- 17 -

СЛЕДСТВИЕ

 

На третий или четвертый вечер меня вызвали к следователю. Комната была большая, красиво обставленная, стояло два письменных стола. B нескольких метрах от следователя, около двери, был стол для арестанта.

Невысокого роста, плотного телосложения, приятный на вид, с пронизывающим взглядом, в гражданской одежде, – таков был мой следователь. Я сел на стул около двери, следователь – за свой стол. С этим человеком мне пришлось бороться девять месяцев, вернее защищаться от него, от его нажима и наскоков. На первом допросе я еще не разгадал, что мне предстоит. Он назвался Лебедевым и приказал мне обращаться к нему «гражданин подполковник» или «гражданин следователь». Он начал заполнять анкету с множеством вопросов: имя, отчество, дата рождения, имена моих дочерей и сына. Когда я назвал – Аталия, Нина, Веньямин, он заметил, что своим детям я дал библейские имена. На вопрос, состою ли я в переписке со своими братьями, я ответил положительно, и было записано так: «Я нахожусь в переписке со своими братьями». Я был наивной овечкой. Я чувствовал себя невиновным и подписал такой текст. Как потом выяснилось, я совершил большую ошибку. В те времена было принято считать, что МГБ не может ошибаться, что сам факт ареста уже служит доказательством виновности. Раз я был арестован – значит, я «враг народа», причем не только я, но все те, с кем я нахожусь в «подозрительных» отношениях, и вообще – от меня нужно было держаться на пушечный выстрел. Из-за одной этой фразы о переписке, оба моих брата были сняты с работы и у них было много неприятностей…

 

2.5.57Вчера приехала моя дочь Аталия из Караганды по дороге в Днепропетровск. Вечером мы были в гостях у своих свойственников со стороны дочери Нины. Она родила дочь и сейчас живет с семьей у них. Мы поехали в машине зятя посмотреть на иллюминацию города. Проехали центр, направились на Воробьевы горы, чтобы с этой

 

- 18 -

высокой точки посмотреть на городское освещение. Шел дождь, было холодно, но красиво.

В конце первого допроса гражданин подполковник, который, кстати, вначале был довольно вежлив, дал мне указания, как себя вести. На следующих допросах я должен говорить всю правду. Я должен понять, в чьих руках нахожусь. Обо мне известно все: все, совершенное мною, с кем я встречался, все подробности моих преступлений. Если я не расскажу все по доброй воле, мне будет плохо. Они меня уничтожат.

Черные глаза следователя метали свирепые молнии. Изо рта брызгала слюна. В тот же вечер или на следующий день меня перевели в Лефортовскую тюрьму. В мой бокс вошел конвоир, спросил мое имя и приказал мне собраться с вещами. Во дворе стоял «черный ворон». Меня втолкнули в темную машину. Сзади, из маленькой кабины, следил за мной вооруженный страж.

Мрачное здание Лефортовской тюрьмы подымалось в черное небо. Сначала меня ввели в бокс, где все было облицовано камнем – полы и стены. Было холодно. Пришла толстая женщина-врач (была еще одна, более симпатичная внешне), приказала мне раздеться и бегло осмотрела меня. Мне кажется, что этот врачебный осмотр был для меня решающим, так как он определил способ ведения следствия и применяемые методы. Без разрешения врача не бьют арестованных во время следствия.

Толстая врачиха не нашла у меня особых недостатков (я тогда страдал только язвой двенадцатиперстной кишки) и дала указание о допустимых методах допроса.

Первую ночь я провел в одиночке, а утром меня перевели в камеру № 204, где содержались два арестанта – русский и турок. В этой камере я провел несколько месяцев. Номер камеры был «хороший», он соответствовал 204-му параграфу Уголовного кодекса об освобождении арестованных. Но это был фальшивый номер... Разочарование...

В камере было маленькое окно, зарешеченное металлической решеткой и железным козырьком. Через окно ничего не было видно – не только земли, но и неба. Стены

 

- 19 -

толстые, дверь металлическая, в ней глазок. За дверью ходит размеренными шагами солдат-надзиратель. Он ходит днем и ночью в определенном темпе, периодически открывая глазок со стороны коридора и так же размеренно закрывая его. Еще и сейчас меня бросает в дрожь, когда вспоминаю шорох открывания и закрывания глазка.

29 марта я вступил в первый контакт с моими сокамерниками, с Фармаковским, русским морским офицером из Ленинграда, и Мустафой Адали, турецким шофером. Оба они мне запомнились. Мне довелось встретить сотни и тысячи других заключенных, многие стерлись из моей памяти, но этих двоих я хорошо помню.

Да, много, много людей, каждый со своей душой и несчастьем, своим сроком заключения. Ограбленные годы, прошлое каждого. Сколько человеческих лет из жизни этих людей вычеркнули и уничтожили Берия и Абакумов, их аппарат и их приспешники. Каждый из них, от мала до велика, старался плюнуть в душу человека, унизить, ослабить его волю, растоптать его. И каждый из них видел в этом исполнение долга перед Родиной. Но под бушлатами зэка, под грязной одеждой, исписанной номерами опознавательных знаков, трепетала душа, были мечты, перед глазами стояли пейзажи родины, облик жены и детей... Свободный, вольный ветер стучал в окна камер, и мысли, как птицы, блуждали по миру.

 

3.5.57 Итак, Фармаковский и Адали – два разных человека, люди разных полюсов. Первый с нами был только три дня. Следствие по его делу уже закончилось, его должны были перевести в другое место. Он был очень болен, даже в условиях тюрьмы ему давали диетическую пищу. Человек моего возраста, старый моряк, много лет плавал в водах разных стран. Он был капитаном парохода регулярной линии в Лондон. Часто бывал в Италии и других странах. Был обвинен в шпионаже и подписал это обвинение. Его следователь был тот же, что и у меня. На мой вопрос о Лебедеве он ответил движением руки разочарованного человека и посоветовал мне не жалеть о подписанном, потому что Лебедев этого не любит. Потом он передал мне подробности о методах

 

- 20 -

ведения следствия Лебедевым – гражданином подполковником.

Фармаковский запечатлелся в моей памяти рассказами о жизни за границей.

Мустафа был другим – примерно моего возраста, невысокий, черный от загара, худой. После ухода Фармаковского мы с ним остались вдвоем в камере.

Много рассказов я слышал от Мустафы Махмудовича Адали. По-русски он говорил плохо, с большим акцентом, хотя жил он здесь с двадцатилетнего возраста и был дважды женат. Однако его легко можно было понять.

Он родился недалеко от Константинополя, на берегу реки. В двадцатых годах Адали сопровождал в качестве солдата почетного караула турецкую делегацию, приехавшую в Россию по распоряжению Кемаль-Паши. Тогда еще жил и работал Ленин. С тех пор Адали остался в России. Женился на русской женщине, была у них дочь. Он работал шофером в разных посольствах в Москве. Адали много рассказывал о международных законах, о порядках, принятых в дипломатическом мире, банкетах, приемах. Жилось ему при посольствах неплохо.

В годы войны его перевели в Куйбышев. Там Адали покорил сердце Лидии Сефрит – еврейки (или ее муж был евреем?). Он женился на ней и после окончания войны перешел работать в турецкое посольство. Переехал в Батуми, где жил со своей женой. Там его арестовали. Привезли для допроса в Москву, обвинили в шпионаже. По его словам, его били, много били резиновой палкой и другими способами. Он подписал, что в течение всех лет был турецким шпионом. Получил 25 лет. Его отправили в Инту. Там он угодил в больницу. (В этой больнице пришлось лежать и мне, там я вторично встретился с Адали в 51-м году.) У него были хорошие отношения с врачами-заключенными, особенно с врачом из Азербайджана. В больнице условия куда лучше, чем в общих бараках. Внезапно его отправили по этапу в Москву. Все зэки* были уверены, что он уезжает домой, так как наше правительство обменивало своих

 


* Зэк – на лагерном сленге «заключенный».

- 21 -

заключенных на заключенных в Турции. И он был уверен в этом. Эта была одна из имевших хождение «параш»*. Он очень страдал, когда у него не было курева, а я ведь не курил и ничем не мог помочь ему.

В Турции есть хорошая традиция – сажать фруктовые деревья с обеих сторон дороги. Путешественник или пешеход имеет право срывать спелые фрукты на дорогах и есть их вволю. Он рассказывал о свадьбах, похоронах, рождениях, о традициях, связанных с жизнью общества и отдельных людей, о взаимоотношениях с армянами, евреями, греками. Обо всем он рассказывал очень цветисто, окрашивал события в светлые тона. Мустафа был верным сыном своей родины и вообще хорошим человеком. Он пел свои песни и в том числе песню, которая кончается такими словами: «Яшасон хвирит, адалат мусават – яшасон милет!» («Да здравствует свобода, равенство, дружба навечно!»).

Он пел также народные песни. Я запомнил одну хорошую мелодию, на мотив которой я потом написал песню: «В тюрьме мы погребны живыми…».

 

6.5.57 То, что я писал раньше, является побочным, второстепенным. В ближайшее время в центре моей жизни – следствие. Само собой ясно, что не смогу вспомнить подробности каждодневного хода следствия. Дни и ночи в тюрьме очень похожи друг на друга. Режим жесткий, давно установленный, соблюдается всеми строго и неизменно. Все девять месяцев моего пребывания в Лефортовской тюрьме кажутся одинаковыми.

В 1927 – 30 гг. я напечатал свои стихи и рассказы на иврите в «Ха-Олам», «Ха-Ткуфа», «Ха-Доар», «Давар», «Хэдим» и др. Все напечатанное мною не носило антисоветского характера. В сборнике «Берейшит» я не печатался, но примерно в 1925 г. я познакомился с Плоткиным и его товарищами, которые стали и моими друзьями.

Около десяти лет я не занимался литературной деятельностью на иврите, хотя всю жизнь я любил этот язык, был ему предан и до последнего дыхания не изменю ему.

 


* Парáша – 1) выдуманная история, обычно несерьезного содержания; 2) на тюремном языке – отхожее место.

- 22 -

Когда началась война против Гитлера и наступили годы Катастрофы, я опять стал писать рассказы на иврите. Начал в Караганде, где жил в 1941 – 43 гг., а продолжил в Москве, куда вернулся с семьей в сентябре 1943 г. В течение нескольких лет я написал первую часть романа «Когда потухнет лампада»* и несколько рассказов.

Все мною написанное было абсолютно «кашерным», но написано на иврите, и в МГБ стали смотреть на это косо. В том-то и дело, что там хорошо знали (через своего стукача, нашего «товарища»), что творится за кулисами у Плоткина и у меня. Этот Саша не раз бывал у меня дома, ел мой хлеб и пил мою воду, члены моей семьи хорошо его знали. Моя жена даже хотела его сосватать со своей знакомой. Саша следил за каждым нашим шагом. Ближе всех был ему Плоткин. Возможно, тот иногда позволял себе сболтнуть несколько критических слов по отношению к власти, не исключено, что это могло быть в моем присутствии. Как бы то ни было, на меня, как и на каждого из нас, было заведено «досье», которое за несколько лет его слежки стало довольно объемистым. Саша передавал на всех нас подробнейшие отчеты. Он знал также, что я, Плоткин и Каганов занимаемся литературным творчеством на иврите. Он говорил нам, что изучает иврит. Однажды он взял у меня рассказ «Трудности жизни», якобы для того, чтобы показать его своему «реб». Как мне впоследствии стало известно, этот рассказ был переведен на русский язык и фигурировал в моем деле. И не только этот рассказ.

 

13.5.57 В 1946 году Саша начал меня уговаривать послать несколько моих рассказов на иврите в Эрец-Исраэль для опубликования. Он говорил мне, что у него есть оказия послать их через тех, кто возвращается из Советского Союза в Польшу. В этом году было немало таких людей. Оттуда многие уезжали в Эрец-Исраэль. Он говорил, что у него есть связи с этими людьми, приводил подробности. После некоторого

 


* Этот роман на иврите вышел в свет в Израиле в 1966 г. под названием «Вечный огонь» и под псевдонимом «А. Цфони».

- 23 -

колебания и главным образом потому, что все рассказы были «кошерными» и далекими от всякой политики, я передал Саше одну из своих тетрадей с рассказами (Саше – значит МГБ…). Через некоторое время пришел Саша и рассказал мне, что передал тетрадь такому-то, что она благополучно прибыла в Польшу, а оттуда – по месту назначения. Я верил этим выдумкам. По прошествии нескольких месяцев, когда Саша сказал мне, что у него опять появилась такая возможность, я передал ему еще одну тетрадь. В третий и последний раз МГБ устроил через Сашу «пересылку» произведений сразу троих писателей, писавших на иврите: кроме меня, это были Плоткин и Каганов (оба – из «Берейшит»). Саша имел связи с обоими. Цви Плоткина он знал много лет, а Ицхак Каганов, работавший в качестве директора одной из провинциальных российских филармоний (то ли в Ярославле, то ли в Вологде или Костроме), был связан с Сашей по работе. Будучи человеком корыстолюбивым, Саша включился в какую-то халтурную эстрадную бригаду администратором. Они колесили по разным городам от филармонии Каганова. Турне не удалось, и Саша был недоволен Кагановым. Он не один раз мне жаловался, что Каганов не оправдал его надежд.

 

14.5.57 Саша сообщил нам троим о том, что якобы какой-то военный врач едет в отпуск в Болгарию, что он может взять с собой наши рукописи и передать их уезжающим в ближайшие дни из Болгарии в Эрец-Исраэль. В один из вечеров мы собрались у Плоткина на Сивцевом Вражке – Каганов, Саша и я. Мне кажется, что это было в начале весны 48-го. Мы начали с чтения своих работ: биографического очерка Каганова, полумистического рассказа Плоткина и рассказов из моей тетради. Мы обсудили эти работы и возможность их переправки в Болгарию. Инициатором этого опять-таки был подонок Саша. Было решено, что Плоткин встретится с врачом и составит о нем мнение.

Все это не имело для нас большого значения, так как наши рассказы были вполне лояльные. Но никто из нас не решился бы послать их за границу окольными путями, если бы не Саша (читай МГБ). Подобные предложения со стороны Саши выдвигались

 

- 24 -

не впервые, а потому не вызвали наших подозрений. Как-то он принес Плоткину особую бумагу и «посоветовал» ему написать Бен-Гуриону (было это до создания Государства Израиль) письмо химическими чер-нилами и приложить его к нашим тетрадям, которые будут переданы тому врачу. Плоткин внял «совету» Саши и написал письмо; встретился и с «врачом», поверил ему и передал ему наши рукописи.

 

15.5.57 – После создания Государства Израиль Саша инициировал еще ряд провокаций, к которым я не был причастен. Он организовал посылку анонимных писем руководителям советского государства относительно помощи Израилю, на который тогда напали арабские страны; организовал петицию о создании при МГУ кафедры изучения языка иврит; по его же инициативе обсуждался вопрос о выпуске сборника на иврите. Некоторые предложения Саши вызвали сочувствие и желание принять участие в их осуществлении. В то время московские евреи были весьма активными. Ходили слухи относительно просьб молодежи о разрешении им выехать в Израиль в качестве военных добровольцев, об оказании материальной помощи Израилю и т.д. Слухи были упорные, Саша нас подогревал, и мы склонялись поверить им, тем более, что никакого преступления по отношению к Советскому Союзу в этом не было.

Тем временем «досье» на каждого из нас в МГБ пополнялось и разбухало.

 

17.5.57 Вначале все усилия следователя были сосредоточены на том, чтобы я ему сказал, почему меня арестовали. Ведь они невинных людей не берут, а если органы МГБ взяли, значит, вина не вызывает сомнений. На все мои доводы, что они меня арестовали и они должны сказать мне причину ареста, в ответ слышал, что я распущенный человек, преступный, хочу скрыть свои преступления, что я враг народа, изменник родины и тому подобные приятные эпитеты. А так как я в самом деле понятия не имел о причинах моего ареста, то я молчал.

Однажды в кабинет следователя вошел более высокий чин – полковник – и спросил его, как я себя веду. Следователь ответил, что я веду себя очень плохо, что я не

 

- 25 -

«раскалываюсь». Полковник посмотрел на меня с отвращением (это был человек лет сорока, в его выпуклых глазах мне привиделся призрак моей смерти) и сказал, что они меня изведут, уничтожат, и что я недостаточно ясно себе представляю, куда я попал. В подтверждение своих слов он дважды ударил меня по уху. В голове зазвенело. Оглушенный, я с трудом устоял на ногах, а полковник спокойно обратился к следователю и сказал ему шепотом: давай пошли в буфет!

С тех пор следователь бил меня каждый день. (Когда кончилось следствие, я насчитал на своем теле 15 кровоподтеков и ран от его побоев.) В десять вечера мы ложились «спать», но через полчаса, только сомкнешь глаза, уже слышно, как открывается дверь, входит солдат и спрашивает, чья тут фамилия начинается на букву «пэ». Я с трудом приподнимаюсь и отвечаю: «Я». Мне нужно назвать имя, отчество и фамилию. Он спрашивает:

– Очки есть? Одевайтесь!

Я одеваюсь, и мы спускаемся на второй этаж, в кабинет № 1, где «работает» мой следователь.

 

18.5.57 …Изо дня в день, кроме субботних вечеров, с половины одиннадцатого или с одиннадцати ночи до пяти часов утра я проводил в этой страшной комнате за столом для арестантов. Вначале следователь заставлял меня самого писать о своей вине, о всех своих грехах и преступлениях. Понятно, что у меня не было никакого материала для сочинений, потому что ни я, ни мои товарищи не совершали преступлений. Все, что я писал, следователь тут же, на моих глазах, рвал. Затем следовали удары, вопросы, избиения. В пять утра меня возвращали в камеру, и я падал на свою койку, погружаясь в тяжелый сон. Но в шесть уже был «подъем». Иногда мне приходилось спать только полчаса. Так продолжалось много месяцев – полчаса в сутки.

…Из Риги приехала певица – исполнительница народных песен на идиш – Клара Вага. Она пела красивые песни, которые я слышал впервые. Особенно много песен было на музыку Бергольца. Кто этот Бергольц – не знаю. В театре мне встретился какой-то

 

- 26 -

странный человек, производивший впечатление немного «тронутого»: в тех местах песен, где упоминалось гетто, он заливался слезами.

 

22.5.57 …Когда я вспоминаю о девяти месяцах моего следствия, я думаю о них, как о самых худших месяцах моей жизни. Было плохо и горько! Спустя месяц после начала следствия мой следователь написал первый протокол и предложил мне его подписать. Теперь я понимаю, что это был пробный камень. Он хотел узнать, придаю ли я значение написанному. Были арестованные, подписавшие протоколы без сопротивления.

Мой протокол был написан следователем от руки, и в нем был только один вопрос и один ответ. И вопрос, и ответ были выдуманы – между прочим, как и во всех последующих протоколах. Хотя протоколы были написаны в форме вопросов и ответов, на самом деле не было ни вопросов, ни ответов: эти протоколы были, главным образом, творчеством самого следователя. Эта работа была не из легких. Как мне потом стало известно, наша «группа» состояла из семи человек и стукача (в протоколах стукач также был одним из членов «преступной группы»). Члены группы были «артистами» трагедии, а следователь – сценаристом и режиссером. Его задачей было придумывать «факты», встречи, программы, идеи, стремления, и под всем этим должны были быть подписи членов группы.

Мой первый протокол был, как уже сказано, пробным камнем. В протоколе был такой вопрос: как я отношусь к еврейской культуре, и как я ее оцениваю по отношению к культуре других народов. В ответ на это следователь написал так: «Еврейская культура во многом превосходит литературу и все виды искусства народов, населяющих Советский Союз». Запомнилось, что слово «искусство» у него было написано неправильно – «исскуство».

После многократных избиений, после стольких страданий я думал, что в первом протоколе обвинения будут ужасающими и преступления – страшными. В самом деле, я любил и люблю еврейскую культуру, хотя никогда не думал, что она превосходит

 

- 27 -

культуру других народов, особенно русского народа. Это я и сказал следователю, за что был грубо обруган, а за бранью последовали побои. Тогда я подписал…

С моей стороны это была большая ошибка и начало поражения в борьбе арестанта с его палачом. Не надо было уступать, полное нежелание подписать должно было быть с самого начала. Надо было дать понять следователю, что его жертва ни при каких обстоятельствах не поставит свою подпись под его вымыслами, какими бы они ни были, даже самыми незначительными.

 

23.5.57 Одним из средств давления со стороны следователя было запрещение пользоваться деньгами, которые моя жена приносила мне в тюрьму из месяца в месяц (200 рублей) для покупки продуктов в тюремной лавке. В связи с болезнью желудка у меня были сильные боли, и я не мог есть обычную тюремную пищу. Каждые десять дней можно было пользоваться тюремной лавкой и покупать более подходящую пищу: пшеничные булочки, сливочное масло, сахар, конфеты, пряники, колбасу. Следователь лишил меня этой возможности, и вдобавок к избиению и отсутствию возможности спать прибавилось чувство голода. К этому следует добавить нервное возбуждение, в котором я находился, постоянное ожидание избиений, оторванность от семьи и моей привычной работы, угнетающий тюремный режим. У меня начались галлюцинации.

Вот я сижу у арестантского столика, у двери, вдали от следователя. Поздний ночной час, близок рассвет, еще немного – и птицы запоют, засвистят. В этом утешение и отдохновение людям, а для арестантов тоска и скука. Следователь сидит и пишет, курит и пишет. Он пишет протоколы, сочиняет фальшивки, обрабатывает доносы. Он берет фальшивый «факт», ничего не стоящую выдумку, подгоняет под статью для предъявления ни в чем не повинным людям «обвинительного заключения». Стиль его обработки такой, как будто перед ним сидит закоренелый преступник, изменник родины, вредитель, который еще в утробе матери замышлял только плохое против правительства и государства.

Он курит, углубляется в свои мысли и опять пишет. Он задает второстепенный

 

- 28 -

вопрос – и снова пишет. В отсвете верхней рамы окна мне видится моя семья – три женщины и мальчик: жена, две дочери и сын. Я не различаю лица каждого. Их глаза обращены к следователю, глаза жены и младшей дочери полны слез. В глазах двух других моих детей мольба и молитва: «Не пишите плохое на нашего отца! Да направит Бог вашу руку писать правду, писать с чувством добра, справедливости и сострадания!».

Большое окно начинает сереть, приближается рассвет. Еще немного, и очередной допрос закончится, можно будет поспать полчаса или час.

Следователь нажимает кнопку. Входит солдат с красными погонами.

– Проводи его! – приказывает следователь.

– Пошли! – приказывает солдат.

Мы выходим в коридор, дежурный дает мне расписаться на каком-то листе. Вся страница прикрыта дощечкой, в щели на строчке моя фамилия, фамилия следователя, часы начала и окончания допроса. Мне надо это подписать. Я подписываю и продолжаю путь под конвоем солдата. Мы поднимаемся по ступеням. Пролет лестничной клетки до самого потолка затянут металлической сеткой, дабы арестант не бросился вниз головой в пролет лестницы. Арестант должен жить, по крайней мере до окончания следствия. Если на твоем пути навстречу конвоируют другого арестанта, не дай Бог вам встретиться. Солдат приказывает:

– Повернись лицом к стене!

Так надо стоять, пока не пройдет шедший навстречу и не будет команды:

– Пошли!

Мы приближаемся к двери моей камеры. Дежурный по коридору большим ключом открывает дверь. Я вхожу, дверь захлопывается. Камера маленькая, через верхнюю часть окна просачивается слабый утренний свет. Мустафа спит, в камере вонь. Но для меня это сказочный дворец! Спать! Немедленно спать! Хотя бы один час!

Я лежу на своем топчане, но сон приходит не сразу. Какое-то время я еще слышу шаги конвоира в коридоре и шелест при открывании и закрывании глазка.

 

- 29 -

24.5.57 Каждую ночь меня приводили к следователю, еженощно следователь писал протоколы. В кабинете тишина. Иногда слышны были крики из соседних кабинетов – крики мужчин и женщин, не выдерживавших мучений. Людей истязали, вырывали из них души, а вокруг стояли охранники и милиционеры, и толстые стены поглощали и прикрывали все это. Громадный город окружал эти стены, сильная страна была распростерта на все четыре стороны света. Все было «хорошо и прекрасно»…

Следователь предложил мне подписать последующие протоколы (не считая первого, где было об «искусстве»). Они были напечатаны на машинке под копирку, и он дал мне на подпись первые экземпляры.

Было это летом 1949 г., восемь лет тому назад. Самое плохое для меня лето. Избиение было предисловием, физическим методом воздействия, формирующим, подготавливаю-щим почву и обязывающим меня подписываться под протоколами – под любыми протоколами, какие бы они ни были.

Мое пухлое дело имело около двухсот пятидесяти страниц. Из них две трети – протоколы. Сейчас я не помню их содержания, но в них были написаны насквозь лживые показания от моего имени. И мне предстояло подписаться под ними в подтверждение этих отвратительных выдумок. Если подпишу – мне будет плохо, но если не подпишу – плохо вдвойне. Я начал читать – у меня потемнело в глазах!

 

25.5.57 – Я должен был подписать каждый лист протокола, и каждая подпись была связана с душевными муками, с чувством, будто сам наплевал в свою душу…

Я – сын народа Книги – все свои дни склоняю голову перед печатным словом. Я опубликовал много книг и статей по своей специальности и был очень придирчив и разборчив, читая напечатанную на машинке рукопись…

Бумага, на которой были напечатаны протоколы, была хорошей. Это была психологическая деталь в пользу подписания протоколов.

Вначале мне дали огрызок карандаша для исправления «ошибок», но как только я

 

- 30 -

попробовал зачеркнуть слово, у меня отняли карандаш. Тут вошел другой следователь.

– Ты слышишь? – обратился к нему мой следователь, да сгинет имя его, – он хочет исправить протоколы, которые должен подписать!

Это было сказано таким тоном: «слыхано ли такое!».

Второй следователь ушел, мы опять остались вдвоем. Первые два-три листа я подписал. Они относились к моему рождению, детству, юности, и хотя они были написаны в обвинительном тоне (из этих страниц можно было сделать вывод, что я уже в утробе матери был заклятым врагом советской власти), все же я их подписал. Но вот я дошел до обвинения – до обвинения самого себя(!) – и понял, что если я подпишу это, то получу значительный срок. Мне показалось, что и сам следователь сознавал, насколько лжив его протокол.

– Это я не подпишу, – твердо сказал я, – все это выдумано!

Тогда начались уговоры, затем следователь стал кричать на меня, потом были пущены в ход кулаки – он начал избивать меня. Но это ничего не изменило. Человеку, если он еще может называться человеком, не свойственно подчиняться прямому физическому насилию. Если человек выполняет волю истязателя сразу после избиения, значит, в нем уже не осталось ни физических, ни нравственных сил.

Но избиение, если ты не пытаешься защитить себя, порождает в человеке раболепие. В том обществе, где я воспитывался и вырос, не применяли методы физического воздействия. Были арестанты, которые, по их словам, вступали в драку со следователем – реакция на первый удар. Таких тут же сажали в карцер, но по возвращении их больше не били, применяя другие способы давления. Я не мог ответить следователю физическим сопротивлением, и он избивал меня систематически и с нарастающим усердием.

Все это воздействует на психику, постепенно приводя к пассивности и неумению сопротивляться. Вполне возможно, что именно такими средствами и способами укрощают диких зверей в цирке. Избиение само по себе вызывает отпор, но сила духа постепенно ломается, а дальше животное знает, что если оно не выполнит волю

 

- 31 -

дрессировщика, то будет избито. Так и у человека – наказание физическим воздействием постоянно довлеет над его сознанием.

– Нет-нет, не подпишу это! – сказал я и получил удар.

– Теперь подпишешь?

– Нет, нет, не подпишу.

Опять удар.

– Подпишешь?

– Нет, нет! Не подпишу – все ложь!

Тогда он отошел от меня.

– Читай дальше и подпиши следующие страницы!

Его приказ сопровождался руганью, однако мне показалось, что мой следователь на сей раз потерпел поражение, а моя воля победила. Но ничего подобного, ничуть не бывало! Удары должны были иметь только предупреждающее значение для будущих принуждений. На следующей странице я наткнулся на вымысел и ложь, на скверную ложь, хотя менее опасную, чем предыдущая. Я знал, что если и на сей раз откажусь подписать, опять буду избит. Я пал духом и подписал.

 

26.5.57 Мое здоровье становилось все хуже и хуже. Меня мучили боли в животе. До ареста, на свободе, я снимал боль атропином. Нескольких капель было достаточно, чтобы унять боль. Однажды я попросил тюремного врача дать мне это лекарство. Сестра принесла его, налила большую ложку. Я выпил. Говорят, что атропин тормозит некоторые центры организма, задерживает отправление естественных надобностей – малых и больших.

Не знаю, что послужило причиной моего неуравновешенного состояния – то ли методы следствия, то ли атропин. Вечером у меня было нарушение сознания (это могло быть и от длительного недосыпания), я стал бредить, щупать стены, совал руки в унитаз туалета – короче, я стал сходить с ума. Мой сосед Мустафа (это он рассказал мне потом) вызвал врача. Она пришла и сунула мне градусник, но он выпал, и я опять стал руками водить по стенам. Выглядел я диким, ненормальным. В камеру вошли два конвоира. Я стал кричать:

– Не бейте меня, только не бейте!

Меня вывели из камеры и перевели в другую камеру, этажом ниже. Она была пуста,

 

- 32 -

мебели в ней не было. Я стал метаться по камере. Принесли матрац, бросили меня на него. Через некоторое время я заснул. Утром пришла толстая врачиха и спросила, как я себя чувствую.

– У меня галлюцинации, – ответил я ей, – мне кажется, что на полу лежит газета и я читаю ее.

– Глупости все это, – сказала она, – вы здоровы!

Меня опять вернули в прежнюю 204-ю камеру, к Мустафе. С тех пор по сей день подобное не повторялось. На следующий вечер меня снова повели к «гражданину следователю». Жизнь вернулась в прежнее русло – избиения и тот же режим.

Каждые десять дней во двор тюрьмы приезжала продуктовая телега для продажи арестантам заказанных ими продуктов питания. Но в камеру продавец не входил: у Мустафы денег на покупки не было, а мне следователь запретил покупать что-либо. Раз в десять дней к нам в камеру приходил парикмахер – грубый солдат с безопасной бритвой. Одним лезвием брили примерно десять арестантов. Обычно лезвие бритвы было не острее деревяшки, а бритье причиняло большие страдания: после каждого бритья подбородок бывал в порезах, кровоточил. Арестанты говорили, что следователь вполне мог бы заменить побои и издевательства на бритье…

 

29.5.57 Однажды в нашу камеру ввели нового арестанта – Валерия Владимировича Трескина – человека лет сорока, высокого, сильного. Он был болтлив. По его словам, он был известным в Москве юристом (через несколько лет, по словам заключенного Хасина, в прошлом руководителя Литературного фонда, я узнал, что «Валерка» действительно был юристом, но слыл весьма легкомысленным, занимался и не совсем чистоплотными делами). Первое время я даже подозревал в нем стукача.

Трескин говорил увлекательно, и мы с Мустафой слушали его, развесив уши. Кроме того, он пел приятным баритоном. В тюрьме нельзя петь, но если кто-то все же запевал, то делал это очень тихо. Трескин пел шепотом, голосом, как бы исходящим из груди.

 

- 33 -

Трескин сказал, что взаимоотношения со следователем у него хорошие. Его обвиняли в шпионаже в связи со встречами со своей клиентурой в ресторане московской гостиницы «Метрополь». Речь шла о немецких подданных, у которых была концессия на завод по производству зубной пасты. Завод закрыли, и они через суд потребовали компенсацию. Трескин был у них официальным защитником. Суд присудил им какую-то часть их иска. После окончания разбора дела его пригласили в «Метрополь» отметить это событие. Все это произошло лет восемнадцать назад, но арестовали Трескина только теперь по обвинению в экономическом шпионаже. Однажды, по словам Трескина, следователь хотел избить его, но тот предупредил, что хорошо владеет приемами бокса, и показал ему кулак. С тех пор следователь часто водворял его в карцер. По его словам, он ничего не подписал.

Да, много рассказывал Трескин, всегда выставляя себя благородной и значительной личностью. С его слов, он хорошо играл в теннис, а одно время был даже чемпионом Москвы по этому виду спорта…

 

1.6.57 …Он хорошо играл в шахматы и домино. Мы слепили шахматные фигуры из хлеба, хотя это было запрещено, и много играли. В тюрьме нет секретов среди заключенных о ходе следствия. Мустафу вызывали один или два раза и спрашивали относительно других людей. Мустафа страдал от отсутствия табака. У него порвались брюки. Трескин посоветовал ему попросить ручку, чернила и написать следователю заявление о табаке и о брюках. Открылся глазок, дежурный надзиратель увидел поднятую руку Мустафы и открыл дверь. Мустафа попросил бумагу и перо, солдат его выслушал и закрыл дверь. Вскоре он принес ему маленький листок бумаги, ручку и чернила. Трескин сочинил для него довольно смешное заявление: «Хотя среди нас нет высокочтимых женщин, но все же неприятно кому-либо показывать голый зад, даже в тюрьме». Поэтому он просил иголку с ниткой и лоскут для латанья своих штанов. В том же стиле Трескин написал относительно табака.

Мустафа подписался, постучал в дверь и отдал заявление вместе с ручкой и

 

- 34 -

чернилами. Через некоторое время ему принесли нитки, иголку и лоскут черной материи, а через пару дней принесли махорку и спички. С этого дня ему приносили курево регулярно.

Через несколько дней Трескина вызвали к следователю и сообщили ему о замене параграфа обвинения. Вместо обвинения в шпионаже он будет осужден по статье 7-35. По этой статье его ожидало пять лет. И вообще эта статья куда лучше любого параграфа 58-й статьи. Он был доволен, хотя, по его словам, он не признался и по этой статье: Трескин понимал значимость подписи.

Тем временем мое следствие затягивалось. Подписывание протоколов дошло до критической точки – письма Бен-Гуриону. Саша, видимо, уговорил Плоткина написать такое письмо, а следователь обвинил меня в участии и обсуждении содержания письма. Все это было ложью, о письме я впервые услышал со слов следователя. Действительно, в тот вечер, когда мы собрались по поводу пересылки наших рукописей в Израиль, мы решились послать их через посредничество Саши и «врача», приложив к ним маленькое письмо к Якову Фихману – в то время, кажется, председателю Союза писателей Израиля. Причем письмо это было абсолютно неполитического характера. Теперь же, во время следствия, всплыл вопрос о каком-то «письме Бен-Гуриону», и я должен подписаться под этим.

 

2.6.57 На листе бумаги, который мне предстояло подписать, было сказано, что я принимал участие в составлении письма Бен-Гуриону. В письме будто бы говорилось, что не следует верить Советскому Союзу, что Израилю следует ориентироваться на Америку, что они должны держать связь с нами и тому подобное. Несколько черных ночей прошли у меня в отчаянном сопротивлении и в страданиях. Жестокое избиение, крики, ругань, угрозы: они, мол, меня уничтожат, арестуют мою младшую дочь, мою жену, моего сына, которому тогда было двенадцать лет… В те дни следователь стал называть меня «брат Мошка» (под таким названием я напечатал рассказ в «Ха-Ткуфа», о чем следователю было известно).

 

- 35 -

И опять жестокое избиение, ругань, ночи без сна.

Этот метод ведения следствия не помогал следователю. Чем больше он нажимал на меня, тем больше я сопротивлялся и тем упорнее не подписывал протоколы. Но я не знал его коварного приема, и меня «купили». Внезапно нажим прекратился. Это был сильный психологический трюк, к которому я не был готов. Наутро, после ночей издевательских допросов, меня вновь вызвал следователь. Я пришел под впечатлением предыдущих побоев, морально готовый к повторным страданиям, но… встретил совсем другое. В кабинете у моего следователя сидел его коллега – молодой человек приятной наружности. Он начал со мной беседу об искусстве, о музыке и об игре на скрипке. В молодые годы я немного играл на скрипке, даже учился в еврейской консерватории в Одессе. Они и это знали: во время обыска у меня было изъято удостоверение об окончании курса консерватории в 1917-м или 1918-м году.

После страшных ночей допросов со мной начали говорить о музыке! Говорили о моих любимых композиторах, в кабинете мучений произносились имена Чайковского и Бизе...

Молодой следователь вышел. Ко мне подошел мой следователь, положил передо мной тот лист допроса, где говорилось о письме к Бен-Гуриону, и сказал: «Подпишите!». Он отошел и сел за свой стол. Я посмотрел на него и увидел на его лице скрытое ожидание. Его лицо на сей раз не выражало жестокости, он выглядел профессионалом, ждущим исхода важного психологического опыта. И я подписал этот лист…

Теперь я все хорошо понимаю. Когда сняли с меня тяжелый гнет, когда вместо жестокого допроса были разговоры о Чайковском – я подписал. Но за моей подписью стоял не Чайковский (мой любимый композитор), а бесконечные черные ночи. Это они меня разрушали, давили и вынудили подписать.

Уже в тот же день, по возвращении в камеру, у меня начались угрызения совести. И Трескин сказал, что я не должен был подписывать. (Может, все же он был стукачом?). Теперь у меня начался внутренний кризис, муки раскаяния. Был субботний вечер, близилась ночь без допроса, но все же я не мог заснуть. Как только вспоминал свою

 

- 36 -

подпись, чувствовал укол в сердце. Я попросил у дежурного по коридору бумагу для заявления. Я хотел написать прокурору о средствах принуждения при допросе, относительно письма, которого я никогда не видел и ничего о нем не знал.

Бумагу мне дали, но мои просьбы и требования ни к чему не привели. Мустафа и Трескин меня утешали, говорили, что еще будет у меня возможность отказаться от подписи, когда потребуют последующих подписей под протоколами. Кроме того, мне еще предстоит встреча с прокурором, и я смогу передать ему жалобу устно.

Но, несмотря на эти утешения, я чувствовал себя так, как будто сам плюнул в свою душу.

 

4.6.57 – Праздник Шавуот (Пятидесятница) *

Повседневный тюремный быт продолжался без изменений. Пища – пайка – давалась аккуратно в одно и то же время. Заключенных брили неизменно тупым лезвием, которое почти вырывало «мясо» на подбородке. Каждые десять дней нас водили в баню под душ. Мы получали маленький кусочек мыла, постельные принадлежности и нательное белье. Нас троих приводили в маленькую кабину, где мы раздевались, а затем вводили в душевую. Мытье под душем (в тюремных условиях) было особенно приятным занятием. Мустафа скатывал остатки мыла в шарик и уносил с собой.

Лефортовская тюрьма находилась, по-видимому, недалеко от какой-то фабрики, так как шум достигал наших камер. Продолжалось это круглосуточно. Нас это беспокоило, особенно в вечерние часы. Наша камера была отделена от соседних толстыми стенами. Мы могли общаться с соседями перестукиванием через стену. Шифр был такой: А – один удар, Б – два удара, и т.д. Чем дальше буква алфавита, тем больше полагалось ударов.

При перестукивании мы познакомились с соседями. Один из них назвался морским

 


*Шавуот – праздник жатвы первого урожая, празднуется через семь недель после праздника Песах.

- 37 -

капитаном из Одессы, второй – певцом Вадимом Козиным, известным исполнителем цыганских романсов. По-видимому, это была очередная выдумка. Одного из соседней камеры я встретил потом в Караганде, и он рассказал, что никакого Вадима Козина у них не было...

 

5.6.57 Летняя ночь. Я опять за столиком для заключенного в кабинете следователя, близко у двери, а мой следователь все пишет, пишет, скрипит пером. Я знаю, что теперь он составляет обобщающий протокол в форме вымышленных вопросов и ответов. В оконный проем струится ночная мгла, доносятся ночные звуки, за окном большой мир. Следователь углубился в размышления. Он нажимает кнопку звонка и приказывает конвоиру временно поместить меня в клетку-бокс, а сам, надо полагать, отправляется в буфет. После этого он уже не будет способен на углубленную работу. Сидя за своим столиком, я иногда наблюдал, как смежаются его глаза, как он дремлет несколько минут. Но быстро пробуждается и опять пишет, пишет, зачеркивает, думает. А я продолжаю сидеть около двери.

Каждый день нас выводили в квадратный двор на прогулку, длившуюся двадцать минут. Прогулка была обязательна, как и пайка хлеба, выдаваемая каждый день в определенное время. Процедура такова: открывается глазок двери и подается команда: «Приготовиться на прогулку!». Мы одеваемся и втроем гуськом выходим из камеры. В сопровождении конвоира спускаемся во дворик. Двигаемся по кругу, один за другим, руки за спиной – таков порядок. Во время прогулки нельзя разговаривать. Но не запрещено думать!..

Мысли мои во время прогулок были легкие. Чаще всего я думал о пище, так как бывал обычно голоден, думал о завтраке в каком-нибудь кафе в Тель-Авиве. Я установил для себя такое меню: пара крутых яиц, простокваша, хлебец, а затем... пойти бы домой и сесть за письменный стол.

И вот теперь я сижу на балконе, залитом светом, в шумном многоликом городе, и пишу о том, что происходило со мной, о чем я думал во время прогулок в дворе Лефортовской тюрьмы.

 

- 38 -

Дворик для прогулок заасфальтирован, никаких признаков зелени. Над нами небольшой кусочек неба. Иногда, если нас выводили на прогулку вечером, светили звезды, а днем иногда выглядывало солнце, освещая наш тюремный дворик. Во время прогулок я смотрел на солнце закрытыми глазами, а его лучи меня ласкали, утешали, что-то шептали. Возвращаясь на третий этаж в нашу камеру, мы проходили маленький участок чахлой травы – клочок земли величиной с хвост ящерицы. Этот участочек быстро исчезал, но мне он подмигивал, улыбался, и на мгновение превращался в центр вселенной…

 

7.6.57 Начались дни мучений, дни подписания общего протокола. Следователь придерживался своей тактики: избиение, крики, ругань. Он ни в чем не желал уступать из того, что он написал и перепечатал на машинке. Кое о чем я спорил, кое-что подписывал, но когда я дошел до страницы о письме Бен-Гуриону, я отказался подписывать.

Теперь мои мучения достигли апогея. Кошмарные ночи. Я боролся изо всех сил. Июль был в разгаре, мой следователь, видимо, торопился уехать в отпуск, я его задерживал. Его раздражение доходило до сумасшествия.

Внезапно ночные допросы прекратились, и я смог выспаться. Так продолжалось до начала августа. Жизнь в нашей камере текла по заведенному раз навсегда порядку. Мы продолжали перестукиваться с соседней камерой. Моя койка стояла у стены, и я чаще других занимался перестукиванием. Трескин обычно диктовал мне нужные фразы, а я их выстукивал.

Однажды, когда мы вели перестукивание по поводу знаменитой певицы Руслановой, дверь внезапно отворилась, и в нашу камеру ворвались офицер и вахтер.

– Кто стучал? – спросил офицер.

– Никто не стучал, – ответил Трескин.

– Нет, вы стучали. Кто из вас стучал?

– Я стучал, – ответил я.

Они вышли.

– Теперь готовьтесь в карцер, – сказал Трескин.

И в самом деле, вечером меня перевели в карцер. Карцер представлял собой

 

- 39 -

малюсенькую тесную каменную каморку – гроб, два на три шага. В углу стоял табурет – треугольник, сидеть на нем было крайне неудобно. Карцер помещался в полуподвале, в этой келье стоял густой мрак, пол был бетонный. Перед тем, как меня ввести в карцер, с меня сняли большую часть одежды. Было холодно, было очень скверно. В этой каморке я провел двое суток. Паек был штрафной: 300 граммов хлеба, кружка кипятка утром и то же самое вечером. Боли в животе обострились.

Через два дня, в три часа ночи, меня вызвали к следователю. Меня провели на второй этаж. Там было тепло, но меня почему-то охватила дрожь – наверное, из-за внезапного перехода от холода к теплу.

 

8.6.57 Меня привели в кабинет другого следователя, Цветаева. Он велел мне сесть к арестантскому столику, около двери, подал протокол и сказал:

– Подпиши!

Я отказался. А дрожь продолжалась, зуб на зуб не попадал. В кабинет вошли следователи, пять-шесть человек, но я не думал, что они собрались в связи со мной! Я встал, когда они входили. Таков порядок – если кто-нибудь входит в кабинет следователя, арестованному следует встать. Я стоял, дрожь не унималась, а они, свора волков, окружили меня, обложили. Один из них, главный палач, подошел ко мне и сказал:

– Ну, подпишешь?

– Гражданин начальник! Там написана ложь, я под этим не подпишусь.

Так ответил я ему, а дрожь не унималась.

– Чего он дрожит? – спросил один из них. Я пытался объяснить, что это происходит из-за резкой разницы в температуре, что меня привели из карцера. Главный палач, человек среднего роста, рыжеватый, толстый, с удлиненным лицом, сказал:

– Его посадили в карцер за перестукивание с соседями через стену: он ищет здесь своих людей.

Затем он повернулся ко мне.

 

- 40 -

– Ну, подпишешь?

– Нет, не подпишу!

Он меня ударил несколько раз по голове. Хотя он бил ладонью, он рассек кожу на голове. Потекла кровь. За ним напали остальные волки и начали нещадно бить. Цветаев ударил меня в подбородок и сломал зуб.

– Ну, подпишешь?

– Нет, не подпишу! Все, что там написано, – сплошная ложь!

Опять избиение. Приоткрылась дверь, и кто-то шепнул (так мне показалось, как сквозь сон теперь вспоминаю ту кошмарную ночь): хватит! Они стали выходить из кабинета. Главный из них перед уходом пригрозил мне:

– Если не подпишешь, мы тебя уничтожим.

Я остался один на один со следователем Цветаевым. Он был в чине подполковника – высокий, стройный, с приятной внешностью. Он подсел к моему столу и начал мягко говорить со мной:

– Если вы решили не подписывать эту страницу, давайте отложим это до следующего раза, а пока перейдем к другим страницам. Подписывайте!

Он разговаривал со мной мягко, я же читал и подписывал некоторые страницы, которые, мне казалось, можно было подписать. В пять утра кончился допрос, и меня опять перевели в карцер. Мне предстояло там отсидеть еще сутки – в этом отношении следили за порядком. Точно по истечении трех суток меня вывели из карцера, дали одеться и вернули в мою камеру.

Еще относительно карцера. Один арестованный объявил там голодную забастовку и отказался принять полагающуюся жалкую пишу. На третьи сутки его стали кормить в принудительном порядке через резиновый зонд. До сих пор в моих ушах звучит крик этого арестованного, когда ему пытались всунуть резиновую трубку. Как мне потом стало известно, этот арестант был молодым парнем, который так и не поддался никаким уговорам.

Трескин и Мустафа встретили меня хорошо. Среди арестованных принято хорошо принимать своего же арестанта после причиненных ему страданий. Так, например,

 

- 41 -

получивший 25 лет заключения пользовался куда большим сочувствием, чем получивший только десять лет.

Когда я вернулся в свою камеру, мое лицо было покрыто запекшейся кровью, и зияющая пустота была на месте выбитого зуба.

10.6.57 В Ленинской библиотеке я теперь читаю книгу Станиславского «Моя жизнь в искусстве» в переводе на иврит Саарони под редакцией Натана Быстрицкого. Я сравниваю перевод с оригиналом. Перевод – неудачный. Оригинал на очень высоком уровне.

Меня больше не били. Тактика Цветаева была несколько иная. Он обходился со мной мягко, согласился внести исправления в некоторые места обобщающего протокола после того, как я подписал отдельные протоколы. По поводу подписания страницы о «письме» он торговался со мной, как мелкий торговец: спорил по поводу каждой буквы, каждого оборота, предложения. Печальное и трагическое оборачивалось дешевой куплей-продажей. В конце концов я впал в состояние полного безразличия. Новый следователь стал мне угрожать. Я знал, что еще предстоит встреча с прокурором, и я смогу, как я думал тогда, исправить и изменить то, что подписывал сейчас, и поставить все на свои места.

Короче, – я подписал. После этого меня оставили в покое до возвращения моего первого следователя из отпуска.

 

11.6.57 После того, как я подписал общий протокол, от нас забрали Трескина. Это укрепило во мне подозрение, что он был стукачом, но утверждать это с уверенностью я не могу. В лагерях стукачество было развито, но зачастую людей подозревали необоснованно.

Через несколько дней меня перевели в другую камеру. В новой камере я встретил Степанова – геолога из Томска, обвиненного во вредительстве по статье 58. Несколько лет назад он возглавлял геологическую партию, искавшую какой-то редкий металл. Он ответил отрицательно относительно рентабельности эксплуатации незначительного

 

- 42 -

месторождения. Через некоторое время другая партия в тех же краях нашла крупное месторождение этого металла. И теперь его обвинили в том, что он сознательно скрыл это с целью вредительства. Он был моего возраста, рыжеволосый, с длинными усами, болезненный. Из его рассказов я узнал, что в том же году арестовали много геологов в разных районах страны, в том числе в Москве и Ленинграде. Некоторые из них были люди весьма известные – пожилые многоопытные научные работники и даже профессора.

Однажды, вернувшись после следствия, он сказал, что подписал протокол. Его не били, в этом не было надобности. Он был слабовольный, болезненный человек. Из большого числа находившихся под следствием не подписывали только единицы. Но и им давали большие сроки (со многими я впоследствии встретился в лагерях). Следователь Лебедев говорил правду: из стен МГБ не уходят без срока, и подпись вовсе не имела значения.

Тем временем кончился август, начался сентябрь. Жизнь в тюрьме шла по установленному порядку, иногда мы вызывали в камеру тюремного врача. Как я уже писал, в тюрьме было два врача, и оба не лечили. Мне, например, давали соду и беладонну или салол с беладонной и какие-то индифферентные таблетки. Раз в неделю меняли нам книги для чтения. Можно было получить сразу по три книги, из них одну более или менее стоящую. Но я читал все, что попадалось, а иногда даже переводил устно с русского на иврит.

Еще в тюрьме я поклялся не забывать иврит. Это я соблюдаю и поныне. И даже если меня арестуют второй и третий раз, иврит будет все время со мной. Я люблю и буду любить его, буду жить этим языком, и иврит будет жить во мне до последнего моего дыхания.

Тем временем Лебедев вернулся из отпуска, и меня вызвали к нему. Он весь кипел от злости по поводу того, что у него я не желал подписать общий протокол, а у Цветаева подписал. Он написал еще какой-то протокол и вписал туда Гордона. Он опять в протоколе упомянул о «письме» Бен-Гуриону. Я подписал. Со дня моего ареста прошло несколько месяцев, и мне все опротивело.

 

- 43 -

Этого Лебедева я вспоминаю с отвращением и страхом. Я был в положении мухи, попавшей в паутину, или мыши, с которой играет кошка. Он не только бил меня, он издевался надо мной, над самым святым для меня, над членами моей семьи, над дорогими мне людьми, называл меня «брат Мошка», орал на меня, угрожал. О Государстве Израиль он выразился так: «Собрались там лавочники и создали государство». Он не знал пощады ко мне. Я не могу забыть той кошмарной ночи, когда в голове у меня помутилось, а он продолжал бить меня. А когда он пытался говорить со мной мягко (как-то он рассказал мне грубейший анекдот), ему это явно не удавалось. Это был бездушный палач, в котором не было ничего человеческого, дикий кровожадный зверь в чине подполковника, в распоряжении которого имелись все средства принуждения.

В конце допроса он устроил мне очную ставку с Меиром Баазовым. Ни я, ни он не требовали встречи, это была инициатива следователя.

 

12.6.57 Перед очной ставкой с Баазовым следователь предупредил меня, чтобы я вел себя «как следует», чтобы я «не был блядью», то есть чтобы я говорил то, чего хочет следователь. В кабинет ввели Баазова. До ареста это был красивый молодой человек лет 35-ти – в тюрьме он опустился, обрюзг, превратился в седого старика… Вошел молодой следователь в чине капитана, записывавший вопросы и ответы.

Вопросы задавались как мне, так и Меиру Давидовичу Баазову. Нам не дали поговорить. Очевидно, Меир все подписал, и его не били. На него давили другим способом: его посадили в одиночку, пугали, ему слышались какие-то шепоты в камере, он был доведен до галлюцинаций. Во время очной ставки он показал против меня (так были заданы вопросы). Он подтвердил, что у нас в самом деле была группа, что наша деятельность была националистическая и т.д. Ложные показания, пустые слова.

– Что вы, Меир Давидович, говорите? – спросил я его, но тут же следователь прервал меня.

 

- 44 -

Через несколько дней после очной ставки мне дали прочитать напечатанный на машинке протокол. Я должен был подписаться не только на каждой странице, но и после каждого вопроса и каждого ответа. Следствие, как и очная ставка с Меиром Давидовичем, так и весь протокол были направлены на то, чтобы доказать, что органы госбезопасности обнаружили весьма опасных преступников, которых надо заточить в тюрьму, сослать на каторжные работы в отдаленные районы страны. Это было лишено всякой логики. Основная цель следователя заключалась в том, чтобы показать, что наша честная работа в течение десятилетий в пользу государства, отсутствие каких-либо взысканий, замечаний, что все это вовсе не является нашим истинным лицом. Он стремился доказать, что мы вовсе не такие, какими были на самом деле. Используя отрывочные факты, связав ничего не значащие события, отдельные фразы, он записывал в протоколы наши «признания» в том, что наши убеждения сионистские, а следовательно, враждебные советскому строю и людям, находящимся во главе нашего государства.

В этом протоколе было и о письме Бен-Гуриону. Вопрос следователя:

– Знал Баазов о письме к Бен-Гуриону?

– Письмо обсуждалось нами. Оно было написано и отослано нами, – мой ответ, записанный в протоколе.

Все это было ложью. На самом деле я ответил так:

– Ни я, ни Баазов ничего не знали о таком письме. Я вообще не уверен, что такое письмо существовало. На все мои требования предъявить его мне я получал отрицательный ответ. Если Плоткин признался в таком письме, то он это сделал от отчаяния, не выдержав давления следователя.

Накопилось много протоколов, свидетельствующих против меня, в которых правда была заменена вымыслом.

В конце 49-го года, спустя девять месяцев после моего ареста, следственный отдел решил закончить мое «дело». Надо полагать, прибывала новая партия арестантов, и потребовалось много опытных палачей-следователей.

Смешной и трагичной была встреча с прокурором. Меня разбудили около трех часов ночи – тогда я уже спал нормально: допросы закончилось. Итак, приближалась развязка

 

- 45 -

трагикомедии, называемой следствием. Меня привели в кабинет следователя. Там сидел прокурор Дорон – толстый еврей, одетый в форму высокопоставленного чиновника. Мне показалось, что передо мной сидит генерал. В кабинете был и Лебедев.

Перед тем, как я вошел в следственный кабинет, в коридоре меня настиг Лебедев и пригласил зайти в какую-то комнату. Он стал очень внушительно напутствовать меня. Сущность его тирады заключалась в следующем: он-де покажет меня прокурору (как показывают больного знаменитому врачу) или, вернее, как показывают цыгану лошадь. Мне следует знать, что прокурор есть прокурор, а не защитник, то есть он обвиняет. Он всегда непреклонен, педантичен, всегда руководствуется строгостью закона. Тут он добавил, чтобы я не был «блядью», «проституткой», что я должен только подтвердить все, что уже подписал, а если нет, он уничтожит меня со всеми потрохами, вырвет у меня все внутренности.

После этого «вежливого» предупреждения меня ввели к толстопузому Дорону.

 

14.6.57 – Он дал мне подписать постановление об окончании следствия. В документе говорилось: прокурор и следователь свидетельствуют, что обвиняемый Герш Израилевич Прейгерзон обвиняется по ст. 58-10, ч. 1 и 58-11 и что следствие закончено. Они заранее подписали этот документ. В нем было отведено место для жалоб и требований, но оно было перечеркнуто, а ниже было написано, что я подтверждаю все протоколы допроса. Я сказал, что не подпишусь под документом об окончании следствия, так как у меня есть жалобы и требования.

– На что вы жалуетесь? – спросил Дорон. Дрожащим и нервным от возбуждения голосом (я знал, что это мой последний шанс защитить себя) я стал перечислять всю ложь, содержащуюся в протоколах и особенно в протоколе о письме Бен-Гуриону. Я сказал, что письма никогда не видел, впервые о нем услышал со слов следователя.

Кроме прокурора и следователя, в кабинете сидел капитан, присутствовавший при

 

- 46 -

моей очной ставке с Баазовым. После моего устного заявления Дорон сказал следователю, что нужно составить другой бланк текста об окончании следствия. Это было глубокой ночью. Подобные черные дела боятся дневного света.

Капитан вышел на две-три минуты и, вернувшись, доложил, что из-за позднего часа он не может достать бланка, все, мол, ушли. Тогда прокурор сказал мне:

– Подойдите сюда.

Я подошел. Он показал мне вторую часть моего романа «Когда потухнет лампада», которую я в свое время передал Саше для переправки в Израиль через «врача».

– Это вы писали? – спросил меня Дорон.

– Я.

– Вы хотели это переправить в Израиль?

– Да.

Он протянул мне тетрадь, раскрыв ее на последней пустой странице, и сказал:

– Пишите!

– Что писать?

Он продиктовал, и я написал: «Эту тетрадь я хотел послать в Палестину для опубликования». Следователь поправил прокурора: «Он не хотел послать, а послал». Я так и написал: «Эту тетрадь я послал в Палестину для опубликования». Написал, подписался и вернулся на свое место к столу у двери. На столе еще лежало постановление об окончании следствия.

– Теперь, – сказал Дорон, – подпишите это!

– Это я не подпишу, я ведь сказал о своих опровержениях.

– Ваши опровержения я выслушал, учту и приму во внимание.

– Но ведь тут написано, что у меня нет возражений и претензий, как же я могу это подписать?

– Подписывайте, подписывайте, вы ведь видите, что сейчас нет бланков.

 

- 47 -

– Подписывайте, – сказал следователь, – а то мы арестуем вашу дочь!

Моя дочь Нина вместе с двумя приятелями – Леопольдом Выдриным и Толей Няньковским – была у писателя Ильи Эренбурга. Услышав эту угрозу палача-следователя, я подписал.

 

15.6.57 В тот день, когда я подписал постановление об окончании следствия, я постучал в дверь камеры и попросил у коридорного бумагу и ручку, чтобы написать заявление. Я хотел, чтобы в моем «деле» остался хотя бы след о том, в каких условиях я подписал протокол. Но мне не дали бумаги ни в тот день, ни в последующие дни. Следователь сказал мне, что опровержения и жалобы я смогу изложить перед судьями в день суда. И это было ложью. Никакого суда не было. Все протоколы с постановлением об окончании следствия передали в Особое совещание* и меня судили в мое отсутствие. Меня ни о чем не спрашивали, не отмечали ни моего согласия, ни несогласия. Счеты со мной были закончены.

Меня вызывали к следователю (это было, вероятно, до подписания мною постановления об окончании следствия) и дали прочесть мое «дело». В нем содержалось, кажется, 217 страниц. Там были собраны все частные протоколы, общий протокол, разные бумаги, общий протокол по допросу Плоткина, Баазова, Каганова. Были также свидетельские показания Браккера, который, безусловно, подписался под ними по принуждению, так как все написанное было грязными измышлениями, путаницей и доносами – этого никогда не было и не могло быть… Он подписал все после волны первых арестов (они начались месяцев за пять до моего ареста; Браккера арестовали последним). Была там подпись еще некоего Крихели, которого я не знал.

С Лазарем Браккером мы иногда встречались. Он подписался под показаниями о том, что я плохо говорил о власти, клеветал на руководителей партии и, если память мне не

 


* Особое совещание (ОСО) – суд над политическими заключенными в их отсутствие. Было известно также под названием «Тройка» (состояло из трех «судей»).

- 48 -

изменяет, там было утверждение, что мы хотели продолжать националистическую деятельность нашей группы. Я его не видел с начала 49-го года. Хорошо зная иврит, он работал в Библиотеке имени Ленина, занимаясь обработкой фонда еврейских книг. Его жена происходила из семьи Любошиц, давшей много известных скрипачей и музыковедов. Его дочь тоже была одаренной скрипачкой с хорошими музыкальными способностями. Осталось в памяти, что Л.И. Браккер как-то был у меня, взял однотомник произведений Х.Н. Бялика (юбилейное издание 1929 г.) и, конечно, не вернул его из-за ареста.

У меня в душе ничего нет против Браккера и других товарищей, которые подписали ложные свидетельские показания против меня, так как теперь я уже знаю на собственном опыте, что невозможно не подписаться под измышлениями следователя. Плоткин подписал не только то, что послал упомянутое письмо Бен-Гуриону: его заставили подписать также, что он занимался шпионской деятельностью.

Я прочитал мое раздутое «дело», хотя мне дали крайне мало времени для этого. Я все подписал. Бумагу для заявления я так и не получил, а еще через несколько дней меня перевели из Лефортовской тюрьмы в Бутырскую. Было это 12 ноября 1949 г.

 

21.6.57 Итак, начинается новая глава в моей жизни – глава «Бутырка». Из Лефортово меня перевезли в Бутырку в «черном воронке» – крытой машине для арестованных. Это транспорт малоприятный: внутри – перегородки до потолка, на маленьких окошках – решетки.

В Бутырке все было так же, как и в Лефортово: опять бокс, опять обследование врача… И вот меня повели на третий этаж и ввели в 84-ю камеру (нумерация камер шла не по порядку). В камере находилось около тридцати арестантов. В этой камере царил свой порядок, свой быт. Встретился там с несколькими евреями, но не все сохранились в моей памяти.

 

- 49 -

22.6.57 В этой камере я пробыл около месяца. Оказалось, что тут режим несколько иной, чем в Лефортово. Спали на сплошных нарах. Было настолько тесно, что тела были прижаты одно к другому. Тут разрешали лежать и днем. Питание такое же, как в Лефортово, но порядок раздачи пищи другой. Работала тюремная лавочка. Те, у кого были деньги на личном счету, могли покупать более качественные, чем тюремные, продукты питания. 10% от суммы покупок, сделанных арестантами, имеющими деньги, переводились в «общественную кассу» – для арестантов, не имевших денег. На эти деньги покупались хлеб и махорка.

Пришла зима, выпал снег. Каждое утро нас выводили во дворик для прогулки. Дворик был отгорожен высокими каменными стенами. Гуляли гуськом. Шагали и молчали. За эти двадцать минут прогулки камера убиралась и проветривалась. Мне помнится, что возвращаясь с прогулки, мы попадали в проветренную камеру с чистым полом...

Среди арестованных порой возникали недоразумения по поводу проветривания камеры: форточку можно было открывать в любое время, но были такие, кто возражал, боясь простуды.

Через несколько дней после моего перевода в Бутырку мне сообщили, что мое «дело» передано в ОСО, и приказали подписаться, что я извещен об этом. Таким образом, моя судьба будет определена приговором без моего участия. Я опять попросил бумагу для заявления, но мне и тут отказали.

Зимнее небо было пасмурно, но через решетку мягко струился белый свет…

 

24.6.57 Месяц, проведенный в Бутырской тюрьме, остался в моей памяти как серое пятно. Вспоминается мне Нахимзон (кажется, так). Он был старым большевиком, строителем, работал в каком-то строительном тресте. Одет он был в длинное желтое кожаное пальто, любил «гулять» по камере. Плохо отзывался о правителях тех лет. Несмотря на то, что он был членом партии 25 лет, его арестовали и обвинили в

 

- 50 -

безыдейности. Как это возможно? Нахимзон ходил по камере и все время ныл. Но мне казалось, что если бы такая участь постигла других зэков, он бы не стал очень сильно огорчаться.

Среди сокамерников был также еврей, родившийся в Южной Америке. Он был богатым человеком и в 30-е гг. приехал к нам на постоянное жительство. Он хорошо знал европейские языки (кажется, он и работал преподавателем иностранных языков), но неплохо владел и ивритом – я даже разговаривал с ним.

Выдающихся людей в этой камере я не встретил. Вспоминается, как в нашу камеру ввели уголовника – «урку». Его осудили на 25 лет за многократные побеги из лагерей. Это был тип, не терпевший возражений. Тот, кто пытался возражать ему, становился жертвой его кулаков или грубых выражений. Так, например, он ответил украинскому парню с чисто славянским типом лица, осужденному по 58-й статье (кажется, за принадлежность к религиозной секте).

– У тебя, падла, никогда не находилось 10 копеек, чтобы дать на чай бабе в сортире.

 

25.6.57 В конце первой декады декабря тюремное начальство выдало, наконец, мне четвертушку бумаги для заявления. Я написал его очень мелкими буквами, старался, чтобы мое заявление по содержанию было весомым, но немногословным. Я адресовал его главному прокурору. В нем было сказано о «письме Бен-Гуриону». Писал я и об анонимных письмах, которых я никогда не посылал, и относительно «националистической группы», о которой я не имел понятия, и т. д.

Я передал заявление, но оказалось, что ОСО уже вынесло мне решение 3 декабря. Значит, все это было фальшивым одолжением со стороны тюремного начальства: мое заявление уже не имело никакого значения.

12 декабря меня вывели из камеры для объявления приговора. Это произошло на первом этаже тюрьмы. Около двадцати заключенных из различных камер собрали в

 

- 51 -

одну, и оттуда стали вызывать по одному для объявления приговора. К моей радости, среди заключенных был Меир Давидович Баазов. Был и Крихели – грузинский еврей, которого приобщили к нашей «группе». В дальнейшем мы трое – Баазов, Крихели и я – более года были вместе.

Объявивший нам постановление ОСО был еврей, в очках, примерно моего возраста, одет в гражданское. Он сидел, а мы стояли перед ним. Между нами состоялся примерно такой диалог:

– Ну, ваше преступление?

– Я не преступник, нет у меня преступлений.

– Невиновных мы не арестовываем.

– Это вы, вы так говорите.

– Вы еврей?

– Еврей.

– Знаете иврит?

– Да.

– В Талмуде написано, что нужно уважать законодательную власть.

– Я и уважаю ее. Но власть эта меня не уважает.

– Своим поведением вы пятнаете всех евреев.

– Никогда я не совершил ничего предосудительного ни против режима, ни против евреев.

– Вы все еще продолжаете свой беспредметный спор? Подпишите это, – сказал он и передал мне прочитать решение. Там было написано, что ОСО 3 декабря 1949 г. решило, что Герш Израилевич Прейгерзон приговаривается к десяти годам заключения в исправительно-трудовых лагерях за «участие в антисоветской националистической группировке и за распространение нелегальных рукописей».

– Подпишите, – приказал он. – Вот что вы сделали во вред себе же.

– Это вы сделали мне, невинному человеку.

Он посмотрел на меня поверх своих очков. Он действовал на меня раздражающе. Я подписал и вышел из камеры, вернее меня вывели оттуда (ведь со дня ареста я никуда не

 

- 52 -

мог шагнуть без провожатого).

Выяснилось, что большинство арестованных, собранных в камере, получили по десять лет, только один – пять лет. Его обвинили в изнасиловании 12-13-летней девочки. Эти дела были подведомственны МГБ. Он был преподавателем физкультуры. По его словам, он подошел к девочке выправить ей положение ног во время выполнения упражнения, но она подала жалобу о том, что он трогал ее в неположенном месту. Его арестовали. Он был женат, жена – еврейка, он – русский. Жена его очень любила. Перед тем, как нас отправили в лагерь, она прислала ему много одежды, продуктов питания и т.д.

После объявления постановления ОСО разрешалось писать всякие доверенности, поручения и т.д. Я написал доверенности моей жене на получение всех видов причитающихся мне денег, которые я не смог получить из-за ареста. Все доверенности моя жена получила.