Спина земли

Спина земли

Грунин Ю. В. Спина земли. – [Астана] : [Алем], [1999]. – 137 с. : ил. Прибытие в Джезказган в апреле 1949 г., работа в каменоломне, лагерной больнице, Кенгирское восстание.

О, сколь многих на спине земли

Мы почитаем живыми, а они мертвы,

и сколь многих во чреве земли

мы считаем мертвыми, а они живы.

Абу-аль-Хасан аль-Харакани

Содержание

1. TERRA INCOGNITA

2. «СОЮЗ НЕРУШИМЫЙ»

3. УСОЛЬЛАГ – СТЕПЛАГ

4. «СПЕЦКОНТИНГЕНТ»

5. РАСПРЕДЕЛЕНИЕ

6. В САНЧАСТИ

7. НЕ ВОЗЖЕЛАЙ!

8. ПОД НАЧАЛОМ НАЧАЛЬНИКОВ

9. ОПЕРА «НОВГОРОДЦЫ»

10. КИРЗАВОД И НЕМНОГО ЭТИМОЛОГИИ

11..ГАМАРДЖОБА, ГЕНАЦВАЛЕ!

12. КАМЕННЫЕ ЗВЕЗДЫ

13. КАМЕННЫЙ КАРЬЕР

14. «СКАНДАЛ В КЛОШМЕРЛЕ»

15. УТРО ВЕЧЕРА МУДРЕНЕЕ

16. ЛЕВ НАУМОВИЧ МЕЙЛЬМАН

17. «НОВЫЙ ГОД, ПОРЯДКИ НОВЫЕ...»

18. МОЙ ЛЮБИМЫЙ ЖУРНАЛ «ОГОНЕК»

19. ПАМЯТИ ПОЭТА ВАДИМА ПОПОВА

20. ПЕРЕЕЗД

21 .ПОРТРЕТ ПРОФЕССОРА ЛЮДВИГА

22. «МЫ ПРИЕХАЛИ СЮДА...»

23. ЖЕНЗОНА

24. 1953 ГОД

25. ГОД MCMLIV

26. МОЙ МАЙ

27. CHERCHEZ LA FEMME

28. «СОРОК ДНЕЙ КЕНГИРА»

29. ДЕНЬ ПЕРВЫЙ, ДЕНЬ ВТОРОЙ, ДЕНЬ ТРЕТИЙ

30. ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ

31 .ПОСЛЕДУЮЩИЕ ДНИ

32. ЕЩЕ НЕМНОГО ОБ ИНТИМЕ

ЗЗ. ЧЕРВЕНЬ - КРАСНЫЙ МЕСЯЦ ИЮНЬ

34. В ГОЛУБОЕ НЕБО

35. АПОКАЛИПСИС

36. ЖЕРТВЫ

37. О ТОМ - О СЕМ

38. ОЖИДАНИЕ ОСВОБОЖДЕНИЯ

39. ГАННА РАМСКАЯ

40. POST SCRIPTUM

1. TERRA INCOGNITA

Куда везут меня?

Я узнал об этом после, когда привезли, но поздние сведения не сотрут первого впечатления об этой пустынной земле. Она казалась мне уснувшим батыром – восточным богатырем. Обнаженный, с вытянутыми вдоль туловища руками, он распластался ничком, бесчувственный ко всему. На его загоревшей, кое-где поросшей растительностью спине бугрятся мышцы, повторяющие собой рельеф лопаток, ребер; тянется гряда позвонков... Каким ветром, откуда и зачем занесло на эту огромную спину маленького ничтожного муравьишку?

Казахстанская пустыня Бетлак-Дала (Голодная Степь) переходит к северу в низкогорный рельеф с чередующимися холмами и равнинами. Процессы выветривания придали некоторым возвышенностям матрацевидную форму, у других образовали ребристые выступы на вершинах и пологих склонах. Уходит за горизонт гряда холмов, фантастически напоминающих гигантские позвонки распластавшегося батыра. Это – Центральный Казахстан, или Казахский мелкосопочник. Казахи же именуют его - по форме рельефа да по цвету выгорающей в летний зной растительности на глинистой почве – Сарыарка (Желтый Хребет, а еще точнее – Желтая Спина).

Какой окажется для меня эта (terra incognita – неизведанная земля? Сарыарка – волнистая равнина Центрального Казахстана с леденящими душу зимними буранами и палящим летним солнцем. Спина земли.

Я узнал об этом после. А пока ощущал другое:

что не жду никакого чуда,

что погасла моя звезда,

что везут меня ниоткуда,

что везут меня в никуда...

2. «СОЮЗ НЕРУШИМЫЙ»

И по тексту гимна, и на самом деле «могучий Советский Союз» был могуч своими контрастами. Высокопрофессиональная ложь политической и художественной литературы на весь мир возвещала о счастливой жизни советского народа, а часть этого народа изнемогала в густой сети государственных «подсобных хозяйств», в аббревиатуре именовавшимися ИТЛ – исправительно-трудовыми лагерями.

На спины содержавшихся в лагерях безликих рабов давил пресс всех «великих строек коммунизма». Лагеря были гигантскими барокамерами перехода из одного биологического состояния человека в другое – из жизни в смерть.

...Выйти бы из барака, глотнуть свежего воздуха. Ан нет, нас на ночь запирают. А для надобностей – параша.

«Параша (так звалась подружка наша)» – помните эту пушкинскую строчку из «Домика в Коломне»? Здесь этим нежным женским именем зовется ушат - большая деревянная кадка с двумя ушами на верхнем срезе. В уши продевается палка для переноса этой бадьи. Грохает поутру дверная железяка-накладка, открывается дверь, возникает надзиратель, орущий «Паадъёоом!» – и два зэка, оруженосца-парашеносца, выносят на толстой палке, возложенной на плечи, чашу-парашу – осторожно, как паланкин королевы, дабы не расплескать.

Здесь все наоборот, не как на воле. У лагерного уголовного мира свой жаргон. Говорить на жаргоне – это «ботать по фене». Жаргон просочился и на волю, им щеголяют многие, не нюхавшие параши.

Например, Сталин по фене – Ус. А слово «параша» на фене имеет свое значение: непроверенное известие, слух. По фене ботая, как только Ус дуба врезал, всю дорогу хиляла параша, что лагеря распустят, понял? Шкандыбала параша да скурвилась: остались лагеря. Но Пенис в пенсне (маршал Лаврентий Берия) летом 1953 года учудил амнистию на радостях, что Ус загнулся, понял? Только амнистия светила не для фраеров с червонцами и выше, а для людей – для воров в законе. 58-й статье амнистия не проханже. А гуляки урки навели обратно шорох по всей стране и вернулись по-новой, с новыми сроками, на отсидку в свой бессрочный дом родной, в натуре, понял?

А что потом? Первый год без Берии – по бериевскому пути?

Низвержение Берии, последовавшее за смертью Сталина, внесло в сознание заключенных какую-то призрачную надежду на свое лучшее будущее. Спрут ГУЛАГа, опутавший щупальцами всю страну, еще более четко, чем заключенные, ощутил недолговечность своего могущества, и это ощущение стало пронизывать все его существо, от центра до отростков, до последних нервных окончаний, каждодневно присасывавшихся к презираемой им массе заключенных. «Союз нерушимый» конвоиров и конвоируемых грозил рассоюзиться.

Надзиратели и охранники из тех садистов, которые упивались своей безнаказанностью, еще более ожесточились и лютовали напоследок; другие же, попавшие на службу в лагерь так же «добровольно», как «добровольно» подписывались на заем, стали относиться к заключенным еще более сочувственно, чем раньше.

Усилилось брожение в умах двух противоборствующих сторон – охранников и заключенных. И та, и другая сторона были информированы о череде лагерных восстаний в разных углах страны. Волны мятежей, как приливы и отливы, закипали то в одном, то в другом лагере, передаваясь цепной реакцией.

Самым высоким гребнем было грандиозное восстание заключенных в Центральном Казахстане, в Степлаге летом 1954 года. С тех пор прошло более сорока лет, живы многие свидетели и участники этого восстания, а в периодической печати появлялись разноречивые сведения некомпетентных журналистов о том, когда и как это было. Что и побуждает меня, невольного участника, а точнее, свидетеля и заложника этих событий, писать о кенгирском восстании. Поставить в подзаголовок словоблок «документальная повесть» я не могу, не располагая никакими документами, а только памятью да свидетельствами моих товарищей, переживших, как и я, кенгирскую трагедию. Поэтому, преследуя лишь хронологию фактов, я именую свою повесть фактографичной. Все имена, фамилии, даты и события в ней подлинные.

Но начать придется не с восстания, а с моего прибытия в Степлаг.

Мне хочется охарактеризовать временной период, предшествовавший восстанию, написать о людях, окружавших меня – о тех людях, которые не помышляли о беспорядках и не хотели в них участвовать.

Ради исторической правды я хотел бы развеять журналистский миф об идейном единстве заключенных, находившихся на период восстания в третьем отделении Степлага. (Да простят меня

фанатики, активно участвовавшие в этом восстании).

Восстание – это революция. А всякая революция античеповечна – это всегда попрание закона и порядка, всегда кровь и насилие меньшинства над большинством.

3. УСОЛЬЛАГ – СТЕПЛАГ

– Первый апрель – никому не верь!..

А я и не верю, гражданин начальник! Не верю – никому и ничему. Ничему и ни во что. Ни в Бога, ни в Сталина. Впрочем, это тождественно: Бог – на небе, Сталин – на земле. Господи, ежели Ты еси, помилуй мя и спаси!

В Бога я иногда верю, но не люблю Его, и в этом не повинен ни я, ни Бог, а только Его апостолы. Бог не Сам прославляет Себя – Его прославляют слуги церкви. А самое неприемлемое для меня – они учат нас считать себя рабами Божьими. А я не желаю быть рабом. Ничьим – даже Божьим!

«Мы не рабы, рабы не мы!» Только когда изменили правописание этой формулы, когда стали писать раздельно «немы»? Ведь раньше писалось слитно: рабы немы! Рабы, изнемогающие от немоты. А рабы – это именно мы: и здесь, в лагерях, да и на воле тоже. Именно мы – немы, и чем свободолюбивее душа, тем невыносимее для нее эта немота и собственная рабская приземленность во всем.

Я был рабом Гитлера – в плену. Стал рабом Сталина – в лагере.

Весна 1949 года. Загипнотизированная страхом перед Сталиным вся его империя лжи истово готовится к семидесятилетию отца народов. Сталин не сам прославляет себя – это из кожи вон вылупляются его апостолы. Особенно надрываются поэты – еще с довоенных времен. Одним – 37-й год, другим – ордена.

Хотел я с солнцем тебя сравнить –

Не смог я с солнцем тебя сравнить!

Еще до войны ретивый русскоязычный поэт-переводчик поведал миру от имени советского восточного поэта о том, что Сталин светлее солнца, и покатил поэт из Средней Азии в Кремль за орденом Ленина.

Один Аллах на небе, один Сталин на земле. Сталин – законодатель всего на свете. Из этого рабства вырваться некуда, есть только единственный путь – подниматься вверх по спинам других рабов, становиться над ними: их надсмотрщиками и конвоирами, блюстителями режима, разными бригадирами, инструкторами, председателями и секретарями, цензорами и редакторами, директорами и министрами, генералами и адмиралами, академиками и сталинскими лауреатами. Но и этот высокопоставленный гарем тоже находится в послушании, страхе и рабстве у растленного Лаврентия, а сам увенчанный лаврами сексуальных и палаческих дел Лаврентий Берия с искусно скрываемой завистью и ненавистью к Сталину усердно лижет его старческие чресла...

Я давно никому и ничему не верю.

Раскулачивание и насильственная коллективизация, голод в Поволжье, на Украине и в Казахстане, тридцать седьмой год, война, плен и лагеря – поздним числом промыли мне глаза на все, научили и вразумили. Открыли глаза на все, чтобы я закрыл их навсегда в лагерном загоне, где хоронят – для перестраховки – с пробитыми черепами, без гробов. Просто зарывают, как скот в скотомогильниках. Лагерники – это, по идее Берии, будущая лагерная пыль.

Четвертый курс художественного училища я окончил в 1941 году уже в дни войны, мне только что исполнилось двадцать. Зачем я отказался от пятого курса и пошел добровольцем в армию, имея в военном билете запас второй категории? Зачем я с детства писал стихи и к девятнадцати годам добрался до публикаций в московских журналах, живя в Казани, в общежитии училища? Зачем я хорошо учился? Зачем по немецкому у меня все годы стояло ««отлично», и к удивлению учительницы я переводил из учебника стихи Иоганнеса Бехера на русский язык?

Зачем я три года плена хранил переднюю корочку своего комсомольского билета? Зачем я так подробно рассказывал следователю свою довоенную биографию? Ведь все это в 1945 году в репатриационном лагере № 211 германского города Бютцова на следствии и суде обернулось против меня!..

– Первый апрель – никому не верь!

У охранника Черепанова сегодня хорошее настроение. Обычно он – после лязганья засова и грохота откатываемой двери товарного вагона – входит молча. От скуки мы придумываем ему разные прозвища. Сегодня Черпак в подпитии, а день ослепительно солнечный, и приветствие Черепка разрешает наш спор о том, какое нынче число. Ведь мы тыщу лет закрыты в телячьем вагоне, а вагонов таких – целый эшелон!

Еще на пересылке в Соликамске старые лагерники иронизировали, что для «номенклатурной» 58-й статьи есть теперь четыре зверских лагеря, и их географические названия выпевались в рифму: Норильск - Магадан, Тайшет-Джезказган.

И везут нас с самого февраля из Усольлага, с Северного Урала – неведомо куда. Мы почернели от немытья и отросших бород, валяемся вповалку по всему полу вагона. Развлечений, кроме битья вшей, никаких, а к голоду как-то привыкли за лагерные годы. Один раз в сутки откатывается дверь, выдается баланда и горбыли, и – ауфвидэрзэен! Хорошо хоть, никакой параши нет – просто дыра в полу вагона, из которой холодный ветер свистит в голую поносную задницу – кто кого пересвистит.

А горбыль – это пайка хлеба, горбушка. Каждый, кто с зубами, жаждет горбушку, а не среднюю часть буханки. Горбыль сытнее! А мне зубы рвали еще на фронте, где бормашин не бывает, ну и цинга на севере в лагере довершила это дело – горбыль мне не по зубам. А ирония – по зубам, это самозащита каждого из нас от всего на свете да и от себя самого тоже.

Эшелон стоит в каких-то тупиках. Едем обычно по ночам. В зазор между дверью и стенкой вагона видно – вокруг пустынная степь. И мы догадываемся: Казахстан.

Едем спокойно. Ведь мы – 58-я. С нами нет уголовников – воров, бандитов. Никто ни у кого не выламывает из челюсти золотые коронки, чтобы отдать их конвою за водку. Впрочем, коронки уже выломаны – еще тогда, в 1946-м, когда нас везли таким же эшелоном из Германии. А сейчас никто не обшаривает в поисках якобы украденных у него вещей, чтобы потом отнять то, что еще можно отнять. Никто не приставляет к горлу нож. Едем тихо, без драк и ругани - спокойная 58-я.

8 апреля 1949 года и привезли нас в этот самый Джезказган, что значит по-казахски «медная копь». Это был Особый лагерь № 4, Степной лагерь, аж в рифму: Особлаг Степлаг, а еще звонче – спецлаг Степлаг.

Выгрузились на железнодорожной станции Джезказган-рудник. Впечатление удручающее: безводная полупустыня, старые шахты с почерневшей от времени деревянной обшивкой, приземленный одноэтажный саманный поселок вольнонаемных рабочих и ссыльных, а еще так называемых «спецпереселенцев»– корейцев, немцев Поволжья, чеченцев, ингушей и прочих полусвободных людей. А за поселком – глухая каменная, вперемежку с кирпичной, саманной и деревянной, ограда лагеря, и больше нигде ни жилья. Сарыарка, голая желтая спина земли.

Потом я узнал, что здесь до нас побывали многие, и деревянная ограда, постепенно заменяемая каменной, возникла не сразу. Еще до войны «степной интернационал», свезенный сюда, под присмотром конвоя обнес себя стальной паутиной колючей проволоки. Здесь работали в шахтах и умирали от истощения и силикоза депортированные в 1939 году поляки, когда СССР подал «руку братской помощи» Восточной Польше (назвав ее Западной Украиной и Западной Белоруссией) накануне захвата Гитлером Западной Польши. Здесь погибали привезенные сюда балтийцы, когда три государства – Эстония, Латвия и Литва – вдруг «пожелали» в 1940 году стать младшими сестрами «республик свободных». Здесь оказались (после нападения СССР в 1945 году на Японию) пленные японцы Квантунской армии, они строили плотину и Кенгирскую теплоэлектроцентраль. Были пленные немцы разгромленных вооруженных сил гитлеровской Германии; советские заключенные разных завозов и сроков, с разными преступлениями и без всяких преступлений. И снова – балтийцы и западные украинцы, но уже послевоенные; советские граждане с территории, на которой топтались немецкие оккупанты. Попадались и одиночные бургомистры, старосты, полицаи, советские солдаты, служившие в немецкой армии, и просто пленные, а также власовцы; старики-белогвардейцы, отловленные во время войны в эмиграции; разные интеллигенты – будущие реабилитанты.

Официально наш загон именовался первым отделением Степлага МВД СССР и состоял из трех лагпунктов. Я попал в первый лагпункт.

Нам разрешалось писать одно письмо в полугодие. Обратный адрес – зашифрованный, как бы военный, самый невинный: КазССР, рудник Джезказган Карагандинской области, п/я 291/1, где последняя цифра трехзначного числа - порядковый номер отделения Степлага, а цифра через дробь – номер лагпункта.

Луна обращена к Земле всегда одной и той же освещенной стороной, а ее темную сторону никто не видит – никто не видит спину Луны.

Мы написали свои первые письма домой, на освещаемую информацией сторону земли, сами находясь на той, на другой, на теневой стороне, и многие из граждан СССР вообще не задумывались о том, что эта теневая сторона существует – сторона лагерных становищ, спина земли.

4. «СПЕЦКОНТИНГЕНТ»

На робе каждого заключенного были нашиты, как мишени, белые лоскуты с черными буквами и цифрами: на спине, на левом рукаве выше локтя, спереди на правой штанине выше колена и на шапке надо лбом. У многих сроки – 15 лет каторжных работ.

В ту пору я еще не знал, что в апреле 1943 пода в СССР был издан указ о введении каторги и виселицы. В приговорах и прочих бумагах каторжные работы были зашифрованы аббревиатурой КТР. Практически «з/к КТР», то есть заключенные-каторжане, при режиме рабского труда и голодного пайка были обречены на медленную смерть.

Слава Богу, думал я, у меня «только»десять лет, и не каторжных работ, а общего режима ИТЛ (исправительно-трудовых лагерей). Но в особлаге мы будем выполнять ту же работу, что и каторжане. Я стал понимать: нами пополняют сырье этого конвейера смерти – ведь каторжане постепенно уходят под землю: живые – в шахты, мертвые – во рвы.

У немцев, в прифронтовом лагере военнопленных, что находился в деревне Малое Засово под Старой Руссой, я носил номер 320. В Усольлаге номеров не было: номера – «привилегия» особпагов. Здесь я стал номером СО-654, что расшифровывалось как С-14654: «С» – это, вероятно, «спецконтингент’, или Степлаг, вроде паспортной прописки, а буква «О» – очередная тысяча заключенных. «А»была первой тысячей, «Б» - второй, и так до конца алфавита. В следующие годы, когда 28 принятых для шифровки букв были исчерпаны, пошли сдвоенные литеры: САА, СББ. Новички 1954 года были уже СДД, то есть 33-ей тысячей заключенных Степлага, за минусом убывших по разным категориям.

Номера, номера... И у немцев мы носили номера. Я уже был старым лагерником с семью годами неволи: плен, репатриационный лагерь, тюрьма и следствие, еще одна тюрьма – пересыльная – в германском городе Торгау, эшелон заключенных «на родину» – в Усольлаг. И уже вошло в привычку сравнивать лагерные условия двух систем: гитлеровской и сталинской.

Гитлеровцы считали нас унтерменшами, то есть недочеловеками – безликими живыми трофеями, пронумерованным подвижным инвентарем. И здесь, в отечественномособлаге, было то же самое. Лоскуты с номерами на куртках делали нас в глазах охраны инвентарными роботами – без имен, без лиц, без мыслей. А сами номера-мишени наводили их на мысль о стрельбе по этим мишеням. Наше обращение к любому из них – «гражданин начальник».

Они - откормленные, вооруженные, читающие газеты и даже иногда журналы, слушающие радио, спящие со своими и чужими женщинами, уезжающие в отпуска и получающие премии – они виделись себе по сравнению с нами привилегированной кастой. Они или всегда и во всем правы в собственных глазах, или снисходительно прощают себе неправоту перед нами. Ведь мы для них – голодные, слабые, грязные, стандартные пронумерованные нелюди, низшие существа, враги народа или изменники родины, фашисты вне закона, вне милосердия к нам.

Задумывался ли кто-нибудь, что эта система превращала в фашистов именно их? И если кто-то из них понимал, как бездуховно и скудно они живут, пожизненно прикованные к нам этой системой, то всю свою злость они вымещали опять-таки на нас – своим высокомерием, придирками, самодурством, жестокостью. Но большинство из них тянуло лямку, не подозревая о полноте духовной жизни той среды, из которой были вырваны люди, осужденные за генетику, кибернетику, философию, литературу и искусство – да просто за принадлежность к интеллигенции, которую всегда ненавидел как вождь мирового пролетариата, так и превзошедший его ученик.

В официальных бумагах нас старались не называть словом «заключенные» – именовали спёцконтингентом, словно бы это какие-то особенные специалисты. Впрочем, столько разных специалистов – от самых простых умельцев до писателей, художников и докторов наук, – сколько их было сконцентрировано в Степлаге, я в дальнейшей жизни не встречал.

5. РАСПРЕДЕЛЕНИЕ

Сразу по прибытии – комиссовка в санчасти. Раздевшись до пояса, проходим перед молодой миловидной женщиной в белом халате. То ли потому, что я давно не видел женщин – и вот, наконец, увидел ее, единственную в этом мужском муравейнике, то ли на самом деле она была похожа на образ «Сикстинской мадонны» Рафаэля? Такая же простая прическа, те же пропорции лица, плотно сжатые не накрашенные губы, высокая раздвоенная грудь. Только у той мадонны доброта в глазах, а у этой – настороженность.

Санитар сказал, что это врач лагпункта – начальник санчасти Юлия Ивановна. А нас будут распределять – кого куда. В шахтерские бригады или «на поверхность*.

Юлия Ивановна, Мадонна. Еще стоя в очереди к ней, я успел перехватить ее умный, осмысленный, отчужденный холодный взгляд.

Истощенные люди проходят перед ней. Иные на что-то жалуются или о чем-нибудь просят. В ответ на жалобы Мадонна корректно предлагает опустить брюки, трогает ягодицы – настолько дряблые и тощие, что анальное отверстие зияет меж ними старушечьим ртом, – сразу же опускает пальцы в банку с дезинфицирующим, раствором. Мне было жаль ее, явную выпускницу мединститута, отбывающую здесь свои первые поды молодого специалиста. Думая так, неотрывно смотрю на нее – и еще раз встречаю ее мимолетный взгляд.

Иногда она спрашивает возраст, хотя год рождения каждого записан в формуляре. Но формуляры – на другом столе, у фельдшера. Он записывает под диктовку Мадонны диагноз. Она диктует ему пониженным тоном. Изредка спрашивает профессию заключенного. И еще тише – фельдшеру: «шахта’. Или: «поверхность».

И вот я перед ней, глаза в глаза, на близком расстоянии. Стетоскоп к моей груди. Некоторое недоумение в ее глазах.

– На что жалуетесь?

– Ни на что. – А в уме повторяю девиз старых лагерников: не верь, не бойся, не проси.

У Юлии Ивановны – секунды раздумья. Спрашивает о специальности. Отвечаю – художник. Она – в сторону фельдшера: «сердечная декомпенсация». (Я успеваю с уважением подумать о ней: знает медицину! У меня еще в армии определили декомпенсированный порок сердца). А она после паузы – ему же: «поверхность».

Воды в лагере нет. Умываться нечем. По утрам привозят бочку питьевой воды, по черпаку каждому.

В бараках зарешеченные окна без форточек, тусклая лампочка под потолком, ее свет всю ночь мешает спать.

Основная масса заключенных работала в шахтах на добыче медной руды. А меня определили в бригаду укладчиков булыжной мостовой. Первый день работы на вольной улице рудничного поселка мне понравился. Жаркий апрель. Сижу на дороге спиной к солнцу, беру в руки булыжник – орудие пролетариата, – готовлю для него гнездо рядом с уже уложенными камнями, примериваю, пристукиваю молотком. А готовый участок мостовой, чуть горбатый со скатами к обочинам, видится мне одновременно и спиной-панцирем гигантской черепахи, и вообще бронированной спиной земли. С детства любя результаты труда, стараюсь работать, как лучше: укладывать булыжники поплотнее, делая поверхность ровной. Любая новая работа интересна. А тут еще просится в стихи образ черепахи с мозаичной спиной!

– Юрко, в рот пароход, ползешь как черепаха, на пайку не заработаешь, это тебе не в кубики играть! – вывел меня из одухотворенного состояния голос бригадира.

И я, мгновенно изумившись упоминанию придуманной мною черепахи, вдруг ощутил, что это не солнечный рай, а просто горячие камни, ощутил собственную усталость и боль в области сердца, а до вечера еще долго. Что ж, буду работать не для качества, а для нормы. Черт с ней, с мостовой, только бы в конце дня нормировщик не придрался к чему-нибудь. Но ведь и ему, заключенному, нужна лишь видимость выполненной работы, как и охране, и начальству – до самых верхов, до самого шалмана в Кремле. Таков весь подневольный труд – не по специальности, не по желанию, не по найму, а в рабских условиях. Такой труд не может быть в радость, не может быть полноценным, а будет всегда халтурой ради показухи и отчетности. И не может быть в лагерях перековки, которой умилялся Горький. А неприязненное отношение к труду прорвется через проволоку лагерей и постепенно охватит всю страну видимостью трудовых побед, потоком незаслуженных наград. И это в конце концов обернется трагедией Чернобыля.

Май был еще более знойным, работать день ото дня становилось все труднее. Бригада закончила укладку мостовой, нас перевели на строительство дома. Мне досталось подносить кирпич для кладки стен второго этажа.

Под ногами – крутые деревянные подмости с поперечными брусками-ступенями. За спиной – «коза», нечто вроде этажерки-рюкзака с грузом кирпичей. Пот разъедает глаза и шею. Иду, пошатываясь, но тяжесть обеспечивает устойчивость при подъеме. Возвращаться вниз, хоть и с пустой «козой», почему-то труднее: и ноги теряют уверенность, и головокружение, увы, не от успехов. В глазах калейдоскоп, а сердце как кузнечный горн. Дотянуть бы до вечера...

В лагере наладилось водоснабжение, на работе воды тоже хватает. Жара. Вода утоляет жажду, но не голод. Летний одиннадцатичасовой рабочий день. К осени 1949 года я совсем ослаб и заболел невыносимым, ненавистным поносом. При всей своей нелюбви к лекарствам и докторам пришлось вспомнить ироническую лагерную прибаутку: «Душа болит о производстве, а ноги тянутся в санчасть».

6. В САНЧАСТИ

По лагерной терминологии все заключенные делятся на работяг и придурков. Те, кого гоняют на общие работы – работяги. От постоянного недоедания работяга превращается в доходягу. За пять месяцев пребывания в Степлаге я прошел этот путь. Доходяга, он же лебедь (у лебедя шея тонкая!) – это кандидат на «досрочное освобождение», именуемое в санотчетах легальным исходом: лебедь летал, летал – и в Лету залетел!.. А придурки – это лагерная обслуга: повара, «лепилы» (лекари), сапожники, портные и прочая сытая братия, а также бригадиры, нормировщики.

Желание работяги, а тем более доходяги – устроиться придурком. А опасения каждого придурка – не загреметь в работяги.

Рано утром, задолго до развода на работу, я двинулся в санчасть. Там уже была очередь. Миловидная женщина, комиссовавшая нас весной, еще более похорошела, и мне стало как-то стыдно обращаться к ней с такой непристойной болезнью.

– На что жалуетесь?

– Ни на что, – неожиданно для себя бездумно выпалил я. И увидел, что она меня вспомнила: в ее холодных глазах вдруг появились смешинки и она стала немножко Мадонной; это ободрило меня на новую реплику.

– Зачем же вы пришли? – насмешливо спросила Мадонна.

– Попросить таблетку от расстройства желудка, – беззаботно ответил я.

– Санитар, проверьте стул у больного.

Младший лейтенант медицинской службы Юлия Ивановна Бондарева называла всех на вы и была исключительно корректна.

В сопровождении санитара я пошел в многоместную уборную – быстрым шагом, чтобы успеть выполнить требуемое не в пути, а на месте.

– Мыло ел? – деловито спросил санитар.

Но я посмотрел на него как на дурака, и он поверил, что я не замастырил себе эту дрянь.

Мастыркой в лагерях называют любое умышленное членовредительство – порез, перелом кости, искусственное расстройство желудка и многое другое, чтобы попасть в «больничку» или хотя бы получить освобождение от работы, «покантоваться», потому что опять-таки по-лагерному «день кантовки – месяц жизни».

Юлия Ивановна дала таблетку, предложила реализовать ее сейчас же, освободила на сегодня от работы и сказала, чтобы вечером я пришел на прием.

Но я пришел часа через два.

Перед тем побрился припрятанным лезвием, вставив его в расщепленную лучинку, подравнял усы, почистил и починил куртку. И пошел к художнику лагпункта Николаю Джиму, страстному говоруну и меломану. У меня и теперь, в 1998 году, цела копия моего дружеского шаржа на Николая – с подписью под шаржем:

Весь из ужимок и пружин –

неудержим, горяч, как джин,

непостижим художник Джим.

Это было оригинальнее, чем надоевшее Николаю есенинское приветствие «Дай, Джим, на счастье лапу мне». Николай Джим дал мне и «лапу», и полоску ватмана для подворотничка, какие я пришивал в армии к гимнастерке. Согнутая вдвое по всей длине полоска ватмана, подшитая к поношенной лагерной куртке, выглядела совершенно нелепо, но мне нужно было хоть чем-нибудь вырваться из безликого потока посетителей санчасти.

И на крыльях маленькой авантюры тонкошеий «лебедь», окантованный белейшим подворотничком, полетел в санчасть.

Юлия Ивановна вопросительно посмотрела на меня. Она выглядела строгим ангелом в своем белом облачении – белым облаком на фоне белых стен и белых полок с лекарствами. Вот только этикетки на ящичках, банках и пузырьках были написаны коряво, не всегда грамотно латинским шрифтом. А зачем ей такое пижонство – латынь? Видно было, что надписи выполнялись разными людьми, далекими от эстетики.

По ее смешинкам в глазах было ясно, что мои костюмерные старания не остались незамеченными. А ведь в лагере, в санчасти, среди больных и симулянтов, развлечься нечем!

На ее немой вопрос я выразил готовность обновить все этикетки в едином стиле правильным латинским шрифтом; упомянул, что я художник и чертежник.

– Вы знаете латынь?

– Нон мульта, – весело ответил я, исчерпав при этом десятую часть своего запаса латинских слов, и тут же перевел: немного!

Мне доверили рисовальные принадлежности и место за столом в боковой служебной комнатке. К вечеру часть работы была выполнена.

Юлия Ивановна спросила меня о здоровье, записала в список освобожденных от работы на завтра и предложила с утра продолжить обновление этикеток. Я ответил ей восторженным благодарным взглядом. Мне было 28 лет, ей – лет на пять меньше, и она была единственной женщиной на этой замкнутой территории, причем женщиной гармонично сложенной. Именно в эту минуту возникло ясное нам обоим молчаливое условие: она – моя милостивая королева, а я обожающий ее верноподданный.

Так началась моя карьера придурка.

Каждый вечер перед своим уходом домой королева молча передавала мне подписанный ею список освобожденных от работы на завтра, я относил этот список нарядчику Анатолию. Нарядчик в лагере – это вроде диспетчера, вроде дирижера в оркестре. В пути прочитываю список, где-то в середине его нахожу свою фамилию.

Все больше втягиваюсь в дела санчасти: расчерчиваю разные формы отчетов, рисую небольшие санитарные плакаты, выполняю любые поручения, нахожу себе какую-нибудь работу в пределах помещения санчасти.

В списки освобожденных Юлия Ивановна вписывала иногда фамилии людей, которых просили оставить заведующий столовой или кладовщик – для подсобных работ в зоне. Почему Мадонна делала это – не знаю. Может быть, по принципу «ты – мне, я - тебе»?

Обслуга заметила, что я у доктора в фаворе, и мне постепенно заменили обмундирование на новое, пропускали днем без толчеи в баню, подкармливали в столовой. Я в благодарность что-нибудь рисовал, чаще всего карандашные портреты с натуры.

Свою королеву я никогда ни о чем не просил. Однажды она забыла вписать меня в список освобожденных, и утром я вышел со своей бригадой за зону на работу, на подноску кирпича. Вечером за мной пришел санитар, позвал в санчасть. Впервые за эти три недели я получил от Юлии Ивановны нагоняй – за самовольный уход из санчасти за зону. Напрасно я оправдывался в том, что моей фамилии не было в списке освобожденных – ее глаза излучали гнев. Она вменила мне в обязанность проверять заранее наличие своей фамилии в списке. Я пожирал ее влюбленными глазами, она вдруг улыбнулась и сказала:

– До свиданья, мой рабочий день окончен, – и вручила мне листок для нарядчика, где последней в списке была моя фамилия.

А ниже – ее подпись. Как приятно: наши фамилии рядом! Но только на этом листке. И только фамилии...

7. НЕ ВОЗЖЕЛАЙ!

Вольнонаемным работникам строжайше воспрещалось вступать в какие-либо отношения с заключенными, кроме деловых. А уж когда касалось отношений мужчины и женщины, то туг было строже, чем у бога Саваофа с Адамом и Евой.

И я жил, будто ежеминутно ходил по лезвию бритвы, спиной ощущая взгляды чужих глаз, и всегда был начеку. Научился при любом третьем человеке смотреть на мою королеву холодными, как у нее, глазами.

В боковой комнате санчасти у меня был свой столик. И по утрам – до приема больных – полчаса желанного одиночества. Я писал стихи.

Она приходила позже. До ее прихода я успевал убрать свои рукописи. Но однажды не успел. Она вошла внезапно, раньше обычного времени. Я встал, мы одновременно поздоровались. На столе лежали исчерканные черновики и недописанное начисто стихотворение.

Ведь именно в лагере заключенный со своей несвободой тела сохраняет свободу мысли, внутреннюю свободу души. У меня нет возможности ни публиковать, ни сохранять записи своих стихов, но я живу потребностью писать их. И чем крепче – художественно, технически – сконструировано стихотворение, тем дольше оно сохраняется в памяти автора. И тогда записи можно уничтожить.

Юлия Ивановна задержала заинтересованный взгляд на бумагах, еще раз осветила меня каким-то странным излучением глаз. Ничего не сказав, вышла к себе в приемную.

А я задумался.

Поступающие по почте письма проверяются цензурой. Мы получаем эти письма, но хранить их не разрешается – их отбирают при обысках. Правда, фотографии родственников, сохраняемые в конвертах, подозрений не вызывают. Но строжайше воспрещается вести дневник, писать стихи или прозу, иметь записные книжки, записывать адреса. У тебя на полученном конверте есть домашний обратный адрес – это единственное, что тебе разрешено иметь. Об атом знают все заключенные и все вольнонаемные работники лагерей.

После приема больных Юлия Ивановна зашла ко мне, держа в руке пустую папку:

– Это для ваших личных бумаг.

– Благодарю вас. – Мой поклон с радостью в глазах. Мне не папка нужна – меня потрясло ее внимание ко мне.

Почти ежедневно получалось так, что мы оставались в этой комнате одни: перед своим уходом на обед Юлия Ивановна заходила ко мне с каким-нибудь распоряжением – и не сразу уходила.

При людях я называл ее по имени и отчеству – она не терпела обращения “гражданин начальник”. Наедине я говорил ей просто “вы”. А она вообще не называла меня никак, а в разговорах обо мне с другими – «статистик»:

– Санитар, напомните статистику, что отчет должен быть готов к вечеру.

Как-то раз она спросила мое мнение о книге, которой я не читал – это была только что изданная новинка. Королева достала ее из сумки, положила на мой столик и предупредила, чтобы я читал здесь, никуда не унося. Ответом был мой поклон и благодарный взгляд.

Иногда, по ее настроению, разговаривали – о книгах и фильмах, о музыке, живописи и поэзии. Разговаривали стоя, как бы на ходу. Юлия Ивановна – возле двери, всегда готовая уйти, заслышав чьи-то шаги. Я – за столом, не делая попыток приблизиться: она никогда не давала повода к этому. Я никогда не говорил ей комплиментов – за меня говорили мои глаза, и она благосклонно принимала эти восторженные взгляды. Ее глаза то ненадолго теплели, то становились отчужденными. И об этом тоже складывались мои стихи:

Жду их взгляда голубоватого,

останавливающегося на мне,

словно ищет он виноватого

в неизвестно какой вине.

Неразгаданная, мне хочется –

не судите за то меня –

ваше имя одно, без отчества,

всеми суффиксами менять.

Я забылся. Вы снова, мнительная,

своих глаз вперяете сталь.

Простите меня, извините меня,

я уже перестал...

Вновь латынь звучит монотонная,

испещряю ей гладь листа.

Рафаэлевскою Мадонною

вы мне в сердце сошли с холста.

В такие минуты мне казалось, что я очень давно – и пожизненно – прикован всеми помыслами к этой женщине. Ведь никакой другой женщины у меня нигде на воле не осталось...

8. ПОД НАЧАЛОМ НАЧАЛЬНИКОВ

Начальство нужно знать в глаза. Но начальника Управления Степлага полковника Чечева мы и в глаза не видели. И начальника лаготделения не знали в лицо. Зато начальник лагпункта, а иногда и начальник спецчасти присутствовали на утреннем разводе бригад на работу, где нарядчик выкрикивает бригаду, название рабочего объекта, он же вместе с начальником конвоя отсчитывает шеренги пятерок заключенных, выходящих за ворота. Начальник конвоя был нам, в общем, до лампочки, поскольку командовал он не нами, а подразделением конвоя. Конвоиры были по ту сторону ворот и шлагбаума. Они сопровождали нас в пути – туда и обратно – ежеутренне и ежевечерне произнося наизусть вроде молитвы: «... шаг вправо, шаг влево считается побегом, конвой применяет оружие без предупреждения».

Еще начальник – оперуполномоченный, сокращенно опер, лучший друг стукачей, на лагерном жаргоне «кум», старается держаться в недоступности своего кабинета.

И еще один – самый безвредный: начальник пожарной охраны, лейтенант с лицом Евгения Самойлова, главного персонажа фильма «В шесть часов вечера после войны». Он нам нравился своей выправкой и доброжелательным выражением лица. Потом, лет через тридцать, я едва узнал его – ссутулившегося, старого, опустошенного, с потрепанной хозяйственной сумкой в руках...

Начальниками над ними считались и надзиратели. Они встречали нас по возвращении с работы, как радушные хозяева встречают дорогих гостей – с протянутыми руками. Раз в сутки вечером надзиратели почти обнимали каждого из нас, обыскивая: шеренга из пяти надзирателей встречала шеренгу из пяти заключенных – и каждый «гражданин начальник» оглаживал руками очередного противостоящего зэка, как сексуальный партнер свою партнершу.

При встрече с вольнонаемным работником, идущим по территории лагеря, заключенный должен первым приветствовать его словами «здравствуйте, гражданин начальник».

Особенно старательно аборигены лагпункта приветствовали начальника санчасти: Здравствуйте, Юлия Ивановна!» Ведь от нее зависело освобождение от работы.

И мое тоже.

Но у начальника санчасти своя норма: освобождать от работы не более трех процентов от общего списочного состава контингента. Если врач завысит норму, он вызовет этим пристальное внимание к своей работе – может прийти с проверкой начальник лагпункта, выявить незаконно освобожденных.

Осенью в непогоду, а зимой тем более, количество больных увеличивалось, Юлия Ивановна нервничала. К вечеру говорила, что завтра и в ближайшие дни мне надлежит выходить на работу с бригадой. И я маячил между работой на стройке и пребыванием в санчасти.

На глаза начальству старался не попадаться, особенно начальнику лагпункта – он ревностно следил, чтобы не разбухал список симулянтов. Так он именовал всех паломников в санчасть. Было замечено, что он на Юлию Ивановну «глаз положил»: жена – женой, но ведь от такой унылой бесперспективной жизни, от такой зеленой тоски и свеженинки захочется!

В этих сложноподчиненных условиях (по аналогии со сложноподчиненным предложением в грамматике) я перезимовал в санчасти – с периодическими выходами на работу с бригадой – и продержался писарем у Юлии Ивановны до весны 1950 года.

Мне неслыханно повезло – прокантоваться девять месяцев в придурках, то есть быть сытым, на чистой работе, не дающей усталости. Или есть Бог на свете? А по вечерам, как у всех, час или полтора личного времени – до закрытия бараков по сигналу «отбой’»и пересчета барачного поголовья.

В лагере было много интересных людей. Мне хочется написать о них, но при этом придется писать и о себе, то есть о моих взаимоотношениях с этими людьми. И я заранее приношу свои извинения за этот неизбежный нарциссизм.

Художник Николай Джим умел поддерживать хорошие отношения с начальством – рисовал какие-то открыточки, и начальство как бы не замечало ни друзей в его закутке, ни его прически. Работяг стригли наголо. Выходить за пределы лагеря с бородой тоже не разрешалось, но усы иногда проскакивали: ведь и надзиратели не все были церберами!

По вечерам в комнатушке художника собирались два-три человека, что-нибудь пели под гитару. Здесь я познакомился с композитором Бруно Дементьевым, автором песни «Огонек».

Об этой известной песне «На позиции девушка провожала бойца» говорилась по радио и писалось – «стихи Михаила Исаковского, музыка народная». Когда я сказал об этом Дементьеву, он усмехнулся и повел меня в КВЧ.

КВЧ – это «культурно-воспитательная часть», где заключенных якобы приобщают к культуре. Отсюда брали гитару, здесь стояло дореволюционное пианино иностранного производства, был патефон и куча пластинок.

Бруно взял одну из них. На красном круге значилось: песня «Огонек». Справа напечатано «Слова М. Исаковского», а слева, где пишется имя композитора, черной типографской краской был оттиснут длинный прямоугольник, похоронивший под собой автора музыки.

А музыку написал киевский композитор Бруно Дементьев, и песня «Огонек» разлетелась по стране. Композитор пережил оккупацию Киева, работал тапером в ночном ресторане для немцев – ничего иного, кроме музыки, близорукий очкарик Бруно не освоил. Ресторанная игра на рояле была в период оккупации его средством к выживанию.

После войны автор «Огонька» вступил в коммунистическую партию, тем самым укрепив свое положение в советском обществе, продолжая заниматься музыкой и преподавательской работой. Но в 1947 году за пособничество оккупантам его сначала исключили из партии, а потом арестовали, он получил 25 лет лишения свободы и прибыл в рудник Джезказган. А музыка «Огонька» стала народной – и в кавычках, и без кавычек.

По вечерам мы общались в КВЧ у пианино. Играл Бруно виртуозно. Высокий, сутулый, курносый, скуластый, он выглядел несколько карикатурно – и добродушно признавал это. Он охотно позировал для моих шаржей, рисунки сохранились.

Обслуга лагеря звала меня писарем санчасти, это дошло до ушей начальника спецчасти. Он пришел в Юлии Ивановне, смотрел бумаги, выполненные мной шрифтом «курсив» – по-видимому, моя старательность ему понравилась, потому что после его ухода Юлия Ивановна сказала мне, что завтра с утра я должен прийти в спецчасть – помогать писарю.

В спецчасти был постоянный писарь по штату, с работой справлялся, вследствие специфики должности был необщителен: такое теплое место нужно ценить! Чистое обмундирование, легкая работа, знает все обо всех и подчинен только своему начальнику, – я б на такой работе роман писал, не только стихи. А роман есть о чем писать: война и плен...

Как раз этой весной 1950 года в лагпункт только что прибыл большой этап, писарь был перегружен работой – и я работал с ним.

С Алексеем вдвоем мы заполняли формуляры на каждого прибывшего, одновременно с этой работой составляли списки, сортировали какие-то старые материалы, а приходящий фотограф фотографировал тех, чьи фото почему-либо отсутствовали. Фото анфас с грифельной доской на груди, на доске мелом написан номер, и фото в профиль.

Так прошел мой первый день в спецчасти.

А на второй день начальник мобилизовал нас с Алексеем работать с художником. Николай Джим обеспечил нас банками с черной краской и плоскими кистями. На площадке перед проходной будкой были собраны «новобранцы», а нам в три руки предстояло писать опознавательные номера на их спинах и прочих узаконенных для этого местах. Каждому из ожидающих нарядчик предлагал плюнуть на левую ладонь и растереть – он писал на ладони химическим карандашом номер прибывшего, а мы списывали этот номер с ладони на спину и прочие места.

Люди, прибывшие в лагерь, всегда интересны, будь они с воли или из другого лагеря, все равно: они для нас – источник информации обо всем, что происходит за пределами нашей резервации.

Вглядываюсь в лица.

Вот высокий красивый еврей, значительно старше меня, лысеющий, крутолобый, с добрым пристальным взглядом, похож на ученого. Наверняка из Москвы.

А вот смешноватый очкарик, явно русский, тоже высокий, но не из красавцев – чернявый, низколобый, большеротый. Немного моложе меня. Улыбался, пока я корячился перед ним на корточках, вырисовывая «СЭ-765» на его штанине. И я ему улыбался – мол, не по своей инициативе расписываю его – я и сам весь в номерах!

А Николай и Алексей обрабатывают группу совсем молодых грузин – свежих, красивых, чуть гордых, с умными глазами; они переговариваются меж собой тихо и коротко на своем языке. А ведь знают, гордецы, что в обществе принято говорить на языке, понятном обществу! Но все равно они мне нравятся...

Писарство в санчасти растягивалось на неопределенный срок, мое пребывание в зоне оформлялось нарядчиком по указанию начальника спецчасти. Конечно, и это было замечено лагерной обслугой – банщиком, парикмахером, заведующим каптеркой, раздатчиками столовой – я вроде бы втирался в их «номенклатуру».

В шесть часов вечера начальник спецчасти объявлял нам с Алексеем об окончании рабочего дня, и мы уходили на ужин, а начальник закрывал секретную контору.

Вечерами сидеть в своем бараке не хотелось, до отбоя можно было общаться с товарищами из других бараков.

9. ОПЕРА «НОВГОРОДЦЫ»

Как-то привязался я в своих симпатиях к художнику Николаю и к Бруно Дементьеву, встречался по вечерам то с тем, то с другим; по возрасту они оба были несколько старше меня, а жизненный опыт был у каждого свой.

Бруно познакомил меня с писателем Зониным. Александр Ильич был на двадцать лет старше меня. Критик и прозаик, он до заключения издал много статей, две повести и роман «Морское братство», но я их не читал, имя Александра Зонина мне ничего не говорило. Однако я слышал о романе «Мужество» Веры Кетлинской, его жены; ее известность освещала в моем сознании и Зонина. Он как-то нехотя пояснил, что Кетлинская публично отказалась от него – ради сохранения своего партбилета, ленинградской квартиры, членства в Союзе писателей и положения в обществе. В его словах не было осуждения – ведь ее могли арестовать как жену «врага народа»! В чем обвиняли его, Зонин не упомянул, а я не спрашивал: по себе знаю, как неприятны вопросы. Иное депо, когда человек рассказывает о себе по собственному порыву.

Александр Ильич одобрял мое содружество с Бруно Дементьевым – я сказал Зонину, что Бруно пишет музыку на мои стихи. «Ни дня без нот, ни дня без рифм» – стало нашим девизом. Хотя в условиях лагеря это почти невозможно.

– А что, братцы, отгрохаем оперу? – спросил Зонин.

– Какому оперу? – скаламбурил я, имея в виду оперуполномоченного.

Работать над оперой – затея немыслимая. Но ведь и наше существование без духовной жизни немыслимо. Зонин стал нашим наставником. Будем писать оперу «Новгородцы» об Александре Невском. Распределение авторства: Зонин – разработка сюжета, Дементьев – музыка, Грунин – стихотворные тексты арий и диалогов. Историю Александр Ильич знал блестяще, он вводил нас в жизнь новгородцев тринадцатого века. Мы все хотели уйти от угнетающей нас действительности в мечту, в творческую работу.

Мне не терпелось писать. Решил про себя: параллельно коллективной работе напишу поэму о битве на Чудском озере.

Вступление в поэму начиналось издалека, лирически:

Путь веду от порога,

к победе иду от пролога.

По какому же руслу

прокладывать этот пролог,

если тема истоптана,

словно большая дорога,

если путь моей жизни

по торной дороге пролег?

Я не стал бы вздымать

по сто раз перепетые даты:

пыль истории в строки

осядет сама без труда.

Но дорога зовет

и уводит за песней куда-то,

неизвестно куда...

И дальше в том же духе. Зонин сказал, что такое начало может вылиться в кантату, заменяющую увертюру оперы.

Но мой каламбур об опере и опере реализовался – по-видимому, кто-то из стукачей был к нам неравнодушен: Зонина перевели в другой лагпункт, а мою постель перетряхнули, но рукописей не обнаружили. Искать же в санчасти, а тем более в спецчасти, где я работал, было, вероятно, не так просто.

Наша опера осталась ненаписанной.

Но начатые стихи получили продолжение – я написал тогда поэму «Новгородцы''. Тут сыграло роль скрещение судеб: в 1942 гаду я попал в плен к немцам в Новгородской области, где за 700 лет до этого немцев разбили войска Александра Невского. По освобождении из лагеря я восстановил поэму по памяти. Как, впрочем, и все написанное в лагерях.

О Зонине мы больше ничего не слышали.

Много позже я вычислил, что Александр Зонин был реабилитирован. Иначе его имя не попало бы в «Краткую литературную энциклопедию»– в 9-м томе, изданном в 1978 году, написано, что в 1956 году Зонин издал роман «Жизнь адмирала» и умер в 1962 году в Москве.

1О. КИРЗАВОД И НЕМНОГО ЭТИМОЛОГИИ

А что такое «кирзавод»? Завод царя Кира, жившего в пятом веке до нашей эры? Или это «кирюх» двадцатого века за работу заводят?.

Советская практика ввела в язык множество слов-обрубков. В дореволюционном обиходе их не было. Но революционная ломка всего жизненного уклада страны ударила и по языку.

Торгсин. Ликбез. Колхоз. Совхоз. Женсовет. Горсовет. Райсовет. Райком (райская коммуна?). Горком. Обком. (Об ком, об чем? Об том же – об обрубках языка).

Горторг. Парторг (партийный торгаш?). Замполит. Политпросвеет (просвет в политике?). Санбат. Комбат. Штрафбат. Медпункт. Агитпункт. Лагпункт.

Партбюро. Степлаг. Политбюро. ГУЛАГ. (Впрочем, последние – почти синонимы.Страшно за язык, страшно за себя),

Какие фантастические были аббревиатуры! СЛОН – Соловецкий лагерь особого назначения; АЛЖИР – Акмолинский лагерь жен изменников Родины...

Наверное, поэтому и «Госстрах» иронически расшифровывалось – государство страха.

А кирзавод – это не завод имени Кирова, не кировский завод, где изготовлялась брезентовая «кожа» - кирза. Эта кирза (с ударением на последнем слоге) знаменитого кирзавода обула весь народ в кирзовые сапоги. А «кирза» с ударением на первом слоге – это верхний слой земли, почва (по словарю Даля). Это значение как раз ближе к тому, о чем я пишу.

Кирзавод – это кирпичный завод, где летом 1950 года работала моя бригада.

Наверное, мало кто знает песню российского городского фольклора 20-х годов:

На окраине злого города

я в убогой семье родилась.

Горемычная, лет шестнадцати,

на кирпичный завод нанялась...

Закончилось мое писарство в спецчасти. Нарядчик Анатолий напомнил, что завтра я выхожу с бригадой на кирзавод, где я еще никогда не был. Показываться в санчасти он не советовал – начальнику лагпункта не нравилось мое пребывание там.

Я хочу перенестись из 1950 года на восемь лет вперед – ведь в мемуарах передвижение во времени возможно. Итак – в киоске «Союзпечати» – журнал «Советский Казахстан» №5, 1958, Алма-Ата. Переворачиваю бело-зеленую обложку и титульный лист. А на третьей странице –

Юрий ГРУНИН

КИРПИЧИ

…класть

в коммунову стройку

слова-кирпичи.

В.Маяковский

Снова завод

на работу зовет:

с ночи в печи

горячи кирпичи!

Утром любовно я

глину мешу,

утрам-бованную

в формах ношу...

И так далее, на всю страницу в два столбца 80 строк боевого стихотворения, написанного по всем правилам школы Маяковского и в традициях соцреализма. Стихотворение сразу же перепечатывает городская газета «Джезказганский рабочий»...

Стихотворение это было написано в 1950 году в лагере под впечатлением своей новой работы.

Голова хочет думать, а руки – приспосабливаться к ремеслу. Хоть в лагере, хоть в преисподней. Если работы нельзя избежать, ее нужно полюбить и освоить до профессионального уровня.

Не было никакого кирзавода – одно лишь условное название.

Был выжженный солнцем глинистый участок степи, огороженный колючей проволокой. А из рудничного поселка проползла к этому участку водопроводная труба. Никаких построек, кроме неведомых мне сооружений: то ли пирамиды, то ли мавзолеи, то ли купола без окон и дверей – замурованные печи, в которых каким-то образом обжигается кирпич.

В производственных романах советского времени между главами о скромной любви вклинивались главы о процессе работы на заводе. Следуя этой инерции, я уже дал в своей повести главы о бесперспективной любви к женщине из другого мира. Но главу о процессе изготовления кирпича мне написать не удастся – меня привели сюда не изучать, а с ходу работать.

Бригадир решил объективно: свежего, отдохнувшего от физической работы придурка, не знакомого с производством, использовать на самой простой и трудоемкой работе. Так что бери лопату в руки, копай на один штык вот эту самую кирзу – глинистую почву, к вечеру зальем ее водой – утром получим сырье для кирпича.

Ну что ж, фронтовику работать лопатой не в новинку. Однако копать землю по одиннадцать часов в день непрерывно еще не приходилось. К вечеру руки и ноги гудели от усталости. А завтра будет то же самое.

Здесь у каждого свои обязанности. Один водит по кругу быка – бык месит ногами глину, вскопанную накануне. Другие зэки заполняют вязкой глиной переносные ячеистые ящики – в этих опалубках формируется кирпич: утрамбованная в формах глина будет греться под солнцем до ее высыхания, потом формы перевернут, черствые глиняные буханочки вывалятся на землю – с брюха на спину – и снова будут загорать на солнышке перед выпечкой в печи.

Из формы – ровные,

за рядом ряд,

и сформи-рованные

подряд в отряд,

все - близнецы:

сырцы, сырцы...

Я уже несколько дней копаю. Бинты и рукавицы спасают от мозолей. Вечером попросил в прачечной отбелить хлоркой картуз – в светлом не так печет голову. Периодически раздеваюсь до пояса, чтобы пот сразу испарялся. Перенимаю опыт своих кирпичных кирюх. Иногда обливаем друг друга. Побольше воды на себя, поменьше в себя: научен практикой прошлого лета.

Вдалеке два человека с носилками переносят высохшие глиняные бруски ближе к печи.

Под солнцем бока

прокалив добела,

по сотням - пока,

до поры - в штабеля

ложатся, считанными,

у входа в печь,

чтоб после тысячами

на обжиг лечь.

А за этой печью – другая, из которой рабочие выгружают обожженный кирпич. Крутится в сознании фраза: все мы стали рабочими у судьбы на обочине. Но это – для другого стихотворения. В бравурное стихотворение «Кирпичи» такое не пойдет. В нем будет по-другому:

В печи крепчая

день ото дня,

кирпич получает

закалку огня

и красный цвет

на сотни лет!

Это исподволь готовились стихи то ли для музыки Бруно, то ли в надежде на будущую публикацию. Ведь я этим летом разменял свой червонец на две пятерки: пять лет срока позади и пять впереди. А стихи пишутся искренне: процесс труда и его результаты завораживают меня. Через лопату, воду и быка, через солнце и огонь – рождение красного младенца-кирпича!

Но самое главное,

чем мил мне он –

не цвет его пламенный,

а гулкий звон.

Будто отзвуки музыки,

словно красная медь,

будет он при погрузке

дробно петь и звенеть...

Да, погрузка готового кирпича из штабелей в кузов грузовика. Три человека стоят в кузове, ловят бросаемые им кирпичи и укладывают их. А мы – цепочкой – перебрасываем кирпичи из рук в руки, от штабеля к автомашине.

Никаких механизмов нет, все вручную. В один из дней бык заболел. И, как в частушке военного времени «я и лошадь, я и бык», на замес глины ставят четверых, я в их числе. У быка четыре ноги, а у нас аж восемь!

Закатав брюки выше колен, босиком, мы ходим – полукентавры, полубыки – по кругу. Нога опускается в глину легко, а выдирается из нее с трудом – было отчего заболеть быку.

Иду и в ритм шагов мысленно повторяю: я бык, я бык. Когда учился в Казани, в Татарском художественном училище, интересовался татарским языком. «Ябык» по-татарски – выход. Мешу ногами глину и повторяю: ябык, ябык. Где выход? Говорят, что в московских автобусах над дверью задней площадки крупно написано: «Выхода нет»...

Вечернего ужина не хватает. Иногда по старой памяти меня подкармливает знакомый раздатчик. А еще у меня есть приятель – московский студент Саша Стотик, он работает и живет в каптерке, частенько получает посылки и вдохновенно по учебнику постигает английский язык. А вокруг – никого, кто поговорил бы с ним по-английски. Саша знал, что я из плена.

– Немецкий знаешь?

– Айнвениг: немного!

– Пойдем ко мне?

И мы с Сашей едим приготовленную им посылочную гречневую кашу, пьем чай, Саша говорит мне русскую фразу, потом строит ее по-английски, а я в ответ произношу ту же фразу по-немецки, и мы отмечаем некоторое сходство языков.

А я ему рассказываю, что я – бык, что мешу глину ногами, а в училище месил глину для скульптуры руками. И Саше приходит мысль о том, что я мог бы слепить что-нибудь там, на кирплощадке, во время полдневных перерывов. Что ж, попробую вылепить быка! Только мне нужна железная проволока для арматуры. Для какой арматуры? Ну, для ног и рог! То есть для рогов и ногов! И мы смеемся, два словоплета. Чтобы ноги и роги не отломились, внутри них будет каркас из проволоки, он и по туловищу пройдет. Каркас – как раз! И мы снова смеемся.

Вечером, сидя в бараке, рисую – в габаритах кирпича – каркас для будущего экстерьера быка, с рогами и ногами, с хвостом и стерженьком под животом. И снова озарение: выход, «ябык»; это ж я - бык! Бык склонит колени, опустит к ним голову – в поклоне. Голова будет не бычья – моя, но с рогами. У меня ж по приговору военного трибунала, кроме червонца, еще и пять лет поражения в правах, то есть, по фене ботая, пять по рогам! Значит, рога на моем медном лбу неотъемлемы. Статуэтка пройдет стадию просыхания и обжига в печи? Э, нет, я не буду ее обжигать, просто высушу на солнце. И подарю ее моей королеве, пусть призадумается, почему бык преклонил перед ней колени и почему на грунинской голове рога – не от посещений ли санчасти некоего начальника?

Саша нашел для меня проволоку. Утром при разводе на работу нас не обыскивают, я пронес куски проволоки на рабочую площадку. Скрутил из проволоки остов быка, облепил глиной, вылепил человечью голову с короткими утолщенными рогами и торс со всеми задуманными конечностями, загладил всю поверхность мокрыми пальцами и деревянной стекой – лопаточкой для лепки. А потом вырезал на крупе тавро «СО-654». И в течение нескольких дней просушивал фигурку – сначала в тени, потом на солнце, подмазывая трещинки.

Именно тогда, на этом «кирзаводе», где кирка да лопата были орудиями производства, осознал я, что в другой жизни мне захотелось бы заниматься не живописью и графикой, а скульптурой, что я и осуществил через двадцать пять лет, в пятидесятичетырехлетнем возрасте...

Кирзавод изматывает силы. Кирзавод – это тоже спина земли, ископанная нами кирза и истоптанная нами же вперемежку с быком.

Мой глиняный бык хотел быть упрямым, но надзиратель на вечернем шмоне (пардон, при обыске) был еще упрямее. Я упрашивал его не реквизировать глиняную безделушку, но он проникновенно заверил меня, что подарит игрушку своей дочке – ведь здесь в поселковом магазине нет ни кукол, никаких зверюшек! И я покорился.

Так время от времени я получал «по рогам»: мне их обламывали при каждом случае. Все-таки не обломали...

Сейчас, в 1998 году, я спрашиваю себя – зачем такая покорность? Надзиратель – участник-войны, защитник родины – отобрал у меня безвредную вещицу. И я покорился. Хотя я тоже участник войны, но меня именуют не защитником, а изменником родины, и я обязан покоряться всегда, всем и во всем. Не зная за собой никакой вины, я признал свою вину перед судом, чтобы избежать расстрела. И теперь всем своим поведением, всей покорностью должен искупать эту признанную вслух вину. Все годы я был обязан безрезультатно доказывать свою преданность советскому строю, отождествляемому с родиной, независимо от того, что я думаю об этом строе. Эту преданность нужно было подтверждать и в лагере, и в ссылке, и на воле – производственным трудом, творчеством, образом жизни: «искупать вину» своего пленного немецкого рабства теперешним лагерным советским рабством.

Приходилось жить какой-то двойной жизнью. С одной стороны, криком души складываются стихи безжалостного реализма о лагерной жизни; с другой стороны, отчеканиваются бодрые стихотворения о вдохновенном труде – такие, как «Кирпичи», чтобы потом, на воле, постараться сколотить себе литературное имя. Зачем? Хроническая графомания: ощущая себя стихотворцем, я лелеял тайную надежду пережить Сталина и государственную тиранию, чтобы потом выдать из недр души на-гора стихи о плене, об Усольлаге и Степлаге – ведь рано или поздно правда о том, как в СССР истребляют людей, получит право голоса?

Надежда сбывалась. В 1968 году главный редактор журнала «Новый мир» Александр Твардовский ободрил меня своим ответом на мою просьбу: он обещал – за невозможностью тогдашней публикации лагерных стихов в журнале – сохранить мои тетради в редакционном архиве. А в 1996 году в алма-атинском государственном издательстве «Жалын» вышла моя вторая книга стихов, в нее вошли и «пленные» стихи, и лагерные, и послелагерные – о плене и лагерях: моя хроническая тема. Эта двухсотстраничная книга «Моя планида» явилась исповедью и итогом прожитых семидесяти пяти лет, моим архивом, и пусть другие судят, был ли в чем-то виноват я – или была виновата власть, отрекшаяся от пяти миллионов своих солдат, оказавшихся в плену, а потом осудившая их же – тех, что остались в живых к концу войны. А уцелело нас один миллион восемьсот тысяч, мы стали дармовой лагерной рабочей силой.

11. ГАМАРДЖОБА, ГЕНАЦВАЛЕ!

Жизнь полна парадоксов.

Мне с детства нравилось болтать, осваивать новые слова, переиначивать их. О своих дефектах речи – картавости и заикании – я еще не подозревал и легко общался со всеми. В дошкольные годы дружил с мальчишкой и девчонкой из еврейской семьи, бывал у них дома, легко воспринимал их язык – идиш. В то время одну комнату нашей квартиры мама сдавала учительнице французского языка, и молодящаяся Дина Францевна вместо платы за комнату учила меня французскому. В школу я пошел, немного понимая идиш и умея читать, писать и говорить по-французски. А впятом классе увлекся немецким языком – на слух он показался мне похожим на идиш, а написанием букв – на французский. Заодно по маминому предложению я освоил и красивый кружевнойнемецкий готический шрифт.

Чужие языки завораживали меня.

О татарском я уже упоминал. Обучала меня шутя, но настойчиво моя первая близкая подруга – мы учились в художественном училище, она была татаркой. А за годы плена я прошел пешком под конвоем территорию Белоруссии, Латвии, побывал в Литве, Польше, Германии, работал с пленными голландцами, французами и поляками, мои уши прислушивались ко всем языкам, а губы старались повторять услышанное.

И только с казахским языком не повезло: второй год в Казахстане – и ни одного казаха вокруг! Или казахов не сажают в лагеря? Куда там – сажают, конечно, только упекают куда-нибудь подальше от родной земли. А надзиратели здесь только русские…

Лето 1950 года. Продолжается моя работа на кирпичной площадке, именуемой кирзаводом. Вечерами ищу общения с интересными людьми. Мне тридцатый год, я остался недоучкой: армия и фронт вместо пятого курса художественного училища. А плен, тюрьма и лагеря – дальнейшие университеты.

Из тех молодых грузин, что прибыли с этапом, трое попали в нашу бригаду: Тенгиз Залдастанишвили, Гиви Магулария и ОтиаПачкория. Имя Отиа не привилось в лагерной среде – все помнили Отто Юльевича Шмидта, знаменитого полярника, и Пачкория откликался на имя Отто.

Хорошие ребята, эти грузины. Их иронически окрестили юными ленинцами: студенты факультета философии Тбилисского университета, они установили отклонение политики товарища Сталина от марксистско-ленинской теории построения коммунизма – и засомневались в гениальности своего великого земляка. И каждому из них припаяли по 25 лет лагерей. Умные ребята, эрудированные. Любят свою Грузию – ее культуру, литературу, язык.

– Гамарджоба, генацвале! – это Отиа утром приветствует меня словами «здравствуй, дорогой!», и я отвечаю ему той же фразой.

Как-то заговорили о графике шрифтов – греческого, готического, древнерусского. Друзья показали мне грузинский шрифт, ни на какой из упомянутых не похожий. И приохотили меня начать учить их язык. Учить язык – это не только слушать и говорить, но и читать и писать. Я и теперь храню старательно вырисованные мной кудрявые буквы грузинского алфавита – вместе с грузинским текстом стихотворения «Мерани» (ударение на первом слоге) великого поэта Николоза Бараташвили.

Мерани - легендарный крылатый конь, вроде казахского тулпара. В моем сознании Мерани отождествлялся тогда с Пегасом.

Красота языка, его звучность постигается по лучшим образцам поэзии. Пачкория несколько раз прочитал мне напевное стихотворение «Мерани», написал транскрипцию. Втроем с Тенгизом

и Гиви он отработал для меня подстрочный перевод.

Друзья сотворили маленький праздник для моей души. В унисон с ними, пользуясь транскрипцией, я произносил по-грузински строки стихотворения, зная их содержание. Улавливал полифонию рифм, аллитераций. Стихотворение было настолько созвучно моему постоянному состоянию, моей биографии, что мне казалось, будто поэт изложил мои мысли. Значит, я должен сделать хороший стихотворный перевод, хоть это будет очень сложно при такой звукописи в оригинале. Тут Отиа подлил масла в огонь, сказав, что он еще не читал хорошего русского перевода «Мерани» – так скоро прочитаешь! – пообещал я.

Через несколько вечеров я прочитал им свой перевод.

Напрямик летит, где и тропки нет, конь мой Мерани.

Горы бед сулит черный ворон вслед полной мерой мне.

Мчись, мой Мерани, твой всесилен бег – нет препон ему.

Горечь дум моих ты оставь навек ветру вольному!

Друзья прослушали все 36 длинных строк. Отметили, что ритм совпадет с ритмом подлинника, одобрили внутренние рифмы, общую звукопись и темперамент подачи содержания. Это был еще один праздник моей души...

В 80-х годах член Союза писателей СССР Отиа Пачкория работал заместителем главного редактора грузинского литературного журнала «Цискари» («Заря»). Гиви Магулария тоже стал членом Союза писателей. В конце 80-х я узнал о смерти Отиа, еще не достигшего пенсионного возраста.

Не вспомнив, как по-грузински «прощай», я непроизвольно подумал вслух: гамарджоба, генацвале...

12. КАМЕННЫЕ ЗВЕЗДЫ

Солдат на фронте не знает, куда завтра перебросят его роту. Работяга в лагере не знает, на какую работу перебросят завтра его бригаду, да и редко кого это интересует.

Однажды нас вывели не на выпечку кирпича, а на погрузку щебня. За копром старой шахты от уровня земли вверх вздымается конусообразный отвал пустой породы; эта рукотворная черная сопка называется терриконом. От шахты по гребню террикона проложена в гору узкоколейка, по которой ползет вверх вагонетка с породой. На обрыве колеи вагонетка опрокидывается, порода скатывается по склонам террикона, вагонетка откатывается по рельсам вниз, и все опять сначала.

А мы стоим у основания террикона и совковыми лопатами забрасываем щебень в самосвал. Щебень оседает, скатывается со склона террикона на стальной лист, а мы с него поддеваем каменные звезды лопатами, как печенье с противня. Только вес не тот. А со стороны смотреть – веселая работа!

Одному, который наверху, полегче – он сваливает на стальной прямоугольник лавину щебенки, посматривает на нас сверху и заранее объявляет о следующем самосвале, который на подходе. И мы, заменяя собой ковш экскаватора, вновь забрасываем звезды в бездну, все более уставая от этого звездопада. Щебенка – не печенье, и стальной противень до одури противен. После каждого самосвала верхнего «дозорного» сменяет следующий. Доходит очередь и до меня. Стоя наверху, опускаю лопатой щебень на стальной лист. Работа полегче, вроде бы некоторая передышка.

Так – день за днем. По утрам – путь через весь поселок по его нешироким улицам, по проезжей части, с охранниками по бокам. Редкие встречные автомашины прижимаются к обочине, останавливаются, давая дорогу. Один и тот же путь – по черепашьему панцирю мостовой, где и мои уложены камни. Поворачиваем налево, идем по другой улице. На угловом доме – белая жестянка с черными буквами – название улицы. Одноэтажные дома. Вот дом с номером 12, похожий на другие. На входной двери табличка: Иванов В.П. Крупно – с дороги видно.

И тут меня осеняет: эврика! Это ж обратный адрес!

Отправление одного письма в полгода меня не устраивает, я исчерпал свой лимит. Солдатские треугольники без марок с обратным адресом почтового ящика родители получили, прислали мне несколько писем с разными осторожными вопросами. Как на них ответить?

Отправить бы письмо не через цензуру, а по вольной почте в конверте с маркой и с местным поселковым обратным адресом! Но как добыть конверт и найти человека, который опустит письмо в почтовый ящик? Просить Юлию Ивановну я не могу.

Помог случай. Надзиратель, забравший у меня глиняного быка, навязал мне фотокарточку своей дочери для рисования с нее портрета, намекнув, что в долгу не останется. Пришлось по вечерам поработать. В качестве гонорара я заранее выговорил конверт с маркой и отправку письма.

В конце письма к родителям я внятно упомянул, что адрес мой – прежний. Но на конверте был адрес отправителя В.П.Иванова. Через полтора месяца я удостоверился в честности моего надзирателя – удостоверился самым экстравагантным образом. Меня вызвали к оперу. Идти к нему было большим позором: товарищи могут за стукача принять! «Кум» скучным голосом проскрипел о том, что шахтер Иванов принес в лагерь почтовое извещение на посылку для Грунина. О моя бесхитростная матушка, далекая от

восприятия эзопова языка! А равнодушный опер даже не спросил, знаю ли я Иванова, откуда взял конверт и кто отправил письмо. Вероятно, предположил, что это было любезностью Юлии Ивановны, а единственную мисс лагпункта, всеобщую симпатию начальства, в такую историю впутывать не стоит.

Еще более скучно опер продолжил, что за нарушение лагерного режима меня лишают права получения посылок сроком на один год. А эту посылку они отправили обратно. Мне почему-то вспомнилась стихотворная строка: «И кто-то камень положил в его протянутую руку». Я попросил разрешения на внеочередное письмо, чтобы известить родителей о происшедшем. Оперуполномоченный ответил, что они сами сообщат о моем проступке и о взыскании за него. Мне жаль было маму.

А наутро на разводе об этом было зачитано для всех, чтобы другим неповадно было. Все-таки дешево я отделался – без вербовки в стукачи, без допросов. И товарищи не будут подозревать в стукачестве...

13. КАМЕННЫЙ КАРЬЕР

Осень. Усталость и серое настроение брали свое. Хотелось другой работы, полегче. Но раб предполагает, а господин располагает: глубокой осенью 1950 года бригаду захомутали на каменный карьер шахты № 47. (Правильнее, конечно, было бы написать «в каменный карьер», но у каждого профессионального сословия своя лексика: служат на флоте, ходят на кораблях, работают на каменном карьере).

Из всех работ «на поверхности» работа в каменоломне считалась самой тяжелой. Осваиваем ее.

Сразу под слоем почвы идет слоями камень. Бутовый камень – постелистый бут, или просто бут. Он годен и для кладки фундаментов, и для лагерных стен. Здесь его добывали и до нашей бригады – разработка углубляется уступами террас, широкими ломаными ступенями вниз. Каменный карьер воспринимается пустотой, формой для опрокидывания в нее ступенчатой пирамиды. Дожди заполняют эту пустоту водой, медленно уходящей сквозь расщелины камня куда-то вниз, в преисподнюю.

Десятник и нормировщик объясняют нам, что к чему. Лопата, кирка, лом, железный клин вроде огромного зубила, кувалда – вот инструменты каменолома, то есть раба, который ломает камень. А камень в свою очередь ломает раба: кто кого?

Жизнь моя закручивается как бы по спирали, виток за витком. Восемнадцатилетним парнем в Татарстане месил я глину руками – для скульптуры, а через десять лет месил такую же глину ногами – в Казахстане; для кирпича. Ах, Казахстан, камнестан, лагерстан. В плену мне выпало колоть валуны – таким же клином и кувалдой – для мощения дороги, таскать такие же камни на себе – и вот снова, в другом плену, по второму кругу – камнеукладчик мостовой, грузчик щебня, а теперь каменопом. Мокнут ноги, лом соскальзывает с мокрой поверхности. Забиваю кувалдой клин в расщелину, отламываю от каменной целины угловатую глыбу. Ее нужно выносить на своих плечах вверх по уступам, на поверхность, иначе его не вывезешь из карьера. К вечеру укладываем добытый камень в штабель – два метра на три в основании, а вверх – сколько получится. Перед съемом с работы бригадир с нормировщиком произведут замеры. А мы устали как собаки.

Дни за днями – без перемен.

Изнурительная работа, голодный паек, условия быта – все это описано во многих мемуарах. Не хочу повторяться. Я преследую иную цель: сохранить имена хоть некоторых людей, с которыми существовал бок о бок, в общении с ними замешивая как глину и обжигая, как кирпич, свои взгляды на жизнь.

В песне о фронтовых товарищах Клавдия Шульженко вспоминала друга, который дал закурить. А я вспоминаю друга, который подарил мне очки-«консервы», защищающие глаза от каменных брызг при ударе ломом. Такие специальные очки выдавали людям, работавшим здесь до нас. Потом эти очки стали дефицитом. И откуда добыл их Андрей для себя и для меня, я не знаю. А пишу я о друге-товарище, об Андрее Трубецком, потомке князя-декабриста. В начале войны Андрей пробился из немецкого окружения к партизанам, после войны вернулся в Москву и уже дома получил свои «законные» 25 лет – за то, что был в окружении. Мой сверстник. Красивый, общительный, энергичный. Свой срок, как и пребывание в лагере, воспринимал скептически. Впоследствии Андрей был реабилитирован, вернулся в Москву, учился, защитил кандидатскую диссертацию, потом докторскую.

Мир тесен! В 1989 году в письме к моему московскому другу, поэту Дмитрию Сухареву, я упомянул об Андрее Трубецком. Кстати, именно тогда я приступил к работе над этой повестью – и, естественно, иногда посылал ее фрагменты друзьям. А Дмитрий Сухарев – это литературный псевдоним доктора биологических наук Дмитрия Антоновича Сахарова, известного ученого (однофамильца академика Андрея Дмитриевича Сахарова).

Вот что написал мне Дмитрий Антонович в письме от 7 августа 1989 года:

«...Но свидетельства Ваши в самом деле необычайно интересны, читать это без волнения невозможно, я очень хочу, чтобы рукопись поскорее увидела свет. Меня особенно поразила Ваша встреча с Андреем Трубецким, с которым мы учились на одной кафедре. Я никогда не был среди его близких друзей, не знал этих подробностей его биографии, но всегда испытывал особенно теплое чувство к этому человеку. Он стал одним из самых крупных в стране специалистов по физиологии сердца, я время от времени встречаю его то там, то тут, а чаще – в Кардиоцентре, где одно время я тоже кое-что делал в лаборатории своего приятеля. Всегда при встрече с Андреем я чувствовал взаимность этой симпатии. Оказывается, и с ним Вас сводила судьба. Не знаю, здоров ли он, что-то давно его не видел».

Вскоре после получения этого письма лагерный друг Андрея известил меня, что доктор биологических наук Андрей Трубецкой умер. Он оставил сыновьям автобиографию в шестьдесят страниц.

14. «СКАНДАЛ В КЛОШМЕРЛЕ»

Холода с дождями сменились холодами со снегом. Всем выдали зимнее обмундирование: подшитые валенки, ватные брюки, бушлат к имеющейся телогрейке, шапку-ушанку. Меня опять на денек отрядили номера наспинные писать на зимнем обмундировании.

А в карьере холодно, хоть и бушлат поверх телогрейки, а шапка завязана под подбородком. Холодно день-деньской торчать на холодных каменных уступах. Лом, клин, кувалда, кирка, камни – все холодное, ледяное, изморозью покрытое. Одно спасение от холода в раскрытом каменном склепе – работа, чтобы не

окоченеть.

Работа зимой – от темна до темна. Дни за днями. Вот и декабрь кончается, остается неделя до 1951 года. Морозы.

В зимнее время и ночи, и сон длиннее. Столовая работает в несколько смен. Утром первую смену кормят задолго до подъема, и мы после завтрака снова ложимся подремать до развода на работу. И вечером, придя с работы, ложимся – до вызова в столовую, в свою смену кормежки. Иногда кинофильмы крутят – зимой тоже в столовой, после того как все бригады поужинают. Тогда среди ночи открывается барак и раздается крик надзирателя:

– Паадъеом, в кино! – Культурное обслуживание.

Вот такая наоборотная страна – спина земли.

И те, кто еще не уснул и не впал в безразличие, спешат занять в столовой лучшие места. Впрочем, лучшие места уже заняты нашими сиамскими близнецами – надзирателями.

Дневальный с вечера собрал валенки, нанизал их через отверстия в голенищах на огромное железное кольцо и отнес в сушилку, но у многих лежат ботинки в изголовье, накрытые портянками. Но – кино! Пересиливая усталость, собираюсь: на ноги портянки, ботинки – и айда!

А столовая уже битком набита. Те, что впереди, сидят за первыми столами, на скамьях. Те, что в середине, сидят на столах, а ноги – на скамьях. А в конце зала не сидят, а стоят – на столах. Я попал за последний стол. Стоим плотно, нас много, стол переполнен. Усталость как-то отступила – киномеханик крутит классическую французскую комедию «Скандал в Клошмерле». Пересказать ее невозможно. Зал изнемогает от хохота. Тут и торжественное открытие на городской площади общественного мужского писсуара со всеми пикантными подробностями, и благопристойные дамы, наставляющие рога мужьям, и многое другое. И вот, когда престарелая дева монашеского вида, содрогающаяся от страстных неосуществленных желаний, подсматривает в парке за откровенными действиями совокупляющейся парочки, а киноаппарат трещит, а зал дружно вторит ему своим смехом, – тогда крышка стола под нами со страшным скрипом поплыла на снижение вправо, к проходу, ускоряя движение и не теряя горизонтального положения, и наш ковер-самолет приземляется под шквальный хохот всего зала. Скандал в Клошмерле!..

В 1990 году, увидев в книжном магазине роман Габриэля Шевалье «Клошмерль», я сразу же восторженно купил его. Эта книга и сегодня стоит на моей полке, как талисман, как Новый Завет, как ярчайшее воспоминание-напоминание о том ночном киносеансе и об утре после него. Потому что утро, наступившее после той ночи, на два десятка лет вперед дало новое направление моей последующей жизни.

15. УТРО ВЕЧЕРА МУДРЕНЕЕ

О мудрое утро!

Все как обычно: раскрывается дверь барака, надзиратель выкрикивает «паадъеом», двое дежурных выносят парашу, дневальный идет в сушилку за валенками.

Традиционно каждое утро мы разбираем их, сброшенных с проволочного кольца. Но моих валенок в то утро не оказалось. Потерялись, украли? Заявляю дневальному и бригадиру. Те идут «качать права» к сушильщику. Инвалид-сушильщик, безобидный старик, у него никогда ничего не пропадало. Самому сушильщику валенки иметь не положено – он работает в тепле, там же и живет, так что расплатиться своими валенками не может. Бригадир с дневальным вернулись ни с чем.

Давно я не был в таком дурацком положении. Вторую пару валенок мне не выпишут, да и навряд ли они есть в каптерке: работяг на холоде всегда столько, сколько было в наличии валенок на складе. А в ботинках за ворота лагеря не выпустит нарядчик – выход в ботинках расценивается как заранее задуманное обморожение ног для избавления от работы на холоде. Значит, меня отставят, оставят в зоне, и я буду считаться отказчиком от работы. Отказчик – самая позорная категория и в глазах начальства, и

в глазах товарищей по работе. Отказчик получает не 600-750 граммов хлеба (от выработки бригады), а 250. Отказчиком я еще никогда не был даже на севере в Усольлаге.

В общем, вышел на развод в ботинках, в последней шеренге бригады. Бригадир доложил нарядчику, что у Грунина в сушилке валенки пропали. Нарядчик отвел меня в сторону-до конца развода. Симулянтом он меня не счел, но насмешливо спросил:

– Ну, отказчик, что делать будем?

Нарядчик, главная шестеренка в работе между заключенными и начальством, был, в сущности, справедливым человеком: отказчиков не жаловал, а работягам в затруднительных случаях помогал. Идти в санчасть за освобождением от работы он мне не предложил, да я и не пошел бы: балансировать вновь на лезвии судьбы в обществе единственной леди, да еще на глазах начальника лагпункта, начальника спецчасти и оперуполномоченного я уже не мог.

Нарядчик помолчал. Потом спросил, умею ли я чертить.

– Умею.

– А копировать тушью на кальке?

– Умею.

– Тогда пойдем в проектное бюро.

Здесь, в лагпункте № 1, была небольшая привилегированная бригада – проектное бюро Степлага. Десять-двенадцать немолодых архитекторов и инженеров-конструкторов проектировали объекты рудничного строительства: конюшни, коровники, а также постройки для Управления Степлага, находящегося в поселке Кенгир, в двадцати километрах отсюда. Заключенные называли эту бригаду чертежниками, общаться с ними ни у кого не было повода: чертежники работали за своими столами в небольшой секции барака, а жили отдельно – в другой небольшой секции того же барака. Их не обыскивали, у них было чистое крепкое обмундирование. Они не выходили по утрам на развод, завтракали в столовой последними, с лагерной обслугой, а на ужин приходили первыми – до возвращения работяг в зону. Так что практически бригада жила замкнутой обособленной жизнью. Самым молодым

из них был мой единственный знакомый – копировщик Николай Тарновский, болезненный человек средних лет, заваленный работой: он копировал на кальке все чертежи, выполненные проектировщиками. Все это я знал от Тарновского в общих чертах, но в помещении проектного бюро никогда не был – не было повода заходить и не было нахальства заходить без повода...

– Здравствуйте, Лев Наумович! Вот у меня человек без работы, у него валенки пропали. Вы говорили, что вам второй копировщик нужен – попробуйте его.

Нарядчик ушел. Я остался. Лев Наумович был заведующим. Он предложил мне занять пустующий стол с чертежной доской, положил на нее чертеж, кальку, кнопки. Выдал готовальню, тушь. Объяснил, какие контуры копировать жирными линиями. Оказалось, что я попал сюда не на один день, а на три с половиной года, до лета 1954-го, освоил за этот срок специальность архитектора, не выходя из лагеря, а по выходе из лагеря, с 1955 года первые 15 лет работал «и.о. архитектора» в проектном институте Джезказгана, бывшего рабочего поселка Кенгир. «И. о» – потому что был принят на работу без каких-либо документов об образовании – с удостоверением расконвоированного заключенного, а потом вторично, туда же – со справкой об освобождении в ссылку. Валенки, валенки, как они вовремя пропали! Вот такое было мудрое утро – и еще четыре курса лагерного «университета» архитектуры.

16. ЛЕВ НАУМОВИЧ МЕЙЛЬМАН

В ташкентском литературном журнале В ташкентском литературном журнале В ташкентском литературном журнале В ташкентском литературном журнале В ташкентском литературном журнале В ташкентском литературном журнале «Звезда Востока» № 4 за 1989 год была опубликована статья бывшего лагерного охранника Дмитрия Яковенко о кенгирском восстании заключенных. Статья эта настолько возмутила меня своими передержками, что я в виде опровержения написал ответную статью.

Яковенко пишет:

«Осенью 1952 года бунт вспыхнул в Кенгирском лаготдепении... В нем участвовало около 12 тысяч человек... Восставшие держались около месяца».

Здесь все неверно. Бунта не было. Не осенью 1952 года, а весной 1954 года была забастовка. Не около месяца, а 40 дней. Не 12 тысяч, а 5 тысяч 600 человек: 2400 женщин и 3200 мужчин.

Обо всем этом я написал статью «Кенгир, год 54-й»; ее напечатал московский журнал «Знамя» № 3 за 1990 год. Тираж журнала один миллион экземпляров. В статье я упомянул о лагерном проектном бюро и об архитекторе Льве Наумовиче, который «... стал натаскивать меня в архитектуре».

После опубликования статьи ко мне стали приходить письма как от знакомых лагерников, так и от незнакомых людей. Одно из писем было от историка архитектуры, кандидата исторических наук Е.Г.Малиновской, работавшей в Алма-Ате над темой «Свод памятников архитектуры Джезказганской области». Малиновская обратилась ко мне с несколько неожиданной просьбой.

Одновременно со своей основной деятельностью Елена Григорьевна собирала материалы о репрессированных архитекторах, находившихся в лагерях на территории Казахстана. По инициативе общества «Мемориал» в Алма-Ате готовилась экспозиция фотографий объектов, построенных заключенными по проектам архитекторов, работавших в лагерях. В экспозицию планировались и биографии проектировщиков. Выставка намечалась в республиканском историческом музее.

Как отклик на просьбу Е.Г. Малиновской, в 1991 году я написал к повести «Спина земли» главу об архитекторе Мейльмане. Рукопись была опубликована джезказганской газетой «За медь» 13 января 1992 года, газету я отправил Елене Григорьевне для ее экспозиции. Впоследствии, в ходе работы над повестью, я немного сократил газетный текст. Вот эта глава.

* * *

Лев Наумович Мейльман был человеком скромным, ненавязчивым, совершенно бескорыстным, осторожно ироничным и сдержанно остроумным, архитектором до мозга костей, фанатиком своей профессии. Что бы ни приходилось ему проектировать, он работал с полной отдачей. Белый лист ватмана постепенно становился серым от карандашной пыли, следов резинки и рукавов. От варианта к варианту проекции разрабатываемого объекта убеждали в найденной оптимальности какой-то гармоничностью, стройностью.

В проектом бюро никто никого не подгонял к работе – здесь подобрались заключенные, забывшие о том, что их труд подневолен. Сам по себе процесс мышления сосредоточивал мозг на сиюминутном отрезке времени, фокусировался на решении конкретно поставленной перед собой задачи. В рабочую секцию барака приходили сразу же из столовой после завтрака – не мешкая, приступали к работе. И без перекуров (кстати, все были некурящими) работали до обеденного перерыва. Пили чай, перекусывали – столовая готовила только завтрак и ужин – и снова за работу. Что это было – боязнь лишиться теплого места? Да, подсознательно и это тоже. Но прежде всего – стремление остаться личностью, заниматься привычным умственным творческим трудом – и тут огонек соперничества с коллегами, и желание сохранить себя в обществе интеллектуалов.

После ужина мы не расходились, а снова шли – куда еще пойдешь зимой? – к своим рабочим столам: находились какие-то свои личные занятия, как вид отдыха после работы. Никто никому не мешал, каждый занимался чем-то своим.

Однажды Лев Наумович предложил мне попозировать для карандашного портрета. Он отлично рисовал и за несколько вечерних сеансов создал безжалостный по психологической характеристике образ, одобренный всеми, кроме нас двоих. В портрете было подчеркнуто все то, что я в себе не любил. А Лев Наумович улыбался: он косвенно показал, что не нужно идеализировать натуру в стиле Кипренского, а вскрывать ее сущность, как это делал Домье. Но Мейльману не понравилась собственная гипертрофичность в раскрытии образа, и он как-то простительно предложил уничтожить рисунок. Я не посмел протестовать.

Лев Наумович уставал от работы больше всех – он и отдавался ей больше других. Изредка как-то буднично жаловался на гипертонию. И хотелось ему какого-то бездумного веселого отдыха на шестом десятке лет. С предвкушаемым удовольствием приглашали они с архитектором Шведером еще двоих партнеров для партии игры в трик-трак – английская настольная игра с расчерченной доской вроде схемы московского метро, с фишками и костями. Четверо игроков поочередно выбрасывают из стаканчика на стол кубик с очками, передвигают фишки, веселясь и подтрунивая друг над другом.

По сигналу отбоя мы проходили в свою жилую секцию, где стояли три четырехместных двухъярусных спальных вагонки, три тумбочки, столик и небольшая параша. Являлся надзиратель, мы выстраивались перед ним в две шеренги, он радостно пересчитывал нас вслух:

– Двенадцать гавриков! – и записывал это количество на дощечке, каждый раз выскабливаемой, закрывал снаружи дверь на засов, навешивал замчище. А на окнах решетки – в случае пожара останемся самосожженцами.

У лагерной интеллигенции было принято никого ни о чем не расспрашивать, но внимательно слушать, если кто-то по собственной потребности рассказывал о себе. О том, что до лагерей я побывал в немецком плену, я рассказал всем сразу же. Доктор технических наук и доктор архитектуры профессор Людвиг иногда рассказывал мне разные эпизоды из своей жизни – и мы как-то с первого знакомства прониклись симпатией друг к другу... Но сейчас я пишу о Мейльмане.

В 1990 году, после моей статьи в «Знамени», я получил письмо от Марии Петровны Нейман, родственницы Льва Наумовича. Мы обменялись несколькими письмами, и я узнал некоторые подробности о моем наставнике.

Его отец был женат на Елизавете Бронштейн, родной сестре Льва Давидовича Бронштейна, будущего революционера Троцкого. В 1900 году Елизавета родила сына, его назвали в честь ее брата Львом. В 1917 году Лев Мейльман окончил гимназию. В 1925 году умерла его мать – до того как родственники Троцкого стали подвергаться репрессиям. В 1930 году отец Льва Наумовича погиб под автомобилем, якобы случайно.

В 1938 году архитектор Лев Мейльман был выслан из Москвы в Ульяновск. К тому времени он был женат на Зое, очень красивой женщине. Зоя приглянулась следователю, который вел дело ее мужа, и чекист настолько запугал свою подопечную, что она развелась с Мейльманом и была вынуждена выйти замуж за своего мучителя, чтобы сохранить себе свободу. А высланный в Ульяновск Мейльман женился на ссыльной женщине Анне Касатиковой. Мельман любил фотографировать пейзажи и в 1945 году был за это арестован. Его обвинили в том, что он сфотографировал пейзаж с какой-то секретной дымовой трубой. Но дело было, конечно, не в трубе, а в том, что Лев Мейльман – племянник Льва Троцкого, хотя в обвинении этот факт совершенно не фигурировал. За трубу Мельман и оттрубил десять лет в лагере. По освобождении местом его ссылки стал город Балхаш Карагандинской области, где Льва Наумовича приняли на работу инженером-конструктором медеплавильного завода. Туда и приехала к нему его Анна. Они прожили вместе еще четыре года.

«...Все 4 года я его берегла. Теперь у меня нет забот и не хочется жить. Он лежит в той комнате, молчаливый и спокойный, и я боюсь зайти туда, чтобы не потерять иллюзию, что он меня сейчас позовет. Вот, пожалуй, и все, что Вас интересует. Во время болезни Лева получил реабилитацию...

Аня».

В 1988 году в Москву из Мексики приезжал внук Льва Давидовича Троцкого, разыскивал своих родственников. О его приезде коротко сообщала газета «Московские новости».

В 1992 году я отправил к Марии Петровне Нейман по ее московскому адресу газету «За медь» с рассказом о Мейльмане. Мария Петровна поблагодарила меня и написала, что эту газету и журнал «Знамя» отправит в Мексику, в дом-музей Льва Троцкого.

Вот так прошла жизнь тихого архитектора Льва Наумовича Мейльмана, одного из авторов проекта водной станции московского стадиона «Динамо», а также автора проектов коровников и конюшен подсобного хозяйства Степлага МВД.

17. «НОВЫЙ ГОД, ПОРЯДКИ НОВЫЕ...»

Это вспомнилась мне первая строка лагерной песни, сложенной на мелодию довоенного танго «Брызги шампанского».

Новый 1951-й год с работой в проектном бюро дал мне совершенно новый ритм и новое содержание бытия с удовлетворением главных потребностей духовной жизни: вопреки всем запретам ГУЛАГа я получил возможность писать и рисовать. А также прислушиваться к разговорам интересных людей, постоянно убеждаясь в том, как мало знаю я и как много знают они.

Маленькое проектное бюро было негласным центром общения творческой интеллигенции. По вечерам заходили «на огонек работяги старшего возраста – пообщаться с архитекторами.

Приходил скульптор-анималист Владимир Владимирович Минервин – мягкий, обходительный человек, показывал своих глиняных зверушек, очень пластичных – не то, что мой бык.

Помню живописца Константина Ивановича Лебедева. Начальник лагпункта принес ему холст, масляные краски и недели на две освободил от выхода на работу: молодому женолюбу хотелось иметь картину с обнаженной красоткой, возбуждающей чувственность. Но благородный художник написал выходящую из тумана скромную женщину. Она была без одежды, но на нее хотелось молиться.

Чаще других приходил художник Ивашев-Мусатов. Я храню сделанный им с меня карандашный набросок. Короткие легкие штрихи, передающие форму почти без контура. Такого графического мастерства и индивидуальности стиля я еще не встречал. После реабилитации Сергей Михайлович вернулся в Москву.

Маляром лагпункта работал автор популярного в 30-х годах романа «Девки» Николай Кочин, замкнутый в себе человек. Новые лагерники обычно разыскивали земляков, спрашивая, кто откуда. «Из Нижнего Новгорода», – отвечал Николай Иванович. Его спросили, почему он пренебрегает новым названием города. «Слишком мелкое и горькое название для такого великого города», – отшутился Кочин. И добавил, что Горький, не написавший ничего о советском периоде страны, числится почему-то советским классиком, хотя вся его заслуга только перед Сталиным: Горький вовремя обнародовал (без ссылки на первоисточник) библейское изречение «если враг не сдается, его уничтожают», давшее философское оправдание массовым репрессиям.

После реабилитации Николай Кочин издал несколько книг и умер на 81-м году жизни. А его город Горький стал снова Нижним Новгородом.

Известный московский поэт и переводчик Михаил Кудинов, познакомивший русского читателя с произведениями французских поэтов XX века Превера, Аполлинера и других, тоже отбывал свой срок в рудничном лагпункте. Впоследствии его стихи публиковались в моем любимом журнале «Огонек», мы обменялись письмами.

Нет, я и предполагать не мог, сколько трудолюбивых, талантливых людей окажется в этом каменном мешке Степлага.

18. МОЙ ЛЮБИМЫЙ ЖУРНАЛ «ОГОНЕК»

О лагерях написано много: о нечеловеческих условиях существования, о произволе. Ничего нового к этому я не смог бы добавить. Моя цель – написать о тех неповторимых, достойных людях, которые помогали мне сохранять уверенность в правильности своих взглядов и стремлений, заполнять свои серые будни какой-то духовной жизнью.

Одним из таких людей был Владимир Павлович Эфроимсон.

Я уже упоминал о нем: высокий красивый еврей, значительно старше меня, крутолобый, с добрым пристальным взглядом. Я запомнил его, когда рисовал номера на одежде вновь прибывших. Тогда он как-то мудро смотрел на меня, точно жалел, что мы оба оказались в такой непривлекательной ситуации. С тех пор при встречах я стараюсь первым поздороваться с ним.

Весна 1951 года. На каждый месяц выпадает один воскресный выходной день. Владимир Павлович сидел на скамье, вкопанной у дорожки, и читал редкостный для лагеря журнал «Огонек».

Откуда? – подумал я. – Из посылки?

Увидев меня, Эфроимсон жестом пригласил сесть рядом. Так завязалась наша дружба – учителя и ученика.

Владимир Павлович рассказывал мне о Москве, об актерах и писателях. Узнав, что я был на фронте и в плену, что люблю поэзию, он вдруг заговорил стихами:

Та страна, что могла быть раем,

Стала логовищем огня.

Мы четвертый день наступаем.

Мы не ели четыре дня.

Строки потрясли меня. Я подумал, что они – о нас, о солдатах 1942 года.

– Знаете эти стихи? – спросил Владимир Павлович.

– Константина Симонова? – полуспросил, полуответил я.

– Нет. Николая Гумилева.

Еще до войны я читал стихи этого легендарного запрещенного поэта, расстрелянного советской властью, помнил его стихотворение «Капитаны», но этих строк не читал. И еще более почувствовал себя незнайкой-учеником...

Эфроимсон знал обо мне почти все. А я о нем, как и об архитекторе Мейльмане, почти ничего. Что это – скромность, осторожность или мудрость? Война показала мне многострадальность еврейского народа. В послелагерные годы я переписывался с поэтами Ильей Сельвинским, Борисом Слуцким, Марком Лисянским, встречался и переписывался с казахстанским писателем Юрием Гертом. Интересные, добрые люди русской культуры.

Эфроимсон о себе не рассказывал, а спрашивать о его жизни я стеснялся. Из разрозненных фраз понял, что он публиковал статьи о генетике. Он кратко и не совсем понятно объяснил, что такое генетика. Я вспомнил, что генетика считалась у нас буржуазной наукой. За эту самую науку доктор биологических наук Эфроимсон и получил 25 лет лагерей. В реальность длительных лагерных сроков он не верил. Владимир Павлович говорил, что любая революция – это песочные часы в колбе. Время от времени они перевертываются, и тот, кто был наверху, оказывается внизу. А «кто был ничем, тот станет всем» – единственные правильные строки в гимне «Интернационал». К власти приходят террористы, уголовники, человеконенавистники, они творят режим государства по своим жестоким законам. Пролетарская Парижская коммуна продержалась 72 дня, наша «коммуна» может продержаться хоть 72 года, но все равно конец ее неизбежен – такова диалектика любой утопии. Часы снова перевернутся, и песок заструится в обратную сторону...

Наша дружба началась с журнала «Огонек», а оборвалась в связи с перемещением проектного бюро в другое лаготделение. Но «Огонек» дал мне и последнюю заочную встречу с Эфроимсоном.

Осенью 1989 года я прочитал в «Огоньке» большую статью о большом ученом – о Владимире Павловиче Эфроимсоне. Там было фото очень старого человека. Он – в своем любимом журнале. Значит, он мог читать и июньский «Огонек», где целая страница моих стихов «Пленные строки», мое фото и упоминание о Джезказгане. Вспомнил ли он меня?

Я сидел до рассвета, пытаясь выразить свое состояние от статьи об Эфроимсоне:

Вот и полночь уже, и за полночь.

Вот и утро невдалеке.

Дорогой мой Владимир Павлович,

я увидел Вас в «Огоньке»!

А вскоре в какой-то центральной газете я прочитал о смерти Эфроимсона.

В такие дни остро ощущаю свою сердечную недостаточность: смерть каждого друга, как и смерть каждого любимого деятеля культуры, рывком приближает мою собственную смерть.

Незадолго до кончины Эфроимсона я пережил огромную утрату: смерть моего лагерного друга Камила Икрамова – писателя, общественного деятеля. Мы познакомились в Усольлаге близ Соликамска, а потом в 1967 году я нашел его через московское издательство «Детская литература», где – к моему восторженному изумлению – вышла его книга «Улица оружейников». Камил стал писателем! Мы стали изредка переписываться... А в июне 1989 года я плакал над его некрологом – и там же, на полях «Литературной газеты», написал:

Я хотел бы носить его портрет,

как медаль на ленте муаровой.

Мне б Камила милого запечатлеть

в мраморе мемуаров.

Но мемуаров не получилось.

В 1947 году Камил Икрамов пролетел, как метеор, по орбите моей лагерной жизни – мы в течение года ежедневно общались друг с другом.

Некролог побудил меня начать писать повесть-исповедь «Мой милый Камил», но дальше семи страниц вещь не пошла. Когда мы познакомились, ему шел 20-й год, а мне 26-й. За моей спиной было художественное училище, фронт, плен, груз стихотворений о пережитом и некоторое общее представление о советской литературе, а Камил еще только нащупывал себя, проклевываясь как личность. Повествовать о том, что я был для Камила кем-то вроде наставника, было бы нескромно, и повесть оборвалась. В историю литературы писатель Икрамов вошел и без моих мемуаров. А в моей памяти он так и остался почти мальчишкой – узбеком по отцу, евреем по матери, – цепким юношей с русской душой.

Главная книга Камила Икрамова – роман-хроника «Дело моего отца». Когда-то Твардовский намеревался печатать этот роман в своем журнале «Новый мир». Но вместо этого Камилу пришлось спрятать рукопись на тридцать долгих лет, и все годы писатель не прекращал своей работы над ней.

В центре книги – две судьбы, два человека. Отец – Акмаль Икрамов, видный партийный и государственный деятель, расстрелянный в 1938 году с Бухариным и другими, и сын – в шестнадцатилетнем возрасте арестованный как «сын врага народа» и проведший в лагерях и ссылке 12 лет.

В 1987 году я поздравил Камила с его 60-летием, вложив в конверт два своих стихотворения 1947 года, ему посвященных – просто для памяти о том времени. В ответ пришло краткое письмо от его дочери:

«8.11.87

Уважаемый Юрий Васильевич!

Мой отец, уже третий месяц находящийся в Париже, строго-настрого наказал мне сообщить Вам, что его молчание объясняется исключительно его отсутствием, а вовсе не забвением старой дружбы. Во всяком случае, когда я сказала ему по телефону о Вашем письме (извините, но всю корреспонденцию я читаю), то он обрадовался гораздо больше, чем когда узнал о награждении его орденом. По приезде папа обязательно Вам напишет. От себя хочу добавить, что эти Ваши стихи я знаю с детства, можно сказать, с ними выросла.

Желаю Вам всего наилучшего.

Анна Икрамова».

А потом пришло письмо и от Камила. Оно мне показалось каким-то итоговым, но я отнес это к его 60-летию. О том, что у него рак желудка, я не знал, а он умолчал. Камил писал о другом:

«Юрочка!

Это первое письмо в Москве, приехал вчера к вечеру, сегодня ночью пишу.

О моем отношении к тебе и к значению нашей встречи ты можешь судить по тому, что моя дочка знает твои стихи с детства. А ведь текстов у меня не было и нет, тогда я многое читал по памяти (сейчас, боюсь, не смог бы)...»

Это было его последнее письмо ко мне, оно заканчивалось поздравлением с наступающим 1988-м годом.

А потом был журнал «Огонек» № 48 за 1988 год с ошеломившими меня главами из романа «Депо моего отца». И фото Камила – с сединой в бороде. И крупное фото его молодого отца. И еще фото сидящих рядом отца Камила и моложавого Сталина. И фото памятника Акмапю Икрамову, стоявшему во весь рост с протянутыми к народу руками...

Мой любимый журнал «Огонек», на мгновенье высветивший судьбы и Эфроимсона, и Камила, и мою.

А еще через полгода – журнал «Знамя» № 5 за 1989 год с началом публикации романа «Дело моего отца». Шестого номера журнала с окончанием романа Камил уже не увидел – он умер в Германии после операции.

Еще через два года Оля Сидельникова, вдова Камила, прислала мне книгу, изданную стотысячным тиражом. На титульном листе значится:

Камил Икрамов

ДЕЛО МОЕГО ОТЦА

роман-хроника

Москва

Советский писатель

1991

И там же, на титульном листе, фото стоящих в рост Акмаля Икрамова и Иосифа Сталина – будущей жертвы рядом с палачом. А на обороте первого форзаца – во весь лист - живой, улыбающийся Камил. Его улыбка и мои слезы...

А журнал «Огонек» в это время из номера в номер дает рубрику «Антология русской поэзии XX века». Ее ведет Евгений Евтушенко.

19. ПАМЯТИ ПОЭТА ВАДИМА ПОПОВА

Публикация в «Огоньке» антологии русской поэзии получила свое блестящее завершение: в 1995 году в Москве и Минске прошла презентация увесистой книги большого формата «Строфы века», в ней 1056 страниц. Более двадцати лет собирал Евтушенко стихи русских поэтов XX века для этой антологии.

Она дорога мне. Не только тем, что в ней стихи 875 поэтов с краткими сведениями об авторах. Антология дорога мне упоминанием в ней имени Камила – в моем стихотворении 1947 года

«Однонарнику». Вот его концовка:

Много нас, усталых, но упрямых.

Много нас, растоптанных в пыли.

Жизнь есть жизнь,

мой друг Камил Икрамов.

Лагеря Сибири – соль земли.

В этой книге поэтов есть и стихотворение моего степлаговского друга. Вот что о нем написано в «Строфах века»:

«ВАДИМ ПОПОВ 1925-1991

Вадим Попов был участником войны, в 1949 году арестован, до 1956-го находился в лагере в Джезказгане (Казахстан), Печатался мало и трудно, лишь в конце жизни опубликовал две крупные подборки в сборниках «лагерной» поэзии, типичным представителем каковой «школы» и был. Ох, лишняя эта школа, лишняя, но была и дала русской литературе и «Архипелаг ГУЛАГ, и многое другое».

После смерти Вадима я писал о нем:

Судьбина сурова,

бесстрастна судьба.

Вадима Попова

я знал, как себя.

Он метко заметил:

нам дал по мозгам

дыханием меди

спецлаг Джезказган...

А познакомились мы в майское воскресенье 1951 года – был теплый нерабочий день. Наверное, через месяц после моего знакомства с Эфроимсоном. На той же самой скамье сидел работяга, а перед ним стоял другой и ритмично взмахивал правой рукой. Я издали узнал его – высокий, в очках, весь в номерах СЭ-765. Он тогда усмехался, когда я стоял перед ним на одном колене, вырисовывая номер на его штанине.

Высокий декламировал:

...Или, бунт на борту обнаружив,

из-за пояса рвет пистолет...

Заметив меня, он смолк: видимо, тоже запомнил меня, художника- «придурка». А придурков обычно вербуют в стукачи! И строки «Капитанов» Николая Гумилева оборвались. Я же неожиданно для себя, как бы ни к кому не обращаясь, с тем же пафосом продолжил:

так, что сыплется золото с кружев,

с розоватых брабантских манжет

– нарочито намереваясь пройти мимо. Но «декламатор» скорчил дурашливую гримасу и протянул мне руку со словами:

– Москвич Вадим Попов.

В замкнутом лагерном пространстве люди знакомятся быстрее и дружат крепче, чем на воле. Недаром рядом с понятием «фронтовая дружба» было и осталось равноценное понятие лагерной дружбы, как у меня с Камилом Икрамовым.

А когда два человека одной судьбы вдруг обмениваются, как паролем, строчками стихов расстрелянного и запрещенного поэта, тут души распахиваются навстречу друг другу.

Два стихотворца, мы стали общаться каждый вечер: сидим где-нибудь за бараком, в отдалении от чужих ушей, рассказываем о себе, поочередно читаем свои стихи вперемежку со стихами любимых поэтов. «Читаем», конечно, не то слово, потому что читаем не по бумаге, а по памяти.

Вадим работал в шахте маркшейдером. Родители регулярно поддерживали его продуктовыми посылками. И я, на год лишенный получения посылок, не отказывался от чаепитий с другом.

Попов был на четыре года моложе меня. В 1943 году мальчишек из их 10-го класса мобилизовали на прифронтовые работы, оттуда призвали в армию. Он по своей близорукости сгодился только в коноводы к паре лошадей, возивших пушку; ранен не был, наград не имел (кроме обязательной медали «За Победу»), сам ни в кого не стрелял, противника не видел.

«Солдатами не рождаются» – назвал Константин Симонов один из своих романов. Да, солдатами не рождаются, но и в войну не все призывники ощущают себя бойцами. Вадим был книжным романтиком, комнатно воспитанным единственным сыном, из-за близорукости и по складу характера спортом не занимался, в школьных драках не участвовал, девчонками не интересовался.

Вернувшись с войны, Вадим окончил рабфак и поступил учиться в медицинский институт, считая профессию врача самой гуманной и надежной. Втянулся в учебу, в поиски самого себя: коллекционировал монеты и географические карты, увлекался книгами о дальних странах, изучал немецкий и английский, блестяще знал русский и, как бы между прочим, писал стихи.

Арестовали Вадима в 1949 году, когда он учился на третьем курсе мединститута. За что? За резкие реплики, за английский язык, за иностранные монеты. Яркая личность – не вписывался в габариты прокрустова ложа комсомола, в котором он не состоял.

В нашем замкнутом кругу двух персон мы писали стихи друг для друга и друг о друге, как бы воспламеняясь один от другого. Так появился мой акростих «Два Эзопа»:

Встань в стих, СЭ-765!

А ты, СО-654?

Два зэка в изолированном мире

И две души в своей запретной лире –

Мы для турнира сходимся опять.

Парнас – без нас. Нам намотали срок.

Отточим срочно рифмы, точно шпаги,

Пред музою одной склоняя флаги.

Отверженным не занимать отваги

Вынашивать стихи – за слогом слог.

Имеем номера – не имена.

Юродивым – такая же цена.

Растем в стихах, шифруем письмена.

И пусть мы тощи, йоги-доходяги,

Йог с йогом рядом – стойкости стена!

Горим, творим – на шепот, без бумаги.

Расходимся по нарам – был отбой.

Уметь, как Пушкин, властвовать собой!

Нам пережить бы эти передряги

И заклеймить треклятые степлаги,

Навязанные горькою судьбой.

Медлительный Вадим не знал близости женщины. Нумизматика, романтика средневековья, поэзия и учеба заполняли его жизнь. Лишь на третьем курсе влюбился, привел девушку домой к родителям, объявил невестой. Но, будучи воспитанным в традициях XIX века, склонять Светлану к интимной близости до бракосочетания он не решился. А вместо свадьбы случился арест.

Сразу после ареста Вадима заплаканная Светлана пришла к его матери и покаялась в том, что была осведомительницей.

Прошел Вадим Попов войну, тюрьму, пережил крушение любви и веру в женщин, попал в лагерь и продолжал оставаться девственником. Это обстоятельство – навязчивая идея познать женщину – толкнет Вадима на опрометчивый поступок, который даст ему горький осадок на всю жизнь.

В 1956 году Вадим освободился из лагеря. С той поры в течение тридцати пяти лет – вплоть до его смерти – мы регулярно переписывались, иногда встречались в Москве и в Джезказгане, приезжая друг к другу, и я душевно соучаствовал во всех зигзагах его жизни.

Вадима реабилитировали, выдали литер до Москвы. В вагоне он познакомился с пассажиркой, они провели ночь под покровом общего одеяла. Девственнику шел 32-й год. Анеля возвращалась из командировки в свой Акмолинск. Вадим, познавший блаженство рая, вышел из вагона в целинном Акмолинске для бракосочетания в загсе.

Родители Попова в шоке: сын променял Москву на целину, институт на уборку урожая. Семейная жизнь совершенно разных людей не ладилась. Родился сын, почему-то преждевременно. Вадим предложил развод, Анеля согласилась.

Попов вернулся в Москву и вновь поступил на третий курс своего мединститута. По полной программе состоялась встреча с повинившейся Светланой, но второй встречи Вадим не захотел. Женобоязнь?

В институте он приглянулся однокурснице Наталье, вдове летчика. Она как иногородняя жила в общежитии, московской прописки не имела, а имела дочь Олю. Родители Вадима сочли, что лучшей жены ему не сыскать, послушный сын женился. В двадцатиметровой комнате Поповых разместились пятеро: Вадим с родителями и Наталья с Олей. Молодожены окончили мединститут, отработали три года в Рязанской области и вернулись в Москву, в комнату старших Поповых.

Наталья стала выживать стариков – и выжила: они уехали к родственникам на Украину, и там отец Вадима умер. Вадим привез мать обратно в Москву, выхлопотал ей комнату в коммунальной квартире. И стал метаться между женой и матерью, пока не нашел понимания у третьей женщины – Валентины.

Наталья и Вадим были хорошими врачами, больница предоставила им двухкомнатную квартиру. Во время переезда Вадим спланировал уход от Натальи к Валентине. Супругов развели – общих детей у них не было. Валентина была переводчицей немецкого, играла на рояле, писала стихи, а жила в комнатушке коммунальной квартиры – после развода с мужем. Четверть комнаты занимал рояль, вторую четверть – сын Павлик.

Я бывал и на старой квартире Поповых, знал родителей Вадима и Наталью, побывали мы с ним и на новой квартире, от которой он отказался, оставив ее Наталье, познакомил меня Вадим и с Валентиной.

Оформлять брак с Валентиной Вадим не спешил – привыкал к ее характеру. Не привык! А Наталья умоляла вернуться. И он вернулся: с Наташей было привычнее. Вот только мужского тяготения к ней больше не возникало. Ушел Вадим от Натальи, поселился у матери. Валентина предложила вернуться. И он вернулся. Стали думать о квартире. Для ее получения нужно было оформить брак и присоединить к новосозданной семье мать Вадима. И снова Вадим получил двухкомнатную квартиру – на четверых.

Попов разбрасывался в своих увлечениях: вдобавок к монетам и картам мира появился мотоцикл, фотоаппараты – черно-белые фотографии, цветные стереослайды. Мотоцикл сменился автомобилем для поездок по стране вдвоем с Валентиной во время летних отпусков.

А еще у него была игрушечная железная дорога: вдоль стены шел широкий помост вроде лагерных нар, на нем проложены штампованные рельсы на шпалах, расставлены мосты и туннели, станционные здания, семафоры, церковка. По рельсам бегали паровозики с вагончиками – феерическое зрелище!

Только зачем все это? – недоумевал я. Взрослый ребенок? Врач-рентгенолог, хороший специалист. Коллекционер. Третий раз женат. Платит алименты. Восемнадцатилетний сын тяжело заболел, Вадим перевез его в Москву, в свою больницу, присутствовал при его смерти, так и не будучи уверенным в том, что это – его родная кровь. Других детей у Попова не было.

Все это время Вадим Попов не очень серьезно пишет стихи, пародии, пьесы, рассказы. Поэтическое мастерство пришло к нему в 60 лет, когда он стал подводить итоги своей жизни, и его главной темой в стихах стала забываемая многими война, а потом и лагеря. Его прозрение совпало с началом горбачевской перестройки и с временем болезней Вадима: каждую зиму – астма, несколько раз – грипп в тяжелой форме. Организм ослаб. Писал мне Вадим, что подумывает о разводе с Валентиной – устал от ее характера, но не на кого ему оставить свою прикованную к постели престарелую мать. И что пришла, наконец, в его сердце любовь – в образе мытищенской поэтессы Софьи. У Софьи в постели и настиг его первый инфаркт. Дорога к блаженству, открытая ему Анелей, вела теперь к близкому финишу.

Во второй половине 1980-х стихи Вадима Попова стали появляться в газетах, журналах, коллективных сборниках. В ходе работы Всесоюзного комитета по литературному наследию репрессированных писателей в апреле 1991 пода Водима Попова и меня приняли в Союз писателей СССР. Мы поздравили друг друга с этим событием, с Первым мая и Днем Победы, а 16 мая Вадим умер в реанимационной палате, куда его поместили в четвертый раз.

В последний раз пришли к Вадиму три любящих его женщины: Наталья, Валентина и Софья. Четвертая женщина – его мать – прийти не могла. Она на месяц пережила своего единственного сына.

Через год я присутствовал в Москве на поминках Вадима Попова, а потом много дней приводил в порядок его архив, доверенный мне Валентиной.

В 1995 году в московском издательстве «Аргус» посмертно вышла книга стихов Вадима Попова «Так неистово жить», 128 страниц – издание за счет средств Валентины Поповой. В книге есть стихотворение «Андрей Трубецкой» – о нашем общем лагерном друге. Есть стихотворение «Лагерный университет» с такими строками:

Подогретый общим интересом,

на грядущий неспокойный сон

нам читает лекции профессор.

Он теперь зэка Эфроимсон.

Только нам он дорог без протекций.

Разгоняет и тоску, и грусть

да вдобавок после этих лекций

Гумилева шпарит наизусть.

И сидим на лекциях на этих,

впитывая каждый взгляд и звук.

Нам читает лекции генетик –

доктор уничтоженных наук.

Есть в книге Попова и стихотворение «Мой друг, вернувшийся из плена» – с эпиграфом:

Сытым понимать ли

суть вещей

пленным снятся матери

с миской щей.

Юрий Грунин.

В 1996 году в Караганде вышла книга очерков и стихов члена Союза журналистов поэтессы Зинаиды Чумаковой «Земные звезды Жезказгана». В этой книге помещен очерк «Московский поэт Джезказгана», посвященный узнику Степлага Вадиму Попову. Очерк кончается его строками:

Ах, какие в Джезказгане зори!

Здесь, подобно неземным дарам,

неба купол в огненном узоре

медью отливает по утрам...

В течение всей моей послелагерной жизни Вадим Попов был моим самым близким, самым отзывчивым другом. Его смерть обрекла меня на духовное одиночество. Семь лет без него я говорю и думаю о нем, беру в руки книги, подаренные им, перечитываю его стихи, смотрю на его фотографии и на фотографии, сделанные им с меня.

Вот таким был смотрящий внутрь души врач-рентгенолог Вадим Гаврилович Попов, малоизвестный русский поэт XX века.

20. ПЕРЕЕЗД

Осенью 1952 года оборвались мои встречи с Вадимом и другими друзьями. Год назад мы сдали чертежи проекта здания Управления Степлага, здание построили в поселке Кенгире, рядом с третьими лаготделением, и теперь проектному бюро надлежало работать в зоне этого «3-го л/о», чтобы быть под рукой у начальства.

Незадолго до отъезда мне пришло в голову скопировать свои рисунки и шаржи на кальку, с нее можно было делать копии на аммиачной бумаге (ксероксов тогда у нас не было). Теперь, в 1998 году, я сделал с тех рисунков ксерокопии для повести.

Вот не очень дружеский шарж со стихотворной характеристикой на лагерного нормировщика Олега. Олег с парикмахерскими усиками имел бесконвойное хождение. А в третьем лаготделении, в Кенгире, куда мы должны переехать, в женском загоне содержится его подруга Лиля. Для нее Олег попросил меня нарисовать его с натуры. А уж с этого портрета я сделал шарж для своей коллекции: шаржи – мой любимый жанр.

И вот мы едем в Кенгир, где есть женский лагпункт! Я столько лет не видел женщин – кроме Юлии Ивановны.

Жаль, Вадим и Бруно на работе за зоной – не удалось проститься. За время нашего знакомства Бруно Дементьев написал три песни на мои стихи, я увожу с собой самодельную нотную тетрадь. Есть и четвертая песня: мои стихи, написанные на его музыку. Бруно несколько раз проиграл на пианино эту задумчивую, трагическую мелодию, я написал на нее стихи. Никакой темой композитор меня не ограничивал. А написал я о том, как лебедь поет перед смертью в своем самоубийственном полете камнем вниз, увидев гибель подруги. Песня начиналась словами «Плавный лебедь».

Для торжественного прочтения стихотворения мы сошлись тогда в закутке художника Николая Джима. Николай любил петь и декламировать. Он взял рукопись из моих рук и, не затрудняя себя предварительным ознакомлением с текстом, напыщенно произнес:

– Главный лебедь...

– Да не главный, а плавный! – возопил я, отняв у него лист. Мы отхохотались, тощий Бруно обрел прозвище «Главный лебедь», а я сотворил на него шарж в виде лебедя, выросшего из скрипичного ключа и плывущего по нотным линейкам.

Композитора Бруно Дементьева я больше никогда не видел и ничего не слышал о нем.

А с Юлией Ивановной проститься я просто не посмел. Хотя за неделю до отъезда произошел эпизод, запавший мне в сердце.

Днем в воскресенье в затемненной столовой крутили кино. Опять пришли свободные от работы надзиратели. Пришла и Юлия Ивановна с подругой, знакомой мне: они однажды приходили вдвоем в санчасть, Юлия Ивановна безлико представила меня ей: «Мой статистик». (Представить ее мне она, видимо, не сочла уместным, лишь в другой раз сказала, что они вместе окончили мединститут и попали сюда по распределению).

Показывали фильм «Сталинградская битва». После сеанса, проходя по темной столовой к выходу, мы с Юлией Ивановной оказались на какое-то время рядом, и она вдруг сказала:

– Я видела, вы плакали.

– Я тоже был на войне.

– Да, я знаю...

Откуда она знает? Я никогда не рассказывал ей о себе, а она никогда не спрашивала. Невольно вспомнилась концовка есенинской поэмы «Анна Снегина»:

Далекие милые были!

Тот образ во мне не угас.

Мы все в эти годы любили,

но, значит, любили и нас.

Эта последняя строчка, кажется, подтвердилась.

Летом 1956 года, отработав год по вольному найму архитектором и получив снятие судимости и освобождение из ссылки, я ехал в плацкартном вагоне – на Волгу, в отпуск, на родину, где не был 15 лет. «Праздничный, веселый, бесноватый, с марсианской жаждою творить» (строки поэта Николая Тихонова), вольный гражданин! Выскакиваю на каждой станции, чтобы купить пирожков или яблок. Пассажиры меня не интересовали, я проскальзывал мимо. И вдруг, при очередном намерении выйти из вагона, я услышал женский голос:

– Товарищ Грунин! Вы меня не замечаете или не хотите замечать?

Из прохода меж вагонок на меня смотрела беременная женщина в домашнем халате. Какая-то свалявшаяся перманентная завивка, пигментные пятна на лице. А глаза голубые, знакомые.

– Юлия Ивановна?

– Ой, пройдите к себе – мой муж возвращается в вагон, я не хочу, чтобы он вас видел!

Я вернулся на свою верхнюю полку в какой-то радостной грусти, в смятении. Переписал из своей тетради стихотворение 1950 года, посвященное ей:

...Рафаэлевскою Мадонною

вы мне в сердце сошли с холста.

На следующий день, дождавшись, когда муж Юлии вышел из вагона, я молча вручил ей это стихотворение и тоже прошел на выход. Мою тайную любовь я больше не встречал и ничего о ней не знаю...

21. ПОРТРЕТ ПРОФЕССОРА ЛЮДВИГА

Недели за две до переезда мы проводили на волю нашего товарища по работе в проектном бюро – Генриха Маврикиевича Людвига. Я упоминал о нем в главе об архитекторе Мейльмане.

Известный советский архитектор Людвиг относился ко мне как к равному, хотя он был из элиты, а по возрасту старше моего отца. Мейльман учил меня архитектуре, а Людвиг как бы вел за собой своей собранностью, объективностью – к противоборству лагерному бесправию. Он одобрил мою приверженность лагерным темам в стихах – говорил, что эти стихи нужно сохранить для будущего как поэтическую летопись. Мои стихи такого содержания знали три человека: Эфроимсон, Вадим Попов и Людвиг.

Немец Генрих Людвиг, владевший несколькими европейскими языками, родился в Польше, учился в Варшавском политехническом институте, за год до революции переехал в Москву, в 1918 году вступил в коммунистическую партию. Я узнавал об этом от Генриха Маврикиевича постепенно – он изредка фрагментарно рассказывал о себе.

Морщинистый и лысый инженер-электрик Колпаков, заметив нашу дружбу, иронично проиллюстрировал мне биографию Людвига несколькими фразами. Он. Людвиг, в 1918 году носился с маузером по Москве, провозглашая советскую власть. А он, Колпаков, казачий есаул, эмигрировал в Париж. Колпакова изловили в 1945году, дали 15 лет и привезли в Джезказганский рудник. И вот теперь они – большевик Людвиг и белогвардеец Колпаков – работают в равном бесправии на страну ГУЛАГа. Но Людвигу-то за что такая судьба? – хахакал Колпаков.

Генрих Маврикиевич посвятил меня в свое увлечение этимологией: он исследует происхождение слов русского языка, ищет их первоначальную структуру и семантические связи. Я молча удивился: архитектор, и вдруг – этимология! Но тем интереснее был для меня этот человек.

В узкой картонной коробке у него стояли, как библиотечные формуляры, карточки из ватмана с генеалогией определенного слова – целая картотека. И каждый вечер Людвиг пополнял свою картотеку новыми формулярами. Многое вмещала его крупная бритая голова.

Своих занятий Людвиг ни от кого не скрывал, но и в разговоры на эту тему не вступал. Он вообще не любил праздных разговоров. Взаимоотношения в проектном бюро были уважительными, вежливыми, но без фамильярности и панибратства. И лишь молодой пышноусый сметчик Павел Иванович, из-за своей ранней лысины не любивший обывать без шапки, иногда отпускал в чей-нибудь адрес иронические реплики. Но самовлюбленного усача всерьез никто не принимал.

Однажды вечером Павел Иванович подошел с улыбочкой к Людвигу, пишущему очередную карточку, и спросил:

– Генрих Маврикиевич, а откуда произошло мое имя?

Мы с интересом прислушались. Людвиг поднял голову и добродушно ответил:

– Павел, Пауль, Паулюс, Фаллос. То, что по-гречески «фаллос», по-латыни «пенис», а по-русски «хер». А «паулюс» по-латыни – «маленький». Так что все тут одно к одному!

Я представил себе Павла без шапки – его розовую голую голову, хихикнул. А Павел покраснел, поправил шапку и отошел от Людвига. Не зря гоголевского Чичикова звали Павлом Ивановичем!

Скульптурная голова Людвига вызывала у меня желание сделать его портрет. Генрих Маврикиевич охотно согласился позировать. Я настроился на портрет чуть больше натуральной величины, в половину листа ватмана.

Большие пристальные глаза, кустистые брови-крылья вразлет, прямой нос, чуть выпяченная нижняя губа, ассирийская мелковолнистая борода, а над всем этим – шарообразный купол головы. По общему мнению портрет удался.

При освобождении из лагеря Людвигу разрешили взять этот портрет с собой. А мне на прощанье он подарил свою небольшую фотокарточку. На обороте фото он написал:

«Юрию Грунину. Писатель не только бесстрастный свидетель истории, но и ее судья. Проф. Г. Людвиг».

Освободился он совершенно неожиданно для нас и для себя. За несколько месяцев до освобождения наш руководитель, майор-интендант, дал Людвигу прочитать какую-то бумагу. Людвиг вернул ее майору и выразил свое согласие. Тогда майор обратился к Мейльману. Генрих Маврикиевич вплоть до особого распоряжения освобождается от всех работ для выполнения спецзадания, а копировать его чертежи будет вне всякой очереди Юра (майор называл нас по именам, он был всегда иронично любезен).

Лист за листом я копировал чертежи Людвига. На них были изображены слои резины и блоки бетона. Копировать и не понимать, что это такое, было против моих правил. Зная, что это секретная работа, спрашивать я не смел. У Людвига все дни было отличное настроение и подъем в работе. На каком-то из чертежей я понял, что копирую проект глубокого подземного бомбоубежища. Странно! Заключенный в лагере срочно проектирует секретное бомбоубежище!

Работу закончили, майор забрал и чертежи на ватмане, и кальки. Прошло еще какое-то время. Людвиг был занят прерванной работой – проектом круглой теплицы со стеклянным куполом для обогрева солнцем. Пришел майор, вызвал Людвига из барака – шутя сказал, что на прогулку. Вернулся Генрих Маврикиевич с огоньком в глазах. Оказывается, он участвовал во всесоюзном закрытом конкурсе на проект противоатомного бомбоубежища. А сегодня майор сказал, что Людвига освобождают для дальнейшей работы над проектом.

Человек неиссякаемой энергии, он знал историю искусств, бывал в командировках в разных странах, участвовал во многих конкурсах на проекты государственных зданий.

В 1937 году Каганович задержал Людвига после заседания Политбюро с приглашенными архитекторами, где обсуждался проект высотного здания Дворца Советов, – Людвиг раскритиковал этот проект, охарактеризовав его практически невыполнимым. Сталин и бровью не повел. А Каганович попросил задержаться для обсуждения деталей. Домой Людвиг не вернулся: особое совещание дало ему десять лет по 58-й статье. А в 1947 году ему то же самое ОСО добавило еще пять лет. И вот Людвиг должен был скоро освободиться в ссылку, но конкурсный проект бомбоубежища дает ему надежду на реабилитацию и возвращение в Москву.

При выходе из лагеря Генрих Маврикиевич хотел взять с собой телогрейку с нашитыми на ней номерами. Конечно, ему не разрешили. Его одели во все новое. Я проводил его до проходной. Он сказал мне коротко: «Жду вас на воле».

В 1963 году к Вадиму Попову, врачу-рентгенологу московской больницы, направили на обследование больного гражданина. Вадим узнал в нем Людвига! Вадим колебался – сказать о Джезказгане или не сказать? И нашел обтекаемую фразу:

– Генрих Маврикиевич, я – друг джезказганского поэта Юрия Грунина.

По рассказу Вадима, у Людвига округлились глаза. Они поговорили, Генрих Маврикиевич продиктовал Вадиму для меня свой адрес.

Это было великой радостью! Я написал письмо о себе, послал журнал «Сибирские огни» с моими стихами о плене. Ответа долго не было. Лишь через полгода пришла бандероль 30 на 40 сантиметров, фотокопия того лагерного портрета, с надписью на обороте. Я понимаю, что приводить здесь этот текст нескромно, но он характеризует гиперболичность и доброту широкой души этого человека:

«Славному мудрому талантливому автору от вдохновившего его оригинала. Моему бесценному другу Юрию Грунину.

Г. Людвиг 12.05.64».

Он приглашал меня в гости в Москву. И я побывал у него. После реабилитации Генрих Маврикиевич женился на бывшей лагернице, югославской балерине, она на 25 лет моложе его и очень хороша собой. Людвиг вспомнил, усмехнулся: Каганович через свою дочь просил извинить его за 1937-й год. Дворец Советов так и не построили – все случилось так, как Людвиг предсказал.

Раза два в год мы обменивались письмами. Потом, в 1972 году пришло письмо от его жены. Генрих Маврикиевич болен, не встает, ему 79 лет. Она просила меня не писать больше...

В журнале «Архитектура СССР» № 5 за 1988 год была помещена статья «Генрих Людвиг». С его портретом – с тем лагерным портретом моей работы. Вот такая поздняя встреча... А статья начинается словами:

«Генрих Маврикиевич Людвиг (1893-1973) вошел в историю становления советской архитектуры как один из самых своеобразных зодчих».

Уже после освобождения Генриха Маврикиевича из лагеря, в 1953 году, я написал стихотворение «Профессор Людвиг» с такой концовкой:

Вы правы, профессор, – мы все здесь свидетели.

Свидетелей было легко посадить.

И все же мы встанем – мы, наши дети ли –

и станем историю миром судить.

На том стою на стыке дорог,

веря, что это будет.

История наломала дров.

Но мы ж не дрова, мы люди!

Впоследствии стихотворение было два раза опубликовано: в пятисотстраничном сборнике лагерной поэзии «Средь других имен» (издательство «Московский рабочий»1990) и в моей книге стихов «Моя планида» (издательство «Жалын», Алматы, 1996).

Мне повезло: я общался с этим удивительным человеком.

22. «МЫ ПРИЕХАЛИ СЮДА...»

Здесь, куда мы приехали, была бригада художественной самодеятельности, официально называемая культбригадой. Конечно, захотелось побывать на концерте. Летняя деревянная эстрада, перед ней врыты деревянные скамьи. Выходит веселящий и веселящийся конферансье, он поет:

Мы приехали сюда –

ах, здрасьте!

Сами знаете, куда

ах, страсти!..

Конечно, знаем: в третье лаготделение, где в офицерском поселке, примыкающем к поселку Кенгиру, жила охрана. А длинный каменный загон лаготделения был разделен внутренними поперечными кирпичными стенами на четыре отсека: первый лагпункт, он же женская зона, хоздвор, второй лагпункт и третий лагпункт. Мы – во втором лагпункте, между хоздвором и третьим лагпунктом.

Проектное бюро разместили в небольшой барачной секции, где одну половину мы сделали рабочей, со столами и шкафом, а позади за шкафом разместились три четырехместные двухъярусные вагонки.

Для работяг наш приезд остался почти незамеченным – ну, привезли бригаду чертежников. Мы тоже особенно не высовывались: работы много, а в зоне такие же бараки, такие же усталые люди, облепленные номерами.

Кроме санчасти с функциями амбулатории, здесь была и «больничка» с квалифицированными врачами, собранными не столько для лечения заключенных, сколько для лагерного начальства, охраны и вольнонаемных работников, да и для жителей Кенгира тоже. В зубоврачебном кабинете работал германский немец Рихард, всегда в белом халате. К нему приводили иногда пациенток из женской зоны.

Как и в рудничномлаг пункте, по вечерам к нам стали приходить – познакомиться и пообщаться – лагерники старшего возраста, из интеллигенции.

Мне запомнился москвич Дмитрий Николаевич со странной фамилией Абезьянин – через «а». Эрудит, спортсмен, мотогонщик, стихотворец. Он рассказал мне, что такое венок сонетов, составил для меня его схему построения. Абезьянин нашел во мне благодарного слушателя его стихов. Но потом он куда-то исчез, наверное, его перевели в другой лагпункт.

Многие годы спустя Вадим Попов рассказал мне об Абезьянине. После реабилитации Дмитрий Николаевич в 1957 году на международном фестивале в Москве возглавлял колонну Египта – на мотоцикле, с государственным флагом Египта – «египтянин Абезьянин». Потом в «Литературной газете» я читал статью о человеке многих увлечений и профессий – об Абезьянине. Вскоре после этого Вадим известил меня о смерти Дмитрия Николаевича.

Абезьянин не имел семьи, его архив утрачен. Насколько мне известно, у него не было публикаций стихов. А у меня сохранилось подаренное им стихотворение. Может быть, это нескромно, но ради памяти поэта Дмитрия Абезьянина мне хочется привести здесь его стихотворение.

СОНЕТ-АКРОСТИХ

Где же ты, моя голубоокая

Юрий Грунин.

Да здравствует палитра и перо!

Лиха беда во всех делах начало.

Я верю в Вас, но к Вашему причалу

Юродствующих свору принесло.

Рождалось эпигонства ремесло.

Искусство же на время замолчало.

Явь - это кол, а на колу мочало:

Гапона речь, Иуды серебро.

Ручаюсь - Ваш удел совсем иной:

Услада душ, чье сердце не устало.

Наполним же заздравные бокалы

И выпьем праведно за возвращенье той

Невянущей, желанной и далекой

Апрельской девушки голубоокой.

Абезьянин познакомил меня со старичком Селаври – фамилия с ударением на «а». Инженер-строитель Селаври оказался автором венка сонетов, написанного в лагере. 15 сонетов, смехотворных по стилистике и сногсшибательных по тематике. Венок прославлял советскую власть, Ленина, генералиссимуса Сталина. Через лагерную цензуру Селаври отправил свое творение в Москву, в Кремль, в расчете на досрочное освобождение и Сталинскую премию. Все это он рассказал мне – мы сидели на его постели в бараке, – потом прочитал мне свой многословный опус. «Все лавры – Селаври!» – льстиво изрек ему я. А мрачный работяга, слушавший на своей вагонке эту белиберду, кратко резюмировал: «А ху-ху не хо-хо?»

23. ЖЕНЗОНА

Опять – обрубок слова слепили с целым словом, получилось «жеНЗона». Слияние букв «нз» напоминало «эНЗэ», неприкосновенный запас, а также цеНЗуру.

Женская зона, отделенная от нашего лагпункта стеной, хоздвором и еще одной стеной – тут и НЗ, и цензура, двойной изоляцией.

Проектное бюро получило задание – составить проект реконструкции столовой женского лагпункта. Лев Наумович, инженер-конструктор и я ждали надзирателя, который должен провести нас через проходные будки нашего и женского лагпунктов. Меня взяли помогать делать замеры рулеткой, записывать результаты обследования. Я был рад.

Мы вступили на запретную для мужчин территорию. Был обычный рабочий день, все рабочие женские бригады за зоной. Но появление троих пронумерованных мужчин не осталось незамеченным: мимо нас стали прогуливаться женщины из обслуги, якобы по своим делам. Но мои старики, законопослушные марионетки, выполняли свою работу, не отвлекаясь на соблазны. И я тоже – ведь надзиратель не покидает нас! Вечером я неотвязно думал о горькой судьбе тысяч женщин и мужчин, лишенных общения.

А общение все-таки было – эпистолярное.

В лаготделении содержались мужчины и женщины, имевшие какие-то связи до ареста, были родственники. Были и те, что знакомились заочно, способом тайной переписки. Шефом такой почты был грузин Володя, пожарный хоздвора и нашего лагпункта. Упитанный, чисто выбритый, с тонкими усиками, как у того Олега, которого я рисовал, в брезентовой робе пожарного, Володя имел весьма респектабельный вид.

В условный час, находясь в хоздворе у стены женского лагпункта, Володя бросал через стену условные камешки, и после получения такого же ответа оттуда стороны обменивались маленькими упаковками с записками. Записки писались сжато, мелко, плотно, чтобы общий пакет был небольшим.

Из трех тысяч мужчин этого лагпункта переписывались с женщинами не более пятнадцати человек – раз в неделю. Это были «придурки» из обслуги. Работягам, удрученными работой и голодной жизнью, было не до женщин. Да и те, что из обслуги, немногие подвергали себя риску потерять теплое место.

Иногда в проектное бюро заходил украинец Филипп Иванович, немолодой общительный человек. Он знал много стихотворений на украинском языке. Я вслушивался в их мелодичность. Несломленный дух умирающей поэтессы Леси Украинки побудил меня переводить ее стихи на русский язык. Филиппу Ивановичу мои переводы понравились, он попросил моего разрешения отправить их в женскую зону двум девушкам – Лиле и Ганусе.

– Лиля – это та, для которой я рисовал Олега?

– Та самая, – подтвердил Филипп Иванович, – только он недостоин такой гарной дивчины.

– А Гануся?

Филипп Иванович рассказал мне о Лилиной подруге. Ганна, западная украинка, красавица-певунья, скромная девушка. Хорошо знает русский язык, любит стихи. Русские зовут ее Аней, с ней переписывается Лева, никогда ее не видевший. Но и Лева – не тот человек для нее. (Я подумал, что старичок Филипок просто ревнует).

Филипп Иванович познакомил меня с Левой Козляниновым. На льва он не тянет, а на козлика – вполне. Лева работал чертежником в производственном отделе какого-то строительного участка, писал дилетантские стихи. Он прочитал мне их, посвященные какой-то Розалии, вольнонаемной женщине. И одновременно с этим увлечением завязал переписку с Аней. А не жирно ли, – шепнула мне змея зависти, – одному козлику завлекать сразу двух козочек?

Леву, как того Олега, распирала радость. Он дал прочитать мне Анино письмо. Письмо мне понравилось, о чем я честно сказал ему. Тогда Лева попросил, чтобы я написал Ане записку – о том,

какая она хорошая девушка. (Бред какой-то). Но я написал, передал Леве. Пришел приветливый ответ и мне – на отдельном листике. Я перечитывал его, и мне страстно хотелось повидать Аню. Это стало неотвязчивым желанием.

Мое умение рисовать и пользоваться этим помогало жить, заводить нужные отношения. Я нашел надзирателя, водившего нас в женскую зону, предложил ему что-нибудь нарисовать, что он захочет – за то, чтобы он еще раз отвел меня одного в женский лагпункт. Сообщил Ане, с которой стал переписываться отдельно от Левы, в какой именно день и час приду к ним – она работала каким-то писарем в зоне. Она ответила, что будет ждать меня в конторе нарядчицы и нормировщиц.

И все сбылось. Ради нашего свидания женщины покинули на полчаса свою контору. Надзиратель довел меня до двери и сказал, что придет за мной через двадцать минут.

А дальше была сказка. На меня радостно смотрели горящие глаза, мне улыбались губы самой красивой девушки на свете. На ней было «вольное» платье без номеров, чулки и «вольные» туфли – свое ли, взятое ли у подруг, – об этом я размышлял потом, вечером в своем бараке. А в тот миг в восторженном состоянии я видел только лицо, руки, грудь, талию. Нас разделял стол. Мы о чем-то говорили. В сладком оцепенении я не посмел ни обнять, ни попытаться поцеловать ее, а только улыбался, обнимая ее глазами, а только гладил своим взглядом ее свежевымытые пушистые волосы...

Это была девушка моей судьбы: в 1955 году нас обоих ожидала ссылка, мы знали это. И тогда мы могли бы быть вместе?

Пришел надзиратель. Сказка кончилась.

Вечером я рисовал по памяти ее портрет, в следующие вечера написал стихотворение в 56 строк:

...Твои губы прекрасны, как розы в предутренних росах.

Кто он, этот счастливец, которому ты их отдашь?

Я один. Я сижу, опираясь до боли на посох –

на застывший меж пальцев никчемный, тупой карандаш...

И портрет, и стихотворение я отправил ей. («Девушкам поэты любы», – писал Маяковский). Наша первая встреча остается до сих пор памятным днем моей долгой жизни: моя любовь с первого взгляда. Наверное, и до последнего...

24. 1953 ГОД

Мне повезло в жизни! Три года на войне – ни одного ранения. Сказал бы – контузия не в счет, но именно контузия была причиной моего пребывания в плену. Там пленный переводчик спас меня от расстрела. После войны я переправил свои «пленные» стихи домой, к маме, и они сохранились, а потом вышли отдельной книжкой. Военный трибунал заменил мне в 1946 году расстрел десятью годами лагерей. В Усольлаге мой лагерный друг КамилИкрамов помог мне попасть на должность художника, где в течение

года я был не на лесоповале, а в тепле и сытости.

В Степлаге, работая в санчасти, восстановил по памяти и записал стихи, сложенные в Усольлаге. А с декабря 1950 года – третий год! – кантуюсь в проектном бюро копировщиком, на чистой работе, в тепле, изучаю архитектуру, рисую, пишу стихи. У меня нет вшей. Я здоров. Иногда побаливает сердце, но это – еще до лагеря.

В первом лаготделении были друзья – Вадим, Людвиг, Эфроимсон. А здесь, хоть и за стенами, есть Аня – добрая девушка, в 17 лет попавшая в лагерь. Идет восьмой год моего лагерного срока. Нежные чувства к Ане переполняют мое сердце. Жизнь имеет реальный смысл: мы освободимся и будем вместе! Судьба и тут улыбнулась мне: бригаду, в которой был мой соперник Лёва, перевели с нашего 2-го лагпункта в 3-й, оттуда переписка с жензоной не организована. Просто как в романе! А потом из 3-го лагпункта был этап в рудничное лаготделение, на пополнение в шахты, и Лёву увезли туда. А с Аней было ещё одно свидание: организовали её привод в наш лагпункт к зубному врачу, снова таяло моё сердце от её глаз и улыбки.

Художница женской зоны подрабатывала портретами с натуры. У меня уже есть три Аниных портрета, один из них в профиль – по моей просьбе. И я вырезал камею с её профилем. Камея – это резной камень с выпуклым изображением, с барельефом. Мне принесли кусок эбонита (вроде пластмассы чёрного цвета), в хоздворе сделали стальной резец, я обзавёлся напильником, наждачной бумагой и машинным маслом для шлифовки. Много вечеров ушло на эту работу. Анин профиль удался, я подарил ей камею. А она, чудачка, оставила камею на тумбочке, на вышитой салфеточке, как украшение своего уголка. Кто-то из надзирательниц при дневном осмотре барака присвоил камею.

Строю планы на жизнь. Специальность копировщика, чертежника, художника, архитектора – Казахстан строится, моя профессия будет нужна. Голова и руки работали с раннего утра до позднего вечера. Впоследствии это стало пожизненной привычкой и образом жизни.

А весной 1953 года – общая радость, которую никто из нас не выразил вслух: умер Сталин. А летом ещё одна радость: маршала Лаврентия Павловича Берию объявили по радио врагом народа. Но бетонный оплот партии непробиваем: Сталина нет, Берии нет, но ГУЛАГ остаётся.

Состав проектного бюро обновлялся. Заболел копировщик Тарновский, положили его в больницу. К нам он не вернулся. Приняли нового копировщика – Колю Старостина. Я пошутил, познакомившись с ним:

– Ты не Старостин – ты Странносгин!

Дело в том, что Коле недавно припаяли второй срок в лагерном суде. Парень любил в культбригаде читать со сцены стихи Пушкина и Лермонтова, не унижая своего достоинства исполнением стихов советских поэтов. Ну и дочитался.

...А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов...

– декламировал Николай «Смерть поэта» Лермонтова, с гневным актёрским пафосом обращаясь к первому ряду публики. А в первом ряду, как всегда, сидели владыки в погонах. И подарили Коленьке к его червонцу ещё пятерик – по статье 58-10, «антисоветская агитация» – чтобы помнил надменных потомков.

Из проектного бюро убыло два архитектора: после освобождения Лодвига умер Шведер. Большелобый, ироничный, он постоянно грустил по своей жене, повторяя её короткое имя Ия; лёгкими контурами рисовал её лицо или всю фигуру. И вдруг Шведер заболел: внушил себе, что у него рак печени. Мы навещали его в больнице, он усыхал на глазах. Рак печени подтвердился. «Спасите меня», – умолял он врачей.

Врачи были хорошие, отменные врачи: хирург Бекманис, латыш; хирург Карп Тиеснек, эстонец; хирург Макс Пецольд, германский немец; хирург Хулиан Фустер, испанец (хлопотами испанского посольства он вернулся на родину). Шведера оперировали, но не спасли. Его вдове мы отправили рисунки покойного. А сделать для него гроб нам не разрешили.

Имени и отчества Шведера я не помню. Сохранился шарж – я рисовал его тогда, когда архитектор был еще здоров. Это – единственная память о Шведере.

Приняли в проектное бюро молодого архитектора Валентина Гаврикова. Он запомнился мне только своей разговорчивостью да смешной фамилией. И приняли еще более молодого техника-строителя Освальда – эстонца по фамилии Райк. Его родовая фамилия – Ряяк, он старательно выкрикивал ее по-эстонски, но при аресте ему записали русскими буквами «Райк». Освальд плохо говорил и не все понимал по-русски, нам приходилось иногда переходить на немецкий – он знал его гораздо лучше, чем русский. Прекрасный парень – улыбчивый, любознательный, услужливый. Лев Наумович поручил ему самостоятельную работу, чтобы определить степень знаний и навыков нового проектировщика.

Был Освальд длинным, худощавым. И вскоре получил шутливое прозвище Детский Зад – отнюдь не за узкие бедра, а по совершенно другой причине.

Пришел наш старик-майор – посмотреть, как мы работаем.

– А вы что проектируете, молодой человек?

– Тецки-зат! – радостно гаркнул на всю контору Освальд.

– Что-что?

– Тец-ки-зат, гражданин начальник!

– Детский сад, – сквозь наш смех поспешил на выручку Лев Наумович. Майору Освальд очень понравился...

Когда в 1941 году в Эстонию вошли немцы, Освальду было 15 лет. На крестьянском подворье, где жила семья Ряяков, немцы установили зенитную батарею, а Освальда за его высокий рост мобилизовали к себе в солдаты. Через три года немцы драпанули, а Освальд спрятался и остался дома. Арестовали его лишь в 1949 году – 25 лет «за измену родине». До ареста Освальд успел окончить строительный техникум на эстонском языке...

Мы, группа проектного бюро, жили своей замкнутой жизнью. Внешние события до нас не доходили, как и лагерные происшествия. Даже об амнистии 1953 года, объявленной по инициативе Берии после смерти Сталина, мы узнали лишь осенью. Никого из нас амнистия не коснулась.

Иногда Лев Наумович получал разнарядку: дать на завтра одного человека на работу за зону. Обычно отправлялись копировщики – Коля или я.

И вот я иду за зону. Чаще всего на ДОЗ – на деревообрабатывающий завод. Впрочем, никакого завода там не было, а был склад бревен. На той же территории размещался и бетонный цех. Работа по разгрузке или погрузке бревен напоминала мне тайгу, Усольлаг, лесоповал. Здесь, в степи, мне не хватало запаха хвои, смолы. Было досадно, когда приходилось работать не на разгрузке бревен, а на откатке вагонеток с бетонной продукцией. Но знать работу бетонщиков было интересно. А легкие пенобетонные плиты., которые можно стругать ножом, наводили на мысль о скульптуре из пенобетона. .

Надежды, будоражившие умы после смерти Сталина и падения Берии, постепенно угасали. Приходилось просто ждать окончания срока.

Так и прошел этот год: калька и тушь днем, а вечером – рисование или стихи, изредка записки от Ани. Я мучительно, тоскливо любил ее. Однажды через третьи руки передал ей автопортрет альбомного формата, акварель. Он сохранился и сейчас находится у меня...

Не знаю, с какой цепью, к Аниной переписке со мной присоединилась нормировщица Норма Шикман, американская еврейка с 25-летним сроком. Норма прислала мне их двойной портрет, выполненный той же художницей. Я разрезал этот формат надвое: Аннушку оставил, а Норма мне ни к чему.

Так вот и шло время.

Иногда я продолжал выходить на ДОЗ.

25. ГОД MCMLIV

С детства мне нравились римские цифры.

В проектном бюро в декабре я вычерчивал настенный табель-календарь к новому году: срок идет нагляднее, когда каждый вечер перечеркиваешь сброшенный в прошлое день.

К этому году я сделал календарь с крупными римскими цифрами MCMLIV. Майор спросил, что означает сей шифр. Я ответил – 1954. Старик быстро нашелся – сказал, что вспомнил римские цифры...

В феврале было первое потрясение этого года. В тот день я работал на ДОЗе. Дело было к концу рабочего дня. С вышки охранника раздался выстрел. Заключенный, мочившийся вблизи предзонника, замертво упал ничком. Предзонник – это полоса, отгороженная колючей проволокой от основной стены, ограждающей территорию. Двухметровое пространство между стеной и колючей проволокой называлось предзонником, то есть запретной зоной.

Убитый в запретную зону не вступал. Он от холода не смог сдержать своей потребности и стал мочиться в сторону угла зоны, спиной к народу, но лицом к вышке, не подумав о гордом достоинстве часового. Возникло какое-то столкновение между прибежавшими конвоирами и заключенными. Застреленный был из третьего лагпункта, их бригада стояла около трупа. А наша колонна второго лагпункта стояла поодаль, подробностей стычки лагерников с охранниками я не уловил.

Возвращение в лагерь было тягостным, с напряженной бдительностью конвоя. Вечером в проектном бюро я ничего рассказывать не стал – пусть услышат об этом не от меня.

Наутро оба лагпункта на работу не вышли. Забастовка продолжилась и на второй день. Начальство объявило, что не вышедших на работу зачислят на штрафной паек отказчиков. Работяги нашего лагпункта на третий день вышли на работу. Я тоже вышел – с согласия Льва Наумовича. Из разговоров на ДОЗе узнал, что убитый был баптистом, ему оставалось несколько месяцев до освобождения.

Охранники и надзиратели стали еще придирчивее. Пожарный Володя почти прекратил свою нелегальную деятельность по переправке записок к женщинам. Прошел безрадостный март.

И вдруг в апреле нам объявили, что нашособлаг переходит в категорию обычных исправительно-трудовых лагерей. Отменили ношение номеров, ограничения в переписке, ввели небольшую зарплату, открыли в лагпунктах продуктовые ларьки, разрешили свидания с родственниками. Вот это да!

Но всякая медаль имеет обратную сторону. Вскоре в третий лагпункт, отделенный от нашего стеной, привезли 600 заключенных, осужденных на большие сроки за ограбления, убийства. Среди прибывших были и рецидивисты, и участники восстания в лагере Экибастуза. Это мы узнавали от нашей бригады бетонщиков, работавшей на ДОЗе с бригадами третьего лагпункта.

Ах, хорошо, что уголовники попали не к нам! В третьем лагпункте сразу же возникли трения между прибывшими и старожилами. «Воры в законе» пытались установить в лагпункте свою диктатуру, но этому решительно воспрепятствовали боевые литовцы и украинцы. Стороны как-то поладили.

Но тревога не покидала мое сердце, хотя причин к этому не было. Наоборот, я уже считался как бы кандидатом на выход, и мне полагалось расконвоирование: ходить на работу без конвоя. Это давало некоторую свободу передвижения по поселку Кенгиру. От такой возможности никто не откажется! Но мне было жаль оставлять проектное бюро ради неизвестной мне работы вне лагеря.

24 апреля – по моей просьбе, дружески – парикмахер побрил мне голову и бороду, подравнял усы. А лагерный фотограф сфотографировал для удостоверения на бесконвойное хождение – по распоряжению спецчасти. А заодно фотограф сделал мой фотопортрет в чужом гражданском костюме, в белой рубашке и галстуке. Это фото удалось отправить к родителям, оно сохранилось.

Во второй половине мая я получу пропуск и буду расконвоирован, потеряю работу в проектном бюро. Может быть, Аню тоже расконвоируют? Но почему тревожно на сердце?

Интуиция не обманула. Не зря я зашифровал в календаре этот 1954 год римскими цифрами. Они как-то связались в моем сознании с Древним Римом, с восстанием рабов под предводительством Спартака и с «римским правом», где рабы считались вещью и не имели политических прав.

История, увы, повторяется – в современных вариантах.

Вечером 30 апреля я перечеркнул косым крестом последнюю клеточку месяца в календаре с римскими цифрами.

26. МОЙ МАЙ

Май – самый нестойкий месяц в году. Тяжелый месяц. Одни пословицы чего стоят! Не заманивай, май! Май обманет. В мае добрые люди не женятся. В мае родиться – век промаяться.

Но май – мой месяц. В мае 1921 года я родился. В мае 1935 года впервые напечатала газета мое стихотворение, и жизнь моя избрала себе постоянное русло. В мае 42-го года на Северо-Западном фронте я попал в плен. В мае 45-го английская армия зачислила нас на свое продовольствие – не стало немецкого плена, нас подкормили для новых испытаний...

В мае этого «римского» года мне может исполниться 33 - возраст Христа, возраст для распятия. У меня и рисунок есть на эту тему, автопортрет 1953 года; аз есмь распят – не на кресте, а на звезде пятиконечной. Нагишом, без набедренной повязки. Повязка на другом месте: рот завязан, чтобы молчал. А там, где от тощего живота ноги широко растянуты по нижним концам звезды – там висит огромный замок, как пояс целомудрия...

Первое мая 1954 года пришлось на субботу. 2 мая – воскресенье. Надзиратели всех стран, опохмеляйтесь! Потому что в понедельник опять вставать чуть свет, открывать замки бараков. И 9 мая совпадает с воскресеньем – не дают доблестным советским стражам хоть пару дней разгуляться по случаю Дня Победы. А поскольку заключенным не дали выходного дня, нет его ни для конвоя, ни для надзирателей.

И 16 мая – воскресенье, с нерабочим днем для зэков Степлага. Но все равно надзирателям работа: выгонять всех заключенных с вещами из бараков – перетряхнуть у каждого матрацы и пожитки в поисках ножей, дневников – черт знает, чего еще. А в это время другая партия надзирателей шурует в бараках – ищут то, не знают, что. И лишь вторую половину воскресенья мы предоставлены самим себе.

Мы с Освальдом сидим, занимаемся русским языком, чтобы он различал, где сад, а где зад. Зашел Коля Старостин – сказал, что он участвует в шахматном турнире между лагпунктами. Освальд пошел болеть за Колю. Странно – привели людей с третьего лагпункта – играть в шахматы. Может быть, и шахматисток будут приводить? Очень странно...

Под вечер забежал Освальд:

– Юрка, там кино, я место займу!

Крутили малохудожественный фильм о Римском-Корсакове. Экран – наружная белая стена барака. Сидим лицом к хоздвору и женской зоне, позади нас – третий лагпункт. Освальд шепчет: -Смотри назад!

Смотрю: от стены третьего лагпункта идут солдатиками какие-то удальцы. Спрыгнули со стены? Драться с нами? Кино смотреть? Нет – они гуськом прошествовали к хоздвору. К ним присоединились и гости-шахматисты. Через десяток минут их балансирующие силуэты промаячили на гребне далекой поперечной стены между нашим лагпунктом и хоздвором – и пропали.

А мы уже не кино смотрим – мы их судьбу смотрим, мы свою судьбу стараемся угадать, опасаясь кровавой развязки. Ведь это – заранее спланированный десант уголовников третьего лагпункта в женскую зону! А там Аня...

Киномеханик, смекнув, что дело пахнет керосином, быстро смотал свою культурную программу: жизнь Римского-Корсакова сникла перед «римским правом». А часовой с вышки не стреляет, напряженно исполняя роль зрителя, но с пальцем на спусковом крючке автомата.

27. CHERCHEZ LA FEMME

Скатываясь с поры, снежный ком увеличивается, становится огромным. Событие, происходящее в трехмерном измерении, захватывает пространство и продлевается в четвертом измерении – во времени. Разные личности дают разные оценки и разные названия тому или иному событию, его началу. Но каждое начало имеет свой конец. И тогда, по истечении времени, по-новому и опять по-разному дают оценки и названия завершившемуся событию.

Смену государственной власти в России в октябре 1917 года население совершенно по-простому и совершенно объективно называло переворотом, а Ленин и большевики – революцией. Потом ей дали именную привязку к месяцу ее свершения, по тогдашнему старому стилю: она стала Октябрьской революцией. С годами, решив, что названию не хватает помпезности, добавили: Великая Октябрьская революция, а через несколько лет в ее титул ввели еще одно слово: Великая Октябрьская социалистическая революция.

Вот такой – с кровью – ком, обросший былой псевдограндиозностью, теперь истаивает, как снежный ком весной. Теперь это историческое событие называют просто октябрьским переворотом, как было изначально на самом деле.

К чему я это пишу? Я пишу о названиях, которые даются событиям.

В воскресенье 16 мая 1954 года в Карагандинской области вблизи поселка Кенгира (будущего города Жезказгана) в третьем отделении Степлага началось и продолжалось сорок суток то, чему не могли дать названия его противоборствующие стороны. Впоследствии перестроечная периодика стала называть это затянувшееся чрезвычайное происшествие восстанием.

А мне хочется хотя бы для себя определить, что же это все-таки было? Можно ли считать восстанием то обстоятельство, что нескольким десяткам уголовников приспичило «дорваться до баб»? Надо хоть теперь, через сорок с лишним лет, назвать все своими именами!

Cherchez la femme – шерше ля фам, ищите женщину, говорят французы. В том смысле, что первоначальной причиной чего-либо является женщина.

Взбудораженный лагерь стал свидетелем групповой сексуальной авантюры с хитро продуманным началом и непредвиденными жертвами в развитии этой авантюры. Молодые воры и бандиты организовали свой первый бросок через три стены, но у них не хватило логики вычислить финал. Их вела слепая похоть.

А дальше – покатился ком, вырастая в размерах, подминая под себя все большее пространство и ускоряя обороты. И его уже не могли остановить ни сами заключенные, ни охрана. Этот ком можно было разбить только применением ударных сил. Что и было выполнено через 40 дней. Кенгирское восстание – это не совсем точно. Кенгирский мятеж с трагическим финалом.

28. «СОРОК ДНЕЙ КЕНГИРА»

«Архипелаг ГУЛАГ», том третий, часть пятая, глава 12 – Сорок дней Кенгира. В своем художественном исследовании Александр Исаевич Солженицын пишет:

“..хозяева получили не замиренный лагерь, а самый крупный мятеж в истории Архипелага ГУЛАГа!”

Глава «Сорок дней Кенгира» представляется мне самым подробным описанием кенгирского мятежа.

В июне 1991 года в Джезказгане состоялся съезд участников кенгирского мятежа. Там каждый из нас от имени Солженицына получил комплект «Архипелага ГУЛАГ, изданный в Москве стотысячным тиражом – шесть книг в розовых обложках. Я мысленно благодарил автора за его титанический труд и за его подарок.

И вот я пишу свой вариант «Сорока дней Кенгира»– после Солженицына. Это все равно, что писать свой вариант «Войны и мира» после Льва Толстого – напрасный труд!

Но всегда, когда меня что-то угнетает и я не могу избавиться от безысходности, я изливаю свои мысли в какую-то литературную форму – в стихи, дневники; статьи – и мне становится легче.

Поэтому я все-таки пишу свой краткий вариант «Войны и мира» между палачами и их жертвами. И после Александра Исаевича пишу свои заметки о сорока днях Кенгира. Да простит меня великий писатель, если мое восприятие кенгирского мятежа не во всем совпадает с изложением, взглядами и выводами Солженицына.

Он по крупинкам собрал события сорока дней – вероятно, встречался с многими очевидцами событий. Я подразделяю всех свидетелей мятежа на участников и заложников – ведь многие из них, не имея возможности сопротивляться лагерной революции, были ее пассивными свидетелями или невольными участниками. Они не желают рассказывать о тех сорока днях даже теперь, в 1998 году. Но добровольные активисты, исполнявшие все приказы командиров забастовки, и теперь охотно пересказывают происходившее, иллюстрируя свои воспоминания новыми легендарными подробностями.

Люди склонны к субъективизму. Некоторые статисты кенгирского мятежа стали сквозь призму времени идеализировать эти иррациональные сорок дней, преувеличивая их разумность, значимость и политическую направленность. Эти глашатаи как бы соорудили декорации своих воспоминаний для некоего зрительного зала. А я склонен рассматривать декорации со стороны кулис, с обратной стороны. Я пристрастен к обратной стороне медали.

...Итак, киномеханик свернул свой кинотеатр – в зоне развертывался другой театр. Его действующие лица, вероятно, не предполагали, что их театр обернется театром военных действий. Кто-то из тех, что смотрели фильм, побрели к хоздвору – то ли смотреть это новое представление, то ли участвовать в нем. А мы с Освальдом, досыта вкусившие горечь войны, не стали испытывать судьбу – мы пошли в свой барак. Искать второй судимости нам не хотелось.

Много позже, в годы перестройки и ее затухания, я читал разные статьи об этом мятеже – статьи журналистов, а не самих участников. Живя в Казахстане, трудно следить за всей российской периодикой, за вышедшими книгами. Меня интересует главным образом не то, что написали журналисты со слов рассказчиков, додумывая за них разные разности, а то, что написали сами очевидцы.

На сегодня, в декабре 1998 года, у меня есть две таких книги.

Книга Н.Л. Кекушева «Звериада». Издательство «Юридическая литература» Москва 1991. В этой книге есть две главы – «Джезказган» и «Сабантуй». Николай Львович содержался, как и я, во втором лагпункте, но мы не были знакомы – нас было 2000 мужчин, размещенных по закрывающимся на ночь секциям разных бараков, а проектное бюро вообще держалось несколько обособленно, замкнуто. Кекушеву в 1954 году было 56 лет. В этом возрасте усталость от работы тянула к нарам.

Авиатор Кекушев совершил множество ответственных полетов в Арктику и свыше семидесяти боевых вылетов в осажденный Ленинград. К сожалению, Кекушев писал свою книгу в преклонном возрасте, когда память смещает события. «Сабантуй*, то есть мятеж 1954 года он передвинул в 1953 год, есть и другие несоответствия. Увы, книга издана стотысячным тиражом.

А вот вторая книга о том же. В 1991 году в алма-атинском издательстве «Жазушы» тиражом 20000 экземпляров была издана книга Руфи Тамариной «Щепкой – в потоке...» с подзаголовком в титульном листе: документальная повесть, стихи, поэма. Значительная часть повести посвящена кенгирскому мятежу.

В дни мятежа мы познакомились, потом переписывались. Руфь прислала мне стихотворение, где были строки:

Мы сорок дней встречались наяву,

и Вы тогда воочию узнали,

как выгляжу и чем и как живу,

все радости узнали и печали...

Она мне нравилась – миловидная, хрупкая с виду женщина, моя одногодка, с лагерным прозвищем Добрая Рута, улыбчивая и на самом деле добрая. Но я любил Аню...

Руфь Мееровна Тамарина – участница Великой Отечественной войны, окончила Литературный институт имени Горького. Ее родители были репрессированы еще до войны. А в 1948 году и сама Руфь была арестована, .получила свои 25 лет. В 1956 году Тамарину реабилитировали «за отсутствием состава преступления». Родители Руфи реабилитированы посмертно. Такова ее жизнь, полная трагизма и без кенгирского светопреставления. В настоящее время Руфь Тамарина – член Союза писателей, автор десяти книг стихов, живет в России, в Томске.

Именно она, Добрая Рута, волей случая оказалась в центре невероятных событий, происшедших 16 мая.

29. ДЕНЬ ПЕРВЫЙ, ДЕНЬ ВТОРОЙ, ДЕНЬ ТРЕТИЙ

Я не знал, что первая попытка проникновения мужчин в женскую зону была предпринята еще днем. Об этом пишет Тамарина:

«... в воскресенье среди дня завыли сирены и надзирательницы стали загонять нас в бараки...

...А когда через некоторое время бараки открыли, мы узнали, что в зону хоздвора перепрыгнули человек 200 мужчин, в основном уголовники...

...Оказывается, после того как нас загнали в бараки, в зону вошли человек 40 безоружных офицеров из Управления и повели переговоры – предложили «гостям» мирно возвратиться в свою зону через вахту. «Шалишь, начальники», – ответили «гости». – «Как пришли через забор, так и уйдем». И они ушли обратно тем же путем».

Окрыленные безнаказанностью, уголовники вечером повторили свою вылазку в хоздвор – то, что видели мы с Освальдом. Почему их не наказали за дневное проникновение в хоздвор? Наверное, потому что Управлению был нужен более грандиозный бунт – подавив его, доказать собственную нужность. И получить награды, повышения в званиях и – по большому счету – возвращение лагерю статуса особлага, то есть, повышение зарплаты для себя.

Блатные балансировали на стене, привлекая к себе внимание часовых на вышках. Но с вышек все еще не стреляли! А о других блатных пишет Кекушев:

«Когда их набралось человек двести, они спокойно, без криков, прошли по нашей зоне, на удивление нам всем выломали ворота хоздвора и так же спокойно начали ломать стену в жензону».

О том же пишет и Солженицын: |

«Бревном они рассадили ворота хоздвора, хлынули туда, а оттуда рельсом сделали пролом и в женскую зону. (Были с ними и молодые из Пятьдесят Восьмой».

«Молодые из Пятьдесят Восьмой» – литовцы и украинцы – пошли в женскую зону для защиты женщин от блатных, если те попытаются их насиловать. Тут не было общих интересов, а у каждой группы свои.

Известный жезказганский журналист Владислав Николаев, получив в 1989 году доступ к лагерному архиву, провел расследование всего происшедшего в дни мятежа. Он ознакомился с бумагами, написанными следственной группой офицеров внутренней службы, возглавляемой старшим лейтенантом Дерягиным. Но насколько правдивы эти записи? Ведь ради чести мундира можно было что-то подтасовать, о чем-то вообще умолчать. А спросить теперь не у кого – Дерягин умер в Джезказгане в 80-х годах, когда эта тема еще была запретной.

В газете «Джезказганская правда» 2 августа 1989 года в статье «Восстание в Степлаге» Николаев цитирует обвинительное заключение, подписанное Дерягиным:

«С целью наведения порядка среди заключенных лаготделения, сбережения находящегося в складах имущества в десятом часу вечера 16 мая в хоздвор были введены вооруженные стрелки военизированной охраны. Однако заключенные продолжали чинить беспорядки й оказали физическое сопротивление, в связи с чем стрелки военизированной охраны с территории хоздвора были выведены».

Какая скромная легенда! Безоружные заключенные «оказали физическое сопротивление» и поэтому вооруженные солдаты «были выведены»! Они были выведены после отстрела ненавистных им заключенных. Но об этом Дерягин умолчал.

А Кекушев упоминает лишь косвенно:

«Со стороны хоздвора в лагерь дали несколько очередей из автомата. Затем все стихло».

Днем безоружными солдатами и офицерами руководил оперуполномоченный Беляев. А вечером... – вот что пишет Солженицын:

«При свете боевых ракет, запускаемых с вышек, все тот же капитан Беляев ворвался в хоздвор извне, через его вахту, со взводом автоматчиков и – впервые в истории ГУЛАГа! – открыл огонь по «социально-близким»! Были убитые и несколько десятков раненых. А еще – бежали сзади краснопогонники со штыками и докалывали раненых».

Это трудно представить себе, в это Трудно поверить. Но ведь очевидцы не сговаривались!

Еще раньше, по первому сигналу тревоги, надзирательницы стали загонять женщин по баракам и запирать бараки, попутно объясняя, что они оберегают женскую честь от насилия.

После убиения мятежников убийцы покинули территорию хоздвора, оставив трупы на устрашение живых. Но живые хлынули новой ватагой через хоздвор в женскую зону.

Женщины давно не общались с мужчинами, но они сидели взаперти. Мужчины давно не общались с женщинами. Сколько же их было? Я не был там.

Говорят, мужчины сбивали замки с бараков, выпускали женщин на общее гулянье или оставались с ними в секциях бараков. Так истек День Первый.

В эту ночь с 16-го на 17-е я спал урывками: засыпал и просыпался, а сердце резонировало толчками в мозг, озвучивая два слога: А-ня...

Начинался День Второй: понедельник 17 мая.

Что творилось в зоне, вообще было трудно понять. Одни бригады в неполном составе вышли за зону на работу, других бригад не оказалось – они рассеялись по территории лагеря. Шла неуправляемая никем забастовка.

На каждой вышке вместо одного часового стояло четверо: трое с автоматами и один с пулеметом. На лицах людей я видел недоумение или плохо скрываемый страх – как на фронте, как в плену.

Солженицын пишет:

«Что за ощущения могут быть те, которые рвут грудь восьми тысяч человек, все время и давеча и только что бывших разобщенными рабами – и вот соединившихся и освободившихся, не по-настоящему хотя бы, но даже в прямоугольнике этих стен, под взглядами этих счетверенных конвоиров?!»

Нет, Александр Исаевич, это было не так. Вас информировали неверно – вероятно, кто-то из фанатиков или «героев» задним числом. Ни в первый день, ни во второй, ни в сороковой единства пяти тысяч шестисот заключенных не было. Мужчины «пятьдесят восьмой» едва сдерживали анархию блатных.

Из двух тысяч четырехсот женщин не менее половины старались в этом буревороте не участвовать, и многие из них за сорок дней «сабантуя» не попали в поле зрения мужчин: не так уж много мужчин общались с женщинами.

Из трех тысяч двухсот мужчин не более полугора тысяч побывало в женской зоне. Мужчины старшего возраста, истощенные от непосильной физической работы и голодного пайка, предпочитали не выходить из бараков – им было не до женщин и не до идей. Десятилетники, ждавшие освобождения в ссылку в 1955 году, вели себя очень осмотрительно. Многие из них имели на воле жен и детей. С начала апреля, нам были разрешены свидания с родственниками. Зачем женатым на пороге выхода из лагеря или в ожидании свидания со своей женой рисковать и впутываться в общение с чужими женщинами? Большую группу составляли заключенные разных христианских общин – они держались обособленно, отрешенно от всего происходящего.

Только бесшабашные блатные открыто и вызывающе радовались организованной ими авантюре. Им хорошо: их не считают фашистами или изменниками родины, они по духу своему были «социально-близкими» (как пишет Солженицын) правящему классу; им все равно – в крайнем случае, одной судимостью больше! Ведь им нечего терять, им не впервые возвращаться с воли в лагерь. А тут еще и бабы теперь!

Столовая работала, санчасть работала. Вся лагерная обслуга работала, обслуживала заключенных независимо от того, чем они заняты.

Мы, проектное бюро, успели позавтракать и расположиться за своими столами, когда дверь полуоткрылась и кто-то властно крикнул: «сегодня никому не работать!» После чего Лев Наумович уныло сказал, что мы должны подчиниться анархии. Впрочем, настроения работать и до того не было. Прошли на жилую половину, к вагонкам. Мое спальное место наверху, там я и провалялся полдня. Аня. Сердце разрывается. Но разум крепче сердца. Я пережил фронт и плен, Гитлера, Сталина и Берию, мне осталось одиннадцать месяцев до выхода на волю из этого каменного бастиона, меня уже сфотографировали на бесконвойное хождение – и вот все рушится...

Управление Степлага не могло самостоятельно решить, что делать – вызвали республиканскую правительственную комиссию во главе с министром внутренних дел Казахской ССР генерал-майором Губиным. Вслед за ней прибыли и московские представители с заместителем начальника ГУЛАГа МВД СССР генерал-лейтенантом Бочковым и помощником Генерального прокурора СССР Самсоновым. Ближе к вечеру все они пришли в женскую зону, наобещав не заделывать проломы в стенах между лагпунктами, отдать под суд Беляева, а из зачинщиков беспорядка никого не наказывать. Но все заключенные обязаны завтра же выйти на свои рабочие объекты.

И главари авантюры, понимая свою вину и якобы желая загладить ее, от имени всего лагеря дают согласие на выход за зону.

Что было в ночь с 17-го на 18-е, я не помню. Какая-то сила удержала меня от посещения женской зоны, несмотря на всю тоску по Ане. Тексты Солженицына, Кекушева и Тамариной об этой ночи разноречивы. Возможно, обвинительное заключение, подписанное Дерягиным, можно принять за правду:

«17 мая был издан приказ по Управлению лагеря о введении огневых линий между лагерными пунктами, о чем было объявлено заключенным, содержавшимся в 3-м лагерном отделении. Несмотря на это, заключенные в ночь с 17 на 18 мая не только не прекратили беспорядки и неповиновение, а наоборот, с целью группировки и оказания сопротивления создали на хоздворе баррикады и под их прикрытием стали переходить группами через огневые линии из одного лагпункта в другой, вследствие чего военизированной охраной по ним был применен огонь, в результате чего было убито 13 заключенных и 5 заключенных от полученных ранений умерли в больнице».

Может быть, расстрел в первую ночь отнесен Дерягиным в его обвинительном заключении на вторую ночь?..

Наступил День Третий – вторник 18 мая.

Рано утром в проектное бюро пришел нарядчик, передал приказ начальника лагпункта: всем до единого выйти за зону на работу – на площадку строящегося хлебозавода. Это совсем близко от лагеря. Естественно, мы безропотно подчинились. Я был рад: хоть на время уйти из этого столпотворения. На работу вышли все бригады всех лагпунктов.

Иду под конвоем в строю, в своей пятерке – и по старой привычке ищу подоплеку всего. Обслугу столовой оставили в зоне. А всю остальную обслугу вывели за зону. Не потому, что все они были нужны на объектах, а потому что они были бы помехой в зоне. Значит, там наведут порядок: заделают проломы в стенах. Генеральскому обещанию оставить проход в женскую зону я не поверил.

На стройке хлебозавода нас, «чертежников», использовали на уборке территории. Во второй половине дня из высокой дымовой трубы завода вдруг высунулась чья-то голова – парень по внутренним скобам влез обозревать панораму лагеря. Спустился, рассказал, что солдаты закладывают проломы в стенах.

– Ну вот и кончился весь разгул, – тихонько улыбнулся Лев Наумович.

– Это какы-сыказагь-ть, – возразил Освальд. Он только что освоил русское присловье «как сказать».

Вечером, как всегда, конвоиры привели бригады к воротам лагпунктов. Вот как об этом пишет Тамарина:

«Когда вечером их привели с объектов, на всех вахтах – женской и мужской зон – был зачитан приказ, что «за нарушение лагерного режима – грабеж и изнасилование – между зонами объявляется огневая линия». Явная несправедливость, лживость приказа всех оскорбила – ничего похожего на то, о чем говорилось в приказе, в жензоне не происходило».

Да, нам прочитали этот нудный приказ. Но откуда мне было знать, грабили или не грабили воры склады на хоздворе, насиловали или не насиловали женщин? Я с новой тревогой думал об Ане: как она пережила все это? Ее красота привлекает...

Мы поужинали, посмотрели на свежелобеленный участок стены третьего лагпункта, где утром зиял пролом, и прошли в свой барак. Попутно узнали от работяг, что мужчин, ночевавших в женской зоне, сразу же оттуда отправили на этап. Так «революция» была обезглавлена и все кончилось.

Ан нет!

Как прошла третья ночь, мы, неучастники мятежа, узнали позже.

Блатные третьего лагпункта, обманутые генералом, решили взять реванш. Их не остановила огневая линия: они схватили находящегося в зоне офицера, привязали к столу и под прикрытием этого стола с живым орущим заложником снова проломили стену во второй лагпункт, прошли по нему, разбивая фонари, в полной темноте снова разломали ворота хоздвора и из него проломили стену в женскую зону. С вышек стреляли, потом перестали.

В обвинительном заключении Дерягина эти события описываются коротко, но со смаком преувеличения жестокости мятежников и кротости охраны:

«В ответ на действия военизированной охраны заключенные из числа уголовного рецидива и активных националистов стали ловить находящихся на службе в зоне надзирателей и офицеров, избивали их, а затем бросали на огневые линии для уничтожения, таким образом лагерная администрация была вытеснена из жилой зоны лаготдепения и в дальнейшем под угрозой физической расправы не допускались к исполнению своих обязанностей по руководству заключенными».

И поэтому «к исполнению своих обязанностей по руководству заключенными» приступили другие силы «из числа уголовного рецидива и активных националистов». Единства в лагере не было.

30. ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ

19 мая. Ни одного надзирателя в зоне. Их заменяют новаявленные «надзиратели» из блатных: направляют людей на расширение проломов в стенах, на выдирание решеток из оконных проемов, на уборку лагпункта. В нашу небольшую секцию проектного бюро никто не заходит, не командует, а мы сами на работы по лагерю не напрашиваемся.

Кекушев описывает общее положение в лагере:

«Через пролом в жензону бросились желающие увидеть своих землячек. Вечером расширили пролом по стратегическим соображениям, чтобы проникнувшие в жензону не оказались в западне. Пролом увеличили метров до двадцати, прибрали битый камень, кирпич, саман, и началось беспрепятственное хождение в жензону. Все происходило без каких-либо эксцессов, ни одна из женщин не подвергалась оскорблениям, за этим строго следили все...»

Я не сдержал своего намерения не участвовать в нашествии. Оно стало массовым. Так или иначе, а отвечать придется всем. И мне тоже. Мужчины поодиночке и малыми группами текли ручейком к хоздвору, проходили по нему к участку разрушенной женской зоны. Прошел и я.

Неприятное ощущение – идти, видя, что на вышке слева и на вышке справа стоят охранники с автоматами.

По ту сторону пролома стояли женщины, рассматривая входящих к ним мужчин. Вероятно, у этих женщин еще не было партнеров, и они надеялись их встретить. В одной из женщин я узнал Норму – узнал ее по карандашному портрету, присланному год назад. Там они были вдвоем: Аня слева, а Норма справа. Правда, портрет Нормы я не сохранил, но лицо запомнил. И Норма узнала меня – по автопортрету, сделанному для Ани. Норма сразу же повела меня к Ане. И я увидел Анины глаза. Больше ничего не помню. Наверное, мы сидели на ее нижнем месте вагонки. По этим глазам я понял, что она ждала меня, что у нее не было неприятностей. Сколько мы просидели, о чем говорили – не помню. Оказывается, прошло часа четыре – вечерело. Анину бригаду позвали на ужин. Аня вопросительно посмотрела на меня, я сказал, что пойду к себе и тоже поужинаю. После ужина я пришел снова. Кажется, мы уже не сидели, а вышли на воздух. Быстро стемнело. Раздался сигнал отбоя: режим оставался прежним. Я хотел остаться – все мужчины остались со своими давними или новыми подругами, но Аня не разрешила, я же был перед ней бессилен. Она проводила меня до границы хоздвора. Остановились в темноте, всматриваясь друг в друга. И в едином порыве слились в объятии и долгом поцелуе. В первом поцелуе.

Утром следующего дня после завтрака я пошел к Ане. Соседка Оля, ее подруга, упрекнула меня: вот, мол, ты не остался на ночь, а к Ганусе какой-то пижон пытался примазаться, еле отвязались от него. Аня промолчала.

Наши последующие дни и ночи можно выразить только одним словом: нежность. Позже воспоминания об этом легли в стихотворные строки:

Чем умел я, тем ее и радовал,

ни на шаг ни дня не отходил,

вечерами спать ее укладывал,

лаской по утрам ее будил...

Я жил одной мыслью, одним стремлением: сберечь Аню, сберечь ее покой, ее радость, ее жизнь в этом вертепе...

А лагерь тем временем кипел.

Еще цитата из обвинительного заключения Дерягина:

«Заключенный Кузнецов К.И., будучи незаконно освобожден из следственного изолятора... явился на 3-й лагпункт, где в тот же день по своей инициативе взял на себя руководство неповинующимися заключенными и призвал к организованному сопротивлению лагерной администрации».

А по своей ли инициативе он взял на себя руководство? И вообще, кем он был – Кузнецов? Версия Солженицына:

«...бывший полковник Красной Армии Капитон Кузнецов (выпускник Фрунзенской академии, уже не молодой; после войны он командовал полком в Германии, и кто-то у него сбежал в Западную – за это и получил он срок; в лагерной тюрьме он сидел «за очернение лагерной действительности» в письмах, отправленных через вольняшек)...»

О нем же – версия С.Дильманова, кандидата исторических наук, старшего преподавателя военной кафедры АЗВИ, автора статьи «Восстание в Степлаге» (журнал «Простор» №1 1996, Алма-Ата):

«Кузнецов Капитон Иванович, 1913 года рождения... русский, беспартийный, образование высшее, работал до 1938 года агрономом... Осужден по ст. 58 -1 «б» УК РСФСР на 25 лет. В мае 1942 года Кузнецов попал в плен; находясь в Перемышленском лагере военнопленных, вступил в связь с зондерфюрером Райтером, по рекомендации которого в октябре 1942 года был назначен на должность коменданта лагеря русских военнопленных. Занимался вербовкой военнопленных для сотрудничества с немцами. Принимал участие в карательных операциях против советских партизан. Как один из руководителей восстания в Степлаге с 16.05 по 25.06.1954 года, 8 августа 1955 года Верховным судом Казахской ССР был приговорен к высшей мере наказания – расстрелу, замененной 25-ю годами ИТЛ. 12 марта 1960 года Верховный суд СССР принял постановление о его освобождении и полной реабилитации».

Версия Солженицына – это то, что Кузнецов рассказывал о себе лагерникам. А что такое материалы следствия, когда следователи придумывали преступления для своих жертв и самыми изощренными способами добивались подписи подследственного на каждой странице протокола допроса – это я по себе знаю.

Реабилитация сняла с Кузнецова и тавро карателя, и все остальные обвинения. Не вступивший в партию коммунистов командир армии, участник войны, получивший 25 лет лагерей – это человек большого мужества и чести.

Но это было потом. А пока, в мае 54-го, Дерягин в своем обвинительном заключении пишет о Кузнецове:

«Под его руководством на собрании заключенных... были выработаны, а затем лично им отредактированы и отосланы начальнику Управления Степлага МВД ультимативного характера требования, и с этого дня массовое неповиновение заключенных приняло организованный характер».

Да, заключенным нужно было срочно найти веские причины всеобщего неповиновения и в конкретных политических требованиях спрятать низменную причину чрезвычайного происшествия – прорыва шестисот уголовных преступников к женщинам.

А насколько добровольно – или под давлением тех же преступников – взялся Кузнецов за это бесперспективное дело? Как образумить стихию, настроить всех на внешнее соблюдение порядка ради выигрыша во времени? И Кузнецов сформулировал условия Управлению Степлага, в случае выполнения которых забастовка будет прекращена:

– отдать под суд часового, застрелившего заключенного Сысоева в феврале этого года на рабочей площадке ДОЗа;

– отдать под суд оперуполномоченного Беляева и группу автоматчиков, расстрелявших заключенных на территории хоздвора;

– наказать надзирателей, избивавших заключенных;

– ликвидировать следственный изолятор с камерой пыток;

– сократить сроки 25-летникам, ускорить пересмотр дел всех осужденных по 58-й статье и отменить приговоры лагерных судов по названной статье;

– отменить ссылку для лиц, освобожденных из лагеря;

– вернуть в лагерь участников забастовки, незаконно вывезенных в закрытые тюрьмы;

– установить восьмичасовой рабочий день и оплату труда наравне с вольнонаемными рабочими.

И последним пунктом – по требованию того шалмана, который заварил всю эту кровавую кашу – было:

– разрешить мужчинам и женщинам свободное общение после работы до отбоя.

Вот здесь-то и была собака зарыта. Лагеря в СССР раздельные, и не в полномочии Управления Степлага соединять мужчин и женщин! Неужели Кузнецов верил, что лагерные хозяева согласятся выполнить перечисленные условия? Или он разыграл этот фарс для внушения надежды и установления порядка?

Дерягин продолжает свое, обвинительное заключение:

«Было принято решение до приезда московской комиссии на работу не выходить и лагерную администрацию в жилую зону не допускать. 19 мая 1954 года внутри лагеря по инициативе и под председательством Кузнецова была организована так называемая «комиссия» от заключенных для руководства неповинующимися заключенными и ведения переговоров с представителями МВД СССР и прокуратуры СССР».

Членов Комиссии было сначала шесть, потом двенадцать. Вот некоторые из них.

1) Кузнецов - председатель Комиссии.

2) Тридцатилетний «вор в законе» по кличке Ус – усатый «пахан» Витек Рябов. Это он спровоцировал своих подручных на штурм женской зоны, оставшись «дирижером» на безопасном для себя расстоянии. Ус имел шесть судимостей, в том числе четыре лагерных – за террористические акты. Первую судимость он схлопотал в 14-летнем возрасте – три года, а последняя судимость – 25 лет. Сумма всех полученных сроков составила бы 63 года.

В созданной Комиссии Виктор Рябов определился на пост начальника тюрьмы. А для кого теперь тюрьма? А для тех умников, которые не пожелают участвовать в мятеже. Трудно предугадать деяния человека с психологией и характером преступника, ставшего хозяином тюрьмы.

3) Слученков, названный родителями Энгельсом, стал во взрослой жизни называть себя Глебом. Тоже тридцатилетний. Был в плену, стал власовцем, получил звание подпоручика, окончил там школу разведки и был заслан в расположение частей Советской Армии. В 1945 году осужден на 10 лет, в 1948 году – вторично, снова на 10 лет, в 1952 году – еще раз на 10 лет.

(Сведения из статьи Дильманова).

Слученков стал ответственным за внутреннюю лагерную безопасность. (При наличии здания тюрьмы и начальника тюрьмы эта должность могла дать свои результаты работы – тюрьмы никогда не пустовали).

4) Герша Иосифович Келлер, 1922 года рождения, беспартийный, образование низшее. В 1944 году за работу в немецкой разведке осужден на 10 лет, в 1948 году за хищение государственного имущества снова осужден на 10 лет, в 1950 году в Степлагеза убийство лагерного повара еще раз осужден на 10 лет. Трудно поверить, что еврей работал в немецкой разведке. Ну а что расхититель и убийца -это вполне вероятно. Герша звал себя Михаилом. Келлер стал начальником военного отдела лагеря, организовал изготовление пик из стержней оконных решеток.

5) Юрий Альфредович Кнопмус (у Солженицына – Кнопкус), советский немец, 1915 года рождения, осужден в 1945 году по 58-й статье на 10 лет. Теперь он возглавил отдел пропаганды – составлял тексты обращений, плакатов, радиопередач.

6) Иващенко, 1922 года рождения, дважды судимый, второй раз – в 1952 году на 25 лет за поджог баржи с заключенными во время следования в лагеря Дальстроя, в результате пожара погибло 187 заключенных.

7) Алексей Филиппович Макеев, 1913 года рождения, образование высшее, преподавал географию в средней школе. В войну был майором Красной Армии. В 1941 году осужден по статье 58-10 («антисоветская агитация») на 10 лет; в 1942 году осужден вторично, по той же статье, на 10 лет; в 1947 году в Степлаге осужден в третий раз, по той же статье, на 10 лет.

В то время, пока в столовой третьего лагпункта шло собрание с выборами членов Комиссии, на дверях столовой нашего (второго) лагпункта появилось злобное воззвание антисемитского толка. Плакат провисел часа три. Наверное, его боялись сорвать – боялись как-либо участвовать в том непонятном, где было одинаково рискованно и одобрять, и порицать. Я с грустью подумал о тех хороших людях, с которыми иногда до «сабантуя» общался по вечерам.

Один из них – москвич, сметчик нашего проектного бюро Михаил Евсеевич Левин, остроумный и доброжелательный; другой – тоже москвич, бывший член Союза писателей СССР Абрам Гонтарь, писавший стихи на идиш, – сдержанный, немногословный, с грустинкой; третий – «ВладБор», Владимир Борисович Пескин, моряк, потерявший на войне ногу и бодро ходивший на протезе, острослов-оптимист...

На другой день ни Гонтаря, ни Миши Левина уже не было: они сумели прорваться мимо дежурных с пиками – на проходную будку, чтобы покинуть мятежную зону: их и здесь обидели ни за что ни про что...

Авантюра прорыва к женщинам, поздним числом квалифицированная лагерной Комиссией как забастовка, грозила превратиться в сведение счетов между национальностями – именно этого хотелось офицерам Управления, чтобы вломиться в зону с оружием, расстрелять смутьянов и ходатайствовать перед ГУЛАГом о восстановлении статуса особого лагеря.

Но Комиссия силами своих боевых фанатиков-уголовников почти погасила эти шовинистические вспышки.

Управление Степлага не приняло условий забастовщиков. И каждая из сторон не знала дальнейших намерений противника.

31. ПОСЛЕДУЮЩИЕ ДНИ

Перечитывая воспоминания очевидцев и изложения их рассказов, я снова убеждаюсь в том, что написанное отражает не те реальные события, которые происходили, а лишь субъективные впечатления от событий. А впечатления чаще всего преувеличивают то, что было, и числовые величины тоже.

Писавшие о кенгирском мятеже расходятся в определении количества заключенных третьего отделения Степлага на период мятежа.

Руфь Тамарина в первом опубликованном варианте своей повести (алма-атинская областная газета «Огни Алатау» 28 июня 1989 года) написала – «около 15 тысяч заключенных».

Бывший лагерный охранник Яковенко в журнале («Звезда Востока» назвал 12 тысяч (я уже упоминал об этом).

Кекушев в «Звериаде» указал 10 тысяч.

У Солженицына – 8 тысяч.

Однако автор статьи «Восстание в Степлаге» С. Дильманов называет 5597 человек.

А журналист В.Николаев в своих статьях придерживается еще меньшего количества - 5200 человек.

Мне кажется, наиболее точные данные – у Дильманова и Николаева. У Дильманова 5597 человек – до отправки в этап всех отловленных в женской зоне, до ухода из лагеря стукачей и всех тех, кто не захотел оставаться с мятежниками. Их могло набраться до 400 человек. А у Николаева сведения на оставшихся в лагере в последующие дни мятежа – 5200 человек. Таким образом, 5597 и 5200 человек все-таки совпадают, этому можно верить.

Русских в лагере было не более четверти всего списочного состава, и эта четверть была самой спокойной, но самой разобщенной массой 58-й статьи.

Уголовники, не преследовавшие в своей сексуальной авантюре политических целей, а лишь продления кайфа, были добровольной внутрилагерной дружиной – их силами пресекались всплески антисоветских настроений дружных литовцев с 25-летними сроками и западных украинцев (их называли бандеровцами) с такими же сроками.

Кузнецов и его единомышленники были против того, чтобы «сабантуй» вылился в антисоветский мятеж – это грозило новыми сроками или кровавой расправой. Но националисты были склонны к антисоветскому восстанию.

В статье Дильманова косвенно подтверждается это обстоятельство:

«Члены Комиссии от заключенных: Кузнецов, Макеев, Батоян, Шиманская решили сложить с себя дальнейшие полномочия, и Михаил Келлер и Глеб Слученков сообщили председателю лагерной Комиссии о ее ликвидации и о принятии на себя полномочий. Это означало, что в отделении существовал конспиративный центр, возглавляемый Михаилом Келлером по кличке «Жид» и его союзником Слученковым по кличке «Глеб». Члены центра были строго законспирированы».

Местом интимного общения любовных пар была женская зона. Женские бараки с двухъярусными четырехместными вагонками просматривались навылет. Но женщина – это птица, в любой ситуации вьющая свое индивидуальное гнездо.

Нижние спальные места на ночь обвешивались одеялами, одеждой – они превращались в отдельные ячейки вроде кабин для голосования на выборах, и в каждой ячейке кипела шелестом шепота и таинством шорохов личная жизнь двух человек. На верхних местах просто укрывались под одеялом...

Через десятки лет женщины с достоинством говорили заезжим журналистам, что случаев изнасилования в лагере не было. Может быть, и не было. Но лучше, когда женщина отвечает только за себя, а не за всех женщин в лагере.

Дежурные из блатных любили по ночам обследовать женские бараки, вроде бы наблюдать за порядком. Идет такой дежурный, смотрит. Нижние постели занавешены, там по двое спят, – он на верхние смотрит. Там тоже по двое. А вот одна фигура под одеялом. Заглянул в лицо ей, сбросил с себя обувь – и к ней под одеяло. Его шепот, ее возмущенный шепот. Но на помощь она не зовет. Подрагивает вагонка. Через десять минут обходчик спрыгивает и несет свою караульную службу дальше. Может быть, это не типичный случай, но я это видел сам.

А вообще сблизившиеся пары относились друг к другу ласково, бережно. Естественно, женщины не хотели беременеть и пары были предусмотрительны, насколько это было возможно, не имея противозачаточных средств. Потом, после подавления мятежа, по итогам медосмотра беременных оказалось меньше, чем можно было ожидать; желающим избавиться от беременности производились аборты, а пожелавших сохранить плод отправляли в другой лагерь. К удивлению врачей, отдельные девушки сохранили свою девственность. Но не потому, что у них никого не было, а потому, что этих девственниц боготворили их мужчины, и любовь их была нежной, чуткой, осторожной. Они знали, что такое петтинг.

Любовных пар лагерные «дружинники» не особенно тревожили, а одиночек нужно было чем-то занимать. Хлеба и зрелищ? Столовая работала, редкие зрелища были. Обрядили священника, чтобы отпеть старика, умершего в больнице. Сколотили гроб, обтянули материей, пронесли торжественно по всей зоне от больницы до проходной. Часовые с вышек с интересом смотрели на похоронную процессию. В другие дни сыграли две свадьбы с тем же священником. Певуньи-женщины ходили на спевки в свой хор.

Позиция Кузнецова побеждала: ради сохранения разумной забастовки самоуправление лагеря пригасило националистские претензии.

Еще до «сабантуя» поэт Абрам Гонтарь познакомил меня с Матвеем Талалаевским, евреем по национальности, писавшем стихи на русском языке. Ни он сам, ни его стихи мне не понравились: стихотворец среднего безликого дарования с признаками совподхалимажа и совкарьеризма. Я ему своих стихов не читал – мы обывапи на разных полюсах и мировоззрения, и поэтики.

Талалаевский – бывший член Союза писателей СССР, бывший майор, бывший член партии, был избыточно говорливым человеком, что и решило в эти дни его судьбу. Он исчез. Глава лагерной безопасности Энгельс-Глеб заметил Та-ла-ла-лаевского: Матвей вслух возмущался продолжающейся «собачьей свадьбой» и угодил за это к новоявленному начальнику тюрьмы, вору Виктору Рябову…

Не найдя общего языка с приехавшими из Алма-Аты и из Москвы чинами, лагерная Комиссия направила письмо в Президиум ЦК КПСС (так тогда именовалось Политбюро) с жалобами на произвол администрации Степлага.

Комиссия работала и над тем, чем занять безработных людей, чтобы поддержать в них боевой дух сопротивления руководству Степлага. Об этом красочно пишет в «Звезде Востока» бывший охранник Яковенко:

«Лагерь не выходил на работу, заключенные возводили баррикады, отрывали окопы и траншеи полного профиля, как на фронте, готовясь к длительной обороне. Изготовляли самодельные ножи, сабли, пики, бомбы, взрывчатку для которых готовили в химлаборатории, находившейся в одном из лагпунктов, – пригодились знания и опыт бывших инженеров и докторов наук».

Почему же «бывших»? Инженеры и доктора наук не были бывшими – они оставались настоящими.

А насчет бомб Яковенко явно присочинил. Бомб не было. Были изготовлены из серы спичечных головок и киноленты устройства осветительно-фейерверкового назначения, дабы «в случае чего» взять на секундный испуг противника, тем самым успокоив себя.

Но ножи, пики и одну саблю я видел. Молодой губошлеп приблатненного вида с приклеенным окурком на улыбающейся губе гарцевал своей подпрыгивающей походкой по женской зоне, за его кушак была заткнута оголенная сабля. Он изображал рыцаря беспечального образа перед дамами, насмешливо смотревшими на него. А поодаль трое парней с кинжалами за поясами пили из кружек что-то коричневое и горланили при этом самосочиненную песню с припевом «Мы чифиристы!» Подобные зрелища могли годиться для балагана.

За всем этим скрывалась тревога. Заметнее всего она сказывалась в нелепом перемещении обитательниц женских бараков. Женщинам такие перемещения были не по душе, но Тамарина пишет об этом в свойственном ей приподнятом стиле:

«С наступлением темноты свободный переход из лагпункта в лагпункт прекращался, но в обязательном порядке обитательницы двух бараков должны были из жензоны переходить в освобожденные для них бараки в одной из мужзон – это была своего рода мера предосторожности против внезапного нападения, это делалось для того, чтобы в лагере все время был «слоеный пирог»: предполагалось (и не без основания), что присутствие женщин будет каким-то сдерживающим фактором, и возможно поэтому восстание смогло так долго продержаться.

Освобожденные бараки стали своего рода гостиницей – женщин ждали чистые помещения, аккуратно застеленные вагонки, их покой охраняли дежурные, назначенные комитетом».

Значит, мятеж продолжался сорок дней потому, что женщин перемещали в мужские бараки, и Управление Степлага стеснялось нарушить эту идиллию? Нет, я не понял логики поэтессы! А как дежурные «охраняли» женский покой, я уже упоминал.

32. ЕЩЕ НЕМНОГО ОБ ИНТИМЕ

Конечно, я не знал в те дни, что останусь жив и что через сорок лет у меня возникнет возможность и потребность писать об этих сорока днях. Тогда, как и во время войны, я ощущал ничтожность цены человеческой жизни. А здесь отрешенно осознал, что любовь и смерть обитают рядом, как в горьковской поэтической сказке «Девушка и Смерть».

В нашей бесперспективной ситуации реальным было единственное: каждый миг проходящего времени. Миг, упадающий в прошлое, и новый миг, рождающийся из будущего. Эти падающие, как капли в бездну, миги были наполнены в моей жизни главным содержанием: любовью к Ане, как возможным эпилогом моей короткой сумбурной жизни.

Ничего другого не существовало - только одна она, Ганна Рамская. Я смотрел в яркие черные звезды ее радостных глаз, обводил своим взглядом контур ее манящих губ – и был счастлив этим. Ни она, ни я не участвовали в том столпотворении, которое буксовало вокруг – мы просто отключились от всего происходящего и жили друг другом. За время мятежа я сделал с нее несколько графических портретов, посвятил ей несколько стихотворений. Сохранились стихи и портреты, и ее более поздние фото, но я не помещаю их в эту рукопись: они настолько мои, что делиться ими ни с кем не хочется.

С наступлением каждого вечера тревога в сердцах усиливалась. С одной стороны, ждали агрессивных действий стянутых к лагерю войск. С другой стороны, никто не знал, какие намерения у лагерных активистов этой заварухи – кого куда будут перегонять на ночь: какой женский барак подлежит переходу в мужской лагпункт. Пришла очередь барака, где жила Аня. Ей очень не хотелось ночевать в мужской зоне – ни в отведенном бараке, ни у меня в проектном бюро. Нас выручила Норма. У нее не было партнера, и она увела нас к себе, в свой барак. Норма занимала нижнее место. Втроем было тесно. Я хотел примоститься с краю, но у Нормы были свои соображения – с краю она поместила Аню, а меня посередке. Легли, не раздеваясь. Лежать молодому мужчине вплотную между двумя венерами было и тягостно, и стыдно. Отвертываться от Нормы в сторону Ани – неуважительно по отношению к приютившей нас женщине, более старшей по возрасту. А лечь лицом к Норме, спиной к Ане я не мог. Лег ничком, лбом на свои руки, и так продремал всю ночь, чувствуя, что Норма не спит. От нее веяло жаром. Аня спала. Я лежал, не шевелясь, думая: а ведь Норма второй год внимательна ко мне, внешне бескорыстно...

Однажды с утра Аня сказала, что у нее кое-какие дела, но чтобы я пришел после обеда. Я пришел. Пришла ее подруга Оля со своим другом Иваном. Аня разлила чай в четыре кружки, извлекла из тумбочки свежеиспеченный сладкий пирог с выложенной узорчатой вязью «26 мая» – и я вспомнил, что сегодня мой день рождения.

Поздравления, пожелания, улыбки.

– Тридцать три года, возраст Христа, – заметила Аня.

– Не хочу на распятие! – отшутился я...

Оля, тоже западная украинка, понравилась мне – курносая, светлоглазая, с игривыми искрами в голубых глазах. Они с Аней одногодки, вместе ходят на спевки в хор художественной самодеятельности, боготворят лагерную диву – киевскую певицу Олесю Конько. Олин друг Иван – тоже западный украинец, красивый чернявый парень мирного характера, без бандеровских идей.

Иван был на четыре года моложе меня, мы как-то сразу подружились, и он поведал мне о своей проблеме.

Иван и Оля любят друг друга, но Оля категорически не хочет терять девственность в лагере, они оба мучаются и ссорятся по ночам, не желая разлучаться из-за этого табу.

...В мои юные годы у нас гостил брат моей мамы, завзятый донжуан. Его поселили в моей комнате. В его отсутствие я обнаружил в ящике моего письменного стола толстенную книгу «Мужчина и женщина», еще дореволюционного издания, с цветными иллюстрациями. Когда дяди Васи не было дома, я постоянно читал эту книгу, с удивлением и восторгом постигая неведомое мне. Чего только там не было! Гетеры и гейши, индийские любовные добрачные игры с девственницами...

Иван был скромным интеллигентным парнем, не любил мата и скабрезных анекдотов, я тоже не злоупотреблял подобным фольклором. Я пересказал Ивану технику индийских сексуальных манипуляций.

Наутро Оля подарила мне сияющий благодарный взгляд. Иван тоже был в прекрасном настроении. Моя дружба с ним продолжалась потом и на воле. Иван освободился раньше меня, получил комнату в коммунальной квартире и приютил меня на первое время, когда я вышел из лагеря.

ЗЗ. ЧЕРВЕНЬ – КРАСНЫЙ МЕСЯЦ ИЮНЬ

С тех дней я полюбил украинский язык. Июнь по-украински – червень. Красный по-украински – червоный. Червоный червень. Красный июнь.

2 июня из репродукторов, установленных за зоной в сторону лагеря, администрация объявила нам о прибытии комиссии из Москвы. И от имени замминистра МВД СССР генерал-майора Егорова и начальника ГУЛАГа генерал-лейтенанта Долгих по радио же было прочитано их обращение к заключенным. Мы слушали фразы о пафосе выполнения величественных задач строительства коммунизма в нашей стране, о долге заключенных перед родиной, о введении для заключенных разных льгот и о пересмотре их дел. И ни слова о лагерном расстреле заключенных. Обращение успеха не имело.

В ответ на радиообращение лагерь принял свои контрмеры. На стенах высоких складских зданий хоздвора появились тексты, написанные аршинными буквами – так, чтобы их было видно из поселка, где жили охранники, надзиратели и прочие вольные граждане. Меня, художника, к написанию лозунгов не привлекали. Наверное, там были свои энтузиасты. Один текст гласил: «Требуем правительственную комиссию», другие прославляли советское правительство, конституцию и еще что-то. Большего фарисейства я нигде никогда не видел. Вероятно, это было соломинкой утопающих.

Вспомнилось нечто подобное – на севере, в Усольлаге. Там заключенные женщины часто беременели «от святого духа» и рожали. Для их детей рядом с зоной стояло здание детских яслей. Над входом в ясли висел облезлый лозунг: «Спасибо великому Сталину за наше счастливое детство!»

В поисках контакта с бастующими начальство впустило в зону подводу с посылками. 5 июня выездная сессия Карагандинского областного суда освободила 17 заключенных, страдавших недугами. По радио вызывали на свободу и тех, у кого окончился срок заключения, и по пересмотру дел тоже: администрации нужно было любыми способами вытягивать людей из мятежного лагеря. Две женщины, у которых окончился срок, отказались (к радости их мужчин) от выхода на свободу, пожелав разделить судьбу с остающимися в зоне. Вызывали на освобождение в связи с окончанием судебного срока и Кузнецова. Он тоже отказался выходить из лагеря.

10 июня Кузнецов издал приказ о сокращении лагерного пайка на одну четверть – иссякали продукты.

Ларьки, в которых вначале можно было кое-что купить, опустели, да и покупать уже не на что было. Вольнонаемную кассиршу пропускали в зону, она обходила ларьки и собирала выручку. В первые дни ее сопровождали конвоиры из взвода охраны, но нападений на кассиршу не было, и в последующие приходы ее сопровождали две заключенных женщины.

12 июня начальник ГУЛАГа генерал-лейтенант Долгих сам лично выступил по радио. Он сообщил, что члены Президиума ЦК КПСС и секретари ЦК ввиду занятости приехать в Степлаг не могут, но все вопросы, в том числе и о применении оружия против заключенных, поручено рассмотреть специальной комиссии МВД и Прокуратуры СССР.

А еще через несколько дней уже от имени комиссии нам сообщили опять-таки по радио о рассмотрении комиссией всех вопросов «в пределах предоставленных ей прав». В конце обращения комиссия подчеркнула бессмысленность неповиновения...

Норма Шикман сказала мне, что 14 июня – день рождения Руфи Тамариной, всеми уважаемой медсестры и поэтессы. В этот день я подарил Руфи дружеский шарж со стихотворной подписью. Руфь носила очки, обе линзы в них были полуразбиты – с трещинами от центров к окружностям. Я нарисовал эти стекла в виде звезд, получились звезды-глаза. Руфь наградила меня улыбкой. Мы сидели на бревнах рядом с недостроенной баррикадой, Руфь рассказывала мне о студентах литинститута, погибших на войне. Мы оба были участниками войны, а разница в возрасте у нас была всего в 20 дней, и оба мы всю жизнь тянулись к поэзии.

По выходе из лагеря мы с Руфью изредка переписывались года четыре, она прислала мне из Алма-Аты свое фото с мужем и сыном, потом я получил от нее машинопись ее будущего первого сборника стихов – для предварительного дружеского обсуждения перед отправкой в издательство...

Воспоминаний о личных переживаниях осталось больше, чем картин общелагерных событий.

Середина июня. На площадке женского лагпункта, вдоль зоны, поставили длинный стол из столовой. Смотрю издали, со стороны хоздвора: шел к Ане, но передумал – не хочется идти мимо стола, вокруг которого разрастается какая-то суета. Мне и так понятно – готовится премьера театрального действа: переговоры приехавшего начальства с лагерной Комиссией.

За столом рассаживаются: с левой стороны, со стороны проходной – пришедшие в зону офицеры в военной форме, а с правой стороны – «временное правительство» бастующих.

На столе – стаканы, тарелки с каким-то угощением. Вероятно, для подчеркивания мирности конференции высоких договаривающихся сторон. Ну, чистейший театр, где артисты по обеим сторонам стола, а зрители стоят поодаль.

Или словно сеанс любительского шахматного турнира, только без досок. Одна Комиссия против другой Комиссии. С левой стороны, позади военного начальства – телохранители с автоматами, пропущенные лагерной обороной в зону. С правой стороны – телохранители лагерной элиты, тоже позади, с металлическими пиками. Двадцатый век против пятнадцатого – на полном серьезе. И все-таки – как театральное представление.

Блатные окрестили эту церемонию великимтолковищем. В результативность толковища никто не верил – ни левые, ни правые (ни правые, ни виноватые). Ждать окончания я не стал – ушел в проектное бюро, сел рисовать автопортрет в профиль через два маленьких зеркала. В автопортрете отразилось мое тогдашнее настроение. Рисунок сохранился.

А переговоры дали непредвиденные для заключенных результаты. И в одну из ночей в наружной стене лагеря со стороны поселка надзиратели прорубили несколько проломов – и в женском лагпункте, и в мужских. Это было сенсацией: не заключенные проламывают стену, а охранники! Причем не где попало, а везде по оси межбарачного пространства, чтобы можно было пройти прямым маршем, как по середине улицы, вдоль бараков. И не только пройти, но и проехать – проломы в последующие дни расширили метров до четырех.

По ту сторону проломов у стены стояли часовые с автоматами. Они зазывали заключенных выходить через проломы. Лагерные командиры сразу же выставили перед проломами своих пикетчиков с пиками, чтобы воспрепятствовать перебежчикам покидать лагерь.

Тем временем мужские бригады стали возводить баррикады напротив каждого пролома, используя для этого саман от разобранных внутрилагерных стен. Опять часть людей была занята муравьиной работой. Проектное бюро и на этот аврал не попало.

Администрация передавала по радио разные обещания. Обращались отдельно к малосрочникам, призывая их не поддерживать бунтовщиков и выходить через проломы. Отдельно обращались к старым коммунистам, призывая их покинуть лагерь. Потом – отдельно к украинцам, отдельно – к русским. Что-то иронизировали по поводу евреев. Вероятно, начальству хотелось разобщить лагерь, усилить национальную рознь, спровоцировать внутрилагерное побоище с еврейским погромом – и тогда своими войсками навести порядок ради спасения заключенных от их взаимного уничтожения.

Несколько групп зэков ночью проскочили через проломы за зону. Некоторые из них выступали потом по радио, призывали нас последовать их примеру. Но охрана проломов пикетчиками была молчаливой угрозой. Этой внушительной мерой укреплялось «единство» бастующих и демонстрировался сплоченный боевой дух лагеря.

Среди выступавших по радио перебежчиков помню ушедшего из лагеря еще в первые дни забастовки поэта Абрама Гонтаря и старого коммуниста (бывшего, конечно!) Ивана Николаевича Соболева.

Ни у меня, ни у Ани мыслей о выходе из лагеря через пролом не возникало. Несмотря на наше неучастие во всех мероприятиях по самообороне лагеря, мы знали, что останемся здесь до конца и разделим общую судьбу большинства. Того же мнения, вероятно, придерживались и те, с кем я общался: Руфь, Освальд, Оля с Иваном. Вместе с тем никто из нас вслух не осуждал ушедших из лагеря.

Когда Анин барак во второй раз назначили к ночевке в бараке мужского лагпункта, Аня отправила меня восвояси, а сама ушла ночевать к подруге в соседний женский барак. С тревогой в душе за нее я пошел спать в свое проектное бюро.

Там были все, кроме Освальда, прилепившегося к молодой эстоночке, такой же длинноногой, как он сам. Пустое спальное место Михаила Левина напоминало Мейльману о его уходе. Лев Наумович был совсем плох: после анонимного антисемитского призыва он выходил из секции только в столовую и в уборную – не потому, что опасался оскорблений, а просто был удручен людской ненавистью к его народу.

В трик-трак никто не играл – не то настроение. Укладывались спать. Мое место было наверху. Мешал уснуть свет лампочки, которую большинством голосов не выключали в это тревожное время. Но зато с моего места была видна дверь, что являлось лишним шансом моментальной рекогносцировки. Тем, кто спал внизу, да еще, как Лев Наумович, за шкафом, и свет не мешал, и двери не было видно.

Уснуть мы не успели. Дверь открылась, вошли трое – в черных масках, с кинжалами. Мне в сердце кольнули иглы тревоги. Первый из вошедших выключил свет. В фантастической темноте раздался бесстрастный голос:

– Не бойтесь, мы вам ничего не сделаем. Нам нужен рулон кальки.

– Юра, отдайте им кальку, – услышал я полуобморочный вздох Мейпьмана.

Спустившись с вагонки на ощупь, я сказал в темноту, что без света кальку найти не смогу.

– Мы выйдем, зажги свет и вынеси кальку, – проскрипел тот же механический голос.

Так я и сделал. Вернувшись в секцию, увидел, как два партнера по игре в трик-так поднимают Льва Наумовича, чтобы отвести его в больницу. Он едва дышал, растирая правой рукой левую половину груди. В больнице Мейльман оставался до конца мятежа. Потом, в мое отсутствие, в проектное бюро приходили за ватманом – пока мы еще не знали, для чего им ватман.

Утром я пошел проведать Аню, она была уже в своем бараке. Успокоила меня: они с подругой спали в обнимку, подруга была в брюках, и к ним никто не приставал, думая, что это мужчина и женщина.

34. В ГОЛУБОЕ НЕБО

Днем я увидел, как на площадке нашего лагпункта мой приятель художник КВЧ Гриша Чейшвили (зимой он был по совместительству сушильщиком и жил в сушилке) вырезает из раскатанного рулона кальки трехметровые лепестки лилии, а трое парней склеивают эти лепестки в подобие аэростата. (Очевидцы рассказывали потом Солженицыну о воздушном шаре из папиросной бумаги. Нет, папиросная бумага расползлась бы от клейстера, не выдержала бы и ветра. Да и не было в лагере папиросной бумаги).

...В третью ночь мятежа, когда инициаторы продолжения разгула искали в зоне офицеров в качестве заложников, к Грише в сушилку заскочил один майор, чтобы там пересидеть эту облаву. Потом Гриша дал ему для маскировки свою куртку и проводил майора до проходной. Ну а теперь Гриша работал на мятежников, мы с ним молча перемигнулись...

Воздушный шар был новым зрелищем для заключенных и часовых на вышках. Целевое назначение аэростата – сбросить с высоты листовки, разъясняющие жителям Кенгира политические причины забастовки. Шар оплели меридианами и параллелями из тонкой веревки, снизу приладили котелок с горячими углями для притока теплого воздуха внутрь – и монгольфьер взлетел. Но неожиданный порыв ветра отнес его к внешней лагерной стене, шар зацепился за колючую проволоку, натянутую по металлическим опорам над стеной, накренился, его сухая оболочка вспыхнула минутным огнем, и веревочная сеть с котелком обвисла на проволоке. Но если бы шар взлетел, его расстреляли бы часовые. Об этом, вероятно, лидеры не подумали. Важно было и другое: занять работой одних, дать зрелище для других, зажечь надежду на что-то в остальных.

Оставшейся кальки хватило на второй шар. На нем написали кистью (черной тушью из проектного бюро) призыв о спасении. Шар был без котелка и оплетки, его наполнили теплым дымом, он благополучно взлетел, но был сразу же расстрелян с вышек. Тогда в последующие дни мятежники соорудили из дранок несколько бумажных змеев со специальным устройством для разбрасывания листовок с текстом обращения о помощи к жителям Кенгира. Часовые стреляли по змеям, но змеи сбросили листовки. Их отнесло ветром в степь, в противоположную сторону от поселка. И охранники на мотоциклах гонялись за листовками по степи...

В третий раз во время мятежа, когда опять Анин барак перемещали на ночь в мужскую зону, я увел Аню к себе в проектное бюро. Она очень смущалась. Миша Левин ушел из лагеря, Лев Наумович находился в больнице – их нижние места оставались пустыми, они были смежными. Мы с Аней разместились – раздельно – на их постелях. Спали, не раздеваясь, не занавешиваясь, не прикасаясь друг к другу.

На фронте был только внешний враг. А здесь мы все были в окружении войск, которые должны были подавить наше упрямство невыхода на работу. Кроме того у меня было ощущение присутствия внутреннего врага: нами распоряжались заключенные в масках и без масок, с кинжалами и без кинжалов, которым мы должны подчиняться из страха перед ними. Кто придумал задним числом эту идеализированную сказку о единстве бастующих заключенных Степлага?

Нет слов, «временное правительство» работало виртуозно. Идя в столовую, я увидел над ней развевающийся на высоком древке белый флаг с красным санитарным крестом посередине и черной каймой вокруг – знак терпящих бедствие и просящих о помощи. Но это было опять-таки театральной декорацией для самих себя. Кто же за зоной прочитает значение этого символа, кто отзовется реальным действием?

Управленческое радио время от времени повторяло нам свои агитки. В ответ на это неизвестно откуда заговорило вдруг лагерное радио: приятный голос бывшей киевской студентки Славы Яремовской стал раздаваться в передачах для администрации и охраны. Этот голос взывал к их совести. Оказалось, что умельцы оборудовали маленький радиоузел, использовав телефонные трубки, электроаппараты физиолечения, усилитель кинопередвижки. Свое радио внесло какое-то оживление в настроение заключенных.

Тогда администрация отключила электроэнергию. Лагерь погрузился во тьму и тишину. Кое-где жгли лучину. Спать ложились рано. Были длинные темные ночи любви. Со стороны уголовников участились акты навязчивого сближения с женщинами, у которых не было партнеров. Но эти одиночки молча переживали сексуальный натиск, и утром об этом не упоминали...

Кто-то придумал крючья с проводами, набросили их на внешнюю электросеть – воровали энергию для дальнейших радиопередач. Охранники догадались, обрезали и эти провода. Но инженеры преобразовали старый электромотор в генератор, вывели в потайном месте на нужную высоту водопроводную трубу с краном и силой падающей воды получили электричество для радиоузла. Соревнование умов! Символический шахматный турнир продолжался. Что теперь предпримет Управление лагеря?

И вдруг не стало воды в кранах. Было ли это сделано специально, или авария в поселковом гидроцехе, как иногда случалось раньше? Лагерь остался без воды. В проектном бюро жалели, что профессор почвоведения Георгий Иванович Дикусар и профессор геологии Фока Никифорович Белаш были не с нами, а в рудничном лаготделении – эти специалисты могли бы определить места для рытья колодцев...

Белый флаг над столовой заменили черным полотнищем. В кранах появилась вода. Черный флаг был спущен. Воду запасали во все емкости: никто не знал, как нас будут морить дальше.

Забастовка продолжалась. Велись радиопередачи для охраны. В женской зоне вывесили второй номер воскресной стенгазеты с карикатурами на охранников. Стенгазета была выполнена на ватмане из проектного бюро. Выпускали ее, по всей вероятности, женщины.

Анин барак находился в углу женской зоны, самым удаленным от передней стены с проломами в ней и воротами. Пребывание в этом бараке было относительно спокойным: почти не было слышно ни радиообращений, ни шума проезжавших за лагерем автомашин. Ночи были темными, дни – солнечными.

25 июня небо весь день было голубым с белыми облаками, а закат кроваво-красным. Вечером я пришел к Ане, ожидая темноты и ночи ласковых прикосновений.

35. АПОКАЛИПСИС

Я проснулся от грохота, скрежета, гула моторов и частых беспорядочных выстрелов. В ту же минуту проснулась Аня. Быстро на ощупь оделись. Окна секции выходили к наружной лагерной стене. Ничего не видно, но было ясно – это конец. За окнами пробивался рассвет нового дня – утро 26 июня.

Вот что об этом повествует в журнале «Звезда Востока» бывший охранник Яковенко, очевидец событий:

«.. .против по существу безоружных людей бросили около дивизии личного состава с четырьмя боевыми танками. А чтобы заключенные не услышали рева танковых моторов, при подходе к лагерю, за час до операции и во время ее, на железнодорожной ветке, ведущей в лагерь, курсировали несколько паровозов с товарными вагонами, лязгали буферами, подавали гудки, создавали какофонию звуков на всю округу.

Танки применили боевые снаряды. Вели огонь по траншеям, баррикадам, утюжили бараки, давили гусеницами сопротивляющихся. Один танк при штурме снес здание общественного туалета, провалился в выгребную яму и там застрял. Солдаты при прорыве вели прицельный огонь по бунтовщикам. Таков был приказ командования, санкционированный прокурором.

Штурм начался внезапно для заключенных, на рассвете, продолжался около четырех часов. С восходом солнца все было закончено. Лагерь был разгромлен. Догорали бараки, баррикады и траншеи разрушены гусеницами. Вокруг валялись десятки и десятки убитых, раздавленных, обожженных заключенных, четыреста человек получили тяжелые ранения».

Очевидцы излагают свои субъективные впечатления, трансформированные толщей лет. Я не поручусь за объективность этого описания, как не ручаюсь и за свою объективность.

Светало. Я кинулся к двери на выход, но дверь оказалась уже забаррикадированной изнутри. Два верзилы с кинжалами преграждали путь к двери. Это были западные украинцы. Им с двадцатипятилетними сроками нечего было терять.

– Аня, там твои земляки встали насмерть.

– С ними бесполезно говорить, – ответила моя девушка.

Мужчин в секции было почти столько же, сколько женщин, почти все – украинцы. Некоторые женщины отсутствовали – они ночевали у своих партнеров в мужской зоне. А этот дальний барак, забаррикадировавшийся изнутри, оказался отрезанным от общего разгрома. Я понимал, что упорство бессмысленно. Но что делать?

Стало совсем светло. Солдаты выломали оконную раму и кричали, чтобы мы прыгали к ним из окна. Но мы все словно оцепенели. Тогда к нам в окно забросили дымовую шашку, секция наполнилась едким дымом. Пришлось лечь на пол. Аня подала мне мокрое полотенце, сама она уже обвязала себе нос и рот – через влажную ткань легче дышать. Обвязались и другие. Один из мужчин в рукавицах выбросил шашку наружу, но к нам сразу же забросили новую.

Солдаты в другом конце секции выламывали дверь.

Нас, «лояльных», четверо: Оля, Иван, Аня и я. Я – старший по возрасту и опыту войны, предлагаю: закатать рукава, с пустыми руками выпрыгивать и падать лицом вниз на землю. Руки голые, оружия в них нет – стрелять в нас не должны! Я прыгнул первым. Упасть не успел – услышал команду:

– Руки на голову, марш!

Нас обыскивали, выводили из лагеря, приказывали ложиться у стены вниз лицом, не смотреть по сторонам. Женщин мы больше не видели. Лежащих накапливали до сотни, сотню поднимали и под конвоем уводили за лагерь, далеко в степь. Там, в отдалении от мира, отдельными сотенными таборами при сменяющемся конвое мы провели день, ночь, день, ночь и еще день. Все три дня нам привозили по одному разу еду и воду. К первой ночи привезли и выдали по одеялу. Днем кого-то увезли – солнечный перегрев.

В первый же день переписали всех по фамилиям с установочными данными. Администрации нужно было пофамильно определить живых. Перепишут в больнице раненых, отметят в общем списке и таким образом определят количество и личности убитых.

На второй и третий день выборочно производились беглые допросы – здесь же, под палящим солнцем. Допрашивающий опер знал меня в лицо, знал, что я из проектного бюро, а вся наша сотня была «застукана» в женской зоне. Опер напомнил мне об этом, как и о том, что из проектного бюро «уплыла» калька, ватман и тушь. И что меня ожидает теперь не расконвоирование, а уголовная ответственность.

К вечеру третьего дня нас привезли к лагерю, рассортировали на обитателей второго и третьего лагпунктов. Все стены были восстановлены, заштукатурены, побелены. Траншеи засыпаны, мусор убран. Добро пожаловать, панове!

Тихо и мирно разбрелись мы по своим баракам в ожидании вызова бригад на ужин – ведь завтра чуть свет на работу!

В 1989 году, увидев мои стихи в «Огоньке», мой лагерный приятель Владимир Пескин, москвич, инвалид войны, получил в редакции журнала мой адрес и прислал приветственное письмо. Я ответил ему. Узнав, что я собираю материалы о мятеже, Володя прислал письмо, в котором не без некоторого бахвальства поведал:

«...когда охранник заорал на меня «руки вверх», я это сделать отказался - крикнул ему, рванув куртку на груди:

– На, гад, стреляй! Воина убьёшь, а не вшивоту арестантскую!

Охранник вдруг обмяк, ткнул меня пистолетом в бок и почти дружелюбно произнёс:

– Ну что разорался-то? Не хочешь руки подымать, ну и хрен с тобой, иди так!

А позади меня, с перепуганным котёнком в руках, шёл Виктор Хаенко, шанхаец. Эта картина – рёв танков, стрельба, ворвавшиеся солдаты – всё это у меня в памяти, как сегодня».

С. Дильманов (журнал «Простор»), пользовавшийся данными Государственного архива Российской Федерации, даёт такое описание событий:

«26 июня 1954 г. до начала операции с 3-х часов 25 минут до 4-х часов утра по радио передавалось обращение комиссии МВД СССР к заключенным 3-го лагерного отделения Степного лагеря МВД. В нём отмечалось, что, исходя из просьбы основной массы заключенных о создании нормальных условий для жизни и работы, освобождении их из-под влияния вооруженных уголовников-рецидивистов, решено: ввести в зону лагеря войска, разрушить баррикады и создать заключенным, желающим прекратить неповиновение, условия свободного выхода на работу.

В связи с этим предлагалось: всем заключенным находиться в бараках и не оказывать сопротивления войскам...

...В случае нападения на солдат, офицеров, – прозвучало далее, – членов лагерной администрации или появления заключенных в местах, объявленных огневой зоной, будет применяться прицельный огонь.»

Интересно, на кого было рассчитано радиообращение в три часа утра? На спящих?

Анин барак – в глубине зоны. Мы спали и ничего не слышали. Заключенные ближних бараков приняли удар на себя. Вот что, по описанию Дильманова, происходило далее:

«В жилые зоны 1-го и 2-го лагерных пунктов и хозяйственный двор 3-го лагерного отделения через трое ворот и семь специально подготовленных проёмов вводится два дивизиона военизированной охраны Степлага и дивизион конвойной охраны войсковой части 3347. Это – 1600 человек, 98 служебно-розыскных собак с проводниками и три пожарных машины. Для разрушения баррикад и заграждений используется пять танков Т-34...

...Толпа заключенных, мужчины и женщины, с криками, оскорблениями и угрозами забросали группу старшего лейтенанта Головцева камнями, железными предметами, а затем с криком «ура» пошла на солдат...

...одна из заключенных на глазах у солдат нанесла себе несколько ножевых ударов в живот. Там же заключённый мужчина нанёс себе удар ножом в грудь. Солдат Панов, стоящий около барака, видел через окно, как один из заключенных ударом ножа убил другого заключенного...

.. .При ликвидации беспорядков арестованы 36 активистов беспорядков, которые были преданы суду. 400 заключенных, состоящих на службе в охране, пикетах, отправлены в тюрьму. Также отобрано и было отправлено для этапирования в лагеря Дапьстроя и Озёрный лагерь 1000 заключенных – 500 мужчин и 500 женщин, которые активно поддерживали бунтовщиков».

Об этом упоминает в письме ко мне и Владимир Пескин:

«Я – после восьмимесячной отсидки в Златоустовской «закрытке» попал в Тайшет (особлаг № 3 – Озёралаг) на мрачную командировку Чуна, откуда отвезли нас, многих сабантуйцев, в Череповец.»

Дорого обошлась Володе его строптивость. А может быть, его вписал в список на отправку кто-то из антисемитов? (В 1990 году уставший от российского антисемитизма защитник Родины, инвалид Великой Отечественной войны Владимир Борисович Пескин эмигрировал в США, прислал мне письмо оттуда).

36. ЖЕРТВЫ

Несомненно, Управление Степлага подсчитало количество убитых и раненых. Эти цифры не опубликованы. Только предположения. Самое наивное – в книге Руфи Тамариной:

«В лазарете мужзоны было человек 80 раненых. Видимо, были и убитые – говорили потом, что какие-то бараки в мужзоне активно сопротивлялись.»

Скромные цифры даёт профессор Академии МВД Станислав Кузьмин (журнал «Молодая гвардия» 1993 N9 5-6):

«Во время подавления этого восстания всего погибло 46 человек, из которых пятеро были убиты самими заключенными за отказ оказывать сопротивление войскам, что доказано судебно-медицинской экспертизой.»

Бывший охранник Яковенко написал:

«...десятки и десятки убитых... четыреста человек получили тяжёлые ранения.»

Н. Л. Кекушев в своей «Звериаде» приводит слова женщины-врача из женского лагпункта:

«Она пыталась нас убедить, что 200 убитых во время подавления восстания – это результат личных счетов между зеками и что войска стреляли только холостыми патронами.»

Если верить Яковенко – 400 раненых, верить Кекушеву – 200 убитых, то получается, как у Солженицына:

«Убитых и раненых было: по рассказам – около шестисот, по материалам производственно-плановой части кенгирского отделения ... – более семисот.»

В статье Дильманова «Восстание в Степлаге» нет количества ни убитых, ни раненых.

Всё всегда засекречено.

Помните о человеческих потерях СССР в Великой Отечественной войне? При Сталине считалось – 7 миллионов, при Хрущёве – 20 миллионов, при Горбачёве – 27 миллионов, теперь подбираются к тридцати миллионам. Мемориальный аукцион – кто больше?

...В степлаговском мятеже само собой подразумевалось до недавнего времени, что убитые и раненые – это жертвы вступивших в зону войск. Но Дильманов написал о других жертвах:

«После операции были освобождены из тюрем, организованных бандитами, 22 человека и обнаружено 37 трупов.»

Тридцать семь убитых заключенными заключенных взывали к отмщению. За что их убили? За отказ участвовать в мятеже. Кто приказал убивать? Конечно, не Кузнецов. А почти наверняка: вор-рецидивист Рябов, организатор первого «десанта» в женскую зону, он же – самоучрежденный начальник лагерной тюрьмы на время мятежа; Слученков – ответственный за внутреннюю лагерную безопасность; Келлер – начальник военного отдела повстанцев; Кнопмус – начальник отдела лагерной пропаганды.

Из статьи Станислава Кузьмина:

«Слученков, Келлер, Рябов, Кнопмус, Иващенко, Скирук по ст.59-3 УК РСФСР (бандитизм) были приговорены к высшей мере наказания и расстреляны 18 сентября 1956 года... (Архив МВД Республики Казахстан, ф. 7, д. № СО-25).»

А. Дильманов в своей статье приводит цитату из отчёта исполнителей операции:

«В связи с внезапностью ввода по разработанному плану, скрытному сосредоточению войск и внезапному подходу танков, у баррикад сопротивления почти не было, что значительно уменьшило число жертв со стороны заключенных и исключило жертвы со стороны личного состава. Внезапность также не дала возможности к массовым расправам по так называемому «черному списку» со стороны активной части оуновского подполья и уголовно-бандитствующего элемента против лиц, не желающих поддерживать сопротивление и могущих быть основными свидетелями по изобличению «комиссии» и их актива в совершённых ими злодеяниях.» О «черном списке», конечно, я не знал, но всей кожей предчувствовал, что у бандитов могут сдать нервы, и пики и кинжалы будут крушить тех, кто не возводил баррикад, не стоял на постах. С А ней я об этом не говорил, но одобрял её участие в спевках хора и советовал ей разговаривать со всеми только на украинском языке. Она с полуслова поняла целесообразность такой мимикрии...

Несколько некстати, не по теме главы, мне хочется сопоставить две цитаты.

Чей-то злой язык подтолкнул Солженицына написать:

«В одном из танков сидела пьяная Нагибина, лагерный врач. Не для оказания помощи, а – посмотреть, интересно».

Тамарина пишет об этой женщине иначе:

«.. .начальница нашей санчасти старший фельдшер Нина Ивановна Нагибина прикомандировала меня к себе, и мы пошли за медикаментами... Здесь я должна немного отвлечься от тех давних событий и добрым словом помянуть Нину Ивановну... старая фронтовичка, она, видимо, понимала, что происходит жестокая несправедливость, когда нормальных, ни в чем не повинных людей объявляют « врагами народа», и несмотря на то, что это было непросто... была человечна и доброжелательна.»

После мятежа Нагибина бывала в нашем лагпункте, охотно разговаривала – не свысока, а на равных. Я говорил с ней о писателе Юрии Нагибине, чьи рассказы печатались в «Огоньке» (журнал поступал в КВЧ). Не думаю, что Нина Ивановна могла оказаться в танке. Да и командир танка не пошел бы на это...

Обо всем этом горько вспоминать. Приходят на память пушкинские строки из «Капитанской дочки «:

«Не приведи Бог видеть русский бунт – бессмысленный и беспощадный.»

37. О ТОМ – О СЕМ

В быту после ссоры и последующего примирения стороны бывают особенно предупредительны, обоюдно помня свою несдержанность. Таков характер человека: злобствовать, а потом каяться, хотя бы в душе.

В ближайший выходной день пришел в зону начальник лагпункта, желающие потянулись на сходку.

– Товарищи заключённые, – начал свою речь, сняв фуражку, начальник, – я не оговорился: мы все товарищи по связывающим нас обстоятельствам...

Завязался разговор с задиристыми вопросами заключенных и спокойными ответами начальника. По окончании собрания начальник доброжелательно попрощался со слушателями...

Противостояние с виду ослабло. Надзиратели стали приветливы. Вечерний обыск приходящих в зону с работы стал формальным похлопыванием заключенных по бокам, вроде приветственных объятий. Мы понимали всю эту слащавую фальшь, но отвечали той же улыбчивой слащавостью.

Нам восстановили зарплату, часть ее выдавалась на руки, а оставшаяся часть накапливалась для выдачи при освобождении из лагеря. Ларьки возобновили свою работу. Окна бараков оставались без решеток, на ночь бараки не запирались, параш в секциях не было. От случая к случаю крутили старые кинофильмы, в газетной витрине сменялись номера «Правды «. Можно было отправлять письма, были разрешены свидания с родственниками.

Ввели «зачеты»: за перевыполнение производственной нормы один день срока заключения засчитывался как два дня, что вело к сокращению срока. Медицинская комиссия определяла ослабшим заключенным инвалидность для досрочного освобождения. «Двадцатипятилетников», отбывших одну треть срока, освобождали из лагеря в ссылку.

(«Десятилетники» продолжали отбывать свои сроки).

Оперуполномоченные работали. Я отделался дешево: остался безнаказанным. Если не считать того, что «заморозили» мое расконвоирование, а за «расхищение материалов» отчислили из проектного бюро с использованием на самой тяжелой работе, то есть в бетонном цехе. Я перебрался в бригаду, в общий барак.

Об Ане я ничего не знал – осталась ли она, или ее увезли в числе пятисот женщин. Потом через пациенток зубного врача мне стало известно, что Аню расконвоировали для отправки с обслугой эшелона на Дальний Восток в порт Ванино. Обслугу обещали вернуть в Степлаг вместе с конвоем, сопровождавшим эшелон.

Узнал я также, что в женской зоне создана так называемая культбригада художественной самодеятельности под руководством певицы Олеси Конько. Во время мятежа Аня познакомила меня с Олесей. До того она знала меня заочно по рисункам для Ани, по лирическим стихам и моим переводам стихов с украинского. И теперь, оказывается, Олеся хлопотала перед начальством, чтобы Грунина утвердили в должности художника культбригады. Ей отказали в этом.

Художником назначили пожилого человека, не замеченного в общении с женщинами. Я этого художника не видел, не знал. Пока что.

А об Олесе я должен написать.

После реабилитации Олеся суровой зимой прилетела от киевской филармонии с концертом в Джезказган. Бывшие заключенные приветствовали ее стоя, приносили ей на сцену букеты чуть подмороженных цветов из бывшей лагерной теплицы, обнимали ее на сцене, плакали вместе с ней. Зал был переполнен. Дворец культуры металлургов, построенный заключенными, стал праздником встречи свободных людей.

Освободившиеся степлаговцы знакомились меж собой, если не были знакомы раньше. И годами, десятилетиями поддерживали связь друг с другом. Так еще раз я встретился с Олесей в Москве – она и я были гостями поэта Вадима Попова – немного пили, немного пели...

Украинский поэт Терень Масенко написал поэму «Степные тюльпаны» о кенгирском лагере и об Олесе Конько. Поэму хорошо приняли Павло Тычина и Максим Рыльский, но опубликовать поэму ни украинские журналы, ни издательства не брались – советовали попытаться опубликовать ее в Москве в переводе на русский. Олеся попросила меня перевести поэму – без договора, просто по-дружески. Я перевел, потратив на это около года.

Твардовский в письме к Масенко тепло отозвался об этом переводе, но хрущевская «оттепель» кончилась, и лагерной тематике пути в печать не было.

Терентий Германович Масенко умер в 1971 году. Александра Нестеровна (Олеся) Конько умерла в 1981 году, Вадим Попов был в Киеве на ее похоронах.

Поэма Терентия Масенко «Степные тюльпаны» ни на украинском, ни на русском языке не опубликована. Вот одна строфа из русского перевода поэмы:

О, этот дальний край земли,

Где только колышки в пыли.

Пред ними на колени встану.

Простите, соколы мои.

Мы помним вас. Вы полегли,

Как безымянные тюльпаны.

Теперь на том участке, где были зарыты убитые, даже колышков не осталось...

Солнечным днем осенью 1954 года, в лагерный выходной я бродил без дела между бараками и увидел человека, который заинтересовал меня. Старше пятидесяти на вид, русский, с короткими седыми усами, бородкой и бакенбардами среднеазиатского джигита, в очках, он сидел на траве в окружении странных предметов: деревянной рамы, большой миски с водой и толстой витой веревки. Я остановился. Человек пригласил меня сесть рядом.

Он размешал в воде гипс, опустил в миску веревку, а потом стал укладывать ее зигзагами на раму и прибивать эту веревку к раме. Объяснил мне, что культбригада готовит пьесу Островского, а ему предстоит делать декорации. Раму с веревкой он покроет бронзовой краской, а в раму вставит портрет помещика – он напишет его в ближайшие дни.

Я был восхищен мастерством и дружелюбием художника. Мы стали встречаться по вечерам, рассказывали друг другу о себе.

Декоратор культбригады Дмитрий Сергеевич Смирнов – профессор, преподававший в свое время историю искусств в московском Коммунистическом университете трудящихся Востока. А до того был комиссаром Среднеазиатского пролетарского полка по борьбе с басмачами. А еще до того работал художником «Окон РОСТА» в бригаде Владимира Маяковского. Сделал плакат, призывавший к борьбе с басмачами московском Коммунистическом университете трудящихся Востока и уехал сам, девятнадцатилетним, в этот Среднеазиатский полк.

Дмитрий Сергеевич стал моим наставником и другом. Многими знаниями я обязан этому человеку. Мы освободились из лагеря почти в одно время и встречались до самой его смерти.

После реабилитации Смирнов работал заведующим техническим кабинетом треста «Казмедьстрой», ему предложили подать заявление о восстановлении партийного стажа, но Дмитрий Сергеевич уклонился от пребывания в партии – и автоматически попал под негласный надзор.

В 1958 году я получил письмо от Назыма Хикмета по поводу моих переводов его стихов, показал это письмо Дмитрию Сергеевичу. Смирнов молодо заулыбался и сказал, что очень любил этого рыжего голубоглазого турка, студента университета трудящихся Востока.

А потом добавил: и Иосип Броз Тито тоже учился там же, хоть он был не с востока, а с запада. Как причудливо пересекаются судьбы разных людей!

Поскольку Смирнов не захотел восстанавливаться в партии, его вскоре проводили на пенсию. Тайно от всех Смирнов стал работать над проектом монумента жертвам культа личности. В грандиозном постаменте-здании предусматривались подземные помещения для музея. Были выполнены чертежи общей планировки, макеты отдельных скульптур и рельефов: заключенный, в изнеможении падающий в тачку; невольник в каменном карцере-застенке; стена с трещиной, образующей профиль силуэта Сталина. Макеты хранились у разных знакомых – Смирнов опасался держать их у себя дома.

Умер Дмитрий Сергеевич от сердечного приступа. Вдова собрала все, что было в других домах, и уехала в Россию. Две картины работы Смирнова – его подарки – висят в моей квартире.

38. ОЖИДАНИЕ ОСВОБОЖДЕНИЯ

Работаю в бригаде бетонщиков. Не все коту масленица. Ранний подъем, завтрак в столовой, легкая дремота после завтрака в ожидании построения на выход за зону. Возвращение с работы, обыск перед воротами, ожидание вызова бригады на ужин, починка одежды, усталость, сон. Воспоминания о ночах, проведенных с любимой девушкой – то ли было это, то ли привиделось?

Ближе к осени пришла весточка от Ани. Вернулась с Дальнего Востока, обитает в зоне на конторской работе: нормировщица Норма пристроила ее вычерчивать разные бланки для планового отдела, бухгалтерии и нормировщиц. Опять благодетельница Норма!

Написал я родителям, что по зачетам мой лагерный срок кончается в марте 1955 года. О том, что у меня «...и 5 лет поражения в правах», писать не стал: зачем им эта преждевременная ложка дегтя? Написал, что, кроме лагерного обмундирования, у меня ничего нет. Приложил к письму листок с цифрами – лагерный портной снял с меня мерку для костюма. А еще я написал в письме, что есть на свете девушка Аня.

Аня иногда присылала записки. Как-то удалось ей сфотографироваться – прислала мне фото, я смотрел на него, как верующий на икону. Такую же карточку вместе с письмом она отправила моей маме. Маме очень понравилась и Аня, и ее письмо. Моя мама – восторженный человек: написала, что они с папой ждут нас с Аней.

В декабре 1954 года у Степлага изменился почтовый адрес: вместо поселка Кенгир мы стали писать на своих письмах город Джезказган. К новому году я получил от мамы посылку с костюмом. А в середине января меня фотографируют на расконвоирование: Джезказганский филиал московского проектного института «Гипроцветмет» ходатайствует перед Управлением Степлага откомандировать з/к Грунина к ним на работу.

20 января 1955 года я впервые шел по городу Джезказгану без конвоя: по новому городу в новом лагерном бушлате, под которым был новый гражданский костюм.

В «Гипроцветмете» работал освободившийся из лагеря инженер Лев Александрович Загорянский из нашего проектного бюро. Он и устроил мне вызов на эту работу. Здесь же работал техником мой приятель Иван, он только что освободился и получил комнату в коммунальной квартире. «Гипроцветмет» имел жилой дом для своих работников.

Меня приняли в архитектурную группу. В моем распоряжении оказался однотумбовый стол с чертежной доской, первое задание мне объяснил совсем старенький архитектор Леммерман, ссыльный немец, мы сразу стали друзьями. Наискосок от Леммермана сидела тощая модница Катя, техник-строитель, она постреливала в меня глазами. Интересная обстановочка!

Вечером я возвращался на ужин в лагерь, ночевал и завтракал там же. Стал понемногу переносить из лагеря свой скарб – в однотумбовый стол, а оттуда – в комнату к Ивану, уже зная, что по освобождении из лагеря меня примут в «Гипроцветмет» по вольному найму. Так оно впоследствии и было – сначала я числился чертежником-конструктором, затем – старшим техником, а еще попозже – «и. о. архитектора».

В этой сутолоке новой жизни как-то потерялась связь с Аней. В «Гипроцветмете» были молодые незамужние женщины, но я их никак не воспринимал.

А в лагере тем временем прямо в зоне нашего лагпункта заседала выездная комиссия народного суда. Не для того, чтобы судить, а для того чтобы освобождать. Лед тронулся, господа присяжные заседатели! Комиссия рассматривает дела для условно-досрочного освобождения. Вызвали на суд и меня. Задавали какие-то провокационные вопросы об участии в восстании. Мне это не понравилось, как и само словосочетание «условно-досрочное освобождение». Я уже не нуждался в нем – ни в условном, ни в досрочном! А судьи перешептывались, как бы сомневаясь, можно ли меня освобождать. И неожиданно для себя я смиренно произнес маленькую речь.

– Граждане судьи! Сегодня пятое марта. Десятого марта 1955 года кончается по зачетам мой срок. Я просто хотел напомнить вам об этом.

И тогда немногословно и срочно меня освободили условно-досрочно в тот же день, на пять дней раньше положенного срока. Великая гуманность советского правосудия! Вот только с оформлением бумаг затянулась волокита. И фактически я в последний раз прошел через проходную будку лагеря именно десятого марта, в день окончания срока, без всякой условной досрочности, но в справке у меня было указано условно-досрочное освобождение, то есть опять-таки типично по-советски.

Прошел я последнее чистилище – Управление: за справкой освободившегося, потом – в кассу за зарплатой. Выйдя оттуда, подбросил шапку и поймал ее. Дежурный у входа понимающе улыбнулся мне, а я ему. Я не питал ни к кому никакого зла.

На этом я заканчиваю повесть о своем пребывании в Степлаге.

* * *

Написать книгу трудно. Издать ее еще труднее. Поэтому я не уверен, будут ли у нее читатели. И читательницы. Если будут читательницы, им захочется знать, как мы встретились с Аней на воле. А встретились мы не так, как мне мечталось. Не зря читал я в лагерных банях на груди уголовников одну и ту же синюю надпись: «Нет в жизни счастья».

Для моих читательниц я пишу еще одну главу – о том, что было на воле.

39. ГАННА РАМСКАЯ

Вы помните «Отца Сергия» Льва Толстого? Разум побеждает плоть – или плоть побеждает разум? Когда как? Я всю жизнь решаю для себя этот нерешенный вопрос...

На первое время я устроился жить у Ивана. Совместно покупали продукты, вместе завтракали и шли на работу. Обедали в городской столовой втроем: Олю расконвоировали. Однажды на обед Оля пришла с Нормой – Норму уже давно расконвоировали, а также расконвоировали женскую бригаду маляров-штукатуров, они вели отделочные работы жилых домов 28-го квартала. У Ивана прекрасное настроение, он взял ради встречи вчетвером бутылку шампанского. Солнечный март, мы все почти на свободе! Выпили, пообедали, пора идти.

– Проводи меня немного, – попросила Норма.

До 28-го квартала четыре минуты ходьбы. Пригласила зайти в ее временную конторку, позвякала ключами. Открыла входную дверь. Столик, железная печка, топчан. Тепло. Мне 34 года, я истомился без женщины. А женщина закрыла дверь изнутри...

Когда мы вышли наружу, сразу же напоролись на женщин из бригады. Они посмотрели на нас и многозначительно заулыбались. Я осознал, что Аня мне не простит.

В соседней от Ивана квартире я получил комнату. Норма бывала у меня. Иван и Оля знали об этом. Оля – подруга Ани.

Норму и ее бригаду отправили на отделочные работы в поселок Никольский, там их и поселили. Норма забежала проститься. Я попросил ее не приезжать ко мне.

Оля сказала, что Аня вышла из лагеря и живет с ней в общежитии. Я нашел это общежитие, нашел Аню. Она встретила меня без улыбки. Вторая женщина тактично вышла из комнаты. Но лед в глазах Ани не растаял. Никаких упреков, никакого упоминания о Норме. Аня сказала, что в воскресенье поедет в рудничный лагпункт повидаться с Левой – он постоянно пишет ей, умоляет приехать: они же никогда не видели друг друга. Я просил Аню простить меня, звал ее к себе в гости. Она сказала, что придет утром на пасху.

– А теперь уходи.

Я ушел. Я ждал эту пасху, как ждал освобождения из лагеря. Пасха настала. Аня пришла. Встреча прошла, как когда-то в те сорок дней. А потом она сказала:

– Это было наше прощание. Я была у Левы. Ты – сильный, ты проживешь без меня. А он без меня не сможет: сопьется или покончит с собой.

Больше мы не виделись. От Оли узнавал: Аня и Лева освободились, у них не было поражения в правах, то есть не было ссылки. Была скромная свадьба и отъезд на Украину. Жизнь потеряла для меня смысл. Я потерял веру в любовь. Наверное, навсегда. Знакомился с женщинами. Плоть радовалась, душа оставалась пустой. Иногда приходилось говорить что-то о любви, не веря в то, что говорил.

Осенью 1955 года в «Гипроцветмет» пришла Норма – проститься со мной: она получила реабилитацию (ответ на ту бумагу, которую я писал для нее весной). Норма уезжала в Москву. Писала мне оттуда. Мы переписывались вплоть до конца 1980-х.

Через семь лет после пасхального прощания с Аней пришло от нее письмо. Написала, что у нее не сохранились мои стихи, посвященные ей, попросила прислать их снова. Я и без письма всегда думал о ней, не веря в то, что ей хорошо с Левой. Перепечатал я на машинке все те стихи, переснял мои наброски ее портретов, соорудил из всего этого книжечку и отправил ей. Я был женат, у нас росла дочь – это стало ритмом и буднями моей жизни. А письмо от Ганны стало горьким праздником. Написал я ей письмо, ни о чем не спрашивал, а попросил фото. Зачем – не знаю. До сих пор не знаю.

Ганна прислала фото. Она – в центре, и два сына слева и справа. Благодарит за стихи. О Леве ни слова. А потом пришло злое письмо от Левы о том, что я опять отбиваю у него женщину, которая не стоит того, чтобы ее любили. И полюбил я ее еще сильнее с новой тоской по ней. Ганна прислала короткое письмо о прекращении переписки.

Я ездил иногда в Москву к Вадиму, виделся с Нормой. В один из моих приездов Норма сказала, что Лева умер от алкоголизма, Аня с двумя сыновьями переехала из города к матери в родное село, ведет с ней хозяйство. Я никак не отреагировал на это: у меня жена и две дочери. Только сердце стало чаще болеть. Я любил Ганну, не веря в любовь вообще.

С женой мы разошлись с ее согласия. Писать об этом Ганне я не стал. Хотя личная жизнь моя не ладилась. Но мне не нужны были сыновья Левы. Я жил в своей однокомнатной квартире, полученной после развода – работал, писал стихи, менял женщин, ничего не планируя наперед.

В 1989 году мне позвонили по телефону из редакции газеты «Джезказганская правда»:

– Юрий Васильевич, здравствуйте. К нам пришло письмо на ваше имя. Зайдите, возьмите у секретаря.

Распечатанный конверт с адресом: Джезказган, в редакцию областной газеты. Почерк Ганны. Неуемная радость! А в этом конверте – другой, нераспечатанный: поэту Юрию Грунину. И снова в памяти лето 1954 года, пасха 1955 года. Сердце как-то помолодело.

«Юр-Василич!» – шутливое обращение, как ни в чем не бывало, как когда-то в первом периоде лагерных записок. Шутливое письмо о том, что увидела стихи в «Огоньке», и даже седую бороду, о которой не подозревала. Спрашивала, помню ли я некую Аню и нашу лагерную дружбу? (Шутя обратила в «дружбу» то, что было мне дорого, как жизнь). Что рада за меня, восторгается моей энергией. Разные пожелания и снова какая-то шутка в конце. И никакой просьбы ответить на письмо. Но обратный адрес – полный. Тот самый, давний – мы обменялись адресами в дни мятежа: «село Шпиколосы» – адрес матери.

Я написал Ганне, призывал приехать ко мне и жить со мной. Пришел ответ: полтора пода назад она бы приехала. «Но ты меня не приглашал!» Выросли и разъехались ее сыновья, осталась Аня с матерью. Мать умерла. Ходил к Ане троюродный брат ее возраста, одинокий пенсионер, сватался к ней. Помог ей похоронить мать. После смерти матери она приняла его к себе в дом, чтобы вместе вести хозяйство. Живет, как с мужем, но без регистрации брака. Бросить теперь она его не может: их знает и уважает все село.

Наша переписка продолжалась. Я упорно звал ее в гости.

В 1991 году в Джезказгане состоялся съезд участников восстания в Степлаге. Об этом заранее извещали московские и джезказганская газеты. Ожидался приезд участников из всех республик СССР, приезд московских журналистов, будет задействовано телевидение. Я послал Ане вырезки из газет и настаивал на ее приезде.

Я встречал ее в аэропорту. Издали узнали друг друга. Моложавая, с сияющими глазами, как когда-то. Как будто не было тридцатишестилетней разлуки. Привез ее к себе. Съезд – съездом, нас там узнали все приехавшие. Съезд – это повод нашей встречи. Пять дней и ночей мы провели вместе.

Потом провожал ее в аэропорт – серьезную, одержанную, молчаливую. Ей было 63, а мне 70. Мы оба понимали, что эта наша встреча была последней, но не говорили об этом. Было такое же настроение, как тогда, когда мы выпрыгивали из дымного барака к солдатам за окно. Потом пришло письмо от нее с запомнившейся мне фразой: «Это были пять самых прекрасных дней во всей моей личной жизни». И в конце письма, перед подписью – «Целую». Она не любила устных сантиментов и никогда не писала в письмах этого слова. И я тоже...

Ганны не стало совсем недавно.

Сорок дней длился мятеж, оставивший мятеж в моем сердце.

Сорок лет прошло с тех пор.

Сорок глав в моей повести.

Сороковины, непрерывные сороковины в моей душе по четырем дорогим мне людям, покинувшим мир.

Посвящение обычно ставится в начале книги. Я не смог придержаться этой традиции – мне необходимо было сначала рассказать о тех, по ком постоянно грустит моя душа: по четырем степлаговцам, моим самым близким, вечным друзьям. Им посвящаю я эту повесть.

Памяти поэта Вадима Попова.

Памяти доктора архитектуры Людвига.

Памяти художника Дмитрия Сергеевича Смирнова.

Памяти Ганны Рамской.

* * *

О, сколь многих на спине земли

Мы почитаем живыми, а они мертвы,

И сколь многих во чреве земли

Мы считаем мертвыми, а они живы.

Хотя бы в чьем-то сердце. В моем.

Жезказган

1989-1998 гг.