Этюды о колымских днях

Этюды о колымских днях

Ратушная Л. П. Этюды о колымских днях // Урал. – 1999. – №7.– С. 107–135.

Что это? Повесть? Рассказы? Эссе?
Или это мемуары?
Но ведь мемуары обычно пишут известные люди. Кому интересна молодость обычного, ничем не примечательного человека? А может быть все-таки интересна именно тем, что и у непримечательных людей молодость всегда богата событиями. Или может быть это кусочек истории страны? Потому что я – только песчинка в море тех, кто провел молодость на Колыме и не по своей воле. Но мне выпала радость полюбить и быть любимой, и это случилось там, за семью замками, в белых завьюженных сопках. И это светлое чувство всегда согревало меня и давало возможность дышать даже тогда, когда дышать было невозможно.
Здесь не будет стройного изложения по времени, ибо едва ли можно и нужно рассказывать все. Но здесь не будет и определенного сюжета. Это будут воспоминания о днях, проведенных на краю света. Немножко коснусь и самой дороги, приведшей на Колыму, – Таганской тюрьмы (на сегодня стертой с лица Москвы) и приволжского лагеря.
Еще раз спрашиваю себя – нужно ли писать, когда уже написан «Архипелаг
ГУЛАГ»? Но «Архипелаг ГУЛАГ» – не повесть и не роман, это – энциклопедия, это – монография. Я же буду говорить лишь о тех днях, о тех случаях, что запали в мою душу и запомнились.
Случаи разные.
НАЧАЛО
Когда человека жизнь выбрасывает в житейское море без груза вещей, без дома, в возрасте 17-18 лет, когда в голове одни мечты, которые реальная жизнь и не пытается осуществить, человек часто вступает в конфликт с обществом. Как правило, такие конфликты заканчиваются изоляцией от общества. Для этого всегда существовало огромное количество Указов. Одним из них был Указ от 4.06.47 «Об усилении борьбы с государственными и вольными хищениями», проще – воровством.
Человек, вынесший с фабрики катушку ниток, либо унесший со стройки никому не нужные остатки пиломатериалов (вязанку дров), мог угодить под этот Указ. В то время в деревянной Москве эта вязанка на одну топку стоила 10 рублей, а буханка хлеба на рынке 150-200 рублей (имеются в виду цены, существовавшие до 15 декабря 1947 г. – дня отмены карточек и начала денежной реформы). Попадались люди и за мелкое воровство. А сроки согласно Указу были огромными – от 5 до 25 лет.
Идут на север срока огромные,
Кого не спросишь – у всех Указ...
(из лагерной песни).
Вначале человек попадает в милицию, в КПЗ (камеру предварительного заключения). В этой камере (комнатушка 10-12 метров)* располагалось около 10 человек. Кто сидел на полу, кто стоял прислонясь к стенке. Держали в этой камере трое суток, до получения ордера на арест. Людям негде было умыться, переодеться, и даже в туалет водили всегда два раза в сутки, причем в КПЗ параши не было. Еды не полагалось. Когда водили к следователю на допрос, то следователь давал попить воды.
---* Здесь и далее автор описывает только то, с чем лично пришлось встретиться. Возможно, в других отделениях милиции было иначе.
Запомнила в его кабинете огромного пса (овчарку).
Каждый надеялся, что прокурор ордер на арест не подпишет, так как его-то дело и яйца выеденного не стоит: подумаешь, катушка ниток или подруга у подруги в общежитии трусы стырила и сама же призналась, а подруга не простила и написала не нее заявление в милицию... Я лично в том КПЗ не запомнила каких-то настоящих жуликов. Там сидели в основном случайные люди, как я потом узнавала из воровского жаргона – фраера.
Но прокурор подписывал все, как правило, не вникая в подробности жизни провинившегося; и на третий день всю братию грузили в «воронок» и везли в тюрьму, знаменитую Таганку. Странное это ощущение, когда после трех суток грязи, вони ты едешь по городу в «воронке». «Воронок» закрыт со всех сторон, лишь сзади дверь из железных прутьев, а за ней еще «предбанничек», где сидят двое солдат. Но по какому-то неуловимому запаху свежести, что проникает в машину, по шуму дождя, что колотит по крыше машины, ты узнаешь вокруг твоего замкнутого мира волю. Москву с ее вечерними огнями, людей, которые там, за твоим мирком, у которых есть дом и тепло.
ТЮРЕМНЫЙ БЫТ
И вот мы в тюрьме, едва ли я смогу ее описать полностью: помню одни ворота, другие, которые закрывались со скрежетом. Потом нас завели в здание, коридоры без окон, в одной из дверей конторка – здесь на тебя заполняют формуляр. Ты должен отвечать: каким отделением милиции арестован, в чем обвиняешься, называть фамилию, имя, отчество. После этой процедуры всех заводят в отдельные боксики. Это помещение не больше 0,5 м2, без окон, высота метра два; в двери, которая за тобой моментально закрывается, небольшой глазок. Напротив у стены небольшая скамеечка, присесть можно двоим. Если стоять, то в боксе помещаются трое. Человек, попавший впервые, так как ему ничего не разъясняют, может и с ума сойти. Я, например, находилась одна в боксе около часа (за это время у меня были мысли, что, возможно, здесь придется пробыть не один день), но через час ко мне подсадили девчонку, бывавшую уже здесь. Она мне и рассказала, что в боксах долго не держат, после боксов – обыск. Обыск производится в отдельной комнате, где человек раздевается полностью, в голом виде его заставляют присесть, встать и т. д. Такая методика обыска исключает возможность что-либо запрещенное пронести с собой. Однако это совершенно не мешает в камерах иметь все – от иголки до топора. И все это передает сама ВОХРА (военизированная охрана). Но прежде чем попасть в камеру – баня. Это жиденький чуть тепленький душ, где под одну душевую наталкивают по три-четыре человека. Прежде чем попасть в душ, надо сдать белье в прожарку: раздевшись в предбаннике, ты проходишь через холодный коридорчик, где за стойкой открытого окна стоят почему-то мужчины. Они принимают у тебя твое белье на железном обруче. Мужчины – из заключенных (ЗК), успевающие за эти короткие мгновения отпустить не одну соленую шутку. Особенно это мучительно для впервые попавших туда девушек.
Совершенно не помню, где нам удавалось стирать (ведь все отдавалось в прожарку), возможно, в краткие минуты, когда два раза в день водили на оправку. По тюремным коридорам с великолепным звуком несся крик: «На оправку», слышавшийся впервые как «на-правку». Видимо, там и стирали, потому что отчетливо помню, как стоя в камере, махала юбкой в течение часа-полуторых, чтобы она высохла. И так было не однажды.
И вот, наконец, ты в камере, хотя первая камера – карантин. В 1948 году это была полутемная камера с деревянными редкозубыми матами на полу. Ни подушек, ни одеял. Еда два раза в сутки: баланда, кусок хлеба и чай наподобие ополосков. В карантине мы пробыли не меньше недели, и только после этого всех развели по настоящим камерам.
И если вся предыдущая процедура не предусматривает отделения малолеток от взрослого населения тюрьмы, то после того, как пройден карантин, проводится рассортировка по возрасту. Тут следует отметить, что судилась я по чужим документам: Федотова Михайла Дмитриевна, 1931 года рождения (так закончилась моя неудачная поездка в Москву, но об этом как-нибудь в другой раз). Так вот, по этим документам я была на 4 года моложе своих лет (ноябрь 1931 года) и потому попала к малолеткам.
Наслушавшись в карантине самых что ни на есть жутких историй о различных мастях в тюрьме – воры, суки, фраера – и уяснив, что я самая настоящая фраерша, я, конечно, немножко боялась встречи с настоящими ворами. Однако «не так страшен черт, как его малюют».
И когда меня завели в камеру (а для малолеток камеры были приличные: 4 железные койки, прикованные к стене, напротив двери, у окна, находящегося под потолком, стол, в левом углу у двери – параша), то я увидела трех миловидных девчушек, и трусость с моей души спала. Никто не кидал мне под ноги белую простыню, по которой, по россказням, надо было идти, невзирая ни на что, и этим утверждать свое право на нормальное существование, если в тюремных условиях это существование может быть нормальным. Никто не накидывался на меня с кулаками. На вид девчонки были самыми нормальными, они занимали три лучших места, место у параши было пустым. И я его заняла. Однако уже через пару дней меня переселили на более удобное место, а к параше отселили девочку, лежавшую в правом углу от двери. Дело в том, что я успела многое рассказать – я знала наизусть массу стихов, почти полностью пьесу Э. Ростана «Сирано де Бержерак» в переводе В. Соловьева, сама немного писала. В свое время прочла много книг по истории театра – и все это было интересно девчонкам. Поэтому мне и предоставили более удобное место.
Хотя эти девочки были настоящими «воровайками» (они «бегали» по Москве, вытаскивали деньги из кошельков и карманов, то есть были так называемыми «щипачками»), вели они себя со мной нормально и даже не предлагали свои истертые кофточки сменять («махнуть») на мою, почти новенькую. Обычно это делалось так: подходит к тебе воровка в законе, небрежно берет двумя пальчиками тебя за кофту ли, юбку ли, одним словом – понравившуюся ей вещь, и небрежно говорит: «Махнем, что ли?» Тебе, безусловно, надо сразу же соглашаться. Это я видела впоследствии собственными глазами не однажды. Однако мне этого никто не предлагал. Просто эти люди уважали знание, а я в то время была, безусловно, «образованнее» их, хотя за плечами у меня было всего 7 классов да два курса техникума. Правда, еще шестимесячные курсы учителей и год театральной вечерней студии. Была такая в Москве на Красной Пресне. Располагалась в пустующем здании клуба – театра им. Ленина; руководила студией одна из выпускниц последнего выпуска К. С. Станиславского Лидия Павловна Новицкая. Но об этом в другой раз и не здесь.
Единственная привилегия – когда подавали пайки, – забирать себе горбушку. Причем они никогда не унижались до того, чтобы подходить к кормушке. Кормушка – это такое квадратное окошечко в двери, открывается со стороны коридора надзирателем, откидывается, и получается такой маленький прилавочек. На него и подают обед. Обычно обед получала девчонка, спавшая у параши, это была их «шестерка» («шестерка» – это как бы прислуга воров в законе). Но она хоть и последняя спица в колеснице, а перед фраерами фасон держит. Кормили малолеток лучше, чем взрослых. Утром давали сахар (один кусочек), хлебушек, кусочек селедочки и мутную жидкость – чай (правда, сейчас тюремный чай распространился и на общепит). Днем обед: баланда, хлебушек и пойло, называемое «кофе» (очень жиденький кофейный напиток). Тут следует пояснить, что такое баланда: это похлебка, сваренная из кильки, темно-зеленых листьев капусты и какой-нибудь простой крупы. На ужин – каша, хлеб и чай. Во время ужина мы «пекли пирожки»: намазывали кашу на хлеб и запивали чаем. Я и сейчас люблю так поужинать.
И в малолетках, и во взрослых камерах шел непрерывный мен: меняли хлеб, сахар на нитки (нитки получали либо из трусов, либо из чулок). В связи с этим помню, как на пересылке в знаменитом Ванинском порту я наменяла цветных ниток и вышила салфетку: корзину, а в ней фрукты (причем тогда я еще не знала такой ягоды-алычи, но у меня она получилась, как живая). Когда я эту салфетку выстирала и вывесила на недостроенный барак, а сама, повернувшись спиной к своему сокровищу, смотрела на синее-синее небо, то не заметила, как у меня ее украли. Хотя обернулась я буквально через 5 минут.
Но это все безобидные обмены. Гораздо хуже было курякам, они ради курева отдавали все, даже свои пайки хлеба – и это один из способов приобретения туберкулеза в тюрьме. Второй способ приобретения туберкулеза – ШИЗО (штрафной изолятор). Он, как правило, представляет цементированное подвальное помещение, один раз в день дают воду и немного хлеба. Но самое страшное, что эти помещения имеют постоянную температуру 11-13 градусов максимум, фактически несовместимую с нормальным функционированием организма. Причем ШИЗО можно схлопотать за все: на прогулке не так посмотрел на конвоира, у тебя зачесалось за ухом, и ты на минутку вынул руки из-за спины и т. д., и т. п.
НОВЫЙ ГОД В КАМЕРЕ
Меня всегда интересовало – кто же идет служить в эти казематы? И только много позднее я поняла, что по существу человек не выбирает себе жизнь, ее во многом формируют не только внешние обстоятельства, но и место рождения и изначальное материальное положение и еще многое-многое другое. В надзиратели попадают, попадают так же, как попадают в тюрьму или на сцену, вообще на одно из мест, в одну из жизненных ячеек.
Новый 1949 год я встретила в Таганской тюрьме. И не надо думать, что Новый год в тюрьме для меня был меньшим таинством, чем на свободе. Есть вещи, которые нельзя отнять (поэтому человек и выживает в любых, кажется, невыносимых условиях). В тюрьме отбой в 10 (или в 11 вечера, не помню точно). Но в Новый год никто на это не обращает внимания. Надо сказать, что в Таганке (не знаю – стандарт ли это для тюрем?) тюремные корпуса образовывали замкнутый четырехугольник. В этот замкнутый четырехугольник и выходили все окна камер, здесь же были прогулочные дворики, имевшие вышки и охрану. Казалось, для чего бы? Но умные стражи предусмотрели все: а вдруг ЗК захотят переговариваться через окна – не положено*.
---*) Лично я не помню намордников на окнах тюрьмы (сейчас они везде – это ребристые железные жалюзи, схваченные намертво). Возможно, это просто мое умение и в щелочке видеть все небо.
В 12 часов ночи воры шли на решку* (кстати, за решку можно было схлопотать не только карцер, но и пулю в лоб), но, конечно, никто не верил, что конвоиры будут стрелять.
_____*) Решетка на окне камеры.
Они ведь такие же люди, и тоже зачастую не по своей воле служат вертухаями. Так вот, воры шли на решку: они становились на стол (решка-то с крохотным окошком была под потолком) и кричали: «С Новым годом, люди! С Новым годом!» И сотни тюремных окон отвечали радостным гулом. Вор ведь еще иначе зовется Человек. Тогда я тоже пошла на решку и крикнула: «С Новым годом, фраера! С Новым годом!» И тюрьма мне тоже ответила многоголосым гулом. И таинство прихода Нового года свершилось.
СУМАСШЕСТВИЕ
В тюрьме все с нетерпением ждут обвинительного заключения, ибо потом суд, на который большая надежда – а вдруг освободят. Идут рассказы сотен историй, когда это случилось. Возможно, это только фантазии, но когда хочется верить – так немного надо. Именно получив обвинительное заключение, я была переведена во взрослую камеру. После камеры малолеток это резкое ухудшение твоего положения. Я была, правда, не в очень большой камере, но здесь также одна крохотная решка, по обеим сторонам камеры – нары. Нары – двухэтажные четырехместные вагонки. Таких нар было всего 8, камера на 32 человека. Стола не было, ели каждый на своих местах. Целый день в камере дым стоял коромыслом. Верхние места занимали привилегированные члены тюремного общества – воры, внизу размещались фраера. Здесь так же, как и в камерах малолеток, дня через два после моих рассказов о театре и поэзии меня поместили на нижних нарах ближе к окну (здесь и днем доставалось сколько-то дневного света). Электрический же – тусклая лампочка под потолком – круглосуточно. Из этой камеры я уезжала на суд, сюда же возвратилась со сроком 6 лет, по тем временам, такой срок считался детским*).
--*) Указ от 4.06.47, по которому меня судили, предусматривал сроки от 5 до 25 лет; да и другие статьи предусматривали огромные сроки...
Хотя ты в тюрьме и живешь с чувством вины, твой маленький проступок не соизмерим с тем злом, которое наносит человеку в отдельности и человечеству в целом эта гнусная тюремная система (система, где культивируются все пороки), и именно поэтому ты не можешь и не хочешь согласиться с тем,что 6 долгих лет ты будешь постоянно ходить под конвоем. Ты еще не знаешь, что тебя ждет, какой лагерь (а в лагере начальник – хозяин, а хозяин – барин), но ты все время прокручиваешь в уме свое освобождение раньше срока. Тут и мысли об амнистии, и желание отыскать эту амнистию в коротких газетных строках. А газеты в камеру попадают с передачей, очень редкой, потому что в камере больше тех, кому некому принести передачу, родные зачастую даже не знают, где ты находишься.
И еще в тюрьме очень много разговоров про институт Сербского, ибо если ты сошел с ума, если ты невменяем, то и срок тебе не положен. Правда, все это идет на уровне разговоров, россказней. Причем никто даже и намеком не говорит о том, что признанные невменяемыми на свободу не отпускаются, а помещаются на неопределенный срок в психолечебницу, откуда они выходят лишь по решению суда. И это куда страшнее любой тюрьмы, лагеря и срока. Там же рассказы имеют приблизительно такой сюжет: такая-то или такой-то прикинулись сумасшедшими, их направили в институт, а там пол в гвоздях (или еще что-нибудь того краше) – и этот прикинувшийся пошел прямо по гвоздям – все, свобода обеспечена. Все это вообще лишено какого-либо смысла, тут полное невежество в вопросах психиатрии, но таково уж страстное желание освободиться, вот и рождается в умах такая нехитрая схема.
И вот в один прекрасный (или, наоборот, не прекрасный) момент меня, уже осужденную и ждущую этапа, вызывает следователь и говорит такие сладкие речи: ты, дескать, комсомолка (хотя мне так и не привелось быть в комсомоле), по твоему виду видно, что ты порядочный человек и т. д. и т. п. Так вот, надо сидеть в камере и запоминать кто что будет говорить, а потом передавать мне. Ты ведь понимаешь, что не все такие хорошие, как ты, а есть и настоящие преступники...
Таких людей звали «наседками», и если их раскрывали, то пощады не было. Избивали до полусмерти. Следователь же меня не торопил с ответом, но обещал вызвать дня через два-три или же предлагал на поверке попроситься к врачу. Ушла я от него совершенно подавленная. Чувство самосохранения не позволило сразу же сказать «нет», но и «да» я не сказала. И вот почти целые сутки мучилась: как я должна ему отказать, в какой форме. В том, что нельзя соглашаться, сомнений не было, но как?!
И тут мне пришла на ум прекрасная идея: сойти с ума и сразу избавиться и от этого гнусного следователя и вообще от тюрьмы. Еще сутки я обдумывала план сумасшествия. И вот на третьи сутки, после утреннего крика «на поверку» я не встала.
Поверка проводилась по камерам. Сначала раздавался оглушительный крик по коридорам:»Поверка!», потом скрежет открываемой двери, и вся камера уже выстроилась по обе стороны нар, входит надзиратель, и начинается перекличка. Теперь ты всегда отвечаешь не только имя, фамилию и отчество, но и каким судом осужден, по какой статье, срок. Я же нагло лежу и не встаю. И когда надзиратель приблизился ко мне я стала говорить: «На репетицию, я опаздываю, на репетицию». Такой вариант был для меня наиболее приемлем и не требовал каких-то особых умственных усилий.
Продолжалось это часа два, причем все боялись ко мне подойти: а вдруг я и вправду сумасшедшая и могу черт те что сделать. У меня же от перевозбуждения поднялась температура до 38о. Часа через два мне пообещали действительно отвести меня на репетицию, причем врачи пришли без халатов – боялись меня спугнуть – и мне даже дали какую-то машину и обманным путем, как считали они, отвезли меня в наружный двор тюрьмы, где и помещалась тюремная больница.
Очень вежливо мне сказали, что вот и театр и надо выходить. Я вышла и молча прошла в коридор. На первом этаже стали спрашивать мою фамилию, но я снова изредка лишь повторяла: «На репетицию» – и молча делала все, что меня просили. Здесь впервые за все время нахождения в тюрьме я увидела большую чистую ванну и с облегчением ее приняла.
На втором этаже меня поместили в палату. Палата была узкая, на 4 койки, которые стояли параллельно окну и двери, находившихся друг против друга. На койке у окна лежала женщина интеллигентного вида. Две другие были пусты. Мне предложили лечь на первую койку от двери, вероятно, для того, чтобы няне (она беспрестанно сновала по коридору) легче было за мной наблюдать. Я легла. Меня фактически оставили в покое. Я молчала, боясь разговаривать с женщиной и тем выдать себя. Когда же приходила няня и приносила еду (еда была не в пример лучше камерной), я не забывала два-три раза повторить: «На репетицию». Изредка повторяла это и между едой. В этот день меня не беспокоили. Когда наступила ночь, а свет в тюремной больнице, как и во всей тюрьме не гасился, женщина, которая лежала здесь до меня, сказала:
- Девочка! Зачем ты притворяешься? Я ведь врач, правда, гинеколог, сижу за аборт (в то время аборты были запрещены, и врачи, производившие их «подпольно», не по медицинским показаниям, несли уголовную ответственность. – Л. Р.)... Тебя по глазам видно – никакая ты не сумасшедшая, у них зрачки не такие.
Я на всякий случай молчала. Но когда через день в больницу приехали психиатры из института Сербского, вызвали меня в кабинет и спросили имя и фамилию, то я, расплакавшись, им конечно же сказала и имя, и фамилию, и за что сижу. Они поговорили со мной приблизительно с час, записали – неврастения и, видимо, назначили общеукрепляющее лечение. После их визита я пробыла в больничке еще дней 10-12, меня никто не трогал. Я получала нормальную еду, в окно падал нормальный дневной свет, кроме этой женщины, никто в это время в палате не лежал. Перед выпиской я еще раз приняла ванну и вернулась с свою камеру, половина контингента там сменилась (кто-то ушел на этап, кто-то был переведен в другую тюрьму или камеру). Больше меня никакой следователь не вызывал. И буквально через пару дней я была переведена в Краснопресненскую пересылку.
ПЕРЕСЫЛЬНАЯ ТЮРЬМА
Поистине, все познается в сравнении. Когда я попала в пересыльную камеру, то поняла, что в Таганке-то было хорошо. Если там были нары вагонного типа, то здесь сплошные нары по обе половины камеры. В камере стоял сизый дым от курева и гул голосов. Все места были заняты. Я примостилась на пол (полы цементные). Параша стояла, как и везде, около двери. Но в этой камере было не меньше полусотни, если не больше, людей – и параша была почти всегда полной. Никогда не забуду, как в то время, когда мы ели баланду, одна из сокамерниц сидела на параше – у нее был понос. Кстати о баланде: суп из темно-зеленых листьев капусты, крупы и рыбы; такой суп начинаешь есть не раньше чем на третий-четвертый день, вначале не можешь – тошнит. После прибытия главные люди камеры – воры – стали нас допрашивать, за что сидим: статья, срок. И, когда я, разговорившись, как и везде, начала читать стихи, рассказывать о театре, мне тут же предоставили место наверху. Обычно там спят только воры. Правда, дважды я уступала это место очень больным старухам. Но воры вновь теснились и пускали меня. Очень уж им нравились мои рассказы.
В отличие от Таганки Краснопресненская пересылка кишела клопами. Они прямо гирляндами свисали с потолка и прыгали на спящих. Но человек привыкает ко всему, и уже на третий день их просто не замечает. Так, то, с чем нельзя бороться, можно просто не замечать и этим спасти себя, свою душу. Я совершенно не запомнила: водили ли нас гулять в пересылке. Возможно, там я пробыла совсем недолго. Этапы же были ежедневными. Еще одна деталь. Людей в камере набито столько, что спали все на боку, затем дружно переворачивались на другой бок. Спать как-то иначе было просто невозможно. Может быть, после этого я и привыкла спать на спине, когда можно занимать столько места, сколько тебе нужно.
ЭТАП И ЛАГЕРЬ
На этап вызвали, как всегда, неожиданно. это было серым январским морозным утром. Почему-то запомнились ворота, они открываются, от них до станции (видимо, товарной) не более 100 метров. Эти метры по обеим сторонам заставлены солдатами с овчарками. Овчарки пританцовывают на месте, рвутся с поводков, высунув языки, и как-то глухо урчат. И только команда: «Быстрей! Быстрей!» Нас пропускают по одному. К телячьим вагонам сделаны деревянные трапы. Пробегаешь и буквально мигом заскакиваешь в вагон. В вагоне у входа тоже стоит солдат и пересчитывает входящих. Нас было набито много. Сколько – не могу сказать, но лежать там было негде, да и нельзя. Холодно. Очень холодно. Я, например, угодила в тюрьму в сентябре, а этап уходил в самые холода. На пересылке выдали телогрейку 33-го срока и ботинки кирзовые, такие же рваные и грубые. Что-то из своего тряпья намотала вместо портянок. В вагоне мы стояли, прислонясь друг другу. Везли нас до Щербакова, бывшего Рыбинска, а оттуда уже лагерь. Ехали больше суток, но сколько точно – не запомнила.
И вот лагерь. Недалеко от Волги, на ее крутом берегу, в полустепной местности, где-то далеко был лес. Стоят бараки, окруженные двумя рядами колючей проволоки, между ними – нейтральная полоса, где носятся овчарки. По проволоке пропущен электрический ток. После тесных камер-клоповников, полутьмы и смрада это уже не так страшно. Это уже запах свободы, он – в разлитых над тобой рассветах и закатах, которые нельзя отнять.
Ночь плывет, и до самой зари,
Нет, позднее еще – до рассвета
Освещают ее фонари
Электрическим матовым светом.
А когда загорается день
В Щербаковском далеком селеньи,
Убегают, как легкая тень,
Все печали,
Мечты и сомненья.
Гаснет вечер, и скоро погасят
Свет в бараке – и станет мне страшно...
Фонари до рассвета маячат,
Время мчится. Целую всех.
Маша.
Именно освещенная фонарями ночная зона производит фантастическое впечатление. Смесь чего-то сказочного и ирреального. Днем все иначе. В этой зоне я пробыла два года до того момента, когда сама выпросилась на этап, думая, что попаду поближе к дому, Уралу... А этап-то шел на Колыму, через знаменитый Ванинский порт.
ЗОНА
Зона представляла собой одну длинную улицу с двумя ровными рядами бараков, зимой это было довольно унылое зрелище. Летом же все преображалось. Не помню, к сожалению, имени и фамилии женщины-ботаника, сидевшей с нами, но именно ее трудами зона летом была превращена в цветник. Один конец этой улицы начинался вахтой, другой ее конец упирался в два или три барака, стоявших перпендикулярно к ней. В одном из этих бараков я и жила, в другом размещалась санчасть. При санчасти медицинской сестрой работала венгерка Елизавета (почему-то все считали ее королевой Венгрии). Это была крупная женщина с копной черных, разлетающихся в разные стороны волос, с крупными чертами лица. Всегда она рассказывала что-нибудь интересное, дружила с Магдой, руководителем художественной самодеятельности. Я тоже занималась в самодеятельности: читала и танцевала. Столовая и клуб размещались по разные стороны лагерной улицы, столовая – ближе к концу, клуб тяготел к началу, ибо рядом с вахтой располагалась культурно-воспитательная часть (КВЧ).
Подъем в 6 утра, личная гигиена, завтрак, поверка и развод. Завтрак состоял из небольшой порции жиденькой каши, хлеба и жиденького же кофейного напитка. В то время так называемых отрядов, которые существуют в зонах сейчас, не было. В бригады люди собирались по месту работы. Люди строились по бригадам у вахты, и тут же проходила поверка. Затем колонны выводили на работу (обычно по четыре в ряду) в сопровождении конвоя.
Обед привозили на работу всем совершенно одинаковый, несмотря на то, была это пошивочная фабрика или завод. Состоял он из небольшого куска овсяной запеканки на воде, сверху смазанной подсолнечным маслом, и куска хлеба. Изо дня в день обед был только таким, перерыв был недолгим, и надо было успеть обед раздать всем – поглощали эту еду быстро, на ходу. И всегда эта овсяная запеканка казалась мне очень вкусной. После того, как приводили в зону, снова была поверка, хотя конвоиры проверяли и при выводе с фабрики или завода. В зоне ждал ужин, как и везде в лагерях, он зависел от нормы выработки. Если выработка превышала норму, то хлеба давали в два раза больше. На ужин уже было три блюда: баланда, каша и снова кофейный напиток.
Работали в то время не 8 часов, а 10, расценки были мизерными, вычитали за все. Если что-то оставалось, то шло на лицевой счет. Раз в месяц с него можно было снять от 50 до 100 рублей (масштаб цен старый, до деноминации 1961 года) на тюремный ларек. Обычная продукция ларька: конфеты-подушечки, килька, хлеб, махорка, папиросы. Накопить какую-то реальную сумму на освобождение было невозможно даже за много лет. На свободное время до отбоя оставалось часа два. Можно было взять книги в библиотеке КВЧ – журналы, газеты. Здесь же выдавались письма и квитанции на получение посылок и переводов. Сами же посылки выдавались на вахте, деньги шли на лицевой счет. Как я уже упоминала, был в зоне и клуб, в самодеятельности которого я активно участвовала. Таким образом, времени абсолютно не оставалось. И когда наступал отбой, то мы просто проваливались в сон.
Вначале меня определили на завод, в абразивный цех. Там делали бочонки для заточки кос. Для того, чтобы справиться с двухтонным прессом, мне приходилось становиться на ящик (рост у меня маленький). Бочонки надо было ставить под пресс, разворачивать ручку и запрессовывать абразивный материал с листа в форму. После чего целый лист (противень) этих бочонков надо было ставить на прожарку (закаливание) в печь, причем делать все надо было быстро. Я никак не успевала сделать норму. Правда, месяца через два она у меня получалась уже через день, но до этого я все время просила, чтобы меня перевели на другую работу. А так как в лагере, как и везде, бюрократия не торопится, то когда я наконец-то стала выполнять норму, меня перевели на швейную фабрику.
Фабрика шила рабочую одежду, и меня поставили стричь нитки от рукавиц. Рукавицы на конвейере шли сплошным потоком, и тем, кто их шил, не было никакой возможности перерезать нити. Я сидела на полу в темном углу и старательно их резала, но опять у меня никак не выходило нормы. И не потому, что она была невыполнимой, просто по складу характера я человек, не приспособленный к монотонной однообразной работе. Мне было неуютно, тоскливо, я все время вот-вот готова была заснуть... Но вот месяца через полтора после моего прихода на фабрику в закройном цехе заболела настильщица полотен. Кем заменить? Кого послать? Конечно же, самого плохого работника. Послали меня.
Представьте большой длинный стол, у одного его края стоит резчик, у его ног лежит рулон ткани (неважно какой), он быстрым движением одной руки разматывает рулон и один его конец кидает мне – настильщице. Я должна его взять, пробежать вдоль стола и уложить ровно по отмеченной мелом линии. Как только я его укладываю, резчик резким взмахом ножа отсекает материал по своей кромке стола. После чего я бегу назад, на ходу ровняя боковой край ткани. В зависимости от того, на что шел настил, стелилось разное число слоев. Милестина на телогрейки стелилось больше, чем подбортовки, и т. д. После чего последнее полотно настилалось не от куска рулона, а отдельно. Она было заранее заготовлено раскладчиком (на куске материи раскладывались картонные детали выкройки и обмеловывались). После этого резчик включал электрический нож, установленный вертикально, и разрезал весь настеленный материал на крой. Важно было настелить и разрезать так, чтобы первый и последний слой не отличались друг от друга. Допуск разрешался 1-1,5 мм. В то время, когда резчик работал, я отдыхала. Правда, на это уходило не более минуты. Эта работа была по мне. И в первый же день я выполнила норму на 150 %. Больше меня никуда уже не переводили, я так и осталась в закройном цеху до самого последнего дня, когда ушла этапом на Колыму.
НАД ВОЛГОЙ
Дорога на фабрику шла вдоль крутого берега Волги, расстояние около 3 километров. Обычно мы его проходили минут за 40. Это, пожалуй, были одни из самых прекрасных минут жизни там. Зима. Небо все в крупных звездах, которые как бы застыли в морозном небе, и я думаю: «Никогда больше не повторится такой вечер, такая дорога...» И в эти минуты меня совершенно не волнует, что иду я замерзшая и полуголодная, что за мной и передо мной идут еще такие же утомленные люди; я совершенно одна в этом мире – надо мной звезды и рядом крутой берег Волги.
И вот в одно прекрасное утро (утро, правда, было серым и стылым) идем мы на работу. На нас телогрейки, ватные брюки, валенки 33-го срока. Идем, каждый думает о своем. До этого дня нас конвоировали свои, русские ребята, а тут они отслужили, и взамен нам дали других, новичков (возможно, узбеков или туркменов). Одним словом, конвоиры, выучившие все премудрости, кроме одной – заключенные тоже люди. Обычно навстречу нам шла колонна заключенных-мужчин, их вели на завод. Где-то на полпути наши колонны встречались, и всегда устраивался перекур. Летели записки (ксивы) от мужчин к женщинам и наоборот. Так как я пришла в лагерь совсем девочкой и меня интересовали совсем другие жизненные категории, то у меня знакомых там не было. Просто я всегда в это время под общий гул мечтала о чем-нибудь или сочиняла стихи. Так было и в этот раз: гул, шум... «Манечка! Лови ксиву», «Гена! Лови махру...» и т. д. Вдруг начальник конвоя кричит: «Шаг лева, шаг права, стрелять буду»... И в это же время раздается выстрел. Почему-то он выстрелил в строй, а я крайняя стояла. «Ой! Кажется, меня ранило», – сказала я в полной тишине, поджав левую ногу.
- Не может быть! Я воздух стрелял! – подбежал конвоир. Рядом стоящие подхватили меня и сказали: «Становись на ногу, ты просто испугалась». Я встала, сначала было больно, но потом при ходьбе я разошлась, и все прошло. Когда в закройном цехе я пыталась снять валенок, то снять его было нельзя, пришлось разрезать, так как вся портянка и сам валенок уже были пропитаны кровью, а на лодыжке левой ноги висело по кусочку мяса с обеих сторон, пуля прошла навылет. Тут же присутствовал начальник конвоя, он и позвонил в зону. За мной приехала телега. Я ехала в зону по уже развидневшемуся утру, когда стылый морозный туман куда-то исчез и бледное зимнее солнце грустно приветствует этот мир, как бы обещая БУДУЩЕЕ. Причем ехала я только с возчиком, расконвоированным ЗК, сопровождал же меня фельдшер. Состояние было умиротворенным – предстоял отдых в больничке, более питательная пища и, конечно же, в большем количестве. Сколько я там пробыла – не помню, только помню, что рана загноилась, нога распухла, и на одной из перевязок врач сказал, что если к следующему дню не пройдет, то он будет чистить рану. Меня испугали длинные блестящие штыри, которыми собирались ее чистить. И я, попросив у санитарки реваноля, сама поздно вечером расковыряла рану палочкой (эти палочки втыкались в хлеб, в пайку, придерживать привески, здесь пайку выдавали с утра на весь день) и почистила ее – когда делаешь сам, вроде легче, – затем обильно залила ее реванолем. Назавтра действительно стало лучше. После этого в больнице я пробыла недолго. Меня один раз допрашивали – куда стрелял конвоир? Я сказала: «В воздух, наверное, пуля рикошетом ко мне вернулась». Ответ мой спрашивающих удовлетворил полностью, меня больше не тревожили, хотя совершенно непонятно было, откуда пуля могла срикошетить, не из воздуха же! Я ясно понимала, что другой ответ мог этого молоденького конвоира привести к тюрьме. А так он отделался гауптвахтой и тем, что его из начальника конвоя перевели простым конвоиром.
ЭТАП ЧЕРЕЗ ВСЮ СТРАНУ
Весна 1950 года выдалась дружная и ранняя. И где-то в конце марта я услыхала про этап. Набирали людей на этап, поговаривали, что идет он в сторону Урала, а может и непосредственно на Урал. К тому времени я уже была отличницей производства, постоянно перевыполняла норму и участвовала в художественной самодеятельности – отправлять меня на этап никто не собирался. Я же сама пошла к начальнику проситься на этап, думая, что окажусь поближе к дому. Начальству же порядком надоело, что по приезде какой-либо комиссии люди шли жаловаться на непорядки и часто присовокупляли и меня: «У нас конвоир в человека стрелял, а ему ничего не было». Поэтому моя просьба была даже как-то кстати, хотя начальник лагеря и сказал: «А ты знаешь, куда этап?» Я ответила: «Ближе к дому». Он еще раз сказал: «Ну, смотри» и отправил меня на комиссию. Естественно, что комиссию я прошла, ибо после ранения меня дважды ставили на ДП (дополнительное питание). И вообще, по-моему, все эти комиссии в лагерях сущая проформа. Врачи относятся к людям в большинстве своем варварски. Как-то нарывал у меня большой палец правой руки, а работать приходилось руками. На четвертый день, когда его весь разбарабанило, я все-таки пошла в санчасть, однако мне привязали к пальцу ихтиолку и отправили на работу. И только народное средство (моча) как-то помогло справляться с болью. Поэтому комиссию я, конечно же, прошла.
И вот этап. Мне дали 13 номер и сфотографировали фас и в профиль. Потом карантин, правда, всего пара дней, и снова телячьи вагоны. Нас везли в товарняке. Правда, в этих вагонах было подобие нар. И было два крохотных зарешеченных окошка. Комиссия, запись – все это длилось с конца марта – начала апреля, а к Свердловску мы подъезжали где-то в конце мая. И увидела я его, родимый, только через зарешеченное окошко. Железная дорога в Свердловске проходит частично по самому центру города (по улице Восточной, в свое время – окраинной улочке), в Восточную упирается одним концом и моя улица – Карла Маркса, вот ей-то я и помахала рукой. Не только я, но и все ехавшие ждали – где же нас остановят. А поезд шел и шел... Правда, очень медленно, делая остановки где-нибудь на полустанках, когда нам разносили обед, обычно баланду и кашу. Кормили, как правило, раз в сутки, а на остальное давали пайку хлеба и селедку. И все время очень хотелось пить. Очень хорошо запомнила, как проезжали Сибирь, влажные, покрытые туманом холмики, затем перелески и, наконец, стоящие стеной вечнозеленые леса. Где-то за Новосибирском нас водили в баню, мы уже подумали, что приехали. Но нас погрузили опять, и поезд шел и шел... Вагоны паромом перевезли через Амур, и наконец-то мы приехали в знаменитый Ванинский порт. К зоне везли на машинах, полукрытых, и хорошо было видно, как мы спускаемся по узкой каменистой улочке, а по обеим ее сторонам стоят заборы, заборы, заборы – это тесно примыкали одна к другой зоны. Сколько же их было!
ВАНИНСКИЙ ПОРТ
И вот мы останавливаемся – прибыли сюда мы уже в конце июля, стояло пыльное, жаркое лето. Около ворот зоны нас стали сгружать и строить в колонну. Первое, что я увидела, – там, неподалеку от вахты, стояли стриженные, одетые в шаровары и майки, а кто в шаровары и рубахи – мужчины.
- Почему нас привезли в мужскую зону? – спросила я у соседки.
- Да это женщины, только это коблы.
Так впервые я узнала, что существуют коблы и ковырялки.
В зоне определили нас в один из длинных бараков, вмещавших не менее 100 человек, он был заставлен четырехвагонными нарами. Мне досталось довольно неплохое место в конце барака, на нижней полке. На пересылке постельных принадлежностей как таковых не было, выдали нам полурваные наматрасники, и мы пошли в конец зоны, где было сено (вернее, не сено, а солома), и набили их. А там каждый приспосабливался, как умел. Ватник служил подушкой. Одним словом, каждый распределял свое тряпье, как мог. Здесь мне предстояло пробыть до белых мух. И ушли мы на Колыму последним пароходом «Джурмой», но об этом сказ еще впереди. А пока мы начали жить, знакомиться, как везде в тюрьмах. Длинные, бесконечные рассказы. Песни плачевные, тягучие и жалостливые.
Например, такая:
Белые туфельки были Вам куплены
В пьяном угаре богатым купцом,
И в тот же вечер Вы стройными ножками
В вальсах кружились по залу кольцом.
(Пишу так, как и пелось: «В вальсах».)
Здесь же я узнала, что те, кто не попадет на этап с последним пароходом, будут зимовать в Ванино. И многие из воров не хотели попадать на этап. Колымы боялись, говорили, что она всех воров в работяг переделывает. Причем зона, в которую попали мы, фраера, была сучьей. Тут следует пояснить: вор – это человек, который не может и не должен работать, не может и не должен никаких, даже самых малых благ и милостей принимать от начальства, работать на него должны работяги, которые получаются из фраеров. Вор – это не просто тот, кто что-то украл, это как бы профессия. Вор обязательно с кем-то «бегал», имел свою компанию («кодлу»), обычно большинство воров имеют огромное количество наколок. Все время распространялись такие слухи, что воровская любовь самая верная, и т. д. Если же вор в тюрьме ли, в зоне ли нарушил воровской закон, как говорят, подал руку начальству, или же стал работать, то, следовательно, он «ссучился». А с суками разговор короткий, воры их избивают до полусмерти. Надо сказать, то ли потому, что начальство знало об этих внутренних распрях, то ли еще почему-то, но на пересылке старались одних отделить от других. Потому что вора, попавшего к сукам, тоже избивают и заставляют подать руку сукам – и с того момента он уже не вор, а сука.
РАСПРАВА
Здесь я расскажу эпизод, очевидцем которому была лично. Было это тоже в порту Ванино, но не в этой зоне, а в другой, куда нас перевели перед самым этапом на Колыму. Там мы пробыли совсем недолго. Это была огромная зона, где бараки только строились, причем не такие приземистые, а более добротные (вероятно, на зиму), а пока они строились, мы жили в огромных палатках – палатка на 500 человек. Нары там были сплошными трехэтажными, шли они по обе стороны палатки. Таких палаток было много, зона вмещала около 6-7 тысяч человек. Место было близко к морю, около 5 км.
Так вот, в эту зону согнали людей перед отправкой на Колыму уже без разбора: суки там или воры. Здесь воры не старались себя обнаружить, потому что сук было больше. Однако среди самих сук находились разные охотники до расправы и отыскивали воров, сидевших тихо.
В нашей палатке была такая «вороваечка», девочка лет 18, не больше, ну, может 20. Суки ее узнали. «Ты, что, такая-сякая, молчишь, ты же по Москве с Юлькой-юлой бегала»... и т. д. Три дня ее пытали, избивали и говорили, чтобы она подала им руку. Хотя у нее отняли уже все вещи и, по-моему, отбили внутренности, она так и не подала им руки. Тогда суки (бывшие воры) на рассвете, где-то около 5 утра, вызвали ее за палатку, это было как раз с той стороны, где я спала. И последний раз спросили, подаст ли она им руку. Но она не захотела. И тут раздался треск и хрип. Они ей отрубили голову и пошли доложить об этом на вахту. Дело в том, что в то время смертная казнь была отменена, ее ввели чуть позже, и они, имея 25 лет срока, снова шли на суд, там им грозили лишь новые 25. А так как больше чем 25 нельзя было давать, то они и суда-то не боялись... Просто им маячила отсрочка Колымы, и всю зиму они кантовались на пересылке.
Этот случай произвел на меня неизгладимое впечатление, тут все: и жалость к этой девочке, и то, что она поклонялась не тем идеалам, и восхищение ее мужеством и верой.
ПОЖАР
И еще о желании кантовки на зиму. В той, первой, зоне, тесно приткнутой к другой, а таких зон, стоявших рядом по обеим сторонам узкой Ванинской улочки, спускавшейся по каменистой осыпи сопки, было очень много, зоны лепились одна к другой. Так вот, я попала в сучью зону, а рядом была воровская. В конце каждой зоны, ближе к забору соседней, стоял туалет, «точка». Если снаружи зоны были огорожены колючей проволокой, хоть и в два ряда, то между собой, кроме «колючки», они были разгорожены высоким деревянным забором. Ветер с воровской зоны дул в нашу сторону, в сторону моря, а такие ветры иногда задували на несколько суток. Вот воры и решили сжечь сучью зону – они подожгли туалет со своей стороны и ждали, что вот-вот должен загореться и общий забор, а потом перекинуться к нам. Но ветер неожиданно изменился, подул с моря, причем очень сильный, и загорелась их зона, от искр враз вспыхнуло несколько бараков. Они с ужасом и криком все кинулись на вахту... А огонь уже доставал их, буквально догонял на ходу. Но ведь совсем непростое дело выпустить за ворота такую ораву. Пока охрана связывалась с высшим начальством, пока выслали достаточное количество конвоя, пока их выпустили, в зоне оказались и пострадавшие...
Зона сгорела. На следующий день нас погнали убирать, разгребать золу, складывать обгоревшие остатки имущества, это было необходимо, видимо, для списания. Пять или шесть зачинщиков поджога оставили в порту Ванино на зиму, до суда. В нашей зоне пострадал забор, хотя проволочная запретка осталась. Однако и нас вскоре перевели в последнюю зону перед отправкой на Колыму.
КРАСЮК
В этой последней зоне (до нее было около пяти зон) в порту Ванино был надзиратель по кличке «Красюк», был он действительно красив, но той грубой красотой, какую дает смесь русской крови с украинской. Твердая походка, широкие плечи, слегка кривые ноги, которые очень крепко стоят на земле. Лицо грубо тесано, с большим прямым носом, ярко очерченными красными губами и серо-зелеными, слегка навыкате, глазами бабника. Так вот, когда делали поверку, вся многотысячная зона выходила на плац (огромное прямоугольное место внутри зоны) и все должны были сидеть на корточках, каждый на своем месте по четыре человека в ряд, пока всех не пересчитают. Так как сидеть приходилось по часу и более, то мы брали дощечки и садились на них в ожидании конца поверки. И вот в этот раз Красюк почему-то решил меня и рядом сидящую девочку увести на вахту, к себе в закуток. Уже у себя в закутке он напал на нас и стал обвинять в том, что мы сидели на досках, хотя, кроме нас, на досках сидела вся зона. Он надел на нас наручники и стал избивать. Моя соседка по поверке заплакала и стала говорить, что больше так не будет, и он в конце концов отпустил ее. Я же кричала, что он фашист и т. п. Он запер меня в какой-то чуланчик и продержал до утра. Наручники были закручены так туго, что синяки с запястий у меня сошли только в конце третьего месяца после этого случая.
И все-таки это были месяцы ожидания чего-то необычного, неизведанного, нового... И не однажды в эти месяцы звучала песня:
Колыма, Колыма -
Чудная планета,
12 месяцев зима -
Остальное лето.
ДЖУРМА
И вот наконец погрузка – нас вели большой колонной к пароходу «Джурма». Это был конец сентября или начало октября, погода стояла хоть и прохладная, но еще какая-то летняя. Погрузка началась в понедельник где-то с полудня, окончилась уже под вечер. Наша колонна, имею в виду тех, кто занимал нашу 500-местную палатку, шла где-то в середине – и часть нашей палатки, причем большая, попала в трюм, который был уже заполнен, нас же человек 10-15, оставшихся от колонны, погрузили в другой трюм – и мы попали на самый низ. Следует сказать, что каждый трюм представлял собой двухэтажное сооружение, причем этажи были разделены грубым дощатым полом, для нижней части являвшимся потолком. Со второго этажа в нижний спускалась лесенка, самодельная деревянная, с односторонними перилами. Внизу были сплошные двухэтажные нары, в глубине под лесенкой одноэтажные, там была какая-то ниша. Мы первые были спущены в этот трюм и заняли нижние одноэтажные нары. За нами как раз шла группа блатных из сгоревшей зоны. Если бы мы попали в трюм со своей палаткой, то никаких бы трений не возникло, так как там все уже перезнакомились и притерлись. Здесь же для огромной группы блатных мы были как красная тряпка для быка. Первое, что они нам, фраерам, заявили, что, как только тронемся, они отметут все наши паечки, во-вторых, пошмонают наши вещи: «Ну, вы там все, готовьте, что получше».
Такой оборот дела нам не подходил, и мы, пошушукавшись между собой, решили действовать. Пока вся эта блатная компания, в которой почти у всех был срок от 5 до 25 (это такая поговорка), располагалась и выясняла, кому и где лежать по иерархии, я и еще двое из фраеров подошли к конвоиру, стоявшему на страже между двумя этажами трюма. Я, как самая смелая, попросила позвать старшего (или начальника конвоя), и когда он пришел, объяснила, какую жизнь нам готовят блатные, попросив перевести нас всех в верхний трюм, там как раз было много бытовиков. Вначале он ссылался на то, что это не положено, но потом, сжалившись над нами и сказав, что спать придется под нарами, на полу, впустил нас наверх. Тут уж действительно все места на нарах были заняты и даже заняты кое-где и на полу. Но под нарами место нашлось и нам. Я расположилась около каких-то довольно сытых и добрых теток (вероятно, бывших торгашек)... Все было необычно. Погрузка была закончена к 7 вечера, в этот день нас не кормили, т. к. еще с утра в зоне выдали сухой паек на этот день: пайка хлеба, кусок селедки и два кусочка сахара.
Сначала я думала, что после погрузки мы сразу отчалим. Однако знающие люди разъяснили, что ни один корабль не выходит в море в понедельник, и значит мы тронемся завтра. Ночевали мы, стоя на якоре. В море был полный штиль. Осмотревшись на верхнем этаже, мы нашли еще одно преимущество – здесь не было параши, а прямо из трюма, охраняемая конвоиром уже не деревянная, а железная лесенка с двумя перилами выходила на палубу, и там, прямо напротив выхода, был гальюн. Выпускали туда по одному. Из нижнего трюма уже поздно вечером двоим блатным пришлось выносить парашу. Я еще раз поблагодарила судьбу, что мы так ловко отделались от наших возможных эксплуататоров, но главное, чего избежали мы, выпросившись наверх, было впереди...
И ВОТ МЫ В МОРЕ
Довольно спокойно переночевав ночь, наутро мы уже получили настоящую еду – флотские макароны с мясом. И мы, довольные, уже представляли наше путешествие приятным подарком судьбы.
Еще не было никакого сигнала, еще пароход стоял на приколе и только-только стали вынимать якорь, а я уже почувствовала легкое головокружение. «Кажется, поплыли», – сказала я... И в это время мы услыхали команду об отплытии (точных слов не помню). Покачивать начало сильней, я уже не мечтала о «приятном» путешествии, а думала, как бы пережить эту морскую болезнь. Тошнило и есть не хотелось совсем. По прошествии приблизительно часа мы услышали какие-то удары по железу буквально где-то внизу, рядом с нами. Наш трюм от другого, в который погрузили мужчин, был отделен трюмом, заполненным цементом наполовину. Так вот, заключенные мужчины, раздобыв где-то ломы (а я уже говорила, что в зоне, как и в тюрьме, добывается все, чего не положено иметь), пробили трюм с цементом и, вывозившись в нем, как какие-то нереальные видения, через небольшое отверстие проскакивали в нижний трюм. Через щели пола-потолка все это было видно. Мне, как вероятно и многим, стало страшно. Конвоир нижнего этажа вызвал подмогу, на страже нашей нравственности и спасения стало еще два солдата. Чуть позже появились начальник конвоя и капитан. Начались переговоры, и тогда мужчины, что прорвались в женский трюм, сказали: «Начальник, не шуми! Будешь шуметь – потопим пароход, а так мы поеб... и уйдем»...
В то время я испытывала только страх и не могла сдержать его в себе, женщины же, что были рядом, усмехались: «Ну, чего дрожишь, поди не убудет». Это на мой вопрос: «А если они придут сюда?»
Но сюда они не пришли, им там внизу всем хватило – они быстро разобрались по парам, у кого были какие-то тряпки, те занавесили свои кусочки нар. Их не выпускали даже выносить парашу, а спустили к ним еще одну, а может и две; пищу тоже спускали в бачке...
Через несколько часов начался девятибалльный шторм... Чувство непрекращающейся тошноты, переходящей в рвоту, когда нечем рвать... Есть я совсем не ела. Один раз я поднялась в гальюн: помню это деревянное крошечное заведение на палубе, куда надо было сделать всего несколько шагов, держась за канат... Когда я шла туда, то помню стену высотой с большой дом, стену кипящей пены, и тут же вдруг черноту – мне казалось, что мы проваливались в тартарары... И опять стена пены.
Я выходила в гальюн всего два раза – первый и последний, ибо спустившись в трюм, я залегла на пол на свое место, закрыла голову руками и только старалась унять не проходящее чувство тошноты и рвоты. Во мне уже ничего не оставалось, кроме тягучей слюны. И я думала: «Не знаю, как буду добираться назад, только не пароходом»... Как будто от меня что-то зависело. И уже освободившись в 1953 году по амнистии, я вновь поплыла пароходом, но об этом после...
Нас кидало все пять суток, что мы плыли, уже не нужна была ни пайка, ни флотская еда, которой повара кормили и нас; по крайней мере, я ни разу не приняла пищи.
ПРИЧАЛ
Магадан встретил нас настоящей зимой: снег, мороз. Вначале выпустили нижний этаж, мужчины в нем так и ехали все пять суток, и уже в бухте перешли тем же путем в свой отсек. Женщин же выпускала шеренга солдат, они выстроились коридором и каждую пробегавшую хлестали по спине. Нас выпустили позднее. Мы шли, шатаясь. Нас выстроили в колонну и повели через город на окраину в очередную пересылку, а вернее, вначале просто в карантинные бараки. После холода, качки больше всего удивляли простые вольные люди, которые спокойно сновали по городу. Вели нас километра четыре. В карантинном бараке мы пробыли сравнительно недолго, до бани. Все тело неимоверно чесалось. И когда я зашла в туалет (в этом бараке он был полухолодный, с выгребной ямой), то сняв с себя кофту, увидела гирлянду белых крупных вшей. Я тут же сняла и лифчик, вши обсыпали и его, таких я видела в войну, на умиравшей бабушке Макаровой. На этот раз после прожарки наши вещи сожгли и нам выдали все казенное: ватные брюки, телогрейку, рабочий хлопчатобумажный костюм, портянки 33-го срока и валенки. Все было хоть и ношеное, но чистое. Видимо, каждый этап привозил вшей и всю одежду вновь прибывших сжигали.
МАГАДАН
Пересыльный пункт в Магадане... Там я пробыла зиму 1950-1951 года. Я плохо запомнила первый барак, куда нас поселили, помню только, что было нас очень много и теснота была невообразимая. На второй или третий день моего пребывания пришел кто-то из ВОХРы и спросил, есть ли среди нас артисты (набирали в лагерную самодеятельность), конечно, я тут же записалась. Клуб оказался довольно просторным, а сцена была, как в хорошем Дворце культуры, хотя все помещения были барачного типа. Я читала Симонова на просмотре («Алеша! Ты помнишь дороги Смоленщины...»). Меня приняли. Сразу после прочтения ко мне подошел человек (впоследствии оказалось, что он был старше меня на 7 лет), представился Леней. Ему в основном понравилось мое исполнение, но он сделал кое-какие замечания. Мы разговорились. Разговор шел о стихах. Я конечно тут же ляпнула, что пишу сама. Он просил принести. На следующий же день я легкомысленно принесла ему свои почеркушки. Нас всех, участников самодеятельности, ежедневно выводили в центральную зону. Зоны: женская , мужская, центральная. В центральной был клуб, библиотека, медпункт и другие административные единицы. Все они примыкали одна к другой – женская и мужская находились по разные стороны от центральной. Из них выход в центральную был через маленькую калиточку, где стоял страж.
Через пару дней Леня сделал разбор моих «виршей». Я была страшно удивлена, так как впервые услышала квалифицированный, серьезный разговор о творчестве. Если моя семилетка для людей, едва научившихся писать, казалась какой-то вершиной, то после разговоров с Леней, мне она стала казаться только крошечной ступенькой в мир слова.
Леня (Леонид Алексеевич Ковалев, 1921 года рождения, уроженец Белоруссии) был военным летчиком, кроме того, он окончил Литературный институт по классу перевода, переводил Петефи и других поэтов, сам писал стихи. Воевал летчиком-разведчиком. Был женат, жену звали Бера, она – врач. Разошлись, так как она была очень красивой и изменяла ему.
Все это обрушилось на меня лавиной, потоком... Леня, некрасивый, высокий, глаза серые, цвет лица землистый. Буквально через несколько дней нашего знакомства он сказал, что любит меня, но не требует скорого ответа. Я же, не любившая, еще не знавшая, что это такое, но по возрасту уже готовая к этому чувству, начала открываться навстречу этой лавине...
Аллеи свежих листьев клена
И холодок почти до дрожи,
И лепет девочки влюбленной,
И золотой песок дорожек...
Всем этим жизнь не одарила.
Но время шло – и стало мниться,
Что остаются до могилы
Одни неискренние лица.
И вот, когда уж сил не стало
Нести опасный груз по будням,
Мечтой далекого Урала
Ты осветила путь мой трудный.
Я сразу вдруг в тебя поверил,
И все, что сердце накопило,
Отдал без слов, расчетов, меры,
Вплоть до пылинок, до опилок.
Возьми всего – и слов не надо.
Ты для меня одна, навечно,
Моя кровинка и награда,
Моя надежда, путь мой Млечный.
Нас выводили каждое утро, кроме воскресений. Но в воскресенье часто бывали концерты – иногда для заключенных, чаще для ВОХРы, и тогда мы вновь встречались. Какими были наши отношения? Самыми искренними, самыми чистыми. Леня очень много рассказывал: от него я узнала о Фрейде, от него впервые услыхала имя Пастернака и строчки из поэмы «Девятьсот пятый год», какие-то подпольные строки о Сталине. Меня очень изумило критическое отношение автора поэмы к вождю. Ибо ведь с рождения мы знали: Сталин – земной Бог. Не задумывались...
Всегда хотелось есть, но это чувство заглушалось тем огромным, что мне открылось в мире Слова. Я буквально через Леню начала познавать азы большой Литературы. Сколько имен, о которых раньше и не слыхала, и все сопровождалось строчками, какой праздник музыки опрокинулся на меня. И все атрибуты лагерного бытия отодвинулись, не имели никакого значения, ибо пришла ОНА, ЛЮБОВЬ.
О ЛЮБВИ
Лагерная любовь на Магаданской пересылке осуществлялась так: заключенные начальники лагерных точек, таких как библиотека, культурно-воспитательная часть и др., пускали влюбленные пары на час-два, а сами закрывали их и оставляли там одних. Мы же с Леней никуда не уединялись, ибо суть наших встреч была в общении, познании, удивлении.
Помню, стоим мы на крыльце клуба после обеда, репетиции еще не начались, и чему-то смеемся. Над нами серое колымское небо кажется голубым, слабое зимнее солнце расплывается золотом, потому что нас двое и мы – одно. Но чаще всего мы сидели за кулисами – Леня говорил, я слушала. Очень редко, когда никого не было рядом, он очень бережно, всего на секунду, касался моих губ.
И вокруг нас шли разговоры: да что это они, не такие что ли? Чем нас-то они лучше?
Следует сказать, что в самодеятельности Леня был сценарист, он писал монтажи, тогда это было самым модным – к любому празднику монтаж. Я же чтица, готовила стихи самостоятельно и участвовала только в общем прогоне программы. Еще я была занята в одном массовом танце. Кроме того, что Леня писал сценарий, он еще работал писарем в спецчасти, в основном переписывал списки заключенных, а составлялось этих списков великое множество. И на этап, и на питание, и на тех, кого готовили в больничку на левый берег Колымы. Поэтому часть времени он проводил в конторе. Я же все время проводила на сцене. Как-то перед концертом решила вымыть сцену, так как было очень пыльно. Леня страшно обиделся – зачем я это делаю, когда меня никто не просил об этом. Мы даже поссорились, но это по пословице: «Милые бранятся – только тешатся».
Но вот миновал Новый год, сгинул вьюжный белый январь, за ним прошмыгнул февраль, а с конца марта уже начались этапы. Леня мне сказал, что он записал меня в список этапников на левый берег реки Колымы. Там была так называемая санаторная зона, куда отправлялись больные. Он там указал, что у меня больное сердце. Собственно миокардиодистрофия у меня была, но на такие»мелочи» не только в зоне, но и на свободе-то вплоть до настоящего времени никто внимания не обращает. И, возможно, все бы так и произошло, и попала бы я на левый берег, где имеются гейзеры... И кто знает, как бы сложилась моя дальнейшая жизнь. Но, как говаривали в старину: «Человек предполагает, а Бог располагает».
Отношения наши с Леней за зиму стали теплыми и доверительными. И будь мы на воле, по всей вероятности, все закончилось бы традиционно – свадьбой. Тут же ... У нас шли бесконечные споры – должны ли мы стать близкими до конца или нет. Леня говорил – нет! Логика у него простая – пока ты девочка, ты будешь ждать, а как только станешь женщиной – не сможешь. Я же считала как раз наоборот. И вот мы наконец договорились до того, что все-таки нам надо быть ближе. Леня договорился с библиотекарем. Сначала туда пришел он, а через 15 минут – я. Хозяин библиотеки закрыл нас на амбарный замок.
И вот мы вдвоем и целые час-полтора будем совсем одни. Но странное ощущение, словно за нами смотрит весь мир, мы даже не можем коснуться друг друга руками. Молчим, очень долго молчим. И наконец Леня говорит: «Не могу! Понимаешь, Маша, не могу!» Дальше он начинает объяснять, что не может оставить меня беременной, так как не сможет взять на себя ответственность ни за меня, ни за будущего ребенка. Мы были близки, но на расстоянии, и когда поняли, что здесь ближе не может быть, стало легко и просто. Мы смеялись, говорили обо всем, всяких пустяках и решили, что я все-таки буду его ждать (у него срок больше моего, то ли 8, то ли 10 лет, сейчас уж не помню, статья 58. п. 10).
ПРОТИВ ВЕТРА
К очередному концерту я готовила стихотворение «Рубль и Доллар», автора я уже не помню. Очередная агитка из газеты «Правда». Очень хорошо запомнила рисунок – наш огромный рубль и какой-то мятый, паршивенький доллар. Речь шла о том, что наш рубль полновеснее. Готовила я его на совесть, но когда вышла на сцену, вернее просцениум, обычно я читала перед занавесом (объявлен был «Рубль и Доллар»), увидела полный зал молодюсеньких солдат... и стала читать Твардовского «Балладу о товарище». В те далекие времена артисты в такую глухомань не ездили и наша пересылочная самодеятельность давала концерты не только зэкам, но и «вольняшкам», и военным.
«Вдоль развороченных дорог, вдоль разоренных сел мы шли по звездам на восток, товарища я вел...» Это небольшая поэма-баллада. Зал затих, действие очень напряженное, израненные бойцы отступают. Один несет другого. Один говорит другому: «Ты брось меня, иди.» Его, конечно, не бросает товарищ, но рассуждает: «наверно, если б ранен был и шел в степи глухой, я б точно так же говорил и не кривил душой...» И вот они находят избу, где их пригрела простая крестьянка. Когда товарищ немного окреп, они собрались уходить, но женщина пыталась удержать раненого у себя. «Хотела в собственной избе его к рукам прибрать, обуть, одеть и при себе держать, не потерять...» Но ведь их «не женщина ждала, ждал фронт своих бойцов», и они уходят. А когда через много месяцев возвращались, шло наступление наших войск: «Вперед дорога – не назад, вперед – веселый труд, вперед и ноги не болят, и сапоги не трут...». Когда возвращались, застали печь с обрушенной трубой на том месте. Кончается баллада так: «Пусть в сердце боль тебе, как нож по рукоять войдет, стой и гляди – и ты пойдешь еще быстрей вперед. Вперед! За каждый дом родной, за каждый добрый взгляд, что повстречался нам с тобой, когда мы шли назад. И за кусок, и за глоток, что женщина дала, и за любовь ее, браток, хоть без поры была...»
Стою перед занавесом, на просцениуме, и читаю настоящие стихи, в зале полнейшая тишина и внимание, а за кулисами шипят: «Кончай читать». Зал встретил меня довольно сильными аплодисментами. Стихи понравились. Я же сразу пошла в свой барак, и буквально через два часа была вызвана на этап. И, конечно же, не на левый берег.
И СНОВА ЭТАП
Этап... Это был не первый мой этап даже на Колыме. Еще до того, как я попала на зимний пересыльный пункт, нас перегоняли километров двадцать, видимо, это была карантинная командировка. Фактически полураздетые мы шли по морозу, попали в очень узкий каньон (ущелье), где располагались палатки, каждая на 200-300 мест. Пол земляной, нары двух- и трехэтажные. Посредине палатки огромная буржуйка, сделанная из чугунной бочки, около нее – лист железа. Охрана с обеих сторон каньона, в палатке же только зэки. Воду натапливали от снега, за пищей ходили куда-то в другую палатку. Но это все я помню смутно, потому что я почти сразу же заболела. Рожистое воспаление лица: меня знобило, температура под 40о, нос покраснел, на нем вскочили волдыри золотисто-желтого цвета, а на следующий день все лицо превратилось в один сплошной волдырь. Хорошо запомнила именно раскаленную железную (чугунную) печь, мне дали место на земляном полу около печи, так как меня трясло, и в таком состоянии я лежала два или три дня. Потом меня здесь же в каньоне отправили в санчасть, там я еще пролежала без сознания два или три дня. Помню деревянные двухэтажные нары, надо мной склонилась то ли сестричка, то ли нянечка и говорит: «Очнулась, пить просит». После этого буквально 4-5 дней: уколы хлористого кальция, каша – и я поправилась. Позднее, примерно через год, у меня повторилось рожистое воспаление лица, а так как я уже знала, что это такое, то в санчасть обратилась вовремя, причем очень хотела получить освобождение... Но мне дали красный стрептоцид на четыре дня – и все, больше у меня оно никогда не повторялось.
Этот же этап был не таким тяжелым, везли на машинах; неподалеку от Магадана, на дорожно-эксплуатационном участке «Палатка», останавливались на ночевку. Спали вповалку вместе с шоферами. Колымская трасса богата перевалами, которые трудны для переездов, везли же нас на старых разболтанных трехтонках, это немного позднее на Колыме появились «студебеккеры». На следующий день прибыли в лагпункт г. Усть-Омчуг. Не запомнила названия женской зоны, мужская называлась «Комендантский».
КУЛЬТБРИГАДА
И опять повторяется та же история: есть ли из прибывших артисты? Я, конечно, записываюсь и буквально на следующий день нас, записавшихся, вызывают на «Комендантский» участок. Ведут в клуб и устраивают своеобразный экзамен. Я сказала, что танцую и читаю. Возможно, именно универсальность и решила мою судьбу. Так как я дома, в Свердловске, занималась в кружках Дворца пионеров (балетном и драматическом), то, конечно, думала: «Что они там на Колыме умеют?» Потому и сказала несколько высокомерно: «Кто-нибудь сможет пройти со мной мазурку?» Молодой человек среднего роста, гибкий, с серо-голубыми глазами и закинутыми назад светлыми волосами, довольно робко, даже смиренно произнес: «Могу я». Тут я смело подошла к аккордеонисту (Алику Шпильману): «Мазурку Винявского сможете?» И вот мы с Федуловым, как потом оказалось, бывшим балетмейстером Большого театра, прошли пару кругов мазурки. «Спасибо» – поклонился Федулов. После танца я читала стихи, и была принята. Причем это была не просто лагерная самодеятельность, а Центральная культбригада, то есть освобожденная артистическая труппа. С нашего этапа вместе со мной были приняты певица Маевская, хохлушка с сильным лирическим сопрано; Инга Арешкова, моя ровесница – исполнительница русских песен (а ля Русланова) и Лидочка Хлестун, тоже хохлушечка, танцовщица. Кроме нас в бригаде было еще 4 женщины, которые пришли сюда раньше. Среди них Елена Николаевна Гарницкая, артистка оперетты, и Тося Струменщикова. Хочется остановиться на судьбе Тоси. Буквально перед самой войной, в 1941 году, Тося закончила балетное училище при Большом театре и поехала к родным в Орел. Именно здесь ее и застала война. Как и у многих, оказавшихся в оккупации, у нее были скитания, прятанье от немцев по родным и знакомым, она даже дошла до какой-то ближайшей деревни... Однако все равно не избежала немецкой мобилизации на работу. Причем немцы открыли театр, и ей пришлось там работать, то есть танцевать.
Впоследствии, когда наши части освободили Орел, Тося прибилась к какой-то части, вошла в концертную бригаду Красной Армии и с ней встретила Победу. По возвращении же неоднократно проходила проверку, ибо всех, кто был «под немцем», таскали на допросы, вызывали ежемесячно так же, как и пленных, оставшихся в живых. Год ее ареста не помню, но в конце концов она была арестована, ей приписана измена Родине (58 «а» или «б»), получила она 25 лет срока и 5 «по рогам», то есть поражение в правах, куда входили такие пункты, как «не проживать в таких-то городах...», «не иметь права голоса» и т. д., и т. п., все «Не». Вообще в бригаде была целая плеяда людей, осужденных за измену Родине.
Старцев Сергей Онектович в свое время учился в УПИ, тогда он назывался Уральским индустриальным институтом, с 3 курса был взят в армию, отправлен на фронт, а может быть и ушел добровольцем – такие детали я уже не помню. И попал он простым бойцом в армию Власова, дальше – плен. Сергей Онектович испытал все «прелести» плена, даже пытался бежать... Впоследствии, как и многие наши военнопленные, получил срок.
Уже будучи на свободе, в Свердловске, я получила от Сергея Онектовича письмо, всего было два письма и открытка, потом переписка прервалась. Приведу отрывок из его письма от 25 августа 1954 года.
«Зачитали нам приказ из Москвы о том, что с 14 июля мы будем работать по 8 часов и что люди, отбывшие одну треть срока с зачетами, будут переводиться в бесконвойный лагерь с правом вызова родных; с зачетами же две трети будут досрочно освобождаться. В заголовке говорится – надо скорее вернуть нашу массу в общество. Изменения в зачетах, письмах, питании и т. д. Все в сторону улучшения. Пропуска независимо от статьи, срока и т. д. ...»
В последнем письме от 28 ноября этого же года:
«Мои однодельцы: Ивченко, Величко, Константинов, Соколов – уже инвалиды и ждут решения об освобождении.
Е. Ишин долго лечился в районной больнице Агробазы, а теперь здоровым уехал на «Бодрый». М. Миронов видимо при II категории. А я тоже приобрел II категорию – миокардит и сердечная дистрофия. Предполагали к вывозу на материк, но по моей просьбе и вообще, пока, оставили. Видимо начался разбор дел нашей категории, т. к. поступают результаты очень отрадные...»
Но это все я узнала потом, за два долгих года совместной работы в культбригаде. А пока я окунулась в новую для меня, очень интересную и насыщенную жизнь. Руководил бригадой Алексей Яковлевич Бобрыкин, музыкант (кларнетист и саксофонист, оркестровщик), было ему тогда 40 лет, и мне с высоты моих 23 он, конечно же, казался старым. К тому же лицо его было изуродовано, как позднее я узнала, было три пулевых ранения в рот. Балетной труппой, если так можно ее назвать, руководил Иван Сергеевич Федулов, о нем уже кратко упоминалось. Всего в бригаде было 8 женщин и около 23 мужчин. Старцев и Ивченко – певцы. Онектович обладал тенором, не очень большим, но сочной и приятной окраски, Ивченко – баритон. В их исполнении просто великолепно звучала знаменитая тогда песня «Горит свечи огарочек, гремит недальний бой. Налей, дружок, по чарочке, по нашей фронтовой...» и т. д. Эта песня, а оба они фронтовики, да и сейчас их дом был за тридевять земель, вызывала щемящее чувство тепла, горечи, желания встречи с домом и всегда проходила на бис. Еще один солист – Миша Лубягин, молодой высокий блондин с серыми глазами. Говорили, что он татарин, но ничего татарского ни в выговоре, ни в манерах у Миши не было. Миша обладал от природы поставленным голосом, тенором красивой окраски. Он свободно брал две октавы. Пел арии и песни разного звучания и различного масштаба. Так в его репертуаре совмещались такие песни: простенькая матросская «Синие очи далеких подруг, только ночи, матросские ночи, только небо да море вокруг» и старинная русская песня «Под дугой колокольчик поет, под дугою да под вязовою, молодой парень девушку везет, девушку чернобровую... Улестил парень девку скромную/голос поднимается высоко/в ширь степную/еще выше/, н-о-чкой темною/совсем высоко/.../далее начинается с той же ноты, что и начало песни, но на октаву выше/: Ну, прижмись ко мне, лапушка, тесней, проскачу тебя есть что силушки, разгоню своих вороных коней для зазнобы-милушки.../Убыстряется ритм и голос поднимается еще выше/. В этой песне менялся ритм, звучал голос, поднимаясь высоко-высоко в небо, и рассыпался, разливаясь трелью. Причем Мише не приходилось напрягаться, он пел легко и свободно.
Конферансье был незаменимый Женя Рубин (кавказец), его конферанс пестрел шутками и остротами, но он не был развязным, наоборот – подтянут, корректен и остроумен несколько на английский манер. Впоследствии я иногда работала с ним на пару.
Из последнего письма Старцева: «Судьба Е. Рубина – трагическая: будучи в сильном опьянении с 4 на 5 марта 1954 г. в поселке «Тимошенко» был закрыт женой дома, чтоб не шатался в клубе и лежа в постели закурил и поджег. Сгорел барак, его вытащили обгоревшего и не приходя в сознание он сразу умер. В. Гуревич работает в ансамбле клуба ВСО гор. Магадана. А. Шпильман – в клубе пос. Сусуман. М. Лубягин – на Тимошенко по горняцкому делу. Жаль Женю Рубина. Какую встречу он сделал нам незадолго до своего часа. Я еще его журил тогда за излишнее употребление спирта. П. Олейник уже с лета уехал домой...»
Алик Шпильман – аккордеонист. Когда ездили с концертами по трассе (а Колымская трасса сложная, с множеством перевалов), зимник проходил по реке Колыме. Но там встречаются полыньи, которых в пургу не видать. Машины по одной на Колыме в то время не ходили, особенно по зимнику, только гуртом – автопоездом. И лишь мы – артисты, буквально из погорелого театра, тряслись на старенькой трехтонке в открытой машине и тут же с нами тряслись декорации и костюмы.
Так вот, Алик Шпильман любил дать проезжему шоферу пачку чая, чтоб на очередной стоянке у шофера был чифир. Но он никогда не забывал сказать: «Запомни, что дал чай Шпильман, моя фамилия Шпильман». А один шофер ему ответил: «Ты дай еще чаю, так я плакат приклею и по всей Колыме провезу, все будут знать, что чай дал Шпильман. Да запасай побольше, чтобы всей шоферне хватило...»
И вот я попала в этот коллектив. Основная масса – музыканты, был настоящий оркестр: два саксофона и два кларнета, две трубы, виолончель, скрипка, ударник, аккордеон. В оркестре было 15 или 16 человек. На нас, девушках, лежала обязанность следить за костюмами мужчин, за каждой было закреплено 3-4 костюма. По приезде первым делом вынимали костюмы, чистили их, отутюживали, развешивали, а уже потом занимались своими костюмами и подготовкой к концерту.
Каждый раз кто-нибудь из нас по очереди дежурил по сцене. Одним словом – жили коммуной. Когда я пришла в бригаду, то нас водили с женского участка на «Комендантский». И там мы находились фактически с утра до вечера, в свою зону приходили только спать. И впоследствии начальство решило выстроить на «Комендантском» вблизи вахты специальный барак для артистов. Но об этом позже.
Когда мы пришли в бригаду, меня поразило то, что новенькие девушки буквально на второй день, кроме меня и Инги Арешковой, нашли себе пары. В тех условиях это считалось нормой. Ибо девушка (женщина) не должна оставаться одна. Я же, естественно, и не думала об этом. Я как-то сразу рассказала, что у меня есть Леня, Леня Ковалев, что мы любим друг друга. Это мужской половине не понравилось. Женщин в то время на Колыме было мало, мужчин избыток даже за зоной. И здесь царил негласный закон – девушка из бригады должна принадлежать кому-то из мужчин из бригады же, тогда она получала, если так можно сказать, охранную грамоту. Там свято чтилось «тюремное замужество», никто не претендовал на уже «закольцованную». Свободной же оставаться нельзя, ибо 20 пар глаз на тебя взирают с вожделением, а ты ничья. Если еще в Усть-Омчуге (поселок, где расположен «Комендантский») это проходило, то на трассе чревато было всякими неожиданностями. Так, женщина, когда она одна, не могла пойти в туалет, ее должен был провожать мужчина. (Если же видели, что она идет одна, могли изнасиловать и т. д.). И тут совершенно не имело значения, вольный ли, охранник или такой же, как и ты, зэк; было достаточно и расконвоированных. Поэтому первое время на трассе я все время пристраивалась к какой-нибудь из товарок (все они имели «мужей», и их провожали).
РАБОТА
Через три дня после моего прибытия в культбригаду музыкальный руководитель бригады Алексей Яковлевич Бобрыкин поспорил с ребятами из оркестра, сказав, что эта девушка (про меня) будет принадлежать ему. Ребята не поверили – слишком велика была разница в возрасте. Я ничего этого не знала, моя задача на «Комендантском» была подготовить приличный репертуар, чтобы оправдать свое существование в бригаде. Я буквально в первые же дни увидела здесь профессионалов. Я прекрасно понимала, что работать придется много, очень много, хотя такая работа мне в радость. Большой стаж самодеятельного, или, как раньше бы сказали, любительского искусства, плюс почти два года школы-студии в Москве при театре им. Ленина (был такой на Трехгорке и функционировал как клуб фабрики), но администрация желала возродить театр – студией руководила Лидия Павловна Новицкая, одна из последних учениц К. С. Станиславского. поэтому представления о профессиональной работе актера у меня были, к тому же помог ранее изученный курс техники речи, начальные знания орфоэпии, сведения из истории театра. Алексей Яковлевич заключил со мной рабочий контракт: он предложил озвучивать то, что я буду читать. И началась интереснейшая работа. Одной из самых удачных работ в нашем содружестве был монтаж поэмы Н. Тихонова «Слово о 28 гвардейцах». Очень долго мне никак на давалось начало: «Безграничное снежное поле/ходит ветер, подземкой пыля.../, это – русское наше раздолье/это русская наша земля/». Но вот мы с Алексеем Яковлевичем нашли – звучит музыка на мотив русской песни «Вижу чудное приволье...», звучит буквально еле-еле, издалека, потом музыка становится чуть слышней, громче... Я же в это время иду по сцене и где-то с четвертого-пятого аккорда начинаю вполголоса, как бы про себя, в раздумьи: «Безграничное снежное поле...» Я как бы вижу впервые это поле и это даже не слова, а мысли вслух. Но как и музыка, голос постепенно звучит громче и выше и наконец на словах «Все равно оно кровное, наше/через сердце лежит полосой/, пусть война на нем косит и пашет/темным танком и пулей косой/» голос делается твердым, спокойным и уверенным и затем, как в музыке (сама музыка уходила, ее не было), я переходила на крещендо: «Но героев не сбить на колени, во весь рост они стали окрест/чтоб остался в сердцах поколений/Дубосекова темный разъезд...»
Эта вещь шла 14 минут, и все 14 минут везде, где бы я ни читала эту вещь, зал был в полнейшем напряжении, стояла мертвая тишина.
ПОБЕДА СЛОВА
Мы прибыли в строго режимный лагерь, или даже, пожалуй, лагерь особого режима. Наш грузовичок подогнали прямо к задней двери клуба, где были «предбанничек» и выход на сцену. Тут мы и расположились. Предстояло дать два концерта: утренний – для ночной смены и вечерний – для дневной.
А надо сказать, что в этой зоне заправляли блатные. И именно в этот день дежурной по сцене была я, после дневного концерта наводила порядок за кулисами. Мужчины разбрелись кто куда. А женщины отдыхали в отведенной здесь же небольшой комнатушке. За кулисы завалились, иначе и не скажешь, двое или трое блатных. И начали разговор вперемешку с матом. Я конечно тут же их одернула. Это главарю не понравилось. Он что-то грубо сказал мне. Я с присущим мне темпераментом просто выставила их за порог. Еще находясь в Таганской тюрьме среди блатных, я поняла – перед натиском они сами отступают.
Не прошло и получаса, как ко мне стали подходить один за другим наши ребята и просить, чтобы я извинилась перед этим блатарем. Я же этого и не думала делать. И тогда подошел Алексей Яковлевич (в то время мы уже с ним жили) и тоже попросил об этом. Это меня крайне удивило, так как Алексей Яковлевич сам был не робкого десятка, в прошлом капельмейстер Балтийского флота, фронтовик, прошедший и штрафбат... Однако никто не решился объяснить мне, почему они об этом просят. Я же стояла на своем. И вот наступил вечерний концерт. Открывала его я «Словом о 28 гвардейцах»... Оркестр играл мотив песни «Вижу чудное приволье...» на таком щемящем пианиссимо... Я медленно прошла по просцениуму и начала читать. В зале стояла полнейшая тишина. Но к этому я привыкла – меня всегда слушали. Однако в этот раз тишина была более напряженной. Я кончила, поклонилась и ушла. Тишина стала зловещей – ни одного хлопка. Женя объявил следующий номер.
Уже потом, когда мы отъехали от этой зоны, Алексей мне объяснил, что этот лагерный авторитет сказал такие слова: «Как только эта блядь выйдет на сцену – мы ее порешим» (имелось в виду групповое изнасилование, а потом они собирались меня прикончить).
Однако победило слово. Примерно через год мы давали концерт в зоне для больных сифилисом. Ехать пришлось через Колыму, переправа тяжелая, лодка переправляется по тросу, иначе нельзя, снесет течением. И вот в этой зоне почему-то мы ходили свободно, хотя там тоже в основном был блатной контингент. Ко мне подошел парень (я его сразу и не узнала, это был тот авторитет) и попросил у меня прощения. Он мне сказал, что действительно намерения у него были серьезные и угрозы нешуточные, однако уже после начала чтения его взяло за сердце, и он дал «атас» (то есть отбой), только приказал, чтобы ни одного хлопка, а кто хлопнет – пусть пеняет на себя.
НАШИ ДОРОГИ
Теперь я вернусь к началу моего пребывания в бригаде. Алексей Яковлевич, видя что я не иду ни с кем из мужчин на сближение, решил заключить со мной рабочий контракт. Мы его так и называли. Он подбирал музыку, я работала над словом. На «Комендантском», куда нас утром приводили с женского участка, а вечером уводили, мое одиночество и независимость больших хлопот мне не доставляли. Это был центральный участок, контингент был в основном из бытовиков, фраеров, а та небольшая прослойка блатных вела себя вполне терпимо и пристойно, им тоже не хотелось угодить куда-нибудь на дальнюю командировку типа Ветренного, Буденного или того хуже.
Но вот программа готова и мы начинаем свой путь по трассе. Фактически мы бесконвойники, с нами для порядка один надзиратель: это был длинный флегматичный солдат, редко произносивший какие-то самые необходимые слова тихим голосом, держался он от нас несколько в стороне и не досаждал нам мелочной опекой. Можно сказать, что мы его почти и не замечали.
Все наше имущество с декорациями и костюмами, плюс мы сами, умещалось на старенькой трехтонке. В день делали до 300 километров. Концерты давали и для заключенных, и для вольных. В те далекие времена настоящие артисты с Большой земли в такую «Тьмутаракань» не ездили. А мы были центральной культбригадой. Останавливались на житье где и как придется, так же как и геологи, бывало, жили и на квартирах. Помню русскую избу с полатями и тараканами. Жили и в разрушенных командировках, в полуразвалившихся бараках, и в палатках, правда, это уже совсем редко. Питались коммуной. В бригаде нам начисляли зарплату, лично у меня оклад был 600 рублей в месяц, правда, из них на руки приходилось не более трехсот. Но нам сообща хватало на макаронные изделия, картошка в то время на Колыме – роскошь, махонькая мисочка стоила около сотни, а в мисочке 3 картошки, масло на Колыме было, покупали в основном подсолнечное. Изредка удавалось купить какао. Летом бывали и грибы, и ягоды... Например, на Армани, на солнечном склоне сопки, мы собирали очень сладкую крупную белую смородину, там же в распадке нашли заросли черной жимолости. Мы тогда набрали ее целое ведро, правда, никто не знал из нас тогда этой ягоды (съедобна ли?), но мы сварили из нее кисель. Она чуть-чуть горьковатая, крупней раза в два, чем на Урале.
На некоторых командировках нас кормили в столовой, давали по миске баланды, а на Колыме баланда, как правило, была из голов горбуши; на второе наливали на донышко миски полчерпака каши, чаще ячневой и даже маленькую ложечку подсолнечного масла.
И вот мы на трассе, командировки мелькают одна за другой. Не только я, но и исполнительница русских песен Инга Арешкова тоже ни с кем из мужчин не сошлась, правда, после второй или третьей командировки все же нашла кого-то из оркестрантов. Я осталась совсем одна. Так как нам начисляли зарплату, то не полагалось никаких постельных принадлежностей и каждый должен был добыть себе все сам. Понятно, что у меня ничего не было. Когда нас было двое – я и Инга, то мы, например, стелили ее телогрейку под себя, а моей накрывались.
Вспоминаю одну ночевку, когда я уже осталась одна такая независимая... Лето, но ночи-то на Колыме всегда холодные, хотя светлые. Почему-то у нас не было даже палаток в этот раз и мы ночевали на улице. Настил из веток стланика, ложусь на него, укрываюсь телогрейкой – холодно ногам и бокам; тогда я ложусь на телогрейку – холодно спине и т. д. Но проходит ночь, наступает день, начинается работа, а моя работа мне в радость: прокатывая одну программу, все время ищешь репертуар для следующей, притом тебе только 23! И вся огромная жизнь впереди. А впереди всегда солнце и надежда, по крайней мере, так я думала совсем до недавнего времени.
СДАЮСЬ
Приблизительно полтора месяца из нашей первой поездки мне удавалось оставаться одной. Но вот я и совсем одна, Инга прибилась к семейному очагу. Алексей Яковлевич не позволял себе никаких вольностей по отношению ко мне, работать нам вместе было очень интересно. Однажды я собирала ягоды на солнечной стороне сопки, в Армани, вдруг ко мне подошел Володя Петров, трубач, молоденький парнишечка, и попробовал обнять. Реакция моя была мгновенной, он катился с сопки кубарем. Потом его все оркестранты долго высмеивали, так как у подножья внизу находились двое или трое наших ребят, на них он и свалился.
Тактика Алексея Яковлевича была простая – он понимал, что я вынуждена буду сдаться, лето на Колыме короче воробьиного носа, ночи же даже летом были холодными, а у меня толком ничего не было. Он же имел теплое одеяло и даже пару простыней. К тому же все время ходить в туалет с кем-то по пути – не набегаешься...
И вот мы едем на женский участок, прииск поблизости от участка называется Дусканья. Мужчины все веселые – ведь там каждому достанется своя Марьяна, с которой, возможно, и переписка состоится в дальнейшем. Мы проезжаем красивейшие места, останавливаемся в каком-то домике – не то лесника, не то в каком-то заброшенном жилье. Там приводим себя в относительный порядок, берем самое необходимое – и в путь! Дальнейший путь до женской командировки километров 12 пешком, дальше нет даже проселочной дороги. Все женщины идут налегке, лишь я тащу чемодан с четырьмя мужскими костюмами; это те костюмы, которые я готовлю для концерта. Обычно чемоданы таскают мужчины, но так как я «ничья», то и чемодан мне приходится нести самой. Такие вещи меня не очень беспокоили.
Почему-то мне не хотелось, чтобы Алексей Яковлевич пошел к женщинам. И еще в машине при подъезде к Дусканье я его спросила:
- Ты тоже пойдешь к женщинам?
- Конечно, а что мне остается делать?
Когда мы пришли на женский участок, а тут опасаться мне было нечего, я тут же постаралась отыскать жилье. И быстро нашла заброшенную избушку, видимо, бывший котлопункт, примерно в 500 м от ограждения; лагерь находился в лесу, выполняемые работы – лесоповал, и двигался по ходу работ, поэтому часто встречались полуразрушенные бараки и другие строения. Найдя жилье, я пошла к Алексею Яковлевичу и сказала: «Ты не ходи к женщинам, ляжем вместе». А у самой в мозгу уже был готов план. Когда мы придем сюда ночевать, я выйду как бы в туалет, а сама закрою с той стороны и уйду в женский барак спать. Однако, когда я попыталась это сделать и с самым невинным видом сказала: «Я сейчас вернусь», Алексей мне ответил: «Ты только не вздумай меня закрыть с той стороны...» И мне стразу стало неинтересно.
Правда, жить мы с ним начали вместе еще через месяц, но для всех в бригаде мы были уже законной парой, и чемодан мне больше не понадобилось таскать самой, и для туалета у меня был провожатый...
ВСТРЕЧА
Поездка наша подходила к концу, догорал костром немыслимых красок август, белые ночи скукожились, вот-вот мог выпасть снег, начальство же подготовило нам сюрприз. Им надоело водить нас с женского участка на «Комендантский» ежедневно и было решено, что по приезде мы сами должны построить себе барак на участке прямо перед вахтой. Вначале же нас поселили в только что построенной новой тюрьме за зоной. Правда, как только мы ее чуть-чуть обжили и обогрели своими телами, нас выселили в зону, прямо в клуб на сцену. Мы сразу там нагородили клетушек, отделяясь зановесочками. Мужчины строили барак, а в октябре, как и все на Колыме, ходили мыть золото лотками, помогая драгам (машины для добычи и промывки золота) выполнять план. Мы же были подсобницами при строительстве барака, кроме того, готовили еду, просматривали кучу литературы с целью подготовки новой программы.
И вот однажды прибегает ко мне наша певичка Косован и говорит: «Маша! Там тебя длинный такой за зоной ожидает». Я сразу поняла, что это Леня.
Тут следует вернуться несколько назад, когда нас поселили за зоной во вновь построенной тюрьме – здание бревенчатое с небольшими клетушками-камерами, с крохотными под потолком окошечками, заделанными густой решеткой. Так вот, когда мы вернулись из поездки, меня ждала целая пачка писем от Лени. Он оказался недалеко, буквально в 30 км от «Комендантского» участка в пос. Палатка. Он был расконвоирован, его обязанностью было следить за состоянием трассы на расстоянии 40 км, и часть трассы вблизи нашего участка буквально входила в зону его работы. А здесь он мог передвигаться свободно. Такие бесконвойники вместо паспорта имели пропуск с фото. В письмах он мне намекал на то, что я, возможно, и не одна, фактически он давно все знал обо мне по «сарафанному радио». Вот тогда мне Алексей и сказал: «Или я или он». Я не задумываясь выбрала Леню. И стала спать в отдельной камере – меня хватило на три дня. Ночи на Колыме и летом холодные, а в конце августа – начале сентября особенно. Мне стало невыносимо спать на голых досках и я вернулась в камеру Алексея.
- Спать будем рядом, но не вместе.
Алексей только усмехнулся. А сам сходил в КВЧ (культурно-воспитательная часть, туда приходит вся корреспонденция) и договорился, чтобы мои письма от Ковалева отдавали ему. Я ничего не знала и на первые полученные после приезда письма, ответила сразу: «Леня, это произошло...». Таково было начало письма, а дальше я писала, что все равно люблю только его и если он сможет, то простит. Но писем я больше не получала. Решила, что все кончено. С Алексеем же связывали работа и условия. А кроме того это был мой первый мужчина.
И вдруг – Леня здесь, за зоной. Я заметалась, побежала искать Алексея, но его нигде не было. Дело в том, что на Комендантском участке нам, женщинам, был оставлен бесконвойный свободный выход за зону, мужчинам же требовалось особое разрешение начальника лагеря. Они ведь могли напиться. Я все-таки побежала за зону. Мне очень хотелось сказать об этом Алексею, но его нигде не было.
Стоял удивительно теплый день. Леня высокий, счастливый улыбался мне:
- Пойдем подальше в лес.
- Нет, что ты, я ведь ничего не успела сказать Алексею.
И мы пошли на пригорок. Зона, окруженная двумя рядами «колючки», просматривалась насквозь, за ней с одной стороны шел ров, вернее, овраг, и мы сели за оврагом, на пригорке, на расстоянии вытянутой руки друг от друга. Ближе нельзя, нам не позволяло это сделать чувство собственного достоинства. Ласковый ветерок обвевал мое лицо.
Леня сказал, что ему известно, что все его письма получал ОН (так Леня называл Алексея) и не передавал мне. Потом Леня вынул прекрасное издание сонетов Шекспира в переводе Маршака и подарил мне.
- Ты его любишь?
- Не знаю...
- А почему ты не хочешь забеременеть? Тогда тебя отправят на материк. А ты мне нужна любая, с ребенком или без ребенка, меня это не остановит.
- Я не знаю, это само получается или не получается...
Потом говорили о стихах, я все время порывалась встать:
- Ты только подожди здесь, я сейчас скажу Алексею и вернусь...
Но Леня все время что-то говорил, и я слушала. Наконец подошла та же Косован и сказала, что меня ждет Алексей Яковлевич.
- Я сейчас, я скоро, – сказала я и даже не протянула руки на прощанье, ведь я собиралась вернуться. Сколько Леня ждал меня – не знаю.
Что же в это время происходило в зоне? Мужская зона, люди работают по сменам, половина зэков дома, около 3 часов дня – и вот перед ними, как на экране, сидит парочка. То, что мы сидим далеко друг от друга, даже несколько отстраненно, они не видят. Они не видели этого много лет – и остальное пририсовали в уме. Они-то сразу нашли Алексея, позвали его и говорят: «Смотри, а твоя-то блядь из блядей у всех на виду...» Далее нецензурщина. Что же видел Алексей? Или он тоже ослеп? Он нашел Косован и послал за мной. В это время мы уже жили на сцене клуба, собственно, на самой сцене было четыре клетушки и одна наша.
Но сейчас занавес открыт, занавесочки раздернуты, моя лежанка на виду, в центре стоит стол, он и всегда там стоял. Вся наша концертная бригада собралась, все ждут «представления». Алексей Яковлевич стоит, покусывает нижнюю губу, челюсти движутся враждебно...
Иду по залу, подхожу к Алексею, протягиваю сонеты Шекспира:
- Леша, Леня приехал – вот Шекспира подарил.
Алексей хватает книгу, швыряет ее и набрасывается на меня с кулаками.
-Блядь...
-Ты сам блядь, сука,- кричу я.
Я начинаю яростно обороняться руками и выплескивать на него напряжение всех тюремных лет. От этого натиска он стихает.
Все расходятся, «кина» не вышло.
Я сажусь на кровать и беззвучно, невидимо для других, плачу. Алексей ушел. «Как же так, – думаю я, – как же, ведь он знал, видел, что я столько не соглашалась на связь, что я была девочкой, что сразу предупреждала, что люблю Леню. Говорила, что с ним-то, с Алексеем, на свободе жить не буду. Ведь я сама хотела ему сказать, что Леня приехал, ведь и сели-то мы на виду, чтобы было видно – мы только разговариваем.
Ведь рассказывала ему, какой Леня, что он не захотел меня обидеть даже тогда, когда была возможность и я сама шла ему навстречу.
В таком состоянии я находилась около недели. Алексей уходил ночевать в мужской барак, мы не разговаривали и не шли ни на какие контакты. А в мозгу у меня билась одна мысль: если меня спишут из бригады, то путь один – лесоповал. Но лесоповал сам по себе не так страшен. Дело в том, что любой «вольняшка», любой бесконвойный за бутылку водки проникает в женскую зону, а там – «гуляй – не хочу».
Этого я боялась больше всего. И потом мне просто необходимо было объяснить Алексею, что он не прав. Как он мог подумать обо мне плохо?
Через неделю выпал снег, я гуляла за зоной по редколесью. По каким-то делам был выпущен и Алексей в Усть-Омчуг. И вот мы встретились, шагаем по первому снегу и говорим, говорим, говорим...
СРЫВ
А потом – опять работа. Подготовка новой программы, проверка в вольном клубе, затем обкатка на женском и «Комендантском» участках – и снова трасса. С программой мы доезжали до самого Ветренного. Этот поселок расположен в каньоне, через который постоянно дуют ветры, как через трубу, поэтому в отдельные дни температура достигала -70 оС. Вырываясь на трассу, наши мужчины чувствовали себя лучше, свободнее. На одном из участков, уже не помню каком, наши мужички пошли к поселковым бабам и на них напали ВОХРовцы, которые тоже посещали поселковых баб.
Мы с Алексеем находились в бараке, куда нас поселили на время концертов, и обсуждали номер очередной программы. Вдруг вбегает трубач Володя и кричит: «Наших бьют!» Все наши мужички, что оставались, и Алексей сорвались с места – и следом за Володей. Мои жалкие возгласы остались без ответа. Вечером никто не возвращается – срывается концерт. Всех наших мужичков, кроме Федулова, и нас, женщин, посадили в изолятор за драку с ВОХРовцами.
Изолятор находился за зоной, приблизительно в 400 метрах, несколько в стороне -здание администрации лагеря. Утром я понесла нашим еду. Изолятор представлял собой небольшое бревенчатое здание, примерно 7 ґ 8 м2, обнесенное «колючкой» по периметру. В дальнем от зоны диагональном углу – часовой на вышке, на такую избушку и одного хватало. Я иду, а он мне кричит: «Стой! Стрелять буду!» Я, конечно, не верю, иду дальше. Нахожу лаз, в это время пуля свистит над моим ухом. Но я успеваю пролезть и подбежать к домику. Тут зона его видения кончается. В изоляторе кем-то еще раньше среди бревен проделана щель в кулак шириной и длиной примерно 25 сантиметров. Туда и передается еда. Назад – пробежками и прямым ходом – охраннику в руки. Он ведет меня к начальству. На его справедливый гнев я обрушиваю свой гнев, накопленный всей несправедливостью лагерной жизни. Припоминаю, объединяя всех начальников под одну планку (хотя это и не всегда так), что вот они спят с зечками, что ВОХРовцы такие же подневольные и напали первыми... Почему они-то не сидят на гаупвахте? И т. д., и т. п. Поджилки у меня трясутся, но я уже не могу остановиться. Кончается тем, что через час все наши на свободе. Алексей видел в щель, как рядом со мной просвистела пуля и сказал, что больше не будет пить совсем. И действительно перестал пить.
ТЕТРАДЬ СО СТИХАМИ
Глубокая осень, почти зима, все мужчины, независимо от того, где они работают, отправляются мыть золото – надо давать план. Моют в лотках, приходят промерзшие, грязные. Задача женщин – нагреть воды столько, чтобы всем хватило хорошо отмыть руки от глины и грязи; топить печи, чтобы хорошо сушилась одежда, и, конечно же, наварить еды. Ребята приходили промерзшие и голодные. В этом отношении наши находились в лучшем положении, чем рабочие из общих бараков. В столовой для них еда была не такой наваристой и не такой обильной. А мы, так как питались самостоятельно, старались, пусть лапши, но наварить так, чтоб ели не оглядываясь. Во время концертов можно было ужаться в чем-то, здесь же мы старались вовсю.
И вот, в один из таких «промывочных» дней опять пришел Леонид, но он уже не зовет меня на выход, лишь просит, чтобы я пришла на вахту. Но ведь я дала слово Алексею, что больше к Лене не выйду, и не выхожу. Тогда мне передают довольно объемистую тетрадь, самодельный сборник напечатанных на машинке стихов, все о нас... Открываю – и первое же пронзает...
Я такой печальной и нарядной
Осени не видел никогда,
Хоть имел у дома виноградник
И в шафранных листьях скромный сад.
Хоть исколесил почти полсвета,
Ночевал на скошенной траве,
Мне милей минувших осень эта,
Потому что всех она больней.
Потому что, как моя утрата,
Вся она в прощальной желтизне,
И в кустах багряных и косматых
Скрыта боль о теплом летнем дне.
Склоны сопок под тигриной шкурой,
Склоны мыслей в бороздах крови,
И, как нож далекого Тимура,
Надо мной и ей заря горит.
Разлучила дальность расстояний,
Неизвестность почвы и судьбы,
Каждый звук уколом душу ранит,
Каждый куст огнем в глазах рябит.
Вот и все – в стихах косноязычных
Сотой доли чувств не передать.
Поклонись, как в древности язычник,
Мутным лужам тихого дождя.
Я листала сборник, и в сердце жили одновременно и радость, и боль. И еще жила какая-то скрытая гордость, что я выполнила обещание и не вышла к Лене. А когда Алексей вернулся с работы, я сказала:
- Леша, приходил Леня, но я не вышла, он мне передал сборник, – и я подала тетрадь Алексею.
- Читать будем вместе.
- Хорошо, – согласилась я.
РАССТАВАНИЕ
Зимой на одной заброшенной командировке, когда я уже была беременна, нам с Алексеем предоставили маленькую отдельную комнатушку, метров 8, не более. Окно напротив двери, посредине печурка, в одном углу вдоль стены – кровать, крохотный столик у входа, с другой стороны – вешалка для одежды. Я топила печь и читала Ленины стихи; вошел Алексей...
- Давай читать вместе, – и протянул руку за сборником.
- Возьми, – сказала я, протягивая тетрадь.
Он взял, приготовился читать, потом каким-то неуловимым движением швырнул тетрадь в печь, она сразу воспламенилась. Так у меня из этого сборника в памяти остались лишь отдельные строки; еще несколько стихотворений было написано Леней моим родным: маме и сестре.
А потом, когда я была на шестом месяце беременности, мы расстались с культбригадой. Я уехала на прииск Дусканья, в пос. Агробаза. Алексей без меня не захотел работать в бригаде. Он вообще-то уже в то время болел: эндартериит (закупорка артерий на ногах, ее еще называют болезнью курильщиков); хотел лечь в больницу, да не смог. Ушел на этап в Хатынгу. Вначале мы переписывались, а после того, как родился маленький Лешенька в конце 1952 года, письма стали приходить реже, а потом и совсем перестали.
В марте 1953 года была объявлена амнистия.
РАЙОННАЯ БОЛЬНИЦА
Маленький Леша родился 16 декабря 1952 года и почти сразу же заболем бронхо- аденитом, то есть туберкулезом бронхов. Какое-то время я была с ним на Агробазе, но он ничего не ел, я кормила его из пипетки, спала под его кроваткой. Молоко сцеживала, но все равно грудь распухла, угрожала грудница, и меня после Нового года отправили в Центральную районную больницу, на 239-й километр. Там я стала кормить своим молоком детей, матери которых молока не имели, и потому дети лежали без них. Я выкормила 6 детей вместе со своим до 5-6-месячного возраста. Особенно помню одну девочку – ее фамилия была Кондратюк, имени не помню. Огромные глаза, чуть навыкате, сморщенная красная рожица и очень цепкие ручонки. Ее я всегда кормила первой, так как, когда я проходила по палате, она ручонками через решетку кроватки тянула мой халат. Леша вначале ел последним, так как первое время ел из пипетки и лишь спустя месяц стал сосать. Кроме того, я стала донором – сдавала кровь для больных детей и однажды свалилась в обмороке, раньше со мной этого не бывало.
Как только я стала кормить своим молоком других детей, главврач привел меня на кухню и попросил, чтобы меня хорошо кормили. Но ведь я была не одна заключенная в этой больнице для заключенных: почти все няни, вся обслуга- зеки. Помню, как-то нам дали такой омлет, что никто из обслуги не стал его есть. Мы решили отнести его в палату «середнячков», а сами наелись каши.
Одновременно вместе с донорством я работала на стирке пеленок в прачечной. Детишки были больны, у многих – жидкий стул, пеленок – горы, все приходилось делать вручную. В то время никаких стиральных машин не было.
А потом меня перевели в хирургическую палату дежурить. Дежурили через два дня на третий, мне дали поблажку, так как я была еще и донором. Но самое главное: маленький Лешенька поправлялся, уже сосал сам и высасывал много больше нормы (наголодался, голубчик). И уже где-то в мае врач сказала мне, что теперь по снимкам никто не поверит, что он переболел бронхоаденитом.
Из дежурств по хирургии запомнила одного обожженного, у них горел барак. Лежал он на кровати, верх которой был затянут проволочными полусферами, а под ними синие лампы. Его все время знобило, и из него повсюду текло, сочилась сукровица. Есть он почти не мог. Но мне было так жаль его, у него была обожжена очень большая поверхность, я его уговаривала, не ленилась посидеть с ним подольше, чтоб он хоть немного с ложечки съел. Мне было совершенно не противно подтирать и подмывать его, все перекрывала острая жалость. Он все-таки не выжил.
КУДА ЕХАТЬ? АМНИСТИЯ
Вся больничная обслуга вечерами, а иногда и во время обеда, собирались на кухне и устраивали что-то в виде клуба... Тут мы и услыхали о смерти Сталина. Плакать? Нет, никто не плакал, но и радости особой не было. И тут вдруг прибегает прачка (все ее звали «чума»), молоденькая девчонка, «зэчка», она вечно что-нибудь выкидывала, и кричит:
- Ура! Сталин умер! Амнистия будет...
- Тише, тише,- слышалось со всех сторон.
И, конечно, никто ей не поверил, не про Сталина, а про амнистию.
Но через некоторое время ее объявили.
И тут потянулись длинные, длинные дни ожидания. Амнистию объявили в марте, а освободили нас только в середине мая, выехать же я смогла оттуда только в июне.
Весь март я забрасывала Алексея телеграммами, так как надо было дать администрации ответ, куда я еду. Ответа не было. И где-то уже в апреле я записалась «на материк», в Свердловск. Домой. Из дома тоже приходили письма, чтобы я обязательно возвращалась.
Из багажа у меня были деревянный чемодан и сумка. На Колыме в это время было еще только самое начало весны. То тут, то там снег, проталины, в поселках на людных местах растоптана грязь – и это уже радует, – к теплу. Для получения паспорта надо было ехать в Тенькинское управление, в тот же Усть-Омчуг, где я провела фактически два года. Не так уж много, а сколько вместилось в этот период: знакомство с большими артистами, такими как Федулов, Струменщикова и другими. Бесконечная скачка: подготовка программы, показ на «Комендантском» (приемная комиссия из Управления), затем концерты по трассе – иногда совсем в забытых Богом местах. Однажды пришлось преодолеть по звериным тропам 40 км, чтобы попасть на небольшой женский участок. Что уж там за «опасные» преступницы сидели – не знаю. Я видела усталых, изможденных теток, скорее, домохозяек и сельских жительниц. И наконец вершина – простая земная любовь, которая победила ту огромную, несбывшуюся, очень чистую – к Лене.
Еще много-много лет я писала Лене и для Лени, не зная, где он, что с ним. Все это оставалось нетронутым кладом. Вот одно из них:
Это к лучшему,
Что расстались,
Что остались
По одному.
Как-то вышло так -
Не списались
И обиженно
Замолчали
Каждый с болью
На берегу.
На своем берегу,
А и речка-то?
Ее можно было и вброд...
И мосток бы
Всего из словечка
Перекинуть -
И боль пройдет.
Только молодо,
Только зелено,
Только боль
Ни словами,
Ни зельем,
Ни заморским вином
Не залить,
Не заесть,
Не забыть...
И бежала речка,
Полнела.
Где тот брод?
За годами -
Найди.
И уже между нами
Полнеба,
Океан
С половиной
Земли.
И не молодо,
И не зелено.
Боль полынью-травой
Поросла...
Сколько выпито,
Сколько съедено,
Сколько пролито
Без следа.
А тебя, а тебя -
Ни другого
Не заесть,
Не запить,
Не забыть.
Только к лучшему,
Что расстались,
Что остались
По одному.
Каждый с болью
И целым миром
Ожиданий
На берегу.
ОБРАТНЫЙ ПУТЬ
В Усть-Омчуге, уже получив паспорт, я подошла к зоне и попросила вызвать Сергея Онектовича Старцева. Сказала, что еду домой, показала малыша. Мы попрощались. И я пошла к машине. Наш путь лежал через ДЭУ-8 «Палатка», подъехали туда под вечер, но на Колыме в это время долго светло. День был пасмурным, небо затянуто тучами. Ехали мы в крытых «студебеккерах», в машине – скамейки. Я сидела в машине с ребенком на руках и при остановке, когда все пошли – кто перекусить, кто в кустики, осталась в машине. Какая-то глупая гордость не позволяла мне выйти из машины и поискать Леню.
Была какая-то затаенная обида, в которой долго не признавалась себе. Почему он не подошел к машине? И только много лет спустя поняла: как он мог подойти, ведь шел поток машин по трассе, возвращались тысячи и тысячи «на материк»...
Оставляя за собой редколесье сухостоя и уже пахнущую терпко и очень свежо весной и теплом трассу, я понимала, что все это вижу в последний раз, и было жаль чего-то большого и прекрасного, прожитого в этом краю.
В Магадане парохода пришлось ждать двое или трое суток, квартиру найти на это время была проблема. Я уговорила одного угрюмого мужчину пустить меня к себе, за что расплатилась оленьими унтами и шапкой, почему-то мне казалось, что на Урале это мне уже не понадобится.
И вот пароход «Ленин», бывшее судно «Адольф Гитлер», по крайней мере так говорили; судно великолепное, семиэтажное, с просторным зеркальным рестораном, прогулочной палубой, душевыми кабинами... Мое место было в нижнем отсеке, в четырехместной каюте, верхнее. Наверху имелась огораживающая сетка, и я могла ненадолго оставлять Лешу одного.
К тому же мне крупно повезло – все четверо или пятеро суток был полный штиль. Но, конечно, чаще всего Леша был у меня на руках, все время со мной. И даже в ресторане, когда я обедала, сидел у меня на руках и причмокивал губками. А я ему по капельке давала и борщика, и пюре.
Бухта Золотой Рог встретила нас уже настоящим теплом. Поезд уходил вечером. День провела в походах по магазинам, по набережной, если можно так назвать необорудованный дикий берег, и конечно же, в вокзальном ожидании. И вот подходит поезд, обычный, не скорый, посадка всего 3 или 5 минут. Много демобилизованных солдат, мой вагон один из последних, где и платформы-то нет. Кто-то из солдат берет у меня ребенка, кто-то кидает мои вещи в вагон, а кто-то подсаживает и меня.
И вот мы в поезде, место нижнее, в то время плацкартные вагоны имели только верхние плацкартные полки, а нижние были общими, то есть на нижнюю полку выписывались 2-3 места. Естественно, освободившимся предоставляли билет на общие места. Солдаты сверху договорились спать на одном месте по очереди, демобилизованным все-таки выписывали более достойный билет, а мне с сыном отдали верхнее. В то время поезд из Золотого Рога до Свердловска шел 8 суток, до Москвы – 10. На всех станциях мы старались купить картошки, соскучились по ней на Колыме. Многие солдаты возвращались также с Чукотки, Колымы, Сахалина...
В этот же год, но буквально на месяц раньше моего приезда, демобилизовался мой брат Миша, он служил на Курилах... И вот, когда мы подъезжали к Свердловскому вокзалу, я увидела на платформе брата в солдатской форме (он еще долго носил ее, пока не заработал на костюм) и маму, совсем седую, хотя было ей тогда 54 года.
Я стояла на площадке с сыном на руках, рядом стояли солдатики, которые ехали дальше, они вышли помочь мне. Поезд замедляет ход, рядом бегут мама и Миша, и мама кричит: «Только не прыгай с ребенком! Только не прыгай!» Я, конечно, и не собиралась этого делать.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
И вот наша старая добрая большая комната в бывшем купеческом доме, где в одной комнате совмещено все: и кухня, и столовая, и спальные места. Но это мой дом. Сестра сразу же захватывает право возиться с Лешенькой, он окружен теплом и заботой.
Встреча всегда встреча, хочется многое сказать-и то, и это, но чаще не говорим ничего. Просто сидим вместе за столом, просто пьем чай, просто мы снова все вместе.
По приезде на меня обрушивается каскад писем Лени Ковалева, написанных моим родным. Я читаю их, упиваюсь строчками, ибо без них Леня немыслим, но ничего ему не пишу. Что-то сдерживало меня, не позволяло написать первой. А он замолчал, не получая от меня ничего и, конечно, зная через «сарафанное радио», что я уже дома. Когда через несколько лет я решилась на это, сделала официальный запрос, Лени там уже не было. Их амнистировали в 1954 году, и он уехал, как мне сообщили на запрос, «выбыл в неизвестном направлении». Это сейчас я понимаю, что так не могло быть, ведь каждому зэку выписывается билет в определенный населенный пункт. Просто никто и не собирался отвечать мне, куда он выбыл, ведь я для него была просто знакомая, просто какое-то время вместе работали в самодеятельности... Правда, я не знаю, как они отвечали родным, может быть, так же...
ЭПИЛОГ
Уже зимой 1954 года вернулся Алексей, он прожил у нас около года, руководил оркестром на велосипедном заводе и в УПИ, а также по особым приглашениям играл у Фридлендера. Оказалось, что Алексея Яковлевича Бобрыкина знает почти весь музыкальный мир Свердловска. Это был глубоко эрудированный музыкант, кларнетист и саксофонист, дирижер, аранжировщик. Сам писал музыку. У меня сохранились ноты этюда - фантазии для двух труб. Но все-таки нам пришлось расстаться. Алексей пил почти ежедневно, правда, по теперешним меркам, он не пил, потому что в день выпивал не более 100-150 граммов. Как выпьет, рассказывает одну и ту же историю из своей жизни, очень интересную, поучительную, но сколько можно слушать одно и то же? От него у меня родился второй сын, Сергей, в 1955 году. Потом мы расстались, и я осталась одна с двумя детьми на руках.
Очень много мне помогали мама и сестра Рона, фактически Рона была им второй матерью. Благодаря этому, я окончила Горный институт, ездила с геологическими партиями работать...
Прошло много лет, мне уже было 38, я была в командировке в Москве. Вошла на станцию метро Арбатская и стала внимательно изучать схему, как мне быстрее проехать на Профсоюзную... Вдруг какой-то мужчина, стоявший рядом, обратился ко мне: «Вам куда ехать?»
Я обернулась и хотела сказать что-то резкое типа: «А вам какое дело?» Но не сказала, я просто остановилась и застыла. Я смотрела на высокого человека с портфелем и думала: «Леня? Не узнал»... И боялась что-то спросить... Так мы стояли молча несколько минут... Потом еще раз подумав: «Не узнал», я резко обернулась и пошла к поезду. Вагон еще стоял и был полупустым. Я села и заплакала – не узнал... Затем меня словно обожгло: что же я, дура, делаю, почему бы не спросить: «Извините, а Вы, случайно, не Ковалев?» Ведь прошло столько лет, мы оба изменились...
Я успела выскочить из вагона, рванулась назад, вышла из метро. Нигде никого отдаленно похожего на человека, разговаривавшего со мной, не было. Я поплелась в следующий поезд, доехала до Профсоюзной, подошла к справочному киоску и заказала справку.
Я знала год рождения Лени, имя, отчество, фамилию, место рождения... Но этого оказалось мало. Женщина из справочного киоска не хотела браться за поиски, но потом, видя мой крайне расстроенный вид, взялась...
Через полчаса она сказала, что Леонидов Алексеевичей Ковалевых оказалось не так много, а близко к указанному мной возрасту – только два. Но все-таки это было близко, а не точно 1921 год.
Это, видимо, и было последней точкой в Колымской истории любви.