Левитин-Краснов А.Э. — Рук Твоих жар

Левитин-Краснов А.Э. — Рук Твоих жар

ГЛАВА 1

Девять месяцев

4

Кончаясь в больничной постели,

Я чувствую рук Твоих жар.

Ты держишь меня, как изделье,

И прячешь, как перстень, в футляр.

Б. Пастернак.

Чувствую. Всю жизнь. Всегда и везде. Рука Божия - через лабиринты, подземелья, закоулки. И теперь, здесь. У меня на плече. И никого больше.

Говорят: никогда человек не бывает столь одиноким, как в толпе. И я - в толпе. В толпе чаше всего безразличной, иногда недоумевающей, часто враждебной. Рядом близкие, любимые -несколько человек. А в толпе голоса, чего-то от меня хотящие, требующие, осуждающие.

"Укор невежд, укор людей..."

Недолго мне их слышать, недолго видеть.

Но чей-то голос велит:

уходя, написать все, что было.

5

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ДЕВЯТЬ МЕСЯЦЕВ

Предыдущую книгу я окончил описанием жаркого ленинградского утра 22 июня 1941 года, когда заикающийся голос Молотова трагично ворвался воскресным днем в нашу питерскую гостиную на Тучковой набережной, на Васильевском острове.

Балкон. Празднично одетые люди с перевернутыми лицами, снующие по набережной. В кожаном кресле бержере бледный, взволнованный отец. Церковь белого цвета на другом берегу Невы — Владимирский собор.

Ощущение катастрофы. В один миг все рушилось. Страшно и весело. Достоевский утверждает, что на пожар нельзя смотреть, не испытывая некоторого удовольствия. Это чувство я испытал в первые дни войны.

Сколько было всяких дел: ученики, аспирантура, экзамены. И вдруг в один момент все рушилось. Ничего не надо. Такое ощущение бывало в детстве, когда прогуливал в школе, убегал из дому, ночевал на лестницах.

"Толя, вы с ума сошли. Ну, чему это вы радуетесь, всегда вы были ненормальный", — говорила мне Дора Григорьевна, старый, верный, неизменный друг.

"Да я не радуюсь. Но ведь плакать делу не поможет", — отвечал я.

Впрочем, в городе в это время у всех было какое-то странное, суматошное состояние — одни уезжали, другие собирались уезжать, третьи чего-то ожидали. Пошли мы с Дорой в это время в Александринку, на "Суворова". Играл Скоробогатов. Заключительная сцена: к больному умирающему Суворову приходит Кутайсов —адъютант и любимец императора Павла. Чеканным голосом, выполняя высочайшее повеление, — выговор Суворову. И заключительный вопрос: "Что передать Его Импера-

6

горскому Величеству?" Слабый, задыхающийся голос: "Скажи Государю, что Суворов умер". Затем, после ухода Кутайсова, вскакивает, как на пружинах, подбегает к окну, кричит: "Эй, ты, скажи Государю: Суворов жив, Суворов жив, Суворов жив". Шквал аплодисментов. Аплодируют все: старики и молодежь, советские парни и ярые антисоветчики. Всех задел за сердце Суворов.

А на заборах плакат: "Бьемся мы здорово, колем отчаянно. Внуки Суворова, дети Чапаева". На улицах только что отмобилизованные солдатики со страшными, землистыми лицами. Обреченные. Никогда не забуду этих лиц - застывшее отчаяние и ужас. Рассказывали: у нас на Васильевском, на углу Среднего и Первой линии, один вырвался из строя, бросился под трамвай, спасли, а через два часа расстреляли.

Мой двоюродный брат Жорка, всего месяц тому назад пришедший из армии, собиравшийся жениться, был мобилизован 22 июня в день объявления войны, отправлен в неизвестность. Последнее письмо из-под Смоленска: "Я еще жив, чему сам удивляюсь". И точка. Больше никто, никогда его не видел и ничего о нем не слышал.

Другой двоюродный — техник завода "Вулкан", выпускавшего танки, — вместе с заводом в первые дни войны уехал в Ташкент. Впоследствии, в декабре 41-го, были мы у его матери, тети Нины. Это был самый ужасный месяц блокады. Все мы чувствовали себя обреченными. Заговорили о Сереже. Я сказал: "Единственный из нашей семьи, кто выживет". Было нас пятеро: две мои тетки Нина и Валя, отец с женой и я. Вдруг тетя Валя неожиданно резко: "Ничего нельзя знать". Я: "Ну это-то можно знать: в Ташкенте что может случиться?" На другой день, утром рано, приходит Валентина Викторовна. Я спал в гостиной, так как в моей комнате был полярный холод. Отец с мачехой еще не вставали. Тетя Валя вошла, привычным жестом светской дамы поправила шляпу перед зеркалом, села на диван, сказала: "Сережа-то умер". Я так и окаменел. "Как умер?" — "От тифа. Я получила телеграмму из Ташкента от его жены, не знаю, как сказать об этом Нине". Я: "Не говорите, не говорите. Пусть не знает". Все равно узнала через два дня.

В городе была бомбежка. Выходит тетя Нина в переднюю, на подзеркальнике белый листок, телеграмма из Тифлиса от второй жены Арсена Яковлевича, отца Сережи: "Как женщина жен-

7

щине выражаю соболезнование по случаю смерти вашего сына". Это была блокадная зима. Телеграммы, как правило, не доходили. Почта не работала. Надо же было, чтоб именно эта телеграмма дошла.

Но это было после. Летом никто ничего не знал, только предчувствовали. Немцы? А какие они? Говорили разное. В больнице имени Боткина, где я лежал в сентябре, со мной вместе был старый ленинградский актер из хорошей семьи, в советское время переквалифицировавшийся в заведующего столовой. Сказал жене: "Собираюсь умирать". Жена: "Сейчас умирать? Ты с ума сошел! Сбылись же наши мечты. Старый режим возвращается".

А в июле, в сквере около памятника Екатерины Второй, встретил коллегу, старую учительницу, смелую женщину с независимым характером. Муж ее был эсером. Когда-то я работал под ее начальством. Она была заведующей учебной частью, я — учителем в школе неграмотных. "Как поживаете, Зинаида Васильевна?" - "Плохо, вчера арестовали сына, Олега". — "Ужас. Ну, а как в дальнейшем?" — "Тоже плохо, еще хуже". — "А нам с вами почему?" — "Да ведь они, немцы, не разбирают оттенков: кто красный, кто розовый. Всем одна дорога".

В 20-х числах июня уехала с Мариинским театром, где ее муж был директором, моя мать. Уехали далеко, в Пермь. А 20 июля подступила война и ко мне. В этот день я получил повестку из военкомата с предложением явиться немедленно. Я был освобожден от военной службы по близорукости (очки минус восемь) . Пришел в военкомат, предъявил белый билет. Писарь спокойно сунул его в ящик, а мне дал в руки предписание: немедленно явиться в Инженерное училище, как мобилизованному в армию.

Инженерное училище в Михайловском замке, где был убит Павел Первый. Впервые переступил этот порог. Высоченные стены, всюду эмблема — мальтийский крест. А здание заполнено мобилизованными. Здесь саперное училище. Готовят военных инженеров, поэтому мобилизованы интеллигенты, учителя. И я среди них, курсант. И завертелась машинка.

Занятий еще не было. Выдали форму, шагали по городу. Помню

8

лейтенанта Митрофанова. Это был поэт шагистики. Когда он шагал впереди роты и учил нас маршировать, учил, как взмахивать рукой так, чтобы она достигала при шаге пряжки ремня, невольно хотелось им любоваться. Он смаковал каждый жест, каждое движение. И чувствовалось, что ему это доставляет физическое наслаждение. Наша рота (все нестроевики-учителишки) производила жалкое впечатление. Мешковатые и неуклюжие — где уж нам. Хуже всех я. Мои природные недостатки: неуклюжесть, мешковатость, уже появлявшееся брюшко, неловкость, рассеянность делали из меня совершенно комическую фигуру.

Один лишь раз я ощутил себя военным. В воскресенье дали выходной. И вот я иду по Невскому в хорошо пригнанной военной форме, в начищенных сапогах, с петлицами как будто красного цвета, точно не помню, в фуражке с таким же околышем. На Невском захожу в кондитерскую "Норд", чувствую первый раз в жизни благосклонные взгляды девушек.

Увы, это был первый и последний раз. На другой день, в понедельник, меня и еще одного парня вызвали в канцелярию, заявили, что мы отчисляемся из училища и направляемся на Черную речку, под Левашове, в школу младших командиров, в офицеры мы не годимся.

Нас привели в каптерку, сняли сапоги, вместо них — башмаки с обмотками, которые я никак не мог научиться обматывать, вечно они у меня разматывались, и на Черную речку. Трамваем на Финский вокзал, поездом и пешком. Пошли мы с моим компаньоном е школу младших командиров. Призывники все парнишки из десятиклассников, молодые рабочие — я среди них Мафусаил. Научился ползать по-пластунски. Помню песенку: "Школа младших командиров комсостав стране своей кует — Смело в бой идти готовых за трудящийся народ". Увы! И здесь не повезло. Через две недели меня из училища отчислили в запасной полк, направили в хозвзвод. И вот мы сидим с одним парнишкой в складе на земляном полу и смазываем вонючей жидкостью солдатские бутсы.

Приехал отец. Был он тогда юрисконсультом Лоосвода (Общество спасения на водах), и были ему присвоены на кителе и на морской шинели, на рукавах, адмиральские нашивки; погон тогда еще не было. Когда он вошел к командиру полка, который был в капитанском чине, тот вскочил и вытянулся перед ним,

9

руки по швам. Послали за мной. Отец был в ужасе от моего вида. Я пошутил: "Бравый солдат Швейк". Действительно, было отчего прийти в ужас. Небритый, в черной щетине (бриться я никогда, как следует, не умел, а парикмахерской здесь не было, брили ребята тупыми бритвами), с бритой головой, в замызганной одежде (китель и брюки двадцатого срока), с плохо завязанными обмотками, в грязной обуви. Я походил не на солдата, а на выходца из сумасшедшего дома.

После визита отца меня взяли ротным писарем. Опять двадцать два несчастья. Дали мне переписать инструкцию о том, как обращаться с шанцевым инструментом, тем, которым роют землю. Переписал, для батальона — в батальоне четыре роты. Через некоторое время бегут сержанты. Им положено оглашать инструкцию перед строем. "Мы ничего не понимаем, что здесь написано". Что правда, то правда, я и сам не всегда понимаю свой почерк. Где уж понять его сержантам.

Через несколько дней опять несчастье. Все писари раз в неделю должны дежурить в штабе полка. Всю ночь. В 10 часов занимаю место в штабе на лестничной площадке. В кабинете командира полка совещание офицеров. Там зачитывают приказ нового министра обороны Сталина. Запомнились выразительные слова: "Многие части при одном лишь приближении противника превращаются в стадо баранов". Но вот совещание кончилось, офицеры расходятся. Я один в штабе. И вдруг гаснет свет. Авария на электростанции. Думаю, спать не буду. И через мгновение я слышу над собой громовый голос: "Долго вы будете спать?" Поднимаю голову. Светло. Передо мной стоит начальник штаба. "Да я не сплю!" — "Как не спите? Я уже все телефоны отключил, а вы и не шелохнулись". Зовет дневального: "Отвести его на гауптвахту за нарушение, трое суток".

И вот я на губе. Простая деревенская изба. Сидим на полу. Нас трое. Деревенский мужичок, попавший, как и я, за неуклюжесть и нерасторопность, и молодой парень — ловкий, жуликоватый, прошедший огонь и воду, отбившийся от своего полка. На вопрос, за что попал, отвечает с ухмылкой: "За непочтение к родителям". Подают щи с капустой, начинаем есть. Мужичок чавкает. Парень с ухмылкой: "Эй, ты, чего чавкаешь? А если вас десять соберутся, что будет тогда? Ешь, как человек, не как свинья". Сам он ест быстро, молча, с каким-то врожденным изяществом. Он и вообще все делает хорошо, быстро, красиво. От

10

полка отбился, хочет пристроиться в наш полк. Видимо, это ему не впервой. Остап Бендер в военной форме. Все и всех он знает, все ходы и выходы — такой нигде не пропадет.

Вообще в армии видел я много хороших ребят. Во-первых, мой однофамилец, о чем ни я, ни он тогда не подозревали. Константин Краснов. Старше меня лет на пятнадцать, лет ему под сорок, учитель физики, из казаков. Никогда не расставался с книгой "Бесы" Достоевского, знал почти наизусть, с необыкновенно тонким пониманием стиля. Помню, показывает он мне одну строчку из исповеди Ставрогина, диалог с Тихоном. Ставрогин: "И о дуэли слышали?" — "И об дуэли".

"Смотрите, — говорил Краснов, — вы же филолог, какая точность выражения. Ведь в этих 'о' и 'об' — сразу весь характер человека". О "Бесах" говорил: "Весь фашизм и весь большевизм в этой книге". Как он был прав. Мы понимали друг друга с полуслова, между нами сразу возникли те невидимые нити, которые называются дружбой. Увы! Не суждено было ей развиться. Мы с ним были в разных батальонах. Однажды вечером договорились, что завтра утром я к нему зайду (завтра должен быть выходной). Захожу, казарма пустая. Ночью его батальон угнали на фронт. Полк был запасной — выхватывали по мере надобности то один, то другой батальон.

Было несколько интеллигентов: сын известного ленинградского физика Сыркин, другой мальчишка с физико-математического факультета — Якобсон, молодые, славные еврейчики. Быстро вошли в курс дела, не в пример мне. Маршировали. Уверен, что трусами и дезертирами не оказались.

Помню еще одного парня, высокий, мешковатый. Разговорились по душам, и оказался он, кем бы вы думали, в прошлом, — монастырским послушником. Было дело так. Из зажиточной крестьянской семьи, из Новгородской области. В 1928 году стали раскулачивать, было ему тогда 12 лет. И привел его папаша к дальнему родственнику, игумену захолустной, уцелевшей пустыни. Тот взял его послушником, и жил он в монастыре три года, пока не разогнали монахов. Потом ушел учиться, работал. Большевиков, разумеется, ненавидел всей душой. Со мной беседовал откровенно, готовился перейти к немцам. Мне говорил: "Жаль, что у вас происхождение не то. Ну да как-нибудь". Обо мне однажды сказал очень метко. Простые люди иной раз скажут, как рублем подарят. Сказал: "Ну сейчас вы гений в некотором роде. А что

11

будете делать потом?" Подумав, я ответил: "Гении в некотором роде так обычно и остаются до смерти гениями в своем роде". Так и вышло. Остальные ребята были все из глухомани. Почему-то вышло так: все поголовно из Башкирии, т. е. Уфимской губернии, Уфалейского района.

Хорошие, простые робкие ребята разных возрастов. В одной роте были даже отец и сын, одновременно мобилизовали; папаше — 45, сыну — 19. О немцах говорили с сокрушением: "Прет вперед! Силен!" Никакого четко выраженного отношения к происходящим событиям не было.

Младший командный состав — все хохлы — службисты, с боевой выправкой, подтянутые, аккуратные, чистоплотные. Помню одного сержанта, вечно певшего одну и ту же песенку:

"Не хочу я чаю пить, не хочу заваривать.

Я хочу тебя любить, с тобой разговаривать".

Офицеры-интеллигенты, военные инженеры. Настроены критически. Помню откровенный разговор со своим непосредственным начальником, командиром роты: "Дали бы сейчас демократическую конституцию. Как бы пошли воевать! А сейчас ни у кого нет боевого импульса". Он это сформулировал. Уфалейские мужички формулировать не умели, но думали так же. Всем чуялись перемены.

28 августа 1941 года, в день Успения, заболел. Пошел в санчасть, смерили температуру — 40. Положили в госпиталь. Дней за пять перед этим на строевом учении (из писарей меня уже выгнали) было жарко, хотелось пить. Проходили через ручей, ленинградская болотная почва, вода красная, снял с себя пилотку, набрал в нее воды. Все по очереди стали пить. Сержант пошутил обо мне: "Стал бы он в мирное время пить из пилотки".

Смеялись, но через несколько дней — тиф. Приехал отец, ужаснулся. Поехал потом в санотдел Ленинградского Военного Округа. Направили в больницу имени Боткина. Отцу дали на руки документ; "Провожать в госпиталь больного красноармейца Левитина". Видимо, опять сработали адмиральские нашивки. Через два дня отец приехал за мной. Со мной рядом лежал тоже больной парнишка, хороший. Когда я уходил, сказал жалостно: "Голик, прощай". Перед ним я виноват. Угрызения совести до сих пор. Впопыхах надел его шинель, обнаружил потом, а моя шинель пропала. Парню записали промот. Узнал об этом потом, уже в госпитале. Жалко, так и вижу его глаза, слышу его ласко-

12

вые и грустные слова: "Толик, прощай". Какова-то его судьба? Убит, ранен, попал в плен? Бог весть. Тоже и у него было что-то вроде тифа. Вообще болели многие.

Незадолго до этого Наркомом обороны был назначен Тимошенко. Война с финнами обнаружила плохую боевую подготовку нашей армии. В этом было виновато командование. При Ворошилове армия была превращена в санаторий. Денег на армию не жалели и из демагогических соображений превратили ее во что-то среднее между комсомольским клубом и пансионом благородных девиц. Результат не замедлил. Суровые викинги — финны — нас били.

Скандал! Ворошилова сменили. Тимошенко впал в другую крайность. За норму был принят девиз Суворова: "Тяжело в ученье — легко в бою!" В результате в начале войны в армии был создан искусственный голод. Ржавая селедка и отвратная ячневая каша — шрапнель. Спали вповалку на голых досках. Мне это нравилось. Несмотря на свою растяпистость, люблю солдатскую и лагерную жизнь. Но "брат осел", как называл святой Франциск тело, подвел. Врачи диагностировали — "брюшняк". Правда, ошиблись; оказалось, это всего лишь паратиф. Вместе с отцом, "с папашей за ручку", как острили ребята, через весь Питер на окраину в так называемые "боткинские бараки".

И вот я опять увидел Питер, любимый чудесный город. Он, как всегда, строгий и оживленный. Но во всем чувствовалась война: озабоченные лица, очереди у вокзала, много солдат, офицеров, отец все время дергал меня за руку: "Отдай честь, офицер". Наконец дошли до "бараков".

Ничего себе, "бараки". Всю жизнь бы жить в таких бараках. Великолепные каменные дома, окруженные парком. История их такова. Во времена Александра Третьего в Питере начиналась холера. Выстроили наскоро за Николаевским вокзалом бараки. Начальником был известный русский врач Боткин. Денег правительство не пожалело, и общественность не поскупилась. А холера прошла. Что делать? И вот Боткин решил на месте деревянных бараков устроить великолепные помещения, больничные корпуса. В них-то я и пришел. Хорошие каменные здания, зеркала, души. Это после-то Черной речки. Быстро стал поправляться. Здесь, в спокойной атмосфере, можно было и подумать, стал осмыслять происшедшее.

13

Недавно, в связи с выходом в свет моей книги "Лихие годы", я выступал в "Имка-пресс" в Париже на пресс-конференции. После конференции ко мне подошла одна дама, моя старая знакомая еще по Москве. Сказала: "Вы же настоящий русский националист". В этом есть доля правды. Леон Фейхтвангер, как-то раз отвечая на вопрос корреспондента, сказал: "Умом я интернационалист, а сердцем еврей". Про себя я могу сказать: "Умом я безусловный интернационалист, а сердцем, несмотря на свое смешанное происхождение, русский и только русский". И еще одна цитата (раз уж начали цитировать знаменитостей) из Клюева: "Уму республика, а сердцу матерь Русь, Перед львиной пастию от ней не отрекусь".

Поражения армии в первые дни войны вызывали смешанные чувства. Прежде всего горечь за Россию, за русских. Суворов и Кутузов — это для меня не пустые слова. Это все близкие, свои, родные, как отец, как дед. Жизнью бы пожертвовал не задумываясь, чтобы быть с ними. Поэтому ощущал почти физическую боль при вестях о поражениях русской армии.

А было отчего прийти в ужас. В больнице имени Боткина лежали представители всех родов оружия. И все говорили одно. Летчики: нет самолетов. Летают тучи немецких самолетов — наших один-два. Танкисты — без танков. Надвигается полчище немецких танков, наших раз-два и обчелся. Артиллеристы жаловались на слабость нашей артиллерии. Пехотинцы — на отсутствие винтовок. Этому я и сам был свидетель. В нашем полку, где было не менее 2000 человек, — не более сотни винтовок устаревшего типа, образца 90-х годов. Так что, когда на учебных занятиях разбирали винтовку, нельзя даже ее рассмотреть.

У всех была горечь. Все привыкли не верить режиму, но чтоб лгать до такой степени!.. Голодать 25 лет и ничего не приготовить, — это было непостижимо. У всех была обида; помню, когда финны перешли в наступление, одна старая учительница говорила со слезами на глазах: "Ну, пускай немцы, но финны... Неужели мы хуже всех?"

И в беспросветном отчаянии маячила надежда. Надежда на

14

что-то новое. Об этом не говорили не только потому, что боялись НКВД, страшно было признаться самим себе.

Я никогда не был пораженцем, особенно в эти дни. Фашизм вызывал у меня физическое чувство отвращения, это еще хуже сталинизма. Но где-то в подсознании всплывал "тезис Клемансо", сформулированный в 20-е годы Троцким. "Когда враг у ворот, свергай правительство!" И я готов был идти куда угодно и за кем угодно, чтобы только свергнуть это жалкое и лживое правительство.

Отдадим должное предусмотрительности тирана. Он прекрасно понимал, что в случае поражения (а насчет этого он не делал никаких иллюзий, уж он-то прекрасно отдавал себе отчет в технической слабости армии, да и проницательности здесь особой не требовалось, с финнами не могли справиться, где уж воевать с немцами) многим вспомнится "тезис Клемансо". Поэтому он и задался целью истребить всех кандидатов в Клемансо, всех, кто мог поддерживать будущего Клемансо, всех, кому могла прийти в голову мысль о Клемансо.

Когда-то Наполеон сказал одному независимому человеку: "Вы длиннее меня на голову, но не забывайте, генерал, что я могу легко лишить вас этого преимущества".

Сталин этого не говорил, он это делал. Это и была главная цель ежовщины и всего того зверского уничтожения всех сколько-нибудь выдающихся и критически мыслящих, какое увидел мир в 30-е годы.

И в то же время, как мы уже указывали, это была кампания с целью запугивания масс. Застращать массы так, чтобы люди боялись говорить даже шепотом, чтоб, если придет Клемансо, ему не с кем было бы действовать, всякий боялся бы сказать слово. Эту кампанию Сталин провел блестяще и выиграл.

Солдатики, офицеры, интеллигенты часто критически высказывались о нехватке оружия, о неспособности командиров, констатировали, что немец силен, что он хорошо организован и... тут же останавливались перед какой-то невидимой чертой, которую переступать они боялись, по крайней мере в это время, даже в мыслях.

В больнице меня застало начало блокады. О блокаде писали много. Расскажу о том, как события воспринимались нами, простыми людьми,             

15

Питер всегда считался пограничным городом. До 1940 года граница проходила в 30 километрах от города, около Белоострова за Сестрорецком. Считалось аксиомой, что в случае войны Ленинград первый подвергнется нападению.

После советско-финской войны граница отодвинулась за Выборг, но это не меняло положения. Была воздвигнута линия обороны с центром в Хитола. Как раз наш запасной полк (саперы) работал над ее укреплением: рыли дзоты. Ко всеобщему удивлению, в самом начале войны со стороны финнов — полное молчание. Они, правда, объявили нам войну, но в наступление не перешли.

Между тем на западном фронте события развивались драматически: в первый же день войны была прорвана первая линия укреплений, пали Ломжа, Кельна и Брест, затем в мгновение ока были заняты Латвия и Эстония, затем пал Псков, — немецкая армия стремительно рванулась вперед. В августе пала Луга, в восьмидесяти километрах от Ленинграда.

Ворошилов, тогдашний главнокомандующий Ленинградским фронтом, стремительно оттянул войска с финской границы ( в том числе и остатки нашего полка) , перекинул к реке Луга, где собирался дать бой, но немцы боя не приняли, обтекли Ленинград, пересекли Мурманскую железную дорогу.

В этот момент финны перешли в наступление, в течение четырех дней заняли все пространство, отвоеванное у них в 1939—40 годах с таким трудом, и вышли к старой границе.

4 сентября 1941 года финны соединились с немцами у Мги. Кольцо вокруг Ленинграда сомкнулось. Началась блокада.

Я лежал в этот день в больнице. Хорошо запомнил день четвертого сентября. В шесть часов загудели гудки. Тревога. Тревоги были в то время постоянные, но без бомбежек. Нас они даже развлекали. Приходилось выходить в сад. Было бабье лето, погода хорошая. Бомбоубежище — метров 50 от больничного корпуса.

И вдруг "зажигалки", зажигательные бомбы. Это было красиво.

С неба падают свечки, свечки летят на траву. Живо осталось в памяти: зеленая трава, кусты, и под ними все свечки, свечки, свечки. Вспомнился Гоголь: "Ночь накануне Ивана Купала". Одна свечка упала совсем рядом, шагах в десяти. Хотелось любоваться, гулять по зеленому саду. Так не хотелось идти в тесное, тем-

16

ное бомбоубежище. Потом бомбежка прекратилась. Пришел отец, сказал. "Весь Невский в зажигалках".

Так было весь вечер. И вдруг ночью – трах! Дом зашатался, как пьяный. Один из наших офицеров сказал- "Спокойнее, спокойнее, товарищи". А летчик прибавил: "Фугаски". Потом вошел фельдшер, сказал: "Горят Бадаевские". Мы бросились к окнам. Ослепительное зарево ночью. Праздник огня — было тревожно и весело.

И опять фугаска, где-то совсем рядом, на Староневском. Фугаска попала в дом. Видел потом этот дом. Большой, семиэтажный, уличной стены нет, видна другая стена, противоположная, ни лестниц, ни квартир - ничего. Пустое место. Все взорвано, провалилось в землю. А в доме было четыре лестницы, 60 квартир. Хорошо знал этот дом. Мальчишкой, в один из побегов из дому, ночевал здесь на лестнице. Дом, построенный в конце 19 века, принадлежал Александро-Невской Лавре.

Наш товарищ, офицер, в начале бомбежки, призвал нас к спокойствию. Это было излишне, никто не беспокоился. Были рады, что не гонят в убежище. Не беспокоился и я. Мне еще в детстве была свойственна любовь к приключениям. Как-то в 14 лет меня тетя Валя хотела взять на лето в деревню, под станцию Дно, куда они ездили отдыхать к Ольге, старой няне, вынянчившей всех детей у Романовых. Это была фамилия теткиной семьи. Отец не пустил, сказал: "Он же дефективный. У него отсутствует инстинкт самосохранения. Полезет на любую бодливую корову. Скажут ему, что она бодливая, нарочно полезет. Провалится в болото, утонет". Гордо я ответил: "Я смелый'" На что последовал ответ "Не смелый, а просто идиот"

Впрочем, не только я идиот, было нас в палате восемь или десять ребят, и у всех настроение было хорошее. Посетовали, поговорили и опять легли. Никогда не спали так сладко, как в эту ночь. Утром пришел фельдшер и долго не мог добудиться.

И никто из нас тогда не понял, что это самая трагическая ночь в истории города, что она несет смерть, смерть мучительную и ужасную, многим из нас, нашим близким. А тем, кто останется в живых, — перевернет жизнь. Разбомблены были Бадаевские склады, зерно - запасы продовольствия на полгода. В ночь, когда замкнулась блокада, это означало смерть. Как все-таки хорошо, что человеку не дано знать будущего.

17

1 сентября я был выписан из больницы Паратиф не прошел. "температура была 37-38, по вечерам подскакивала до 39 Чувствовал сильную слабость, тем не менее выписали, сказали "Не до этого сейчас" Куда идти? Полк наш был размолот, а остатки его направлены куда то под Лугу Укрепления под Хитола, над которыми работал наш полк, давно в руках врага

Конечно, дело обстояло просто Прямой путь лежал на Литейный, в гарнизонную комиссию, где из солдат размолотых полков формировали новые соединения, их отправляли на фронт

Но отец придумал иное За это время он свел дружбу с военным комиссаром Василеостровского военкомата Петровым. Тот поохал, сказал "Да, сделали ошибку, что направили в армию близорукого, с минус 8, но теперь он уже вышел из моей юрисдикции, ничего сделать не могу" А тут я вышел из госпиталя В неопределенном положении Отец и повел меня к Петрову Тот назначил меня на комиссию Близорукость минус 8, только что перенесенный паратиф, лордоз (прирожденная болезнь),освободили

Сдал военные шмотки в военкомате Переоделся в штатское.

Это было 13 сентября 1941 года Отец говорил "Ну, вот теперь я могу смотреть без злобы на штатских парней А то, когда ты был в армии, всякий парень в штатском, которого я встречал на улице, вызывал во мне бешеную злобу".

Отправился в институт Первый, кого встретил на лестнице, был Сегеди аспирант, ловкий парень, журналист В армию не попал, так как у него была переломана нога, в юности расшибся на мотоцикле Этот приветствовал меня словами: "Военный или штатский, кто так умен и остроумен, как Александр Андреич Чацкий".

В школе милейшая Серафима Ивановна, директор, встретила, как родного, хотя все таки съязвила "Вова приспособился'" Вовами называли еще в Первую мировую войну ловкачей, которые отлынивали от военной службы Маяковский их высмеивал но, увы сам был "Вовой" и в буквальном, и в переносном смысле, от военной службы сумел отбояриться

Мне было немного стыдно, но все таки хорошо. В армии я чувствовал себя не на месте, — не из за какой-либо опасности

18

(единственная вещь, которой я никогда не боялся, — смерть; немножко побаиваться ее стал лишь сейчас), другое: я не выношу муштры. Казарма, необходимость вскакивать перед всяким парнишкой, который носит ефрейторские петлички. Необходимость стоять, руки по швам, перед любым хамом в офицерском мундире, когда он тебя кроет матом, - все это было невыносимо. Опять стал вольным. И наступила блокада.

О блокаде писали много и не написали ничего. Пытаюсь вспомнить, что читал о блокаде.

Чаковский, "Это было в Ленинграде" — тошнотворная пошлость. Героические девицы и парни в форме, которые ходят по улицам опустевшего города и декламируют. Голод? Смерть? Что им до того. Они заняты декламацией, разыгрыванием героических ролей, которые отвел им автор. Сам он, впрочем, в блокаде не был.

Несколько лучше роман Веры Кетлинской "В осаде", неплохо дан образ старого профессора, который умирает от голода, остальное слабо, очень слабо. Лучше всего, пожалуй, удалось описание блокады, блокадных будней Вере Инбер — "Ленинградский дневник", "Пулковский меридиан". Просто и естественно, без фальшивых эффектов "гром победы раздавайся", но есть и у нее уязвимое место. Блокада изображена с точки зрения писателя, т. е. лица, находившегося в привилегированном положении. У простых людей все было во много раз более прозаично, более трагично, более кошмарно.

Так и осталась неосвещенной одна из самых трагических страниц современной истории. Теперь уже трудно изобразить все это живо и естественно, слишком много лет ушло с тех пор. Другие переживания, другие потери, — кошмарные черные годы пролегли между нами и тем временем.

Все же попытаюсь.

Когда-то в институте я читал трагедию молодого Сервантеса "Номансия". Осада испанского города. Трагедия написана по-шекспировски броско и смело. Люди, умирающие с голода, поедающие друг друга. Трупы, трупы, трупы. Кровавый кошмар. Это, пожалуй, ближе всего напоминает осажденный Ленинград.

19

Но в сентябре этого ничего еще не было, все только начиналось. В первых числах сентября армия бежала на город. В районе школы, где я работал, в Московском районе, строили из рельсов баррикады. Петергоф, Пушкин (Царское село), Пулково — все было занято. По ночам видели красное зарево, слышали гул пулеметов. В 20-х числах начался артиллерийский обстрел. Помню, раз шел по Московскому проспекту, через Обводный канал по Загородному, и все время надо мной летали артиллерийские снаряды. На них мало обращали внимания, быстро привыкли. Они лишь вырывали воронки на улицах и отбивали у домов карнизы.

Хуже ночные налеты. Ночной авиации у нас тогда не было. Налетали волнами немецкие самолеты. Мы их сразу узнавали по жужжащему звуку (у наших звук совсем другой). Гудели фабричные гудки — знак воздушной тревоги. Обычно поздно, когда уже начиналась бомбежка. А потом — трах, где-то падает бомба. Дом начинает качаться, как пьяный.

Как-то вечером сидели втроем: отец, мачеха и я. Отец читал вслух новый роман Кронина "Цитадель", читал о том, как английский врач, молодожен, покупает в Лондоне в мебельном магазине обстановку. Приказчик назначает цену. "Дорого!" — воскликнул врач. Ремарка автора: "Казалось, бомба разорвалась в магазине". И как раз в этот миг где-то рядом падает бомба. Дом начинает качаться. Кажется, вот-вот рухнет, гаснет свет. "Ну вот, напророчил", — говорит отец, закрывая книгу.

Армия бежала на город. Взять Ленинград в эти дни ничего не стоило. Спасла нас дефективная стратегия немцев, так же, как в октябре Москву. Побоялись взять сходу, перешли к осаде. Смелости, нервов не хватило. Только в эти моменты оцениваешь преимущество русской стратегии и гениальность ее основоположника великого Суворова. Уж тот бы не пропустил момент. Не пропустил бы момент и "белый генерал" Скобелев, взял бы и Ленинград, и Москву. В Александринке, в начале войны, недаром шквалом аплодисментов встречала публика исторические слова Суворова, великолепно переданные Скоробогатовым: "Сабля не тесак, а я не прусский, а природный русак".

Что-что, а воевать русаки умеют. В этом мы убедились, когда вместо смененного Ворошилова прилетел самолетом Жуков, который принял командование. Во мгновение ока все переменилось. Никакой паники, никаких беглых солдат, никакой расхлябанности. Армия окопалась. Ленинград был спасен.

20

Ленинград спасен, — ленинградцы осуждены на гибель. В сентябре уже исчезли все товары в магазинах. В 20-х числах сентября началось снижение хлебных норм. Еще во второй декаде сентября выдавали по рабочем карточке 600 граммов хлеба, по служащей - 400. 20 сентября соответственно - 500 и 300. 25 сентября — 400 и 200. И, наконец, 1 октября - 250 и 125 граммов. Тогда это еще не было страшно, у каждого оставались кое-какие запасы. У нас был мешок картошки, который нам с отцом удалось купить у одного крестьянина-финна на Большой Охте. Огромная коробка черной икры, которую я купил в сентябре в шикарном Елисеевском магазине на Невском.

Электричество еще действовало, действовал еще и водопровод. Никто в сентябре не умирал, только лишь некоторые признаки говорили о надвигающейся катастрофе.

Я в это время читал запоем, перечитывал "Идиота" Достоевского. Аспирантура была законсервирована, стипендия прекратилась. Но это никого не беспокоило. За деньги все равно уже ничего нельзя было купить.

Работал в школе. Занятий, конечно, никаких не было. Школа была на казарменном положении. Были установлены круглосуточные дежурства. Я дежурил по ночам раз в неделю. Было приятно. Вечером собирались. Обычно нас пятеро: директор и завуч, трое учителей, в том числе я. Играли в карты, в преферанс, потом засыпали (спали на столах и на скамейках, подложив под себя пальто). По тревоге поднимались на крышу. Школа помещалась в большом доме, семь этажей, оттуда весь район — как на ладони. В начале тревоги жужжание - это немецкие самолеты, высоко над городом, потом — трах, трах, в разных концах города ослепительно ярко на фоне полной темноты вспыхивают огни: сбросили бомбы. Однажды мы наблюдали, как загорелся Варшавский вокзал. У себя на Тучковой набережной как-то осенью мы наблюдали пожар американских гор. Американские горы находились в Народном доме. Надо сказать об этом месте, знакомом мне с детства.

В 90-е годы петербургская Городская Дума решила построить для народных увеселений, чтоб отвлекать народ от водки, особый Народный Дом. Николай Второй по случаю коронации пожерт-

21

вовал на это дело огромную сумму из своих личных средств, что-то около миллиона За царем последовали другие жертвователи На эти средства было построено огромное здание, включавшее два зрительных зала Особый "железный" зал для простого народа, там. кстати сказать, иногда выступал Шаляпин Огромный парк Чего только там не было и три открытых эстрады, и всевозможные аттракционы, и, самое главное, так называемые "американские горы"

Они представляли собой массивное сооружение, имитировавшее настоящие горы Это был деревянный макет, протяженностью в два-три восьмиэтажных дома, обтянутый папье-маше серого цвета Издали как будто настоящие горы На всем протяжении гор - железная дорога Ходили вагонетки, маршрут — полчаса Раз двадцать вас подбрасывало на высоту восьмиэтажного дома. Затем стремительное падение вниз. Девушки орали не своим голосом, парни, бледные, как смерть, напряженно улыбались, стараясь сохранить спокойствие. Солидная публика, сидя на скамейках вокруг "американских гор", смеялась, иронически поглядывая на полуживых любителей сильных ощущении, выходивших из павильона после катания.

И вот однажды ночью бомба. Дерево и папьемаше — это был идеальный объект. Море огня. Обе набережные ярко освещены, народ, несмотря на строгое запрещение выходить после десяти вечера, весь на улице. Пожарные стремятся изолировать пожар.

Нечто непонятное — ракетигты. Во всем городе строжайшее затемнение Однажды у нас чуть-чуть отстали от гардины портьеры, и была видна небольшая щелочка света. Нас оштрафовали на сто рублей, был страшный скандал. И вот посреди всеобщей темноты каждый раз во время бомбежки в нескольких местах вспыхивают ослепительно яркие ракеты, указывают самолетам ориентир, куда бомбить

На улицах плакаты "Смерть фашистским ракетистам". Все о них говорят, складывают легенды Кто они? До сих пор не знаю. А интересно все таки представить себе их психологию Ведь помимо всего прочего они призывают огонь на себя Бомба падает на указанный ракетой объект Перебежать почти немыслимо Во первых, не успеешь, а затем движение во время тревоги перекрыто. Патрули ловят всех пешеходов. Так кто же все-таки они такие? Наши или немцы? Фанатики или авантюристы? Так и осталось неизвестным.

22

Какова была моя жизнь в то время? По обыкновению, она складывалась из трех компонентов: церковь, друзья, книги.

К началу войны в Питере осталось три больших храма: Николо-Морской собор, Князь-Владимирский и Преображенский, и два кладбищенских храма.

В Никольском соборе служил Митрополит Алексий (будущий патриарх). Он жил при храме, служил каждое воскресенье, без диакона. Сам читал ектинии. Он остался такой же, — барственный, сдержанный, холодный. Остальные - подонки, уцелевшие после ежовщины, которых власть оставила на разводку: протоиереи Тарасов, Поляков и другие — небрежные, бесшабашные, занятые наживой.

Храм буквально ломился от народа. Даже в будние дни бывало по 300—400 причастников. В народе религиозность с начала войны вспыхнула с небывалой силой. Оставшееся духовенство лишь в малой степени этому способствовало, а может быть, не способствовало совершенно. Я ходил в это время очень часто в церковь, по два-три раза в неделю. Всенощная начиналась в 5 часов. Обедня — в 8 часов утра. Из храма обычно на набережную имени Грибоедова, Екатерининский канал, к старому другу Борису Григорьеву.

Бедняга, он приближался ко дню своей смерти, которая последовала весной. Приходящая смерть наложила на него мрачные блики; небритый, бледный, исхудалый, лежал он целые дни. Его мать, Александра Фроловна, хорошая, простая женщина, умудрялась откуда-то доставать продукты, иногда немного его подкармливала. Когда я приходил, Борис оживлялся, и мы часами дебатировали всю ту же вековечную тему о будущем России. В противоположность мне Борис занимал четкую и ясную позицию. Он был настроен пораженчески, был за сотрудничество с немцами, не представляя себе, конечно, и сотой доли фашистских зверств. Да и все мы это с трудом себе представляли. Газеты писали о всяких ужасах, но мы так привыкли не верить советским газетам, что всему, что они пишут, не придавали никакого значения.

Однажды в армии я встретил пожилого еврея, бывшего троцкиста, с трудом уцелевшего. Он так и оставался поклонников

23

Троцкого и Зиновьева; разумеется, тщательно это ото всех скрывал но со мною был откровенен. Мы как-то заговорили с ним о фашистах и об их зверствах. Мой приятель сказал: "Я ничему этому не верю. Они, конечно, не любят евреев, как не любило их царское правительство, но жить можно".

Я рассказал анекдот: "Один еврей говорит другому: «Да, конечно, Николай Второй, процентная норма, черта оседлости. Если бы он вернулся, я бы на коленях пополз целовать ему руку». Ответ: «Оптимист! Вы бы сдохли в очереди». "Вот-вот, — подхватил мой приятель, — хуже не будет".

Не верил ничему и Борис. Если бы мог хоть на минуту представить себе те страшные зверства, которые имели место, то он, как порядочный и кристально-чистый человек, конечно, с ужасом отшатнулся бы от всего, что хоть в малейшей степени напоминает фашизм.

Самым проницательным из всех оказался наш друг, самый непрактичный из всех трех — Владимир Вишневский. Он с самого начала занял ясно выраженную антифашистскую позицию, пошел добровольцем на фронт и геройски погиб в начале сентября у ворот Ленинграда. Царство ему Небесное!

Борис был освобожден от армии (крайняя степень истощения и туберкулез), но уже осенью 41-го и к нему в дом пришла война. У него был двоюродный брат Василий, нисколько не похожий на него, шофер, здоровенный атлет, типичный русский парень из Раненбурга, из-под Рязани, откуда все они были родом. Между прочим, все рязанцы черные, и во всех есть что-то восточное, следы татарского ига; нигде так сильно татары не насиловали женщин. Память об этом сохранилась в "Сказании о взятии Рязани и Евпатии Коловрате".

Ловкий был парень этот Василий. В армии был старшиной. Потом демобилизовался. Жил у Григорьевых, женился. В это время служил шофером в военторге, поэтому имел бронь, в армию его не брали. Парень грубый, практичный, ловкач, не в пример Борису, дикий антисемит. На этой почве однажды у нас с ним было довольно резкое столкновение. Нежданно-негаданно он погиб одним из первых, а кажется, обезопасил себя со всех сторон. Развозил по булочным хлеб. Оставил себе по договоренности с завмагом буханку черного хлеба. Видимо, кто-то приметил. Неожиданно подъезжает военная машина. Обыск. Нашли припрятанный хлеб. Арестовали. Жена узнавать не пошла. Испугалась.

24

Пошла тетка, мать Бориса. Перебрав формуляры, сержант в фуражке с голубым околышком — чекист — сухо произнес: "Расстрелян".

В октябре стали появляться первые умершие с голоду. Знакомая отца, жена адвоката, работала в загсе, сообщила: умирает 30 тысяч человек в день.

В это время в Ленинграде помимо постоянных 3,5 миллионов человек была заперта 500-тысячная армия, и эвакуированных из Новгородской, Псковской и других областей не менее миллиона, — всего пять миллионов человек.

Я был бодр, энергичен. Дора Григорьевна, которая все время работала в детском саду, потом в военном госпитале библиотекарем, острила: "Пожар способствовал ей много к украшенью. Война пошла вам на пользу. Вы стали стройным, похудели и к тому же получили новую тему для разговоров". Увы! Схватила и меня за горло война. В ноябре.

Началось, по обыкновению, с моей растяпистости. 3 ноября получил карточки в школе. Получил, положил их в книжку, книжку оставил на столе в учительской, в голову не приходило, что в учительской надо чего-то остерегаться. Потом взял книжку, сел в автобус, автобусы еще ходили. Раскрыл книжку — карточек нет.

Вернулся в школу, к директору: "Серафима Ивановна, у меня пропали карточки". - "Как, где?" - "Я не знаю, положил их в книгу, книгу оставил в учительской, карточек нет". — "Вы с ума сошли, школа полна посторонних. В школе же районный пункт на случай химического нападения. Учительская — проходной двор".

Так или иначе — я без карточек. Возобновить их немыслимо. Правда, в конце концов все-таки возобновили, но когда? 24 ноября. Двадцать дней не имел во рту ни крошки хлеба. Отцу и мачехе сочинил успокоительную версию, что, якобы, меня в школе кормят обедами. Чтоб их не смущать, утром уходил из дому. Спасала картошка. Утром съедал три-четыре сырых картофелины, запасы еще оставались, мешок съеден еще не был. И вечером картошка.

Сырые картофелины казались необыкновенно вкусными. Никак не мог понять, зачем их варят. День проводил у Бориса. Когда обедали, уходил в комнату Бориса, чтобы не смущать семью.

25

Похудел, конечно, страшно, но чувствовал себя бодро и хорошо. Настоящее горе наступило в декабре.

В декабре остановились трамваи, перестал действовать водопровод. Все улицы были завалены трупами. Когда человек умирал, его закутывали во что-то синее, зашивали лицо, выносили на улицу, клали на снег. Раз в неделю ездила особая машина, так называемый "бесхоз". Подбирала трупы.

За водой ходили на Неву, черпали воду в проруби. Ходили с крынками, чайниками, — ведро донести сил не было. В домах дикий холод. Пилить, рубить дрова сил не было. Появились диковинные кушания - студень из столярного клея. Клей из кости, значит, некоторое количество питательных веществ там есть. Мачеха, Екатерина Андреевна, делала этот студень.

У нас уцелел старый хороший столовый сервиз. И вот картина. Сидим мы с отцом за столом. Перед нами хорошие голубоватые тарелки. Мачеха подает в великолепной фарфоровой компотнице (белой с затейливыми синими цветами на белом фоне) студень, красивый, эффектный. Едим серебряными ложками, едим — и никакого эффекта. Кажется, что ты ешь воздух, ни малейшего насыщения, вываренная кость в клею — это, видимо, 5% от настоящей кости.

Другие готовили суп из ремней. Так дожили до 12 декабря. А 12-го иду по Невскому, навстречу мой товарищ по аспирантуре Сегеди. О нем я уже упоминал выше, ловкий парень. В сентябре-октябре ходил по лестницам и убивал кошек. С очень темными связями. Встречает меня: "Левитин! Хотите сегодня пообедать? А потом карточка первой категории. Будете получать 250 граммов хлеба". — "Еще бы! А как это сделать?" — "Надо стать донором, отдать 250 граммов крови". - "А где?" — "Против Николаевского вокзала, на углу Знаменской площади и Гончарной улицы. Институт переливания крови".

Лечу, как на крыльях. Около углового дома огромная очередь, истощенные люди, которые хотят отдать свою кровь. Иду со двора, как указал мне Сегеди. Вызываю заведующую, говорю о своем желании отдать кровь, от денег отказываюсь. После кра-кой процедуры берут кровь. Царственный обед - суп с лапшоу . фасоль с картофельным пюре, чай с ломтиком белого хлеба.

Прихожу домой. Сообщаю радостную новость, что теперь буду и получать карточку первой категории, буду вас всех кормить. С отцом истерика. Старик плакал, как ребенок. "Ты с ума сошел.

26

Кровь же — это не старые штаны, которые ты продавал, будучи студентом (был такой грех). Это же невосстановимо". Пришел Борис. Узнав о моем приключении, тоже ахнул.

С этого момента и начались мои мытарства. Прежде всего кар точку первой категории оказалось получить не так просто, бюрократия осталась такой же, как до войны. Сначала надо пойти в школу у Московских ворот, от моего дома 12 километров, по морозу при страшном, обжигающем, пронзительном питерском ветре. Сдать карточки второй категории, получить справку о том, что карточки сданы, затем справку отнести в Институт Переливания Крови - от нашего дома шесть километров. Затем снова пойти в школу — опять 12 километров. И только через несколько дней снова прийти за карточками.

Во время всех этих походов стал ощущать нечто странное по телу проходит холодная волна, и вот она у шеи, потом ниже по спине, ниже к ногам.

Вечерами страшная слабость. Бывало, сижу в гостиной у стопа Мигалка, так называли небольшие лампочки с керосином, уже потухла. Голос отца из соседней комнаты; "Что ты там делаешь? Почему не ложишься?" Отвечаю: "Сейчас". Чтобы дойти до моей кровати, нужно сделать несколько шагов, не могу, не в силах. Наконец поднимаюсь, ложусь. Утром не могу заставить себя встать. Наконец встаю, подхожу к зеркалу. У нас сохранилось высокое, во всю стену от пола до потолка, зеркало. Смотрю и невольно улыбаюсь. Один день: раздуло всю правую щеку, точно флюс. На другой день — другая щека. Ноги, как колоды, не влезают в ботинки, страшно подниматься по лестнице, опираюсь на палку, вывезенную отцом с Кавказа. На палке надпись — "Сочи". Так дожили до Нового года.

1 января 1942 года. Утром, игриво, с нарочито легкомысленными интонациями: "Сегодня я по случаю Нового года решил себя побаловать. Буду лежать весь день". Отец взглянул пристально и все понял. Ушел и привел, откуда-то раздобыв, старого забулдыгу врача. Этот меня осмотрел. Отец угостил его вином У нас оставалась бутылочка еще с мирных времен. Врач, прощаясь, сказал: "Надеюсь на вашу молодость".

Все-таки встал, хотя и с трудом. В Сочельник отправило  ко всенощной. Стоял всю всенощную до конца, даже, вспомнив дет-

27

ские времена, немного прислуживал: держал склянку с елеем во время елеепомазания

Возвращаясь от всенощной, совершил один из самых дурных поступков, которые были в моей жизни. Проходя по Университетской набережной, увидел хорошую набожную старушку, сидящую в амбразуре окна Она сказала, что идет из церкви, просила довести до Восьмой линии. Остановился, подумал, сообразил До Восьмой линии два километра Поклонился, развел руками, прошел мимо Твердо знаю, прошел в этот миг мимо Христа. 1 На другой день опять, как в день Нового года, не могу подняться Собирался к обедне, не смог. Господу не надо тех, кто проходит мимо С этого времени не поднимался Трудно поднять голову от подушки, трудно шевельнуть рукой Лежу целый день в гостиной Хрустальная люстра павловских времен, кожаные диван и кресла, ковер, на стенах гобелены — придворная охота в Версале. Тихими, верными шагами в комнату входит смерть.

13 января 1942 года, 2 часа дня. Сделав усилие, встаю, неожиданный прилив энергии. Говорю отцу "Веди меня в Горздрав. Это на Невском. Потребую, чтобы положили в больницу"

Идем Отец, между прочим, хотя и похудел, но чувствовал себя сравнительно хорошо. Прошли под руку с отцом через Васильевский, по замерзшей Неве. Невский проспект. По дороге люди с исхудалыми лицами, с сумасшедшими блестящими глазами

Много салазок, на которых везут трупы. Приходим в Горздрав. Дают направление в госпиталь для дистрофиков, в Аничковом дворце. 'Приходим, огромное здание, мраморные лестницы, и страшный холод. И всюду, на каменном полу, люди, лежат в руинах в шапках. Это и есть больница Посмотрев, пришел в ужас. Пошли опять в Горздравотдел. После долгой торговли дали в лучшую питерскую больницу — Максимильяновскую, по Вознесенскому проспекту, рядом с Исаакиевской площадью. Здесь лучше

Положили в палату. Окна забиты досками, стекла вылетели время очередной бомбежки. Кромешная тьма На кроватях поди лежат в пальто и валенках, покрытые тюфяками. Три раза День вносят мигалку, кормят. Утром пайка хлеба, чай с саха-

28

ром. Обед из двух блюд. Карточки могу отдать мачехе. Великолепно!

И начались два месяца, тяжелые два месяца: ни день, ни ночь ни жизнь, ни смерть. Чудодейные два месяца, благодаря им я сохранил жизнь. В палате было двадцать человек, среди них один привилегированный - местный председатель месткома. Разговорились. Упоминаю, что у меня две тетки — медицинские работники. Одна врач, другая медсестра. "Как фамилия?" - "Романова". При этом он вскрикивает: "Романова Валентина Викторовна? Она же здесь работает".

Как привилегированное лицо, он имел право ходить по больнице. Увидел тетку, сказал, она пришла, села ко мне на кровать сказала: "Племяшка, почему ты так опустился? Небритый. Я тебе принесу бритву, побрейся". 'В это время неожиданно вошел отец. Увидев тетю Валю в белом халате, сначала остолбенел, потом обнял ее и поцеловал. Она улыбнулась. Такие нежности у нас в семье приняты не были — целоваться с сестрой бывшей жены.

Я тоже был обрадован. С тетей Валей мы виделись последний раз в декабре, когда хоронили бабушку Евфросинью Федоровну. Она тихо уснула во время блокады. Таким образом, обе мои бабушки умерли в одном году: отцовская 3 февраля, еще до войны, материнская — во время блокады, в конце ноября.

Непохожи были друг на друга мои обе бабушки: одна экспансивная, пылкая - типичная еврейка; другая сдержанная, тактичная, суховатая - типичная русская барыня. Относились друг к другу корректно. В одном не могли сойтись: кто из них старше? Каждая уступала приоритет другой. Я хоронил их обеих, и по паспорту оказалось, что родились они в одном и том же году—в 1856-м. Смерть их сравняла. Готовился в это время к смерти и я.

Лежал круглые сутки. Время томительно шло, от завтрака к обеду, от обеда к ужину, все время чувствовал голод, оживлялся, когда в коридоре начинала греметь посуда.

Лежали в пальто. Здесь я познакомился с одной необходимой принадлежностью всех войн и революций - со вшами. Вши бегали стаями. Их мы уже перестали замечать.

Палата объединяла людей столь разнообразных, что странно было их видеть вместе. Коммунист - бывший работник у ро-

29

чыска сектант чуриковец Зубков - бывший горький пьяница излеченный от алкоголя "братцем" Чуриковым. Этот только разговаривал, что на душеспасительные темы. Халомайзер — старый деловой еврей. Запомнился его разговор с Зубковым, лежали рядом.

Зубков, вспоминая братца, отколовшегося от Чурикова, Анисима, с осуждением: "Он совсем, как братец, решил стать. Носил тоже рубаху на выпуск, подпоясывался пояском, и крест на груди". Халомайзер, вежливо поддерживая разговор: "Да, это опасная игра!"

Вскоре, однако, наши друзья крепко поспорили, разойдясь по еврейскому вопросу. Ко мне Халомайзер относился хорошо, хотя я не делал тайны из своих религиозных убеждений. Он говорил "Кем бы вы ни были, я уверен, что вы никогда не будете черносотенцем. А веруйте во что угодно". Сейчас, через 35 лет, могу сказать, что доверие господина Халомайзера я оправдал.

Еще мальчик, Николай Белов. 18 лет, который умер у нас на глазах. Помню, как он умирал. Пришла санитарка, обычно сварливая, вечно недовольная, строгая. Увидела умирающего и расплакалась, стала причитать: "И что же это мы вас рожали, воспитывали, учили вас, а вы умираете". На душе было тоскливо и смутно.

В феврале я начал выходить. Первый выход в церковь. Пасха в том году была ранняя, 5 апреля. Благовещение в третий день Пасхи. Прощенное воскресенье — в Сретение. Был у вечерни, служил Митрополит Алексий. Произнес краткое, прочувствованное слово. Говорил о том, что главнейший наш грех — "нелюбовь". И когда? Сейчас, когда кругом веет смерть, когда, быть может, завтра нам придется просить у нашего ближнего молитв. Оставив обычную высокомерность, барственность, говорил просто и искренне; видимо, был растроган.

Следующий мой выход - 23 февраля. Хотел идти к Борису. Отец мне говорил, что было от него письмо, что он болен. Но потом, поколебавшись, пошел домой, на Васильевский. Решил, что будет невежливо по отношению к отцу, если первый визит из больницы не к нему.

Проклятый этикет! Из-за него у меня укол совести на всю жизнь. Пришел к Борису на другой день, открыла дверь мать. Увидев меня, зарыдала, сквозь слезы сказала: "Хорошо, что при-

30

шли. Последний раз Бориса Ивановича увидите". Уже предчувствуя ответ, спросил с замиранием сердца: "Что он?" — "Вчера вечером помер".

Вошел. На скамье лежал Борис. За два с половиной месяца, что я его не видел, отрастил себе бороду. В бороде он был похож на Добролюбова. В хорошем костюме, на веках монеты, медные пятаки, на груди иконка, написанная еще его отцом в год его рождения, благоверные князья Борис и Глеб.

Умер от дистрофии. Перед смертью все время ожидал меня, недоумевал, что меня нет. А я из больницы не мог дать знать. Он говорил: "Анатолий, почему он не идет? Неужели он не чувствует, как мне плохо?" Иногда мечтал выздороветь, рассказывал матери, как поедет со мной из блокады странствовать по Руси. Милый, милый, милый Борис!

Выписался из больницы 28 февраля. Ленинград был страшен. Остались от блокады отрывочные воспоминания. Иногда всплывают в памяти, как страницы из Гофмана и Кафки.

Вот вхожу на Невском в огромный магазин, шикарная кондитерская, еще оставшаяся от старых дореволюционных времен. Зеркала, колонны. У прилавка небольшая очередь за хлебом.

Вдруг подошла к прилавку ужасная, истощенная женщина, высокая, закутанная в какую-то шаль, на голове шляпка, по виду старая дева учительница. Завидев ее, продавщица говорит: "Товарищи! Осторожнее, осторожнее. Она бросается на хлеб".

Но женщина стоит в уголке спокойно. Глянули, перестали обращать внимание. Подходит к прилавку женщина лет сорока пяти, в платке, работница, видимо, мать семейства. Получает хлеб по шести карточкам. Это около килограмма, довольно большой кусок. И стоящая в уголке вдруг прыжком бросается вперед, выхватывает у женщины хлеб, сует в рот. Та в ужасе, семья остается без хлеба, отталкивает. Сумасшедшая падает на каменный пол, ее поднимают, усаживают на скамейку около зеркала. Шляпка сбилась в сторону. Дикие глаза на истощенном лице. Ничего не видит и не слышит, лишь тянется к хлебу. Кто-то отломил крохотный ломтик, дал ей. Бросилась на хлеб, жует, смотрит дикими глазами, в лице ничего человеческого. Кажется невероятным,

31

что это дикое существо кого-то любило, было ребенком, чему-то училось.

Другой раз иду вечером по Исаакиевской площади. Затемнение, но по небу шарят прожекторы, светло, как днем. Навстречу мальчик лет десяти, шагах в тридцати, шатается. Первая мысль: пьяный. Дальше недоумение: в десять лет? Да и где он мог достать вина? Иду навстречу. Бледное, ни кровинки, детское лицо в веснушках перекошено мучительной гримасой. Шатается, старается удержать равновесие, вдруг падает прямо на снег. К нему подбегают, наклоняются. Мертв. Белесые брови, слегка вздернутый нос; видимо, парнишка из рабочей семьи.

Бывали квартиры, ленинградские коммунальные квартиры, битком набитые народом, в которых не осталось в живых ни одного человека, все комнаты пустые. Во многих лежат мертвецы. Есть мародеры, но мало, вещи ничего не стоят.

Как-то раз я пробовал вынести на рыночек около Сенного отрез материи, который купил себе на костюм перед войной. Носил по рыночку час, смеялись в лицо; зачем нам ваше тряпье?

Вышел из стационара, понял: через месяц свалюсь опять. Надо уезжать. С отцом отношения в это время очень испортились. У него всегда был тяжелый характер. Сейчас стал совсем невыносимый. Жить вместе стало невозможно. Жил у Александры Фроловны, матери Горигорьева, спал в постели Бориса, домой заходил лишь раз в два-три дня. Дора Григорьевна была на казарменном положении, работала в госпитале. Отец благодаря своим связям имел кое-какие льготы, мачеха в это время тоже работала сестрой в госпитале. Отец понимал, что уезжать надо, но все тянул и не решался бросить квартиру.

Наконец я, после одной ссоры с отцом, пошел на Садовую, где был эвакуационный пункт. В это время Ладога замерзла, и из Ленинграда началась массовая эвакуация. Поставил отца перед свершившимся фактом. Срок отъезда был назначен на 23 марта 1942 года. Стояли сильные морозы. Дул пронизывающий ветер с Невы. Лишь днем, в два-три часа дня, немного пригревало солнышко, напоминало о весне. С крыш тогда начиналась капель.

32

22 марта (по-старому 9 марта) - День Сорока мучеников. По уставу в этот день служится литургия Преждеосвященных Даров. С утра пошел в Николо-Морской собор, причастился. Причастников было несколько тысяч человек. Вид у меня был такой жалкий, что, когда отходил от Чаши, какая-то женщина протянула мне ломтик хлеба. 23 марта утром отправились с мачехой, Екатериной Андреевной, на вокзал. С отцом прощание было тяжелое, оба плакали. Потом взвалили на саночки мои вещи. Вместе с мачехой по набережной через мост, по Петроградской стороне, на Финляндский вокзал, последний путь по местам, знакомым с детства. В шесть часов вечера сел в переполненный поезд. Простились с мачехой. Поезд тронулся.

Под снегом (Интермеццо)

33

ПОД СНЕГОМ

(Интермеццо)

"И под медленным снегом стоя.

Опущусь на колени в снег,

И во имя Твое святое

Поцелую вечерний снег, —

Там, где поступью величавой

Ты прошел в гробовой тиши;

Свете тихий — сеятья славы —

Вседержитель моей души"¹.

Когда мне было восемь лет, дядюшка Романов поставил нас с двоюродным братом Жоркой у двери и на двери отметил метку нашего роста, а потом каждый год измерял, насколько мы выросли, и все ставил метки. И сейчас, верно, еще целы метки в нашей бывшей квартире на Васильевском острове в Питере. Так измерял я всю жизнь свой рост по Христу.

О христианстве за 2000 лет написаны горы книг, от святоотеческой литературы до Владимира Соловьева, Бердяева, Булгакова, Шардена; от первого "научного" опровергателя христианства Цельза до Штрауса, Древса, Фрезера; памфлетистов: от Гольдбаха до Ярославского и "блудливого" Демьяна; философских оппонентов: от Бруно Бауэра до Фейербаха, от Ницше до Энгельса; апологетов: Татиана, Афеоногора до протоиерея Павла Светлова. И все же, что такое христианство? Так и осталось невыясненным. Никто не может это определить.


¹ Стихи Марины Цветаевой - здесь и далее. Сборник "Версты", Москва, 1922 г . , стр. 68

34

У Метерлинка в "Сестре Беатрисе" монахиня в самый страшный момент своей жизни, в ответ на призыв к покаянию, молит Христа простить ее за то, что она смотрела на Него, как на "чужого, далекого Бога". У Бьернсона пастор говорит, что христианство — непрерывное чудо или его нет вовсе.

Я это узнал в годы странствий, выброшенный из родного города, из всех привычных условий жизни. Ни в какую колею я с тех пор так и не попал. Но Христос рядом, ближе всех. Как говорит святой Афанасий Великий: Он ближе ко мне, чем я сам.

И чудо. До сих пор. Чудо Божьего избрания. Рука Божия всегда, везде и повсюду.

Он мог бы избрать человека, обогащенного талантами, знаниями, умом. Он избрал человека среднего, ничем не замечательного, обыкновенного школьного учителя. Он мог бы избрать человека праведного, чистого, святого.

Он избрал человека слабого, запятнанного многими грехали.

И чудеса на каждом шагу, — каждый день, спасение от неминуемой гибели, от бед, от ненависти людей - всяких, от чекистов до реакционеров-мракобесов.

Когда я выехал из Питера, шел мокрый мартовский снег, и все мои скитания отождествляются со снегом. Под снегом простоял жизнь, стою и сейчас. В странствиях до конца.

"Ты проходишь на запад солнца,

Ты увидишь вечерний свет,

Ты проходишь на запад солнце,

И метель заметает след".

ГЛАВА 2

В пути

35

ГЛАВА ВТОРАЯ

В ПУТИ

И вот я еду в переполненном вагоне по направлению к Ладоге. Люди сидят, тесно прижавшись друг к другу. Вши бродят сотнями. На них никто не обращает внимания.

Поезд еле двигается, останавливается через каждые полчаса. Только на другой день, в два часа дня. прибыли к Борисовой Гриве, — это на берегу Ладоги. В обыкновенное время путь до Ладоги — два, два с половиной часа. Выходим усталые, помятые. Нас быстро сажают в автобусы. Через Ладожское озеро.

Лед крепкий, как железобетон. Ни в ту, ни в другую сторону берегов не видно. Ледяные просторы. Через два часа мы проехали "дорогу жизни", как называют питерцы этот путь.

Выгружаемся на том берегу. Сразу выдают полкило хлеба каждому, тут же на снегу, по тарелке горячего супа, масло и сахар, - царское угощение, мы уже давно от такого отвыкли.

Затем дают направление к местным жителям, на ночевку. Это село Лаврове, старое ладожское село. Обосновываемся в избе. Тесно, но тепло. Крестьянская семья, старики — муж с женой и невестка; сын в армии. Спим на полу. Эвакуированные. Двое-трое солдат, из тех, кто охраняет эшелоны.

Ночью скандал — один из солдат полез к невестке Старики орут на солдата, главный их аргумент: "Она же не хочет, а он лезет". Грозят пожаловаться генералу.

На другой день, после горячего супа, в теплушку. Повезет, куда — неизвестно. В вагоне исключительно рабочие с завода 'Большевик". Ну и насмотрелся я на этих рабочих. Обыкновенно я видел их в школе тихих, смирных, приветливых. Теперь они злые, нахальные, хамоватые, преобладают "активисты". Ко мне сразу воспылали ненавистью, как к интеллигенту и как к "еврею". У меня и вообще-то иудейская наружность, а тут еще, когда я

36

небритый и в шапке-ушанке, впечатление такое, что сейчас только из синагоги. Меня иначе и не называли как "еврей". Кто-то выразил удивление: "Еврей, а больной", на что тут же последовал ответ: "А черт их знает, они сейчас все дохнут с голоду. Жрать-то им нечего". Словом, можно раз и навсегда излечиться от народничества. К счастью, потом увидел и других, благодаря которым я так и остался народником.

Накормили нас в Лаврове до отвала. И новое несчастье — понос. В теплушке, где люди сидят чуть не на головах друг у друга и нет никаких отхожих мест, — это страшное несчастье. Так мучился до Вологды. После Вологды - это прошел уже целый день, — ночью понос еще усилился.

Поезд остановился. Пришлось выйти. Ночь, сугробы снега, ни души. И вдруг поезд трогается. Не могу разобрать, где тут мой вагон. Товарные вагоны все одинаковые, а паровоз прибавляет ходу.

И вот я остаюсь один  снежном поле, в сугробах, все вещи уехали. Кругом ни души.

Иду со своей палкой по сугробам, спотыкаюсь, падаю. Наконец добираюсь — полустанок.

На полустанке телеграфистка. Двери заперты, не пускает. Умоляю сказать, где у кого здесь можно переночевать, дождаться следующего поезда. После долгого молчания буркает с характерным вологодским оканьем: "Пройдите за угол, там живет начальник станции".

Стучусь. Женский голос, окающий, откликается. Открывать не хочет. Тогда я пускаю в ход последний аргумент: "Если отопрете дверь - сто рублей. А там за все буду расплачиваться особо". После паузы, уже совершенно другим тоном: "А вы из каких будете?" После краткого объяснения дверь гостеприимно распахивается.

К счастью, мачеха зашила мне в пиджак 2000 рублей. Прорвал подкладку на пороге, выполняя обещание, сую сотню. В общем, гроши. За сто рублей в это время в Вологде можно было купить лишь кило хлеба.

Выясняется, это захолустный полустанок в двадцати километрах от Вологды. Поезд здесь останавливается только рабочий и один раз в сутки. Почему вдруг здесь остановился наш эшелон, никому не известно; мне, видимо, особо повезло. Стало 

37

надо ночевать в этом гостеприимном доме. Уложили меня на скамейку на кухне. Поезд будет на другой день лишь в 4 часа дня

На другой день покормили, за все расплата отдельно, — картошка и молоко. После этого понос стал уж совершенно нестерпимым, еле-еле дождался поезда Вернулся в Вологду. Что делать дальше? Отыскивать вещи? Неизвестно, куда пошел эшелон. На всякий случай дали телеграмму в Ярославль, чтобы снять вещи. Пошел ночевать в местный медицинский пункт, снял валенки невыносимо болят ноги. Выяснилось отморожение второй степени, температура, понос.

Так началась страстная неделя. Это было в ночь на 30 марта 1942 года, накануне было Вербное Воскресенье. На другой день — Великий понедельник. Узнал, что на окраине города, недалеко от вокзала, есть единственная сохранившаяся здесь церковь, но дойти не мог; на другой день меня направили в больницу.

Больница, так называемый "эвакогоспиталь", на улице Герцена, в километрах трех от станции. Ехали на автобусе, какая-то женщина ехала с дочкой, балагурила, дурачилась, запевала песни. Это раздражало. Сделал ей замечание, резко. Затихла. Когда доехали до больницы, оказалось — мертва.

Больница в большом, двухэтажном деревянном доме. Просторные комнаты Все койки заняты. Мужчины и женщины вместе. В каждой палате — огромное вонючее ведро Публика — исключительно ленинградцы Уложили, что-то дали поесть Ночь, сплю, как убитый. Утром просыпаюсь рано — шесть часов. В первое мгновение не могу понять, где я.

Передо мной стоит невысокого роста женщина, пожилая, совершенно голая, и вся черная, как негритянка, и растирает себя руками. Потом узнал мазь от чесотки. Ее муж - старый рабочий-баптист .Увидев, что я на ночь и утром осеняю себя крестным знамением, умилился. Протянул мне книжечку баптистских песнопении. Вежливо я поблагодарил. На Пасху с ним и с его женой похристосовались. Таким образом, в вологодском госпитале я вступил на стезю экуменизма.

Публика была самая разнообразная. Два эстонца — мальчик

38

и девочка, брат с сестрой, парень вскоре умер; старый петербуржец-инженер; молодой инженер, страстный театрал; старый еврей-снабженец; предприимчивый молодой парень-рабочий, который сразу пустился в спекуляцию; другой рабочий, угрюмый, драчливый, полудикий.

Из соседней палаты девушка, из интеллигентной семьи, оказалась племянницей питерского адвоката, приятеля моего отца. С ней разговорились, подружились. Рассказала о смерти своей матери. Достал у кого-то из больных "Анну Каренину". Ловил себя на том, что с особым вниманием читал те места, где рассказывается о кушаньях. Помню, несколько раз перечитывал сцену обеда у Облонских, особенно пленяло следующее место: "Мужчины вышли в столовую и подошли к столу с закуской, уставленному шестью сортами водок и столькими же сортами сыров с серебряными лопаточками и без лопаточек, икрами, селедками, консервами разных сортов и тарелками с лопаточками французского хлеба" ("Анна Каренина", том-1, часть 4, глава 9).

Самое главное — хлеб. Зачем есть селедки и консервы разных сортов? Так хорошо представлял я себе нарезанные ломтики хлеба. Вообще удивлялся, почему мы когда-то ходили обедать, просто хлеб, причем особенно хотелось черного, ржаного хлеба. Часто он снился мне по ночам. Ненормальное отношение к хлебу у меня сохранилось на долгие годы.

Так проходила первая военная весна. В сарае около госпиталя — штабеля трупов. Их вывозили каждую неделю грузовиком.

Другие поправлялись, разговаривали о постороннем, собирались в дорогу, обсуждали, кто куда поедет. Трагическое смешивалось с комическим. Помню спор старого еврея-коммерсанта со старым питерским инженером: "Вы думаете, что вы инженер? Так вы таки не инженер. Подлец вы, а не инженер". Я не выдерживаю и прыскаю, потом говорю: "Но разве невозможно совместительство?" И тут же прошу прощения у старика Петра Алексеевича, обруганного инженера.

А на дворе пригревало солнышко, оттаивал снег. Снег в Вологде, на севере, лежал до 1 мая, но все-таки наступала весна. В конце

39

апреля начал выходить. Главный врач больницы, милая хорошая женщина, разрешила.

Первый выход, конечно, в церковь. Это было 26 апреля — неделя о самарянке. Просторный храм. Хорошие, простые люди. Разговорился с несколькими интеллигентами. Старые вологодцы, все говорят на "о", город свой обожают, рассказывают, как в XI веке пришел преподобный Герасим из Киева, основал монастырь. Потом был инок преподобный Димитрий Прилуцкий. Его обитель сохранялась до самой революции, и сейчас еще строения целы. Потом облюбовал этот город Иоанн Грозный, хотел сделать его столицей.

Память о Грозном сохранилась в городе. Однажды выходил он из Кремля (в Вологде сохранился Кремль), стал спускаться к реке (река тоже Вологда, по ней и название города, и здесь был брошен в него камень. Камень пролетел в вершке от головы. Построил на этом месте Иоанн Грозный собор — Вологодскую Софию. До сих пор высится это здание. Оно, действительно, не в Кремле, а по выходе из Кремля, у реки. По сравнению с Софией Новгородской София Вологодская затейливее и грандиознее. Двенадцать глав. Есть в ней что-то восточное, азиатское. Глядя на нее, так и хочется сказать:

"Золотая, дремотная Азия

Опочила на куполах".

(Сергей Есенин).

Все это прекрасно, но что же все-таки дальше?

Попробовал написать в Москву, в Комитет по делам искусств. Как аспирант Института Театра и Музыки, я был в юрисдикции Комитета. Пишу, пишу — ни ответа, ни привета. Так можно писать До конца войны.

Попробовал зайти в облоно. Там мне предложили ехать по реке Сухоне в самый глухой угол Вологодской области. Связь с городом по реке, на зиму район отрезан от мира. Подумал, подумал — и вдруг осенило. Зашел на телеграф и бабахнул телеграмму, от которой телеграфистку бросило в жар. Она ее выронила, посмотрела на меня, пошла за старшим телеграфистом. Вышел здоровый

40

вологодский парень, сказал: "Зайдите завтра к заведующему телеграфом". Зашел. Тот телеграмму отправил.

А телеграмма была следующего содержания: "Москва. Кремль. Сталину. Эвакуировавшись Ленинграда, лежу Вологде, эвакогоспиталь № 5, улица Герцена, 9. Не могу добиться комитета делам искусств направления. Прошу Вас побудить бюрократов из комитета дать указания. Аспирант Ленинградского Института Театра и Музыки Левитин".

Через три дня у меня на тумбочке в больнице лежала телеграмма следующего содержания: "Правительственная. Вологда, 5-й эвакогоспиталь, Левитину. Направляйтесь в Пятигорск-Горячеводск, местопребывание Ленинградского Театрального института. Храпченко".

Через несколько дней я вышел из госпиталя и направился на Кавказ.

ГЛАВА 3

Глава третья

41

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

"Из Москвы в Нагасаки, -

С Нью-Йорка на Марс".

Игорь Северянин.

С Вологды на Кавказ. Это было так. В теплушках через Ярославль на Александров. Далее в объезд Москвы. Из Александрова через Орехово-Зуево на Воскресенск, из Воскресенска на Коломну и на Рязань. В Рязани пересел на пассажирский — 20 человек в купе, сидеть можно было только скорчившись в три погибели.

В Ряжске, где поезд стоял два часа, попробовал пройтись по городу. Деревянные домишки, деревянные панели. Подошел к одному дому, присел на лавочку, поговорил с двумя старушками. Из соседнего дома ребятенки лет семи-восьми. Через десять минут появляется милиционер — проверять документы. Оказывается, привели его детишки. Шпиономания, милое советское воспитание.

Дальше опять теплушки. В Лихом, сто километров от Ростова, зазевался. Утащили последний баульчик с вещами. В баульчике были рубашка и шубка. Остался лишь в том, что было на мне одна смена белья, куртка и пиджак.

От Ростова-на-Дону поездка на платформах. Потом товарняк, потом — пассажирский. В Пятигорск прибыл 27 мая 1942 года.

Всюду сирень в цвету. Белого цвета сирень. Разыскал Дом крестьянина, около рынка, тот самый, что существует и теперь. Останавливался в нем через двадцать лет, в 1962 году.

Напротив— базар. Обилие продуктов. Глаза разбегаются. Цены фантастические. Килограмм меда - 1000 рублей. Килограмм масла - 800 рублей. Хлеб - 100 рублей.

Разыскиваю ленинградский Театральный институт. В Горячеводске, пригороде Пятигорска, в бывшей церкви. Директор — Серебряков. Предъявляю ему знаменитую телеграмму из Моск-

42

вы. Вылупляет глаза. К этому институту я никогда не имел ни какого отношения. В Москве не сообразили.

В Ленинграде было два похожих института: Научно-исследовательский Институт Театра и Музыки, где я был аспирантом, на Исаакиевской площади, и Ленинградский Театральный институт на Моховой. Сюда и попал. Однако надпись "Правительственная" и подпись Храпченко (председателя Комитета по делам искусств - это наш, так сказать, министр) действуют магически. Тут же оформляют меня на работу старшим преподавателем. Выдают аванс.

Впрочем, практического значения это не имеет никакого. Занятий нет. Никакие преподаватели, ни старшие, ни младшие, не нужны. Так начинается моя жизнь в Пятигорске.

Оригинальное явление представляла тогда так называемая группа минеральных вод, курортные городки Пятигорск, Кисловодск, Железноводск и Ессентуки. Сюда были эвакуированы сорок пять институтов из Ленинграда. Привезли сюда отъедаться. Нельзя было буквально пройти несколько шагов, чтоб не встретить кого-либо из питерских знакомых.

Голодно, впрочем, было почти как в Ленинграде: цены были такие, что рынок был недоступен. Однако молодой организм быстро пошел на поправку. Каждое утро, продрав глаза, шагаю на рынок, съедаю стакан простокваши - 10 рублей. Понос прекратился. Покупал лепешки. Через некоторое время так поправился, что меня на улице останавливали и спрашивали, что я такое делал, чтобы так быстро растолстеть и посвежеть. В течение двух-трех недель изможденный дистрофик превратился в здорового парня.

В Пятигорске уцелела одна церковь — Воскрешения Лазаря, у подножия Машука. Сразу отправился туда. Церковь обновленческая. По новой формуле поминовения узнал, что Митрополит Введенский принял на себя звание Первоиерарха с пышным титулом "Святейшего и Блаженнейшего".

Церковь была набита битком, поражало количество крестин Сразу крестили по 150—200 детей. Видимо, до войны крестить боялись. Служил один пожилой священник со странным сочетанием имени и фамилии — отец Георгий Гегель, тезка и однофамилец немецкого философа, возможно, из немцев-колонистов.

В 30-х годах немцев с Кавказа, как и из Ленинграда, выселяли

43

Этот остался, да, видно, не путем. Когда потом Пятигорск был оккупирован, немецкие части СС по доносам местного населения увели батюшку и где-то расстреляли. В свое время он, видимо, сильно насолил своим прихожанам. Цена крови за оставление в Пятигорске. Впрочем, Бог вест.

Через месяц разыскал своих родителей. Они эвакуировались после меня, прошли почти весь мой путь. Оказались по соседству, в Нальчике. Поехал туда. Небольшой городок в горах, в 90 километрах от Пятигорска. Столица Кабардино-Балкарской республики. Застал их в шикарном отеле. Отец похудел, но по-прежнему в морском кителе с адмиральскими нашивками. Они не то, что я: выехали с двенадцатью чемоданами. Остановились в Ярославле. Теперь здесь отдыхают. Отец пришел в ужас от моего босяцкого вида. Пробыл у них три дня.

Ездил также с одним парнишкой в Калмыкию. Хотели устроиться там в детдом воспитателями. Шагали по необозримым степям. Пили кумыс. Устроиться не удалось, вернулись в Пятигорск.

А 5 августа началось. В 11 часов вечера приходит ко мне в Дом крестьянина парень, студент:

- Анатолий Эммануилович, идите немедленно в институт, собрание.

- Как собрание? Сейчас одиннадцать часов.

- Да, да, немедленно в институт. Говорят, завтра уже в Пятигорске немцы будут.

- Какие немцы?! По сводкам немцы — под Ростовом.

- Нашли чему верить, сводкам!

В бывшей церкви, где помещен наш институт, горит лампочка. В полутьме люди, студенты и студентки. Приходит Головинская— старуха, бывшая актриса, завуч института. Взволнованно: "Уже сегодня в городе могут быть немцы. Через два часа мы выходим пешком на Нальчик. Можете сходить домой, и тут же в дорогу".

Собрание окончено. Выхожу вместе со студентами. Хочется спать. Неожиданно для себя говорю: "Никуда я не поеду!" — Как, а немцы?" — "Ну и пусть!"

Возвращаюсь в Дом крестьянина. Ложусь, засыпаю сном прабедника. Просыпаюсь в десять, выхожу на улицу. По городу снует народ. Ко мне подходит какой-то матрос, говорит: "Парень, бо-

44

тинки у тебя худые. Пройди на обувную фабрику, там ботинок кучи, все берут".

Оказывается, начальство сбежало. Иди и бери. Проклятая буржуазная честность, привитая мне с детства, помешала. Идти и грабить фабрику все-таки не решился. Иду к горсовету - никого. Каждые пятнадцать минут выбрасывают на улицу, на тротуар, кипы бумаг. Бланки эвакуационного удостоверения. Заполняйте сами - начальства нет. Характерно, что первыми сбежали НКВД и милиция.

У Розанова есть сборник статей: "Когда начальство ушло", относящийся к 1905 году. И вот опять начальство ушло. Но русский человек по природе добр. Никаких бесчинств. Никого не обижают. Местное население ждет немцев. Встречаю преподавательницу института, еврейку. Так же, как я, задержалась. Собирается уходить. Рассказывает о своих хозяевах, терских казаках, трясется от негодования: "Меня называют жидовкой, а сами, русские люди, напекли пирогов, немцев встречать. Могу себе представить, что они будут делать, когда немцы придут. Скорее, скорее надо уходить".

Но я не тороплюсь. Анархист по натуре. Нравится быть в городе, где царит безвластие. Опасность щекочет нервы, настроение хорошее. Да и, грешный человек, свел знакомство с одной дамочкой. Муж у нее на фронте. Она одна с двумя детьми. Уговаривает не уезжать. Так проходит два дня.

Но всякому безумию, даже моему, есть предел. 8 августа вечером выхожу пешком по дороге на Нальчик. Как раз вовремя.

9 августа, в воскресенье, Пятигорск был занят. Высадился немецкий отряд на Машуке, спустились и голыми руками взяли город. Сопротивления почти не было. Чуть-чуть лишь постреляла артиллерийская школа, задержавшаяся в городе.

Во время эвакуации Пятигорска было много впечатлений. Попробую в них разобраться.

Прежде всего подлое лицо советской бюрократии. При выходе из Пятигорска — множество раненых, которых одели и выписали из госпиталя. Запомнился один: с перевязанными ногами, едва-едва ползет, не может ступить шагу. Его одели и сказали: "Иди домой". А дом его под Луганском, местность давно занята нем-

45

цами. На лице выражение муки, плачет. И на каждом шагу такие милые русские лица.

И в это же время проносятся автомобили. В автомобилях откормленные морды местных сановников, начальников, интендантов. Едут с семействами, с награбленным скарбом. Многие из них погрели руки на эвакуации, мерзавцы.

Дорога в Кабардино-Балкарию. Степи, степи, вдали горы. Бредут толпы эвакуированных. Вдруг разносится слух: немцы высадили десант, вот сейчас, на том вон холме. Слух, разумеется, оказывается ложным.

На полпути узнаю подробности, как немцы взяли Пятигорск. Вошли. На главной улице танки. Охотно разговаривали с населением, поясняли: "Пойдем дальше. Вслед за нами придут гестаповцы. Жидов и коммунистов возьмут в плен. И начнется роскошная жизнь". Вечером в Цветнике, центр Пятигорска, заиграла музыка. Много девчонок пошли танцевать с немцами.

Армия в беспорядке отступает. По дороге в Нальчик двигались разрозненные солдаты, превратившиеся в бродяг. Все военные части перемешались. Куда-то кто-то тащил оружие. На воле бродили отбившиеся от полков лошади. Так до самого Владикавказа.

Так же, как в Ленинграде в сентябре 41 года, я убедился в дефективности немецкой стратегии: отсутствие боевой экспансии, быстроты и натиска. Сопротивление было сломлено. Захватить весь Северный Кавказ мгновенным ударом ничего не стоило. Лишь под Владикавказом и Моздоком стояли заградительные отряды, задерживали беспорядочно отступающих солдат, переформировывали их в новые боевые единицы. Генерал Книга, расторопный боевой генерал, готовился дать бой немцам. Однако боевых частей у него не было. Все было размолото. Население, состоящее из националов — кабардинцев, балкар, осетин, терских казаков, — готово было поддержать немцев.

Но немцы решили "передохнуть". Месяц с лишком подтягивали резервы. Сочиняли оперативные планы, подобно генералу Пфулю в "Войне и мире", подсчитывали: "Erste Colonne marschirt, zweite Colonne marschirt ", и за это время нам удалось отдышаться, и, когда немцы перешли все-таки в наступление, они наткнулись уже на организованный и сильный отпор. Кавказ, как и в свое время Питер и Москва, был спасен.

Каково было отношение местного населения к немцам? Что

46

касается казаков, бывших богатеев, представителей кавказских национальностей, то они ожидали немцев и даже особенно этого не скрывали. Другие относились к немцам с любопытством. Особого озлобления против них не было, хотя уже начинали просачиваться слухи о немецких зверствах.

Что касается меня, то прежде всего меня впечатляла романтика: степь, непрерывное ржание лошадей, толпы разноликого народа.

Иногда мне казалось, что я чудом перенесся в эпоху великого переселения народов, что это нашествие гуннов или остготов.

Ночевал в степи. Как заляжешь в траву, над тобой ночное небо, гул голосов с дороги, — хорошо!

И в эти мгновения снова и снова осмыслялось происшедшее. Социализм, капитализм, фашизм — эти термины как-то странно было вспомнить в этой первобытной степи, в высокой траве, под широким, темным, звездным небом.

Зато само собой вспоминалось дорогое с детства имя Владимира Соловьева с его предвестиями. Слова его трагической песни о России.

И я ловил себя на том, что, лежа в траве, положив под голову сорванные ветки кустарника, декламирую:

"О Русь! Забудь былую славу.

Орел двуглавый сокрушен,                        

И желтым детям на забаву

Даны клочки твоих знамен.

Смирится в трепете и страхе,

Кто мог завет любви забыть.

И третий Рим лежит во прахе,

А уж четвертому не быть".

Говорил стихами. И странно, и больно становилось от этих слов! И чувствовал я: раздвигается некая завеса. И снова вспоминались вещие слова Соловьева, его истолкование евангельского образа, — Царствие Божие на земле. Царствие Божие всюду и везде. Внутри нас и вне нас. В истории и в душе. Царствие Божие — смысл мировой истории, преображение человечества, материи, всей твари, всего видимого и невидимого мира. Царст-

47

вие Божие — явление универсальное, всеохватывающее: в нем одном все людские понятия, вся философия. Социализм имеет смысл лишь как один из аспектов этого понятия, как один из подступов к преображению мира. Или его нет вовсе. И все страны мира, и моя Россия, чудесная, растрепанная, несчастная, родная, — все охватывается понятием Царствия Божия, грядущего Преображения...

И в этих мыслях я засыпал и опять просыпался, и опять теснились эти образы, пока не наступал рассвет. Тогда поднимался и снова шел. Трое суток продолжался этот путь из Пятигорска в Нальчик. Девяносто километров в молчании, среди разноликой толпы, с ночевками в степи, с неотступными мыслями о грядущем преображении мира.

Между тем жизнь ставила вопросы более актуальные и более неотложные. Победа немцев казалась очевидной. Видимо, начинали об этом подумывать и в Кремле. В "Правде" появилась статья, где черным по белому говорилось, что ошибаются те, кто думает, что если Россия велика, то можно отступать без конца. Отступать без конца нельзя. Где-то должен быть положен конец отступлению. Но конца не было видно. Вопрос захвата всего Кавказа казался вопросом ближайшего времени. С другой стороны, немцы рвались к Волге. Сталинград был обречен. Излучина Дона была в их руках.

Что делать? Мысль о сотрудничестве с фашистами была для меня исключена. Как Маяковский, я считал, что с фашистами можно разговаривать только "огнем пуль, остротами штыков". Всякое сотрудничество с ними в любой форме было бы изменой. Но с другой стороны я понимал, что всякая победа под сталинским руководством будет означать закрепление тиранического режима на десятилетия, быть может, на века. Мало того, это будет означать усиление и, быть может, мировое господство. Самым желательным я считал создание в стране демократического движения, которое, вспыхнув, охватило бы Русь, проникло бы в массы, преобразило и обновило Россию. Поэтому каждая немецкая победа будила во мне двойственное чувство: обиду за Россию, и в то же время мне хотелось, думать, что каждое поражение приближает миг народного пробуждения. Вновь и вновь возникали в уме стихи Пророка Владимира:

48

"Панмонголизм, хоть имя дико,

Но мне ласкает слух оно,

Как бы предвестием великой

Судьбины Божией полно".

Увы, панмонголизм оборачивался пангерманизмом, а это было, пожалуй, еще хуже, еще во много раз хуже. Укладываясь на ночевку в степи, я помногу, подолгу молился. И в эти дни снова возникала в душе мечта детства и юности: мечта о монашестве, о священстве.

Наконец, 11 августа я пришел в Нальчик. Помню, как входил в город. Навстречу попался знакомый доцент одного из ленинградских институтов, пришедший сюда два дня назад. С ним обмен репликами: "Ну, что у вас здесь?" - "Плохо, все убежали. Население грабит магазины".

В этом я тотчас убедился и сам. Во всех магазинах двери настежь, ни души. Полки пустые, ничего. Прошел к гостинице, где жили отец с мачехой. Ни души. Вспомнил, что уговаривались с отцом: если их выселят из гостиницы, он оставит мне на местном почтамте письмо "до востребования" с указанием, где их искать.

Иду на почтамт. К счастью, он еще действует. Дают письмо от отца на мое имя до востребования. В письме адрес, куда они переехали. Иду по указанному адресу. Уехали только вчера. Отец оставил у хозяев письмо, но они его уничтожили. Уехали в поезде в неизвестном направлении. Значит, опять потерял родителей из виду.

Иду по Нальчику. В этой миниатюрной столице мнимой Кабардино-Балкарской республики в обыкновенное время буквально нельзя плюнуть, чтобы не попасть в какое-нибудь министерство. Обыкновенно, когда идешь по Нальчику, в глазах пестрит от головокружительных титулов. На каждом доме надпись: "Верховный Суд", "Народный Комиссариат", "Совет Народных Комиссаров". Вывески остались, во всех комиссариатах хоть шаром покати - все сбежали. Лишь иногда копошатся какие-то личности, явно не имеющие никакого отношения к этим учреждениям,

49

которые снимают картины, срезают телефоны, вывинчивают оставшиеся лампочки.

Сердце города - базар. Здесь оживленно. Кабардинцы, армяне, русские торгуют вовсю. Немецкие самолеты сбрасывают листовки. Около базара поднял одну из них. Листовка на русском языке, а на другой стороне на кабардинском. В ней написано:

"Кавказцы, час освобождения вашей прекрасной родины от жидо-болыневистского ига настал. Организовывайтесь! Не позволяйте сталинским преступникам уничтожать ваше имущество", и т. д.

Выходя с базара, наткнулся на знакомых, группа актеров из Радловского театра, который был также эвакуирован из Ленинграда в Пятигорск. Разговорился с ними. Во главе Борис Смирнов, впоследствии сделавший блестящую карьеру, сыграв в Художественном театре Ленина, будущий народный, орденоносец и так далее. Свежая новость: художественный руководитель Сергей Эрнестович Радлов с женой остались в Пятигорске у немцев.

* * *

История Радлова так характерна, что имеет смысл ее рассказать. Сергей Эрнестович — один из самых известных русских режиссеров - принадлежал к верхам русской интеллигенции. Его отец — знаменитый профессор философии Санкт-Петербургского университета Эрнест Радлов. Идеалист, друг Владимира Соловьева.

Сергей Эрнестович в молодости увлекался театром. Сын философа, он мечтал о создании особого мистического театра. В 20-е годы были с ним у советских театроведов острые дискуссии, но потом Сергей Эрнестович "перестроился", стал апробированным Режиссером, руководил театром, который носил его имя — Драматический Театр имени заслуженного деятеля искусств С. Э. Радлова. Театр состоял из молодежи - талантливой, живой, горящей. Ставили интересные пьесы.

Деятельность Сергея Эрнестовича этим, однако, не ограничивалась. Его приглашали в большие театры ставить отдельные пьесы. Он, в частности, поставил "Короля Лира" в еврейском театре с участием Михоэлса в заглавной роли. Для этого, между прочим, Сергею Эрнестовичу пришлось изучить еврейский язык. Он не остановился и перед этим.

50

Вообще Шекспир — это была главная специальность Радлова и как режиссера, и как теоретика театра. Жена его, Анна Радлова, была известна как переводчица Шекспира. Ее переводы, написанные сочным народным языком, вызывали в свое время много споров. Однако следует признать, что в них чувствовалось подлинное дуновение Шекспира. В числе шекспировских переводчиков она стоит рядом с Борисом Пастернаком.

В ленинградскую блокаду, когда все театры уже покинули Питер, Радлов со своим театром оставался в городе. Тогда это сходило за героизм. Особого героизма, впрочем, тут не было, потому что Радловы и ведущие актеры театра - артистка Якобсон, Борис Смирнов и другие — жили в "Астории", находились на особом пайке, видимо, превышавшем обычный рацион рядовых советских людей даже в мирное время. Театр ставил в основном классический репертуар.

Неожиданно Радлов из режиссера преобразился в актера. В октябре 1941 года он поставил в своем театре "Эмилию Галотти" Лессинга, причем сам играл в прославленной пьесе роль иезуита. Помню, мы с отцом видели его в этой роли. Когда возвращались домой, отец очень едко сказал: "Видно, что он знает, как надо хорошо играть?

У нас в институте Радлов в это время сделал доклад: "Режиссерская партитура Макбета". Во вступительном слове сказал, что так, как сейчас, он не может ничего ставить, то сочиняет постановки, сидя в номере "Астории".

Наконец весной театр уехал в Пятигорск. Радлов также поехал туда, но по дороге заехал в Москву, где выступил на Всесоюзном совещании режиссеров. Там его приветствовали как героя ленинградской блокады.

Затем летние месяцы в Пятигорске. Ставил "Идеального мужа" Оскара Уайльда и сам играл заглавную роль. И вот наступает время эвакуироваться. Опять медлил до последней минуты. Труппа уехала. Он остался вместе с женой под предлогом того, что надо демонтировать и вывозить декорации. Ему предложили вывезти из Пятигорска его вещи. Сам он должен был прибыть на легковом автомобиле через несколько, дней. Нехотя согласился, погрузил в грузовик с театральным скарбом несколько чемоданов. Когда потом их вскрыли в Нальчике, чемо-

51

даны оказались набиты булыжниками, главная улика, которая впоследствии ему инкриминировалась судом.

Смирнов и другие актеры его осуждали. Тут вспомнили его происхождение, вспомнили, что папаша его был не только профессор Радлов, но и барон фон Радлов. Вспомнили как, когда он был десять лет назад на гастролях в Германии, он, вернувшись, восторгался Германией. Осуждали.

Я не осуждал, хотя сам бы так не поступил, да и действительно не поступил. Уж, видимо, осточертело человеку вечно носить маску, подчиняться всяким руководящим указаниям, трепетать перед каждым ночным стуком в дверь. Не надо доводить до этого людей.

А немецкое происхождение тут ни при чем. Уверен, что его папаше, барону фон Радлову, абсолютно русскому человеку, даже и в голову не пришла бы мысль перейти во время войны на сторону немцев.

Судьба Радлова и его жены — поистине трагическая. Остались в Пятигорске. Завязали отношения с немцами. Отправились в Киев, оккупированный немецкими войсками. Здесь Радлов поставил — что бы вы думали? — "Фронт" Корнейчука, пьесу официального советского драматурга, полностью напечатанную в "Правде". Конец был изменен. Положительного героя Огнева убивали, а пьеса называлась "Как они воюют". Уверен, что Радлова увлекла смелость режиссерского задания поставить советскую пьесу, придав ей при помощи подтекста резко антисоветское звучание. Не знаю, как это вышло у Радлова. Во всяком случае, вероятно, было интересно. Это была лебединая песня. Вскоре после возвращения Киева ему пришлось перебраться в Вену, потом в Париж.

После войны его выманили из Парижа обманным манером. Стали к нему захаживать типы из советского посольства. Заявили, что все прощено и забыто. Указали, что в Малом театре отсутствует художественный руководитель. Предложили это место. Чудак! Дал себя уговорить. Поверил, поехал в Москву, полный творческих планов. Результат известен. В Москве, не успев выйти из поезда, вместе с женой был арестован, водворен на Лубянку. Дали за измену родине 25 лет, жене - 10.

Был в лагере, ставил там какие-то пьески в лагерном коллек-

52

тиве. Жена так и умерла арестанткой. Он дождался хрущевской "оттепели". Освободился без реабилитации. Работал в каких-то захолустных районных театриках где-то в Латвии. Умер в безвестности.

Помню, однажды в 1936 году был в театре у Радлова на репетиции "Ромео и Джульетты". Он был энергичен, показывал, как надо играть, с большим чувством прочел заключительный монолог герцога:

"Нам грустный мир приносит дня светило,

Лик прячет с горя в облаках густых.

Идем, рассудим обо всем, что было.

Одних прощенье, кара ждет других.             

Но нет печальней повести на свете,

 Чем повесть о Ромео и Джульетте".            

(Акт пятый, перевод Т. Л. Щепкиной-Куперник),

* * *

Иду по Нальчику дальше. Навстречу — еврейское семейство, знакомая девушка, ее сестренка двенадцати, лет и старенькая мамаша. Притащились сюда со скарбом, привезли из Пятигорска на тележке. Девушка веселая — шутит, смеется.

Что делать? Входим в первый попавшийся дом, в покинутую квартиру, верно здесь жил какой-нибудь министерский работник. Квартира хорошая. В кухне примус, налитый керосином. Со смехом разжигаем. У них есть помидоры, масло, хлеб. Я тоже на последние деньги что-то купил на рынке. Делаем яичницу.

Потом идем на вокзал. Оказывается, отходит санитарный поезд. Девушка работала в госпитале сестрой. Решают ехать, предлагают и мне. Отказываюсь. Ну что я поеду по протекции девушки! Мужское, мальчишеское самолюбие заговорило. Усаживаю их в вагон. Остаюсь, блуждаю среди толпы уезжающих — в основном евреи: из Молдавии, из Прибалтики, с Украины. Все в свое время сбежали от немцев. Теперь опять бегут.

Подают новый состав. В поезд не пускают. У дверей в вагон стоит солдат. На него наскакивает какой-то интеллигент еврей-

53

ского вида в шляпе и пенсне. Истошно кричит: "Как вы все зачеркиваете, как вы все зачеркиваете! Все заслуги, мои заслуги!" Солдатик на миг оторопел: "Какие же заслуги?" — "Я не более и не менее как художественный руководитель Ворошиловградского Опереточного Театра!" Несмотря на трагизм положения, в публике смех. А смеяться грех: человек спасает жизнь. В случае прихода немцев - смерть.

Запомнился один эпизод. Я стою в сторонке. Вдруг — какая-то пожилая еврейка, за ней человек десять мальчишек, нагруженных чемоданами. Подлетают ко мне. Дама кричит: "Сюда, сюда. Ставьте чемоданы сюда". Ставят чемоданы и тут же все убегают. Я остаюсь в одиночестве, весь обставленный чужими чемоданами, точно во сне. Через пять минут появляется опять дама в сопровождении семьи, объясняет: "Вы извините, я потеряла мужа с детьми. Надо было экстренно их разыскивать". — "Да, но как же вы решились оставить чемоданы совсем незнакомому человеку?" — "Что же было делать? Не могла же я оставить с чемоданами шпану? Я посмотрела наскоро в толпе, вижу: интеллигентный человек". На этом расстаемся.

Похож я был, впрочем, не на интеллигентного человека, а на босяка. Самая главная проклятая проблема — бритье. Бриться сам я не умею, да и где взять бритву. А небритым я похож на чудище. Отправляюсь опять в город. Захожу в высокое здание казарменного типа. Госпиталь, опустевший, ни души. Захожу в первую попавшуюся комнату, пустую, располагаюсь на досках. Утром выхожу. На нижнем этаже какие-то типы копошатся, делят какое-то имущество. Иду на вокзал, уезжаю из Нальчика последним поездом.

Ну и поезд! Вагон набит до отказа, в основном евреи, выходцы с юга, грязные и обтрепанные, такие же, как я. В вагоне непрерывный гомон, южная манера говорить громко, с жестикуляцией, речь в основном еврейская. Кто-то обращается по-еврейски ко мне. Я, разумеется, ничего не понимаю. После этого никто не обращает внимания на небритого, обтрепанного мужчину, мрачно сидящего в стороне.

Поезд тащится, как колымага, еле-еле, в час по чайной ложке. Выхожу на первой попавшейся остановке. Что это? Хасавьюрт, в Дагестане.

54

Денег ни копейки. Продаю пиджак. Захожу в парикмахерскую. Побрившись, прихожу в какое-то нормальное состояние. Чем-то закусываю на базарчике, полтора суток во рту не было маковом росинки. Иду разыскивать роно. Захожу, рассказывая свою историю, предъявляю диплом института имени Герцена И трудовую книжку, из которой следует, что я учитель. Говорю, что я неимоверно устал, хочу отдохнуть.

Тут же звонят в одну из школ. Дают направление. Директор дагестанец принимает любезно. Предоставляет в мое распоряжение свой кабинет. Живу здесь три дня, отсыпаюсь на мягком кожаном диване. Изредка заходят к ленинградскому коллеге (все-таки столичная штучка) местные учителя.

Захолустный городишко, вода болотистая, с глиной. Радио говорит на двадцати языках — число народов, населяющих Дагестан. У народов совершенно фантастические названия: авары, лаки и так далее.

На третий день собираюсь уезжать. Снова, как назло, проклятый понос, видимо, от глинистой воды. Захожу в амбулаторию, женщина-врач, еврейка, направляет в больницу. Разговорился с ней, говорю: "Ну, а как городок?" Ответ: "Отвратительный город, населенный отвратительными людьми". Видимо, неважно чувствуют себя здесь эвакуированные.

Лежу три дня, выписывают. Ехать надо на Баку, больше некуда. Прямым путем. После выхода из больницы опять поезд На этот раз попадаются соседи интеллигентные люди, польские евреи. Проезжаем Махачкала, столицу Дагестана.

В городе Хач-Мас очередное приключение. Вышел с двумя ведрами за водой. Ведра принадлежат соседям по купе. Набрел воды, и в этот самый момент поезд трогается.

Я остаюсь с двумя полными ведрами в незнакомом месте. Делать нечего. Воду выливаю на землю, ведра продаю на рыночке, покупаю персики, здесь их много, и хлеб, закусываю. Сажусь на следующий поезд, он состоит из платформ, нагруженных зерном. Поезд идет в Баку.

И вот через двадцать два года я у себя на родине. Уехал я от сюда пятилетним ребенком. Город помню смутно, чуть-чуть. Русского собора, куда меня в детстве— водила бабушка, давно уже

55

нет. Где помещается Торговая улица, на которой жил в детстве, не знаю. Родился я на главной улице, бывшей Телефонной, теперь улица 28-го апреля. Ее найти нетрудно, но в каком доме родился, не знаю.

Но город все-таки великолепный. Эвакуированные его называли "маленькая Москва". Действительно, ритм жизни здесь лихорадочный, динамичный, жизнь бьет ключом, и притом атмосфера южного приморского города, люди экспансивные, крикливые. Стоит группа на углу и кричит, кажется, ссорятся, - нет, просто кто-то спрашивает, как пройти на такую-то улицу. Ему объясняют. Спросил он у какого-то случайного прохожего, другие вмешались в разговор, опровергают указания, завязывается спор.

Я также спросил одну женщину, как пройти к Комитету по Делам Искусств. Она объяснила, участливо спросила, откуда я. Через месяц здесь был отец. Случайно разговорился с кем-то о сыне, который пропал без вести. Оказалось, это та самая женщина, вспомнила меня, нарисовала мой портрет: "Человек в отрепьях, небритый, но по голосу, по интонациям, по манере говорить я поняла, что это интеллигент. Мне стало его очень жалко, хотела пригласить его к себе. Подумала, что, может быть, и мой муж где-нибудь скитается, но постеснялась соседей: что подумают?"

Я, впрочем, устроился довольно быстро. Нашел Комитет. Зашел к начальнику, любезному азербайджанцу. Встретил у него ленинградскую актрису, в таком же положении, как и я. Обратились к нему с просьбами о помощи. Я предъявил документ, что я старший преподаватель Ленинградского Театрального института. Тут же выдали нам под расписку по 400 рублей. Гроши, "а четыре кило хлеба, но на два-три дня хватит. Побрился, побродил по городу, зашел в кино, а вечером разыскал один гостеприимный дом.

В Хасав-Юрте, в больнице, я был с одним армянином , солдатом. Узнав, что я еду в Баку, дал мне адрес и письмо имя жены и брата. Пришел, приняли как родного. Отвели отдельную комнату. На другой день после завтрака пошел по учреждениям.

Зашел в наркомат просвещения, предложил свои услуги. Не надо ли учителей? Никого не надо. А город на военном положе-

56

нии. Когда я вернулся вечером к своим любезным хозяевам, меня встретила милиция: соседи донесли, что появился какой-то незнакомый человек весьма странного вида. Проверили документы. Особое впечатление произвело то, что я родился в Баку. Откозыряли, извинились. Одна из аномалий советской жизни. Когда город действительно на военном положении, как это было в Пятигорске, и неприятель вот-вот войдет, милиция и НКВД немедленно сбегают, а когда враг в тысяче километров, они проявляют бдительность.

Но на другой день простился со своими любезными хозяевами. Понял, здесь мне делать нечего. Надо переезжать за Каспий.

Впрочем, не я один. Вся многоликая, многообразная людская волна, люди из Молдавии, с Украины, из Белоруссии, из Москвы. И Ленинграда, из Ростова и Одессы, очутившись в эвакуации на Северном Кавказе, двигаются через Закавказье к Баку, и из Баку их отправляют в Среднюю Азию.

Подхожу к пристани. Народу уйма. Сижу в сквере, жду парохода. В 10 часов удалось сесть на крохотный пароходик, набитый битком. Устроился на палубе, на носу корабля. Рядом какой-то моряк. Ночь, начинается качка. Терплю еле-еле. На рассвете мой сосед мне говорит: "Сполосни рот и начинай есть". Я говорю: "А что есть?" - "Сухари". - "А где я их возьму?" Он засмеялся, он в таком же положении, как и я. Думал разжиться за мой счет.

28 августа, через два дня пути, пароход причаливает к Красноводску. Средняя Азия, город на берегу моря. Туркменская ССР. Вид издали живописный. Церковь — конечно, закрытая. Скалы.

Праздник Успения. Совершаю утренние молитвы. Читаю праздничный тропарь: "В рождестве девство сохранила еси, во успении мира не оставила еси. Богородице..."

Вылезаю на берег. Что я увидел? Такое и во сне не приснится. Город, весь заполоненный народом. Все улицы забаррикадированы вещами, и на них люди. Пройти улицу целая проблема. Базар. Денег ни копейки. Продавать нечего. В этом городишке обычно население 10 тысяч человек. Сейчас здесь около 400 тысяч. Закупорка. Поезда берут с боем. Просидеть можно здесь две недели.

Выход, однако, нашелся. Около базара будочка. На будочке надпись: "Вербовка на химический комбинат". В Березняки. Березняки — это на Урале, в Пермской области. Заявляю о своем

57

желании завербоваться. Надо сдать паспорт, сдаю. Получаю рейговые карточки 800 граммов хлеба в день. Хлеб на пять дней, белый - целое богатство. Иду на базар.

Сразу подходит пожилой еврей. Решаю продать половину, два килограмма, надо разрезать буханку. У моего покупателя есть ножик Заходим в магазин. По-джентльменски предлагаю резать ему самому. Нож сначала идет ровно, потом делает пируэт. Хлеб разрезан в пропорции две трети и треть. С любезной улыбкой говорю: "Вы разрезали, конечно, правильно". — "Да, да" — "Ну, так берите". И даю старику меньшую часть У него полезли глаза на лоб. "Я же деньги плачу". Тут во мне заговорил бродяга, и я отвечаю (до сих пор не могу себе этого простить): "Иди со своими деньгами", - и я послал старого еврея по чисто русскому адресу.

Хлеб продал тут же и купил, что вы думаете, стакан воды. Здесь сейчас дефицит воды. Она продается по цене 10 рублей за стакан.

Напившись, наевшись, побрившись в парикмахерской (эта проклятая проблема бритья'), проталкиваюсь по городу Гурьба таких же, как я, грязных бродяг. Слышу знакомые имена Это институт имени Герцена. Увиделся со своими преподавателями.

С одним из них, доцентом (он жив и сейчас, профессор), разговорились по душам Я изложил ему свою концепцию по Владимиру Соловьеву, разговаривали долго и много.

Но вот стемнело, отправился в скалы, здесь полное одиночество, говорят, есть змеи. Помолился, лег, подложил под голову ботинки, больше нечего Жестко, но, поворочавшись, заснул. На другой день на станцию. Вскочил в первый попавшийся поезд. Началось путешествие в глубь Средней Азии.


Есть у меня в Москве друг, интересный, талантливый человек, любитель до психологических классификаций. Всех евреев он разделил на восемь психологических типов. Как-то у него спросил "А я?" Ответ "Вы — еврейский тип". — "Какой же именно?' - "Смешанный — первый и восьмой" — "Что это значит?" И он разъяснил.

Первый — это тип богоискателя, восходящий к Христу. Тут я поднимаю голову. "А восьмой?" — "Восьмой — это тип хулигана, одесского биндюжника". Я никну. Не знаю, прав ли

58

он насчет одесского биндюжника, но бродяга он, безусловно, по призванию, не даром еще в детстве убегал из дома. Люблю очутиться один в незнакомом городе. Если умру, никто не узнает. Люблю поэтому военные мытарства переносил довольно легко.

Но поездка по Средней Азии мало приятна. Поезд набит до отказа. В купе около двадцати человек. Жара. Солнце печет. Черная земля. Мучит жажда. Поезд тащится еле-еле. Спрашиваю "Что это за проклятая местность?" Отвечают: "Кара-Кумы". Ту неожиданная ассоциация. Лет семь перед этим сдавал в институте экзамен по химии. Мне попался вопрос о сере. Единственное, что я о ней запомнил, это то, что она находится в пустыне Кара-Кумы Я бодро отчеканил это профессору. И хотя этим исчерпывались мои знания не только по сере, но и вообще по химии, растроганные профессор поставил мне "4". И сейчас я спросил: "Здесь сера?" Ехавший в нашем купе инженер это подтвердил. Я предпочел бы хлеб.

Семь дней длилось это кошмарное путешествие. Проехали по Средней Азии от Каспия до Ташкента. Удивительно пестрая и разнообразная страна.

Остановка. Проклятая выжженная солнцем черная земля. Ни чего нет, хоть шаром покати. Непонятно, как здесь живут люди

Следующая остановка. Эльдорадо. Великолепные заливные зеленые луга, сады, около станции базарчик, чего только здесь нет - молоко, масло, фрукты, персики, яблоки, груши, виноград.

И так всю дорогу. Я выходил на каждой станции размяться На одной из станций подходит ко мне интеллигент в шляпе, не русского вида: "Моя жена хочет вас видеть". - "Пожалуйста". И он ведет меня в свой вагон. В вагоне эвакуированные испанцы. Его жена одно время преподавала в нашем институте, или, вернее числилась преподавательницей. Полулежит на скамейке, приветливо здоровается. Но на красивом лице страдальческое выражение.

"Что с вами?" — "Я должна стать матерью". "Не знаете ли вы, где наш институт?" — "Я сам ничего о нем не знаю".

Идем с мужем за супом. В очереди разговорились. Он оказался каталонцем, учитель из Барселоны, член партии Каталонской Левой, друг Компаниса. Разговор становится все более оживленным. И вот мы уже стоя в очереди, разговариваем о Достоев-

59

ском, оба оказались его поклонниками. Но не сошлись в оценках Спорим и даже позабыли о супе.

Впоследствии, под Самаркандом, он стал отцом Родился мальчик В поезде были врачи, но отказались подойти к страдающей женщине, перестраховщики "В таких условиях мы не можем взять на себя ответственность" Паршивцы. Помогла проводница.

Мальчика назвали Сергеем. Это звучит и по-испански — Сэр-хо Оригинальным должен быть паспорт этого человека Сэрхо Пан ко Национальность - каталонец Место рождения — Самарканд А отец - Хозе Подружились с ним Остался в Самарканде с женой Потом разыскал он меня в Ташкенте Долго разговаривали простились на углу улицы. Он должен был ехать в Уфу, куда было эвакуировано руководство Коминтерна во главе с Георгием Димитровым

5 сентября, в субботу, под вечер прибыли в Ташкент. Здесь была эвакуированная Ленинградская консерватория, где у меня было много знакомых. Разыскиваю. Узнаю, где живет Гликман, мои товарищ по аспирантуре, преподаватель консерватории.

Принимает меня на веранде. С первых же слов жалобы Живут очень тесно, все очень дорого Понимаю, в чем дело, перевожу разговор на нейтральные темы Прощаемся Он предлагает закусить С видом лорда Байрона говорю, что я страдаю отсутствием аппетита (со вчерашнего вечера у меня не было во рту маковой росинки) Впоследствии он удивлялся "Как вы были спокойны!" Сам он спокойствием в трудные моменты не отличался. Когда эвакуировалась из Ленинграда консерватория и его не хотели брать он бросился перед директором, говорят, на колени

Простившись с ним, иду разыскивать Елену Павловну Полтавскую, преподавательницу немецкого языка Нахожу ее дом, но хозяин дома не пускает, говорит "Приходите завтра" Боится грабежей

Пробираюсь закоулками к вокзалу. Встречается пожилой еврей нищий Брюки на нем превратились в передник Просит милостыню И я делаю рыцарственный жест бросаю вызов судьбе, отдаю ему последний рубль Сам продолжаю путь на вокзал Можно ночевать лишь в зале № 3 Этот зал находится под открытым небом налево от вокзала на другой день снова путь на окраину, к Елене Павловне Старушка-умница преподавала у нас в аспирантуре немецкий, лю-

60

била рассказывать о знакомстве с Брюсовым. Сейчас приняла вежливо, с натянутой любезностью.

Через два года, в 1944 году, произошел с ней казус. Это было время, когда война уже шла к концу и ленинградцы укладывали чемоданы. Я тогда после многих бурных событий бросил якорь в Ташкенте. Иногда заходил по старой памяти к старушке. Как-то был у нее. Речь зашла о евреях. Ее падчерица высказывалась в духе стопроцентной черносотенной идеологии. Старушка, которая тоже о евреях отзывалась всегда очень пренебрежительно и всем признавалась, в том числе и мне, по секрету, в своей глубокой антипатии к этой нации, ее поддерживала. Вышел жаркий спор. Поэтому я был очень удивлен, когда через несколько дней Елена Павловна наведалась ко мне. Никогда раньше она у меня не бывала. Старушка была в отчаянном состоянии и говорила, что только я могу ее спасти. Консерватория возвращалась в Ленинград. В последний момент Елена Павловна была вычеркнута из списков, так как во всех документах она числилась немкой. Перспектива, действительно, не очень приятная. Остаться в Ташкенте одной, без работы, без близких.

— Я покончу жизнь самоубийством, если вы мне не поможете.

— Но чем же, Елена Павловна?

— Дело в том, что я не немка.

— Так кто же?

— Я... еврейка.

От неожиданности я поперхнулся и обжегся горячим чаем. (Я предложил Елене Павловне позавтракать.)

— Как? Вы еврейка?

— Да, мой отец, как и ваш, принял крещение, но он стал лютеранином, поэтому после революции нас записали немцами. И вы должны подтвердить мое еврейское происхождение.

— Извините за нескромный вопрос: когда вы родились, Елена Павловна?

—В 1885 году.

— Но я родился в 1915-м. Я с удовольствием подтвержу все, что вы хотите, но ведь не поверят, сволочи.

— Да, пожалуй, что не поверят.

Немезида! Старушка бегала по всему городу, доказывая то, что скрывала всю жизнь. Никто ничего подтвердить не мог. Наконец директор консерватории Серебряков (он был, в общем,

61

хороший парень) записал ее в списки как русскую, и она благополучно вернулась в Ленинград.

Но тогда, в 42-м году, еще никаких осложнений у нее не было, Елена Павловна чувствовала себя достаточно прочно, поэтому дала мне понять, что ничем решительно помочь мне не может, кроме совета зайти к Михоэлсу. (Оказалось, что он со своим театром в Ташкенте.) Что ж! Любезно простился и пустился в обратный путь.

Скоротал на вокзале остаток дня. Опять ночь в зале № 3, то есть под открытым небом. К счастью, погода стояла прекрасная. И утром в клуб, где расположился Еврейский театр, — к Михоэлсу.

Михоэлс, с того времени, как я его не видел, еще с довоенной весны 1941 года, переменился мало, но прибавился апломб. То было время его наибольшего могущества: он был связующим звеном между Сталиным и еврейским капиталом в Америке. Говорил любезно. Рассказывал о том, что театр решил поставить юношескую пьесу Лермонтова "Испанцы". Дал мне совет. (Все мои знакомые кормили меня советами, и за то спасибо.) Оказывается, сейчас здесь находится Полетаев - заместитель председателя Комитета по Делам Искусств. Он в этот момент на Пушкинской улице в Узбекском Комитете по Делам Искусств. "Идите туда и постарайтесь его повидать, а там видно будет".

Уходя, заметил на столе аккуратно отрезанную корочку черного хлеба. Удивился. Что он здесь, в Ташкенте, голодает? Оказалось, страдает запоем. Постоянный собутыльник — Алексей Толстой. Во время запоя спасается тем, что нюхает корочку. Еврей-пьяница — тогда это было внове, последнее по времени изобрение XX века.

От гостеприимного артиста на Пушкинскую, в Комитет. Полетаев здесь, но занят. Важное совещание в кабинете председателя. Пришел в 12 часов, сидел в приемной до пяти. Секретарь на вопрос, когда закончится совещание, отвечает с бесстрастным видом: "Неизвестно".

Наконец движение, двери раскрываются, из кабинета выходят "несколько хорошо одетых, упитанных людей. Спрашиваю у секретарши: "Ну, что?" Такой же бесстрастный ответ: "Совещание

62

продолжается". Распахиваю дверь, кабинет пустой, лишь дым от папирос. Совещание окончено.

Бросив несколько теплых слов секретарше, бросаюсь стремглав по лестнице вниз. Группа сановников внизу, ждут автомобиля. Бросаюсь в середину группы: "Кто здесь товарищ Полетаев?" Все смотрят с удивлением на экстравагантного оборванца. Один из них, самый сановитый, с видом оскорбленного достоинства, но вежливо: "Я Полетаев. Что вам угодно?" - "Я Левитин, старший преподаватель Ленинградского Театрального института. Сейчас почти пешком из Пятигорска. Хотел рассказать вам о том, что происходило на Кавказе". Он все так же вежливо и отчужденно: "Извините, я занят. Товарищ Фишман, займитесь товарищем". И вся компания в автомобиле, шофер трогает машину.

Я остаюсь на улице с Фишманом. К счастью, оказался хорошим парнем. Молодой нервный еврей, курчавый, дружелюбный. Идем с ним в гостиницу. По дороге рассказываю о своих злоключениях.

Номер первоклассный. Усаживает. Отрезает ломоть белого хлеба, предлагает кисть винограда, арбуз: "Вы, верно, голодны?" — "Спасибо". Первый, кто догадался спросить. Последний раз я ел утром 5 сентября, еще в поезде, а сейчас уже вечер 7-го. Ем, а он тем временем звонит в консерваторию к директору Серебрякову, просит обеспечить жильем и столовой, выписать аванс, пока не будет выяснено местопребывание Ленинградского Театрального института. Фишман — заведующий отделом учебных заведений при Комитете по Делам Искусств. Правда, лишь временно исполняющий обязанности. Но все-таки...

Когда я пришел в консерваторию, Серебряков был сама любезность. Между прочим, колоритная личность, он и сейчас занимает ту же должность. Павел Серебряков, цыган по национальности, окончил консерваторию в 1937 году. На конкурсе пианистов в числе шести человек получил премию, но больше о его успехах в области искусства никто не слышал. Перешел он на административную работу. С 1941 года до сего дня — директор Ленинградской консерватории.

Поместил меня в своем кабинете, выписал пропуск в столовую, за что-то выписал мне деньги. Итак, снова передышка. Десять дней прожил в этом положении. Исходил Ташкент.

В воскресенье произошло событие, сыгравшее важную роль в моей жизни. Отыскал православную церковь. Она оказалась

63

окраине города, на кладбище. Исповедовался и причастился. Церковь обновленческая, и на церковных дверях воззвание, подписанное обновленческими митрополитами: Александром Введенским и Виталием. Внизу был помечен город, в котором составлялся документ: Ульяновск.

Таким образом, я узнал, где находится центр обновленчества. Обстоятельство, перевернувшее через несколько месяцев мою жизнь.

Между тем поиски ленинградского Театрального института не дали никаких результатов, потерялся, как иголка в стогу сена, где-то между Пятигорском и Ташкентом.

Вечно жить в кабинете директора консерватории нельзя. Это же не ночлежка. Сходил в Комитет по Делам Высшей Школы, получил направление в город Ташауз, Кара-Калпакской республики, преподавателем в педагогический институт.

Это такая глушь, что туда так просто и не доедешь. Надо поездом до Аму-Дарьи, а оттуда пароходом, потом автобусом.

Делать нечего, 17 сентября 1942 года простился с консерваторцами, пошел на вокзал. Захожу в буфет и вдруг слышу свою фамилию, произнесенную сразу в несколько голосов: "Здравствуйте, товарищ Левитин!" Смотрю: Ленинградский Театральный институт. Спрашиваю: "Как вы здесь очутились? Что делаете?" Оказывается, пошли из Нальчика во Владикавказ, затем по Военно-Грузинской на Тифлис, из Тифлиса на Баку, далее моим путем. Задержались из-за того, что дорогой давали концерты.

Проводили к директору института (тоже Серебряков — везет мне на Серебряковых), из купеческих сынков, потом был опереточным актером, потом стал членом партии, во время войны пролез в директора. Довольно деловой, имел представительный вид, никогда не выпускал трубку изо рта. Меня встретил без всякого энтузиазма, но делать нечего, все-таки я преподаватель, хотя и номинальный, не прогонишь.

Дали мне место во втором вагоне, где ехали папы и мамы студентов и студенток. Местоназначение — Сибирь, город Томск, Да был эвакуирован из Москвы Комитет по Делам Искусств. И вот я начал путешествие в Сибирь. Открылась одна из самых кошмарных страниц в моей жизни.

Моя одежда: серая курточка на голом теле, сшитая когда-то

64

мачехой, брюки хорошей синей материи, ботинки в дырьях. Все. Ни белья, ни пальто, ни шапки, ничего.

Пока мы ехали по Средней Азии, еще было кое-как. 21 сентября отпраздновал день своего рождения, 27 лет, подъезжая к Алма-Ата. Но потом, когда поезд медленно, но верно начал тащиться на северо-восток, стало хуже. Самое ужасное время — между Семипалатинском и Томском, семь дней от 23 сентября до 30-го. Как я не заболел воспалением легких, не понимаю до сих пор.

Ночами — буквально полярный холод, вода замерзает в стакане, люди спят, укрывшись одеялами и теплой одеждой, а мне всю ночь не заснуть. Хожу по вагону, чтобы согреться, - тщетно. Однажды попросил пожилую даму, интеллигентку, мать одного из студентов, дать клеенку, которая у нее была. Молчание, делает вид, что спит.

Кажется, тогда я впервые понял, что такое людская жестокость и людская подлость. Только под утро, когда я все-таки прикорнул в уголке, вдруг почувствовал тепло: две студенточки, хорошие молоденькие девочки, с не ушедшим еще детским выражением лица, закутали меня в свое одеяло; впервые за несколько дней я согрелся.

30 сентября, в день великомучениц Веры, Надежды, Любви и матери их Софии, после четырнадцати дней пути, прибыли в Томск.

И вот я в сердце Сибири. Колоритный город. Первое впечатление — город в лесу. Всюду, куда ни взглянешь, елки и сосны, во дворе любого дома; посреди улицы — целые рощи. Дома деревянные.

На автобусе нас привозят в центр. Река Томь и приток ее Ушайка. На центральной площади она делает изгиб. Площадь застроена зданиями начала XIX века, впечатление старинных гравюр. От Ушайки начинается Почтамтская, теперь, разумеется, улица Ленина, — центральная улица города, вся застроенная добротными купеческими домами. В одном из них, пятиэтажном, расположен эвакуированный из Москвы Комитет по Делам Искусств.

65

Располагаемся здесь, верхний этаж в нашем распоряжении. Спим на столах. Я, впрочем, нахожу ход в нижний этаж, в столовую. Здесь располагаюсь на диване. Первое ощущение — блаженство. Наконец я в тепле. Далее начинаются вопросы: что делается в городе? Ответы самые обескураживающие.

В этом городе, где в мирное время — не больше 60 тысяч населения, сейчас после притока эвакуированных москвичей — около 500 тысяч. Город набит до отказа. Далее, проблема продовольствия. Это всегдашняя проклятая проблема Томска.

Как известно, в XIX веке Томск считался столицей Сибири. Здесь был единственный в Сибири университет, огромный театр. В 90-е годы, когда встал вопрос о том, чтобы проводить Транссибирскую дорогу, разумеется, ни у кого не было сомнений, что дорога пройдет через Томск. И вдруг неожиданное препятствие. Гласные городской Думы, — это были в основном местные купцы, — заломили за землю такую цену, что у железнодорожных подрядчиков глаза на лоб полезли. Начались долгие, нудные переговоры. Гласные были уверены в успехе: куда железнодорожникам деваться? И вдруг, разорвавшаяся бомба, — железнодорожные магнаты решили провести дорогу в 200 верстах от Томска, через село Ново-Николаевское. Результаты известны, Ново-Николаевское через десять лет превратилось в город Ново-Николаевск, нынешний Новосибирск, а Томск остался в стороне. Провели, правда, потом к нему железнодорожную ветку из Новосибирска, но город захирел. Ничего сюда не завозили, называли Томск "сибирским аппендицитом", из столицы Сибири превратился он в ненужный придаток.

В советское время одичание Томска приняло совершенно анекдотический характер. Двенадцати-четырнадцатилетние ребята у меня спрашивали, как выглядит яблоко, едят ли его сырым или печеным. Что такое абрикос — это вроде картошки? И так далее.

В городе в 1942 году еще не было трамвая, не было ночных фонарей, дома сплошь деревянные. Бывало, идешь в 10—11 часов вечера по городу — абсолютная тьма. И только то там, то тут зарницы пожаров. Деревянный город, перенаселенный сверх меры, горит.

Смотришь, и не верится, что это двадцатый век, кажется: шестнадцатый, пятнадцатый, и сердце сжимается от боли за Русь, от нежности, от жалости к ней.

Но это все потом. Первые дни не до возвышенных размышле-

66

ний. Прежде всего надо одеться. Через два дня делаю экскурсию в Горсовет. Прежде чем выйти на улицу, весь съеживаешься, собираешься с силами. Ощущение такое, какое бывало в детстве во время купания в море. Надо окунуться в ледяную воду — заставил себя, вышел, пошел быстро по улице; выработалась в это время какая-то особая походка, бежишь, весь съежившись от холодного ветра.

Начинается бесконечная ежедневная ходьба в Горсовет. После отчаянной ругани с секретаршей, после долгих переговоров с председателем через месяц наконец выдают ордер на белье, на пошив пальто, на валенки.

Начинается эра ожиданий. В это время вдруг озноб, головная боль. Иду в амбулаторию, меряют температуру — 40. Врачиха устанавливает грипп, пичкает аспирином — никакого результата. Что у меня такое — неизвестно. Совершенно неожиданно поставила диагноз парикмахерша. Во время бритья вдруг спрашивает: "Верно, очень плохо себя чувствуете?" Я удивленно: "А откуда вы знаете?" Она: "У вас желтуха". — "Почему?" — "А посмотрите, у зас белки совершенно желтые".

Из парикмахерской в амбулаторию. Врачу: "Говорят, у меня желтуха, белки желтые". Посмотрела, пощупала селезенку: "Да, конечно, у вас типичный случай желтухи. Вот вам направление в больницу".

И вот я лежу в томской больнице. Врач определила, что желтуха пройдет через шесть недель, я в восторге.

Шесть недель лежать в тепле, не заботиться о еде.

Какой там! Все прошло через две недели. Папаша с мамашей, как назло, одарили меня удивительно крепким организмом.

Сюда, в больницу, после октябрьских праздников, 9 ноября принесли газеты. Я прочел нечто необыкновенное: приветствие Сталину от грузинского патриарха, от патриаршего местоблюстителя, от митрополита Николая и от первоиерарха обновленческой церкви. Это было ошеломляюще.

Собственно говоря, неожиданностью было не то, что церковные деятели выражают чувства преданности и патриотизма, это с 20-х годов было привычно, — новым было то, что в ответ на эти верноподданические заверения не отвечают плевками и насмешками, а печатают на первой странице.

67

И что было уже совершенно невероятным: в эти дни последовал указ о сформировании комиссии по расследованию фашистских зверств, и в эту комиссию был включен не кто иной, как Митрополит Николай. Стало ясно: начинается перелом в положении церкви.

Здесь, в больнице, было время подумать о многом. И опять, как всю жизнь, передо мной встал вопрос: "Что делать?"

"Это поразительно, чтоб человек в двадцать семь лет метался из стороны в сторону и не знал, что ему делать", — скажет по этому поводу мой отец через два года. Прав ли он был? Не думаю. С самого раннего детства меня влекло к служению церкви, к монашеству, к религиозной деятельности. И в то же время я никогда не мог слиться до конца с церковной средой. Слишком сильны во мне были дрожжи русской общественной мысли, дрожжи Белинского, Некрасова, Толстого. Я любил и Достоевского с детства, каждый год перечитывал все его романы, читал запоем, как будто в первый раз, и в то же время воспринимал его совсем не так, как читатели консервативного и церковного лагеря. Те искали обличение революции, приникали к истокам творчества великого писателя, чтобы упиться хмелью ненависти и желчного отрицания всего, что делалось вокруг. Я читал его и не так, как читают рафинированные интеллигенты, смакующие, как сыр "рокфор", изломы человеческой психики, которыми изобилуют романы Достоевского.

Для меня он был прежде всего пророком преображения, поэтому кульминационным пунктом во всем творчестве Федора Михайловича была для меня сцена из "Братьев Карамазовых", когда над телом умершего старца Зосимы читают Евангелие — о чуде в Кане Галилейской. И Алеша в полусне видит старца, призванного на брак, и сквозь сон слушает о великом чуде претворения воды в вино. А потом в слезах целует землю.

Христианство является прежде всего чудом претворения, преображения твари, человека, — или христианства нет вовсе. Чудо преображения происходит в молитве, в таинствах, в евхаристии, но также и в общественной деятельности, и в науке, и в сознании, и в жизни.

68

Позднее престарелый Митрополит (тогда еще не Патриарх) Зергий, прочтя мое пространное заявление, написанное на его имя, тонко подметит эту черту и напишет: "Проситель ищет в церкви не духовного руководства, а орудия к желаемому для его обновлению мира в духе идей Владимира Сергеевича Сочовьева". Отдавая должное проницательности покойного иерарха, я позволю себе, однако, заметить, что одно не противоречит другому: в борьбе за обновление мира и происходит чудо нравственного обновления.

Я в свое время добивался священства, чтобы служить обнов-1ению мира, и в эти моменты чувствовал чудо обновления и внутри себя в своей душе. Я отказался в свое время от священства не в силу внутреннего изменения, а в силу полнейшей невозможности осуществить свое призвание.

В 1936 году абсолютное большинство духовенства было физически уничтожено, всякие рукоположения были запрещены, священство стало невозможным. Педагогическая, научная деятельность, единственно возможные, были для меня эрзацем священства. Я мог влиять как-то на людей, если не прямо путем проповеди, то проводя христианские идеи в подтексте своей деятельности. Я, конечно, и тогда, как и всю жизнь, был христианским социалистом, но этим отнюдь не исчерпывалось для меня христианство.

Основой христианства является Евангелие Царствия, создание Царствия Божия на земле. Ликвидация социальной несправедливости, отвержение всякого богатства и всякой деспотической власти являлось для меня одной из граней преображения мира, созидания Царства Божия в мире.

И вот, в 1942 году, когда весь мир, потрясенный, погруженный в океан жестокости и грязи, захлебывающийся в крови, ожидает благовестия Евангелия Царствия, для меня вновь открывается возможность служить церкви.

В томской больнице я принял решение ехать в Ульяновск, где, по имеющимся у меня сведениям, полученным в Ташкенте, находилось тогда высшее духовенство.

22 ноября 1942 года, в день празднования особо

69

мною с детства иконы Божьей Матери Скоропослушницы, вышел я из больницы. Нерадостно встретил меня Томск.

В институте начались занятия. Директор смущенно объявил, что среди преподавательского состава для меня не нашлось места. Я предложил компромисс: он мне дает командировку в Ульяновск (в то время переехать из одного города в другой можно было лишь по пропуску или по командировке) . Охотно он согласился.

Между тем я получил по ордеру теплую одежду и расположился в гостинице, в большом номере, где было вместе со мной человек десять.

Помню одну из сибирских ночей. В половине двенадцатого привычный голос Левитана передал сводку, из которой явствовало, что немецкая армия под Сталинградом (Царицыпчм) окружена. Всеобщее ликование. Было так непривычно слышать о наших успехах, на этот раз несомненных, после двух лет сплошных поражений. Люди радовались, радовался и я.

И опять проклятая раздвоенность Сознание того, что победа русского оружия есть в то же время — увы — победа сталинского режима. В том, что в случае победы режим станет еще более деспотичным, еще более разбойническим, у меня не было и тени сомнения. За двадцать лет своей сознательной жизни я хорошо изучил сталинский режим и не делал себе никаких иллюзии, как не делал никаких иллюзий и относительно гитлеровского режима.

Наконец 1 декабря все документы оформлены, все вещи получены. Отъезжаю.

Как это ни странно, была оттепель Помню, как шел еловой рощей к вокзалу. На душе было смутно и радостно. Отчетливо сознавал, что совершаю прыжок в неизвестность, что начинается новая страница в моей жизни.

Поезд довез меня до станции Тайга на полпути между Томском и Новосибирском. Станция уютная, захолустная. Прибыл туда поздно вечером. Оказалось, на станции есть комната для ночлега.

Провел в этой комнате ночь. Это была последняя ночь, которую я провел в постели: впереди было три недели кочевья по

70

России и ночевок на вокзалах на голых скамьях. Под вечер 2 декабря прибыл в Новосибирск.

Сейчас, постранствовав по свету, побывав, по крайней мере, в двух сотнях городов, могу сказать со всей определенностью: новосибирский вокзал — восьмое чудо света. Такого не видел больше нигде. Это целый город, вмещает несколько десятков тысяч человек, две гостиницы, несколько ресторанов. Выйдешь из вокзала — напротив деревянные избы, это в какой-то мере символ советской жизни. В это время огромный вокзал был буквально затоплен народом.

Новосибирск — узловой пункт, поезда отправляются отсюда во все стороны, едут на фронт военные эшелоны, везут солдат, везут вооружение. О том, чтобы сесть на поезд, не может быть и речи. Раз в десять дней, когда скопление народа становится совершенно невероятным, огромный вокзал уж не вмещает толпы, формируется специальный эшелон, который забирает всех, ожидающих поезда.

Такой поезд отошел только что, перед самым моим прибытием. Стало быть, ждать следующего. Веселые десять дней. Все ночи ходил, сесть негде. Бродил по огромному вокзалу, думал, грезил, представлял разные картины.

Затем открывалась столовая, пускали партию каждые полчаса. Талон на обед или на ужин — как угодно. Царское угощение: хлеба двести граммов, порция ячневой каши.

Под утро народ расходится. Можно присесть на скамейку, поспать три-четыре часа. И в город.

Город, как и привокзальная площадь, поражает контрастами. Главная улица — Красный проспект — великолепна. Десяти-двенадцатиэтажные дома, гостиницы, в которых, разумеется, останавливаются одни привилегированные. Рестораны, в которые простых смертных тоже не пускают. Отойдешь на полкилометра — избы, избы, избы, исконная, избяная, деревянная Русь.

Сделал однажды попытку пробиться в гостиницу — неудача. Припомнилась эта неудача через год, в Куйбышеве. То же самое. Пробивался в гостиницу, не пускали, возмущался, ругался со швейцаром. Вдруг откуда ни возьмись старый еврей, типичный снабженец: "Как поживаете, товарищ Левитин?" Изумление: "Откуда вы меня знаете?" — "Как же! В прошлом году сделали скандал в Новосибирской гостинице. Всего хорошего, товарищ

71

Левитин!" В толпе ожидающих номера смех: "Какое совпадение". На устах у швейцара насмешливая улыбка. Пришлось с позором ретироваться, так же, как в Новосибирске.

После десяти дней пребывания на новосибирском вокзале наконец, услышал, что сформирован специальный эшелон для всех застрявших. Мы отправились в путь.

Следующий привал я сделал в Челябинске. От города у меня осталось прежде всего впечатление чистого-чистого, ясного неба. Дважды мне приходилось побывать на Южном Урале: в Челябинске и потом в Оренбурге, и нигде я не видел такого ясного, чистого неба.

Прибыв в Челябинск, я долго и трепетно смотрел в небо. Однако, спустившись на грешную землю, я обнаружил мало хорошего. Получил хлеб по рейсовой карточке на пять дней; хлеб здесь выпекается особый, в форме пирога. Не успел я выйти из магазина, как ко мне кинулись люди, смотрящие голодными глазами на хлеб и предлагающие немедленно его купить. Продал, цена на хлеб здесь была больше, чем где-либо, 130 рублей за кило.

Разбогатев таким образом, я стал осматривать город. Город огромный, но сразу же видно: недавний, возникший из рабочего поселка. Через весь город тянется длиннейшая улица, проспект Цвилинга, в честь какой-то южноуральской знаменитости времен гражданской войны, о котором, впрочем, никто ничего не знает. В центре города коробки — огромные дома современной безобразной "урбанистской" архитектуры, в остальном городе - деревянные домишки, одноэтажные и двухэтажные.

Стал разыскивать, где переночевать. В городе существовал пункт для эвакуированных ленинградцев. Школа около вокзала, просторные комнаты, заставленные кроватями, но кровати без матрацев, без досок, — спите, как хотите, на решетках. О белье, разумеется, не может быть и речи.

Провел здесь две ночи. Лежал, подложив под себя пальто. Через два дня дальнейший путь — на Уфу.

Всю дорогу стоял на площадке. Проезжали Златоуст и другие Уральские города.

Бесконечная равнина, вдали горы, леса, покрытые снегом. При свете луны — красиво до неправдоподобия.

Утром прибыли в Уфу. А через два дня наконец поезд, который идет на Ульяновск.

Длиннейшая дорога. Кругом леса, леса, леса — девственные, первозданные, сосновые, дремучие. Мордовия.

И наконец, 19 декабря в 11 часов вечера прибыли в Ульяновск-Симбирск. Город, сыгравший исключительную роль в моей жизни.

Хризантемы по утрам (Интермеццо)

72

ХРИЗАНТЕМЫ ПО УТРАМ

(Интермеццо)

Я выше вспоминал добром двух милых девочек, которые укрыли меня одеялом во время поездки по Сибири. Милые, хорошие девочки. Когда я проснулся, они пели песенку. Мне понравилось. Попросил: "А ну, спойте еще". Улыбнувшись, спели:

"Цветы все пахнут вечером,

Хризантемы — по утрам.

Все люди спать ложатся вечером,

А студенты — по утрам".

Как сейчас, их вижу, слышу их серебряные мелодичные голоса. Запомнилось это, может быть, потому, что и вся жизнь моя построена по этому принципу, начиная с приезда в Ульяновск-Симбирск. Хорошо это или плохо? Не знаю. Рассудит Бог.

Почему это? Тоже не знаю. Рассудит Бог.

Прибыл я в Ульяновск-Симбирск, на берега Волги, 19 декабря 1942 года, в 11 часов вечера.

И с тех пор все наоборот, не так, как у людей.

И всегда один.

Совершенно один.

Долго ли еще идти одному или уже конец пути? Не знаю. Рассудит Бог.

ГЛАВА 4

На берегах волги

73

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

НА БЕРЕГАХ ВОЛГИ

Вышел из вагона. Люди спешили в город. А мне спешить некуда. Остановился на вокзале. Переночевал. Дорогой украли валенки. В опорках.

Утром пошел получать по рейсовым хлеб. Видик был, видимо, неважный. Какой-то мальчишка мне сказал: "Дедушка, вы последний?" Озлившись на него за столь почтительный, но несколько преждевременный в мои двадцать семь лет эпитет, прикрикнул со свойственной мне грубостью: "Какой я тебе дедушка, выродок?" И взял хлеб.

Позавтракал на вокзале, пошел в город. Город чудесный. Тихий-тихий. Улицы длинные-длинные. Все допотопное.

Главная улица — Гончаровская. На одном из домов мемориальная доска: "Здесь в 1812 году родился Иван Александрович Гончаров". В двадцати километрах — село Кондобье, усадьба Гончаровых, очень точно описанная в "Обрыве".

Город на холмах, между Волгой и Свиятой. Открыт всем ветрам. Кто-то сделал в незапамятные времена из этого каламбур: "Симбирск — семь бореев".

Теперь он называется Ульяновск, уже давно. Спрашивал, где родился Ленин. Представьте, никто не знает. Лишь потом узнал: на улице Ленина. Но и на этой улице никто не знал. Хороший, уютный, чистенький домик — типичное дворянское гнездышко.

А на старинном заброшенном кладбище похоронен его отец. Гробница с тяжелым чугунным крестом, с надписью: "Свет Христов просвещает всех". На гробнице много надписей из Священного Писания.

Был здесь через семнадцать лет, летом 1960 года. Теперь все по-другому. Город лакированный, превращенный в музей, приспособленный для туристов. Никого из тех, кого знал, не застал. Все на кладбище. Походил по этому новому Ульяновску. Вздох-

74

нул. Стало жалко того тихого, наивного и такого русского-русского Симбирска...

Сделал привал в Доме крестьянина, на главной площади, где рынок. Дом крестьянина — в старинном доме. Сохранилась еще на воротах полустертая надпись "Постоялый двор".

В комнате — двадцать человек. Переспал. Пошел наутро бродить по городу. Зашел в большой дом, бывший банк, на главной улице. Ленинградская, — раньше, конечно, она называлась Петербургской, — а параллельно ей, где дом покойного действительного статского советника Ульянова, — Московская, теперь улица Ленина.

Толкнулся насчет работы. Начальница горздрава оказалась на редкость симпатичной женщиной. Сразу меня оформила заведующим Домом несуществующего санитарного просвещения. Прощаясь, сказала, отводя глаза: "Мне вас жаль. У вас же ничего нет". Я в ответ тоже потупил глаза. Неприятно, когда жалеют.

Дали мне направление в больницу, к главному врачу, чтобы выдал мне ботинки. Выписали мне бутсы — видимо, какого-то умершего солдата. Оказались мне не по ноге, малы. И сразу же отморозил ноги.

На другой день пошел в адресный стол, справился об адресе Александра Ивановича Введенского. Тотчас дали: улица Радищева, 106. Пришел, открыла дверь миниатюрная, очень интересная блондинка. "Можно ли видеть Владыку?" — "Как ему сказать?" Назвал себя. Пошла, сказала.

Сразу вышел сам. Расцеловался, обнял. Сказал: "Извините, сейчас у меня два священника. Минуточку подождите". И усадил меня на кухне. Больше усадить негде. Через минуту отпустил священников, ввел меня в комнаты. Начался откровенный дружеский разговор...

О Введенском писал много раз. Первый раз в 1952 году в лагерях. О жизни в Ульяновске. Прочел своему другу, теперь уже тоже покойному, Евгению Львовичу Штейнбергу. Тот улыбнулся, сказал: "Слушайте, это же невозможно, это игра актера с вещью. Знаете такой режиссерский термин?" — "Знаю, но при чем здесь это?" — "А при том, что вы актер, а Введенский — вещь. Вы же пишете о себе, а не о Введенском". Я засмеялся, разорвал написанное. Впоследствии в "Очерках по истории церковной смуты"

75

и в "Закате обновленчества", кажется, отделался от этого порока. Писал о Введенском вдоволь. Ну, и хватит.

   Теперь я могу опять вернуться к игре актера с вещью.  А игра неважная. Тяжело пришлось.

* * *

27 сентября 1943 года уезжал из Ульяновска пароходом, по Волге. У пристани встретил врача, с которым работал в горздраве. Он спросил: "Сколько вы здесь пробыли?" Каламбур родился сам собой: "Девять месяцев. Роды были тяжелые, болезненные и неудачные: гора родила мышь".

* * *

Во время разговора с Митрополитом Александром Введенским сказал о своем желании принять сан. Это было принято с радостью. Тысяча обещаний.

Попутно узнал, что здесь находится Митрополит Сергий (Патриарший местоблюститель) и Патриархия. К концу беседы пришел Митрополит Виталий, бывший Первоиерарх, статный, крепкий, картинный старик с окладистой белой бородой, в тяжелой купеческой шубе.

Прощаясь, Митрополит Александр позвал на Новый год на обед.

Через несколько дней наступил 1943-й год. Переломный год войны. Невесело я его встретил - все в том же Доме крестьянина, бывшем постоялом дворе.

Ночь. Тусклый свет двадцатипятисвечовой лампочки. За окнами пьяные голоса. Ребята запевают песню. Коридорную попросил почистить и погладить курточку, пришить покрепче пуговицы.

Расспросил, где находится Куликовка, район Ульяновска, в котором была обновленческая церковь. Разъяснили. Старикашка, старый житель Симбирска, пояснил: "Как же, самый что ни на есть хулиганский район, район бардаков, воров".

Наутро отправился туда. Район отдаленный, весь деревянный. Посреди деревни огромное каменное здание, нескладное. Когда-то здесь была церковь, потом церковь переделали в склад, теперь здесь опять церковь. Купола нет, креста нет. Только алтарь-

76

ный выступ да кресты, вырезанные на дверях, напоминают храм.

Вхожу. Икон много. Царские двери. Подхожу к выручке, заявляю о том, что хочу исповедоваться. Выходит через некоторое время седой священник, отец Ефимий Каверницкий (впоследствии Епископ Черновицкий Феодосии).

Через некоторое время начинается богослужение. Служат Первоиерарх Александр, Митрополит Виталий, местный ульяновский обновленческий архиерей Андрей Расторгуев и два священника.

Прихожан — человек десять. После литургии Первоиерарх поздравляет меня с Новым годом, с принятием Святых Тайн, еще раз напоминает о приглашении.

После храма отправляюсь к нему в уже знакомую мне квартиру. Квартира довольно жалкая: большая комната, в которой стоят рояль и обеденный стол; соседняя комната — спальня, где в кроватке розовенький малыш; кухня, передняя, чуланчик. За стеной — соседи.

Митрополит Александр празднично оживлен, в синем однобортном пиджаке, курчавый, все такой же, как был, моложавый, говорливый, быстрый в движениях. Анна Павловна — красивая, грациозная, хорошо одетая. Марина — дочь Первоиерарха.

Гостей трое: Митрополит Виталий, один почтовый чиновник, эвакуированный из Риги, и я. Вскоре после обеда гости расходятся. Первоиерарх оставляет меня. Пьем кофе втроем: Владыка, Анна Павловна и я. Разговор светский, оживленный, перескакивающий с предмета на предмет.

Прощаясь, Владыка деликатно спрашивает, не нужно ли мне денег. Отказываюсь.

Через три дня, в воскресенье, отправляюсь в другую церковь — на Шатальной улице, по теперешнему улица Водников. Служит Патриарший местоблюститель Митрополит Сергий, в сослужении своего друга, товарища по Духовной Академии архиепископа Варфоломея.

Я увидел Митрополита (который через несколько месяцев стал Патриархом) Сергия в первый раз. С детства только о нем и слышал, но никогда я, питерец, его до сих пор не видел. На вид удивительно симпатичен. Высокий, весь обросший белой бородой, очень старый, дряхлый. Шел ему тогда семьдесят седьмой год. Глухой, как пень, но голос сильный, баритонального

77

тембра, служил истово, ни разу за все богослужение не передохнул.

В конце литургии на отпусте маленькая заминка: забыл имя святого, празднуемого в этот день. И я заметил — я стоял слева, — что щека Митрополита задергалась нервным тиком. И я подумал: "Не прошло даром для тебя, Владыко, революционное время, четыре ареста, декларация 1927 года, местоблюстительство 30-х годов".

Потом говорил приветственную речь юбиляру архиепископу Варфоломею, вспоминал студенческие годы, потом сказал: "И хотя теперь недолго уже нам с тобой осталось здесь быть, будем, пока живы, служить по-старому".

И непритворное чувство зазвучало в его голосе.

Сегодня, 14 ноября 1977 года, получил я письмо от близкого мне человека из Англии, тоже недавнего эмигранта. Он пишет: "Особенно невыносимы советско-христианские шавки, которые брешут на столбцах эмигрантских газет. Простите за выражение, но иначе выразиться не могу".

Прощать не за что, потому что мой юный друг прав. Уж очень аляповато на этих вчерашних комсомольцах выглядит христианский наряд. Впрочем, никто его всерьез не принимает.

Но особенно противно, когда все эти оболтусы лают на память Патриарха Сергия. Между тем заслуги его перед Церковью и народом поистине огромны. В тяжелую годину он сумел сберечь для народа Церковь. Что было бы с Церковью, если бы не было Сергия?

Это показывает судьба современной катакомбной церкви. Никому неведомая, скрывающаяся в глубоком подполье, состоящая из невежественных старичков и старушек, которые лепечут чьи-то слова о сионских мудрецах и прочую "мудрость", почерпнутую из черносотенных брошюр, — они влачат свое существование где-то на задворках, в темных углах.

Сейчас вышла работа моего юного друга Льва Регельсона, в которой молодой автор очень критически отзывается о Митрополите Сергии. Интересно спросить, где бы он принял крещение и

78

где он услышал бы о Христе, если бы не было Патриарха Сергия?

Ведь катакомбники, из которых, кстати сказать, он ни одного в глаза не видел, во-первых, были бы для него неуловимы, а затем, завидев молодого еврея, который стал бы приставать к ним с вопросами, пустились бы от него наутек, так что только пятки бы засверкали.

Это можно сказать и про всех современных молодых христиан. Правда, оставалось обновленчество. Оно, безусловно, полностью восторжествовало бы, если бы не Митрополит Сергий. И волей-неволей приходилось бы принимать им таинства у обновленческих священнослужителей.

А если бы не было Александра Введенского, против которого на страницах "Континента" недавно вякнула какая-то шавка, то не было бы и обновленчества. Вообще не было бы организованной церкви, как нет ее сейчас в Албании.

Правда, могут возразить, что истина прежде всего. И если истина прячется в катакомбах, то надо идти туда за ней.

Но Истина ли?

Можно ли назвать истиной черносотенную идеологию, основанную на ненависти ко всем и ко всему и на слепой приверженности к старому монархическому строю? Боюсь, что эта идеология мало чем отличается от "идеологии" современных прихлебателей советских властителей. И одинаково далека от Христа.

Из этого, конечно, не следует, что мы одобряем все действия Митрополита, впоследствии Патриарха Сергия. Но как гласит старая школьная поговорка, "Не ошибается только тот, кто ничего не делает".

Во всяком случае, сейчас, в 1977 году, когда одни сидят в эмиграции, а другие собираются эмигрировать и, когда несколько лет в лагерях являются — правда, тяжелым, но отнюдь не смертельным — экспериментом, легко осуждать тех, кто в эти страшные времена сберегал Церковь.

Это понимал, между прочим, старый друг Митрополита Сергия Митрополит Антоний Храповицкий, который перед смертью произнес речь, обращаясь к своим близким. В этой речи были и такие слова: "Мы не должны никого осуждать, ибо неизвестно, как бы мы

79

вели себя, будучи там; может быть, во много раз хуже, чем они". Так говорил истинный христианин¹.

Через два дня состоялось знакомство с еще одним человеком, ныне забытым, но игравшим большую роль в Церкви. Знакомство произошло так.

В будний день 4 января 1943 года зашел опять в церковь на Шатальной. Кончилась обедня. Служил пожилой, осанистого вида священник. Служил хорошо. По жестам, по манере произносить возгласы сразу понял: это академик. Тогда еще сохранялись старые академики, и их можно было узнать сразу, так как на всем, что они делали, лежала печать интеллекта.

После литургии подошел к священнику с вопросом, не знает ли он, где сейчас Митрополит Николай, мой старинный знакомый. Очень вежливо дав мне сведения о Митрополите, отец протоиерей (по наперсному кресту я сразу определил его сан) стал меня расспрашивать, кто я такой.

Я рассказал о своих мытарствах, не скрыл и своей близости к обновленцам. В свою очередь осведомился об имени собеседника. Оказалось, что зовут его отцом Николаем.

Батюшка любезно со мной простился и позвал меня пить чай на другой день. (Везло мне на чаепития.)

На другой день, увидев Введенского, я рассказал ему о разговоре со священником. Впечатление он произвел приятное, но уж очень не понравились глаза: косые, бегающие, с каким-то неприятным злобным и хитрым выражением. Александр Иванович сказал: "Вы говорили с очень крупным человеком, с человеком, который может о себе сказать: "Тихоновская церковь — это я". — "С кем же?" — "С управляющим делами Патриархии протоиереем Николаем Колчицким". "Ах, вот что!" — воскликнул я, и мне все стало понятно. На чай я не пошел.

Припомнилось мне это несостоявшееся чаепитие... В течение десяти лет мой новый знакомый каждый раз, завидев меня, вспоминал этот эпизод, и было явно, что он его не забыл и будет мстить.


¹ Содержание предсмертной речи Митрополита Антония Храповицкого нам известно от покойного Митрополита Нестора (Анисимова), умершего 4 ноября 1962 года.

80

И действительно, отомстил очень сильно — и в значительной степени искорежил мне жизнь.

* * *

Начиная этот раздел, долго думал: писать или не писать?

Все-таки решил писать. Уж очень характерен он для всей этой эпохи. Однако заранее должен предупредить: с этим человеком (теперь уже давно покойным — он умер в январе 1961 года, ровно через восемнадцать лет после этого разговора) у меня личные счеты, и на любом суде он мог бы отвести меня как свидетеля.

А теперь, после этой оговорки, буду продолжать, стараясь быть максимально беспристрастным. Николай Федорович Колчицкий родился в 1892 году в семье священника, под Харьковом. Украинская национальность сказывалась в особой певучей манере разговаривать, в произношении буквы "е". Сын священника, окончив Харьковскую Духовную семинарию и Московскую Духовную Академию, он возвращается к себе на родину, где становится приходским священником и законоучителем в женской гимназии. В этом сане и в этой должности застает его революция.

Священник, любящий уставное богослужение, умеющий хорошо, с чувством, служить, умеющий говорить проповеди, — правда, посредственные, но доходчивые, рассчитанные на простой народ, — он быстро приобретает популярность среди своих прихожан.

Хороший семьянин, он трогательно заботится о своей жене и о своих трех детях, из которых старший (Николай) является в настоящее время довольно известным актером Художественного театра. (Лет десять назад видел его в роли Лицемера в пьесе Шеридана "Школа злословия", и в этой роли он удивительно мне напомнил своего отца.)

Во время церковной смуты Колчицкий занимал уклончивую позицию, не примыкая ни к одной из борющихся партий, а в 1924 году как-то странно очутился в Москве. Официальная версия гласит, что он был выслан из Харькова. (Выслан в Москву?! Странное место ссылки.)

81

Затем он становится священником Елоховского, тогда еще не кафедрального, но одного из центральных храмов Москвы.

В конце 20-х годов, после поголовного ареста почти всех священнослужителей Елоховского собора, он становится его настоятелем.

Чем был занят тогда отец настоятель? На этот вопрос может ответить некий документ, находившийся в архивах Московской Патриархии и который хранился у Митрополита Николая. В 1960 году мне пришлось с ним познакомиться.

Документ представляет собой прошение на имя заместителя Патриаршего Местоблюстителя Митрополита Сергия от имени прихожан Елоховского Богоявленского Собора. Документ написан идеальным каллиграфическим почерком, составлен хорошим литературным языком, он очень убедительно рассказывает о заслугах отца Николая Колчицкого и заканчивается просьбой наградить его митрой. Документ тем более убедителен, что написан почерком отца Николая Колчицкого. Характерные для него обороты не оставляют сомнения в его авторстве. Вскоре он действительно был награжден митрой.

В 1930 году отца Николая постигло горькое испытание: он был арестован и заключен в знаменитую тюрьму на Лубянке. О его пребывании там рассказывал многим людям совместно с ним арестованный известный московский протоиерей о. Димитрий Боголюбов.

"Во время одной из ночных бесед, — рассказывал о. Димитрий, - следователь вдруг меня спрашивает: «Не хотите ли у нас послужить?» А я притворился дурачком и спрашиваю: «А что, разве у вас здесь есть храм?» На другой день меня перевели в Бутырку и дали десять лет, а Колчицкого выпустили. А почему?"

На этот риторический вопрос отца протоиерея отвечает дальнейшая судьба Николая Колчицкого. "Пожар способствовал ей много к украшенью", как говорил про Москву Фамусов. После ареста происходит стремительный взлет отца Николая к вершинам. Он становится (после закрытия Дорогомиловского Собора) настоятелем Кафедрального собора Москвы, занимает должность заместителя Управляющего делами Московской Патриархии. А после назначения архиепископа Сергия Воскресенского в Ригу в 1940 году становится Управляющим делами Московской Патриархии.

Он неразлучен с Митрополитом Сергием. Не отходит от него

82

ни на шаг. Так как Митрополит страдал в это время глухотой, то беседа Патриаршего Местоблюстителя с посетителями происходила так: Николай Федорович опускался на колени перед креслом престарелого Митрополита и кричал ему в ухо слова собеседника. Таким образом, ни один из посетителей не проходил мимо внимания Николая Колчицкого. "Он отвечает за Митрополита Сергия", — сказал мне однажды Митрополит Введенский. "Перед кем?" — спросил я. "Во всяком случае, не перед Церковью", — ответил мой шеф, улыбаясь по обыкновению моей наивности.

Высшей своей точки достигла власть Николая Колчицкого в послевоенное время, при патриархе Алексии, когда он становится буквально царем и богом. Назначает архиереев, отправляет их на покой, выгоняет священников, поставляет их, причем, по имеющимся сведениям, в это время он запятнал себя совершенно беспрецедентной в Русской Церкви симонией.

Будучи облечен саном протопресвитера (единственного в Русской Церкви), он становится поистине полновластным ее хозяином. И только 1956—57 годы, которые ограничили власть КГБ, покончили заодно и с непререкаемой властью эмиссара этого учреждения в Церкви.

Вот какое значительное лицо я восстановил против себя, отвергнув столь любезное приглашение на чаепитие. Думаю, впрочем, что и чаепитие мало бы помогло, так как Николай Колчицкий был яростнейшим антисемитом и терпеть не мог "рассусоливающих интеллигентов".

От черносотенца до кагебиста — один шаг.

Таким образом, уже в первые дни нового 1943 года я познакомился со всеми основными фигурами тогдашнего церковного руководства.

Вскоре наступило Рождество. Печальное то было Рождество.

Выше я говорил, что отморозил ноги. Однако каким-то образом передвигался по улицам. Становилось очень больно, когда заходил с улицы в теплое помещение. Очень трудно было также подниматься с места после того, как побывал в тепле.

Между тем стояли сильные морозы, дули страшные ветры.

83

Однажды мне пришлось пройти по замерзшей Свияге в район Заречья. Вернулся оттуда в Сочельник еле-еле. Затем обедал в ресторане местной гостиницы. Гостиница осталась от старого губернского города. Красное, добротного кирпича здание. Ресторан со сводами. Так ясно представлялись в этом зале гусарские офицеры, симбирские помещичьи сынки, оркестр и шансонетки. Сейчас здесь была столовая для служащих. По карточкам выдавали соевый суп, иногда картофельный суп с хлебом.

И вот, пообедав здесь 6 января, в Сочельник (после обеда я собирался в церковь на Куликовку, ко всенощной), я почувствовал, что не могу ступить ни одного шага. В ногах острая, режущая боль. Пришлось попросить позвонить в местную больницу.

Через полчаса за мной приехала телега, запряженная заморенной старой лошадью. Усадили на телегу, повезли через весь город в больницу. В приемном покое констатировали: обморожение третьей степени, близкое к гангрене.

И вот опять пришлось встречать праздник на больничной койке. Опять, как в Вологде, мужики и женщины вместе. Опять скудные обеды. Оригинальной чертой Ульяновской больницы было то, что здесь не было ложек, поэтому суп надо было хлебать прямо из тарелок — по-кошачьи.

Пролежал здесь около месяца. Выписался лишь 1 февраля.

Февраль сорок третьего. Знаменательный месяц.

Еще лежа в больнице, договорился с одной женщиной, завхозом, о том, что она меня за двести рублей в месяц примет к себе на квартиру.

Жила она недалеко от больницы. Красная улица, 7. Веселое место: с одной стороны, больница, с другой — тюрьма. Коротенькая улица, застроенная деревянными домами.

Моя новая знакомая, Виноградова Анна Ивановна, имела половину деревянного домишки. Одна большая комната, по-мещански убранная. В ней кроме Анны Ивановны жилец — какой-то типчик из отдела снабжения при вокзале. Спекулянт. Затем небольшая кухонька. В кухоньке — мамаша хозяйки, старая симбирская кухарка. Она спит на русской печке. В углу — деревянные козлы. Это моя резиденция.

84

Кроме нас двоих на кухоньке постоялица — козочка в интересном положении, которая спит у меня под нарами.

Я хожу еще плохо. Надо лежать. Лежу целыми днями, читаю Лескова — роман "Некуда" (достал в больничной библиотеке).

Козочка жалобно стонет. Так продолжалось несколько дней. Наконец однажды ночью козочка заревела благим матом, так, что все проснулись. Родила. Объягнилась. А утром хозяйка унесла ягнят и утопила.

Несколько дней козочка жалобно ныла, заглядывала всюду — под диван, под стол, смотрела на всех вопросительными, умоляющими глазами — искала, искала своих ягнят. Было жалко.

Так прошла половина февраля. Наступило 15-е, праздник Сретения Господня. Пошел в церковь. А потом Митрополит Александр мне объявил, что мое рукоположение в диаконы назначено на 28 февраля.

Собственно говоря, я просил о рукоположении в священники тотчас после диаконской хиротонии. Но Митрополит мне объяснил, что и рукоположения в диаконы было трудно добиться.

Штат заполнен.

Тут я узнал сложную систему тогдашних взаимоотношений Церкви и Государства. Совета по делам Православной Церкви, по делам религии тогда не было. Всем ведало непосредственно, без всяких фиговых листочков. Министерство госбезопасности.

Фиговый листочек, собственно, был — церковный стол при городском совете, но он решительно никого не обманывал. И МГБ непосредственно вмешивалось во все дела. То, что делает сейчас Совет по делам религии, делало МГБ: устанавливало штаты, увольняло священнослужителей и тут же их, обыкновенно, арестовывало, и так далее.

Мой шеф объяснил, что я — эвакуированный из Ленинграда, можно сказать, почти герой, а ему необходим диакон, который будет исполнять и секретарские обязанности. В таком духе был и составлен указ о моем рукоположении.

Таким образом, мое рукоположение было решено. Оно состоялось 28 февраля, в неделю о Страшном суде.

Это последнее воскресенье перед Великим постом. Церковь, призывая верующих к покаянию, напоминает им о Страшном суде Божием, который ожидает всякого человека. С этого дня

85

начинается последняя неделя перед Великим постом (масляная — сыропустная).

27 февраля была всенощная. Пели "Покаяния отверзи ми двери, Жизнодавче" и "На реках Вавилонских". Служили священники, а на клиросе пели мы с Митрополитом Виталием. Я читал шестопсалмие. Владыке Виталию понравилось мое чтение, похвалил и сказал: "Вот так и служите".

А на другой день рано утром отправился через весь город в храм. В этот день перед литургией исповедовался Владыке Виталию, а во время часов постриг меня мой шеф в псаломщика, а во время литургии посвятил меня в диакона.

И так я стал духовным лицом.

Наша церковь (она сохранилась до сих пор) посвящена иконе Божией Матери "Неопалимая Купина". Икона изображает Божию Матерь в сложной символике, идущей от видения пророком Моисеем в Египте горевшего и не сгоравшего куста (купины), что считается прообразом Божией Матери, вместившей в себя огонь пламенеющий, опаляющий, непрестанный — Сына Божия Единородного. Она Его явила миру и пребыла неопалимой, невредимой.

Эта икона издревле чтилась в Симбирске. По церковному преданию, она спасает от "огненного запаления", — деревянная древняя Русь, выгоравшая веками, чтит с особым усердием именно эту икону Божией Матери, которая празднуется 4 сентября по старому стилю — 17 сентября по новому.

Церковь была закрыта, полуразрушена и превращена в склад в 1931 году. Осенью 1941 года, после эвакуации в Ульяновск высшего духовенства, храмовое здание было предоставлено обновленческому Первоиерарху. (Об обстоятельствах эвакуации я подробно рассказываю в своем очерке "Закат обновленчества", напечатанном в журнале "Грани" в 1974 году.)

Церковь была восстановлена; однако здание было наполовину разрушено, купол был снесен, крест был сорван, отопления в церкви не было. Служили в полярном холоде; на стенках лежал иней, дары часто замерзали в Святой чаше, приходилось их ото-

86

гревать на свечке. В этом храме и проходило мое диаконское служение.

Ходить приходилось через весь город пешком (никакого транспорта в городе не было), окружение было неприятное, но над всем довлела молитва.

К большому неудовольствию наших священников, я ходил в храм каждый день — и ежедневно читал на клиросе, а потом, облачившись в диаконский стихарь, причащался.

И это были чудесные мгновения моей жизни. Я только в это время узнал, какое счастье и какая сила в ежедневном причащении Святых Тайн.

По субботам, воскресеньям и праздникам я служил литургию вместе с Первоиерархом. Службу я знаю с детства; однако моя обычная рассеянность и здесь меня часто подводила, и на этой почве случались неприятные эпизоды. Иногда, задумавшись, скажу невпопад возглас или пропущу прошение на ектений.

Первоиерарх, нервный, вспыльчивый, истеричный, этого не прощал и делал замечания очень резким тоном. В остальное же время отношения у нас были дружеские. Я часто выполнял его поручения, исполняя секретарские обязанности.

Очень часто мы беседовали на отвлеченные темы; беседовали во время прогулок вечерами. Очень часто я оставался ночевать. Ночевал в большой комнате, около рояля, на раскладушке. Наш причт представлял собой интересное во всех отношениях явление. На этом стоит остановиться.

Такое соединение различных типов и различных стилей встретишь нечасто. Прежде всего о семье Первоиерарха.

Как известно, личная жизнь Александра Введенского носила очень запутанный характер. Обстоятельства сложились так, что у него были две семьи. В доме № 106 жила семья, состоявшая из Анны Павловны Завьяловой, которая была моложе Первоиерарха на двадцать пять лет, ее десятилетнего сына Шурика, рожденного на берегах Волги за полгода до этого Олега и старшей дочери Марии — ученицы 10 класса.

Первая жена Первоиерарха Ольга Федоровна, с которой он не жил вместе с 1922 года и которая с ним формально развелась в 1926 году, но которая была всю жизнь на его иждивении, да-

87

ма хорошего дворянского рода (дочь предводителя дворянства Болдырева), жила в Питере.

Сейчас, после блокады, она приехала в Ульяновск. Жила напротив, в доме № 109. Болезненная, глухая, рано состарившаяся, хорошо воспитанная, она умела сохранять достоинство и в том ложном положении, в каком очутилась; жила тихой скромной жизнью. Появлялась в доме № 106 лишь изредка. Анну Павловну называла Нюрой, говорила с ней дружески. Совместно с ней проживали три ее сына.

Ох, уж эти сыновья!.. Большего несчастья, чем иметь таких детей, нельзя себе и представить. Старший сын, Александр Александрович, тридцати лет, и ныне здравствующий, сыгравший впоследствии роковую роль в моей жизни и пересажавший впоследствии всех своих знакомых. Видимо, и тогда он уже был связан с госбезопасностью, потому что отец его явно недолюбливал (при его отцовской нежности к детям это меня всегда удивляло). Он очень неохотно его принимал и, когда сын приходил, всегда резко переводил разговор на другую тему.

Биография этого человека следующая.

Александр родился 20 июня 1913 года в Петербурге, когда его отец был еще студентом Петербургского университета.

Лицом он был поразительно похож на отца. Это обстоятельство, как это ни странно, впоследствии сыграло роковую роль в моей жизни.

После смерти Первоиерарха, в дни особой б нем печали, я стал общаться с Александром, которого до этого избегал, именно потому, что лицом он очень походил на отца. Это и привело к моему с ним сближению — сближению, которое имело самые роковые для меня последствия.

Его детство и отрочество падают на 20-е годы, когда семья Введенского развалилась. Отец жил в Москве и ездил по всей России со своими знаменитыми диспутами. Мать Ольга Федоровна жила с детьми в Питере на Верейской.

Интересная это была эпоха, противоречивая, путаная, — когда разум у людей помутился, сместились все нравственные понятия. Смешанная экономика, в которой взяточничество советских нуворишей и комбинации торгашей создавали благоприятную почву для авантюристов. Образ Бендера, созданный Ильфом и Петровым, является характерным образом для того времени.

88

У мальчишки Александра, неустойчивого, ленивого, малоспособного, авантюризм становится манией. С 15 лет он ввязывается во всевозможные уголовные истории, несколько раз попадает в тюрьму, но по малолетству его отпускают.

Наконец в 1935 году, когда ему было 23 года, на всю Россию прогремела его история с "ограблением автоматов".

Делалось это так. Группа молодых парней заходила в телефонную будку. Один стоял у двери. Александр, который был в это время студентом электромеханического техникума, отцеплял кружку, висевшую около телефона, куда бросали гривенники, вскрывал ее, пересыпал содержимое в свой портфель, водворял кружку на место, и после этого вся компания отправлялась к другому автомату. Так происходило несколько месяцев.

Окончилась эта авантюра катастрофой. В 1936 году компания была задержана милицией. Суд приговорил Александра к десяти годам заключения в лагере, а во всех газетах появилась заметка под названием "СЫН МИТРОПОЛИТА", имевшая целью скомпрометировать отца.

Что делал Александр в лагере? На эту тему он не любил говорить, но все же некоторые сведения просачивались. Вначале лагерь встретил Александра сурово. Осенью его в лагере хотят привлечь по 58 статье за антисоветские разговоры. Он находится в штрафном изоляторе. Ему инкриминируются слова, сказанные кому-то из лагерников, что "религия лучше конституции" (это было время, когда в печати была поднята необыкновенная шумиха вокруг "Сталинской Конституции").

Результат неожиданный. Лагерный суд не состоялся, а Александр переводится в лагерь под Дмитров и получает пропуск. С этим пропуском он ездит в Москву и, будучи заключенным, гуляет по городу. Видимо, уже в это время он стал лагерным стукачом.

В 1940 году, едва отбыв половину срока, он досрочно освобождается "за хорошее поведение" и является к папаше. Вскоре отец его рукополагает в диакона, и сын становится секретарем отца.

В этом качестве он был в Ульяновске, а в диаконском сане он служит и сейчас в Москве, на Калитниковом кладбище.

В детях Введенского меня всегда поражала одна черта: все они были на него похожи, не только наружностью, но и многими чертами характера; такие же, как он, экспансивные, эмоцио-

89

налычые; морально неустойчивые; и в то же время удивительно неумные и бездарные. Ни крупинки отцовского таланта, отцовского энтузиазма, отцовской порывистой, но искренней глубокой религиозности, не говоря уже об универсальной образованности отца. Все его сыновья так и остались малограмотными. И все они были похожи на отца, как карикатура бывает похожа на фотографию.

Второй сын Андрей — уже явно совершенно и явно ненормальный, патологический тип, человек — впоследствии трагически погиб в лагерях.

И, наконец, третий сын Володя — простой и бесхитростный, добрый, но совершенно бесцветный.

Таково потомство Первоиерарха.

Далее я хочу остановиться на одном лице, трагическая судьба которого дает особое право на внимание.

Вера Ивановна Тараканова.

Царство ей Небесное, и мир ее праху.

Она родилась в семье богатейшую русских купцов. Таракановы — династия петербургских хлеботорговцев. Они имели склады на знаменитой, известной всему русскому купечеству Калашниковой набережной.

Вера Ивановна рано потеряла мать, училась в одном из петербургских пансионов, лето проводила в Царском Селе, где у ее отца была великолепная дача. Часто гуляла по Царскосельскому парку, ходила в Знаменскую царскосельскую церковь, куда во время литургии часто заходила царская семья.

Глубокая, истовая купеческая религиозность была свойственна ей с детства. Однажды, в 17 лет, она попала в аристократической церкви Николаевского Кавалерийского училища на службу молодого священника отца Александра Введенского.

Это было в 1915 году, и с тех пор она не пропустила ни одной его службы.

Октябрь 1917 года принес ей страшное горе. На другой день после того, как склады с зерном, принадлежавшие Таракановым, были национализированы, отец и брат Веры Ивановны пустили себе пули в лоб.

Из купеческого дома ее выбросили, дачу отобрали, бедная девочка осталась буквально на улице.

90

Тут-то и пришел на помощь молодой священник. Ольга Федоровна Введенская, барственная, но добрая женщина, пригласила ее жить в их доме. Отец Александр устроил ее в своей церкви певчей и псаломщицей, а потом она стала у него секретарем.

И всю жизнь прожила она в доме Введенских.

Глубоко религиозная, она не пропускала ни одной службы, была стенографисткой на всех обновленческих соборах и съездах. Любила Владыку горячей и чистой любовью; она знала все его слабости, и все прощала, и не отходила от него ни на шаг.

Отношения ее с шефом были абсолютно чистые, и никогда никому не приходило в голову, что они могут быть другими. Меньше всего это могло прийти в голову нашему патрону и ей самой.

В это время она была старостой храма, а также бессменной псаломщицей. Читала она прекрасно, с необыкновенным чувством и в то же время без всякой истерики. Это было классическое церковное чтение. И кто бы мог предсказать, слушая ее проникновенное чтение, глядя на ее строгое иноческое лицо, ее ужасный конец.

Владыка Александр относился к ней, как к члену семьи, говорил ей "ты", "Вера". И в то же время был к ней привязан, как к совершенно своему человеку, хотя неровности его характера сказывались и тут.

И здесь мне вспоминается один забавный эпизод, характеризующий нашу ульяновскую жизнь.

Иду я как-то днем к моему патрону. Вдруг навстречу он сам — небритый и с корзиной в руках. Улыбается и говорит: "Идите и ждите меня, а я иду на рынок. Шура (старший сын) сегодня уезжает". Иду. Меня встречает Маша, дочка, ученица 10 класса. Сидим, мило разговариваем. Вдруг врывается шеф, раздраженно кидает в сторону корзину с продуктами и к дочери: "Ты здесь сидишь и флиртуешь, а твой отец, Первоиерарх, должен по базару бегать!"

Подают обед. Нас четверо: шеф, Анна Павловна, Маша и я. Шеф продолжает возмущаться и в какой-то момент делает угрожающее движение по направлению к дочери. Вся красная, она, как ошпаренная, выскакивает из-за стола и убегает.

После этого приходит очередь Анны Павловны. И ей попадает.

91

Она подает второе, ставит бутылку вина и тоже уходит в другую комнату.

Мы с патроном остаемся одни, молча чокаемся и доедаем обед в молчании.

Вдруг с большим опозданием приходит Вера Ивановна. Это подливает масла в огонь. "Ты там со своими попами совсем сошла с ума. Все утро где-то бегаешь, а я должен ходить по рынкам".

"Почему, Владыко, я должна думать о Шуре, который ко мне относится исключительно грубо?" (Она привела некоторые факты, которые вполне соответствовали действительности.)

"Не для Шуры, а для меня. И не нужно мне твоих услуг. Я вот отца Анатолия (кивок в мою сторону) назначу старостой".

"Пожалуйста, пожалуйста, Владыко. Отец Анатолий, вот ключ от храма. Сегодня в шесть часов служба. К завтрашнему дню надо напечь просфор, сходить за свечками, убрать церковь".

И передо мной кладется ключ.

"Что вы. Вера Ивановна, это все шутки. Владыка же это сказал сгоряча".

"Не знаю, не знаю, вот вам ключ".

Шеф (сердито):

"Хорошо. Дайте мне ключ".

И он забирает ключ. Вера Ивановна уходит. Мы с шефом доедаем обед. Затем он садится за рояль. Играет Шопена. Затем начинается разговор.

"Вы знаете, выпив вина, я пришел в свойственное мне состояние самовосхваления. Сегодня я думал: никто лучше меня не управлял бы церковью".

"А епископ Антонин Грановский?"

"Бросьте, я знаю ваше пристрастие к Антонину, но он угробил бы все дело через две недели".

Углубляемся в историю. Наконец шеф встает из-за рояля, говорит:

"Идемте гулять".

И мы идем по Радищевской вниз, к Волге.

Вера Ивановна бежит за нами.

"Владыко, ключ! Пора ко всенощной".

"Какой ключ, что за ключ, не знаю, где он".

Вера Ивановна бежит в дом. Выбегает.

"Ключа нет. Куда вы его, Владыко, положили?"

"Не знаю, не знаю, посмотрите на рояле".

92

Вера Ивановна бежит опять в дом. Я (уже немного обеспокоенный):

"Но где же, Владыко, все-таки, действительно, ключ?"

"Да ключ у меня. Я просто хочу пошутить и, кстати, дать ей урок".

Вера Ивановна возвращается на этот раз уже в полной панике.

Ключа нет. Шеф медленным жестом лезет в карман. С рассеянным видом:

"Вот какой-то ключ, отдайте его, отец Анатолий".

"Пожалуйста, вот ключ. Вера Ивановна".

"Нет, от вас я его не возьму, пусть мне его отдаст сам Владыка, а не диакон при Первоиерархе".

Наконец после некоторых прелиминарии, ключ берет шеф — и торжественно вручает его Вере Ивановне. Она бежит открывать церковь, а мы идем гулять по берегам Волги.

Все это было бы смешно, если бы не окончилось так трагически для бедной Веры Ивановны. После смерти шефа в 1946 году наступили для нее плохие времена.

В жизни пустота. Сначала все дни она проводила на его могиле. Но так как жить на могиле нельзя, пришлось устраиваться. Сначала она была псаломщицей при Володе, который стал сельским священником. Потом перешла к другому священнику (тоже из обновленцев). Мыкалась по приходам. В 1961 году наступил конец.

Однажды пришла она к Анне Павловне, переночевала, утром зашла к ней в спальню, сказала:

"Не вставайте, Нюра, я сейчас ухожу. Вот что я вам хотела сказать: надоело мне все, пора кончать".

"Как кончать?" "Так. Сестра моя бросилась под поезд, отец с братом в свое время ушли. И мне пора уходить".

"Верочка, но вы же такая религиозная, с вами же всегда Бог!"

"Не говорите глупостей, Нюра", - сказала Вера Ивановна и ушла.

Через три дня звонит Анне Павловне священник, у которого жила Вера, спрашивает:

"Анна Павловна, вы не знаете, куда делась Вера Ивановна?

Она так от вас и не возвратилась".

93

Анна Павловна всполошилась не на шутку. Послала в Ленинград своего племянника узнать, где Вера Ивановна. Узнали.

Выйдя от Анны Павловны, отправилась она в Псково-Печерский монастырь. Исповедалась там и причастилась. А потом в Питер, поехала в Царское Село, столь дорогое ей по воспоминаниям детства. Прошла по парку, разыскала знаменитые Царскосельские пруды, поставила две свои котомочки (все свое достояние) у стоящего рядом с прудом кленового дерева, а сама бросилась с разбега в ледяную осеннюю (было это в начале ноября) воду пруда.

Труп нашли через несколько дней, священники служить отказались, похоронили ее "без попов, без ладана" на местном кладбище.

Один из подмосковных священников, узнав о ее смерти, совершил заочное отпевание.

Царство Небесное и мир твоей душе. Вера Ивановна! Ты возлюбила много, преданно и верно, и да простит тебе Господь многое - твое предсмертное отчаяние и самоубийство, так же, как и твоим родным: отцу, брату и сестре.

* * *

Событие, о котором упоминалось выше, отъезд Александра, старшего сына Введенского, из Ульяновска, было во многих отношениях знаменательным.

В это время на фронте происходил перелом. В феврале сдалась группировка немецких войск под Сталинградом. Началось отступление немцев на Кавказе. Все с замиранием сердца ожидали лета, все ожидали, что немцы предпримут попытку реванша за зимние поражения. Мой шеф однажды сказал: "Как говорят, немцы готовят нечто грандиозное, мы готовим нечто сверхграндиозное. Предстоит невероятная драка".

Пока что политика заигрывания с церковью продолжалась. Духовенство включилось в кампанию помощи Красной Армии, начатую колхозником Ферапонтом Головатым. В газетах все время появлялись сообщения о пожертвованиях священников —

94

и в ответ стандартные телеграммы с благодарностью от Сталина.

Митрополит Сергий пожертвовал целую танковую колонну, которой было присвоено имя Димитрия Донского. Мой шеф как-то раз у меня спросил: "Как вы думаете, сколько может стоить танк?"

"Не знаю, Владыко, мне никогда не приходилось делать таких покупок".

"Ну да, вы умеете только болтать о Шекспире", — послышалось в ответ раздраженное замечание.

Обошлось дело, впрочем, без танка, вместо этого пошла в ход драгоценная панагия, осыпанная бриллиантами и оцененная в миллион.

Через неделю ночью мы были разбужены стуком в дверь. Принесли телеграмму следующего содержания: "ВЫСШАЯ ПРАВИТЕЛЬСТВЕННАЯ. БЛАГОДАРЮ ВАС, АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ, И ОБНОВЛЕНЧЕСКОЕ ДУХОВЕНСТВО ЗА ЗАБОТУ О КРАСНОЙ АРМИИ. СТАЛИН".

Затем эта телеграмма была напечатана в "Известиях".

В Москву был в это время послан вместо Сергия Ларина, отправленного в Среднюю Азию, архиепископ Андрей Расторгуев. Александр отправился на Северный Кавказ — приводить к обновленчеству открытые там при немцах церкви.

После отъезда старшего сына Введенского я служил за протодиакона, провел все великопостные, страстные и пасхальные богослужения. Между тем после Пасхи отношения с патроном начали портиться. В его обращении ко мне стал проскальзывать холодок.

В это время в его окружении появился новый человек, протопресвитер Иоанн Лозовой, служивший раньше в Тифлисе, а сейчас вернувшийся из лагерей, где он пробыл пять лет. Он стал дневать и ночевать в доме № 106, меня приглашать стали реже. Постепенно я перестал быть домашним человеком. В это время я покинул дом на Красной улице и переселился по новому адресу: на улицу Ленина, к Ольге Николаевне Беляковой, также своеобразной, оригинальной личности. Интересно рассказать и о ней.

Симбирская губерния всегда считалась исконной дворянской губернией. Была в этой губернии и дворянская помещичья семья Беляковых. Хорошие, простые русские люди.

Один из Беляковых служил в гвардии. И вдруг до одури влюбился в цыганку, которая пела в "Яре", - и к общему ужасу

95

женился. В связи с этим пришлось ему уйти из полка и со своей новой женой в Симбирскую губернию, в свое имение. Впоследствии у Беляковых было две дочери. Во время революции отца уже не было в живых, а Ольга войну (сказалась цыганская кровь) пошла добром в Белую Армию и прошла с Колчаком весь путь от Волдотска, став офицером. А после разгрома вернулась, девшись в крестьянку, в родные места. Свою военную карьеру хотелось скрыть (это было открыто под большим секретом мне, и знали об этом еще несколько человек), и она стала лишь преподавательницей немецкого языка, а сестра ее жила тихо и вместе с ней и (тоже цыганская кровь) подрабатывала тем, что гадала на картах теперь сестра умерла, и Ольга Николаевна жила совершенно одна, шестидесятилетняя, всеми покинутая. Занимала она в деревянном двухэтажном домике одну большую комнату с балконов в комнате жил вместе с ней некий русифицированный еврей-снабженец обязался снабжать Ольгу Николаевну дровами так и не принес ей за все время ни одного полена. Непрактичная, барски наивная Ольга Николаевна его иногда укоряла - и каждый раз давала себя уговорить. В его распоряжение Ольга Николаевна предоставила бывшую, комнату, в обмен за что я обязался снабжать ее продуктами.

Действительно, мы питались вместе.

Побывал один раз в моей новой обители мой шеф и потом казалось говорил, что всякий человек создает вокруг свой umwelt (он выразился по-немецки), вот и вы создали похожее на вас: архаичное, невообразимое, своеобразное". 0н был прав. Как-то был я в библиотеке Ульяновска, в здании Симбирского Дворянского Собрания. Поднимаюсь по бывшей белой мраморной лестнице, отделанной золотом. Навстречу мне идет странный человек: с бородкой клинышком, тоже какой-то странной (с плешинкой посредине), в черном пальто с блуждающим взглядом. Первая мысль: "Какой чудной" - и только потом понял, что я увидел свое отражение.

В другой раз, когда я шел по улице Радищева, ко мне пристал какой-то тип: "Пройдемте". - "Куда?" Он показал мне удосто-

96

верение, что он агент угрозыска. Я сказал: "Да я дьякон". "А-а, - протянул агент. — Извините". "А в чем дело?" — "Да ничего, бороды носите не вы одни". На этом мы расстались с представителем власти.

Между тем наступило лето. Я брал книги в библиотеке, уходил с ними на старое заброшенное кладбище, читал запоем. Служил каждый день.

Отношения мои с шефом продолжали омрачаться. Чем больше мы говорили с ним на идеологические темы, тем больше начинали выявляться наши разногласия.

Прежде всего его очень раздражала моя "монашеская идеология". Даже в моей манере служить ему чуялось нечто монашеское. Это было неприятно обновленческому Владыке, принципиальному врагу монашества. Таким образом, в вопросе о монашестве я был "правым", а он "левым".

Зато во всех остальных вопросах мы менялись местами. Я был сторонником реформ в духе идей Епископа Антонина Грановского. Он в это время был сторонником строго иерархического принципа и слышать не хотел ни о каких реформах.

Эти разногласия были мне особенно тяжелы, потому что я любил моего патрона и долголетнего учителя нежнейшей любовью. Я мало к кому был привязан в жизни так, как к нему. Поэтому намечавшийся разрыв я переживал очень болезненно.

Наконец, мне было глубоко противно беспринципное ползание на брюхе перед Сталиным. Конечно, я был сторонником борьбы с фашизмом не на жизнь, а на смерть, но я считал, что Церковь должна делать это со своих, христианских, а отнюдь не сталинских позиций. В этом отношении характерен следующий эпизод.

Однажды при служении Первоиерархом литургии я несколько переиначил текст одного прошения великой ектений. Следовало сказать: "О Богохранимей стране нашей, властех и воинстве ея Господу помолимся". Я произнес: "О Богохранимей стране Российскей, страждущей матери-родине нашей и о еже покоритеся под нозе ея всякому врагу и супостату Господу помолимся".

В результате последовало бурное объяснение, и я получил сильный нагоняй.

Но самое главное не в этом. Как я теперь понимаю, экстравагантный дьякон из интеллигентов, видимо, привлек неблагосклон-

97

мое внимание МГБ. Только теперь я понял некоторые намеки шефа, которые тогда не понимал.

Должен сказать, что сам шеф был здесь ни при чем: если бы он хотел сделать мне что-либо плохое, то посадить меня ему ничего бы не стоило, потому что я со свойственной мне болтливостью не только при моем шефе, но и в присутствии посторонних не стеснялся говорить все, что думал.

Здесь попутно остановлюсь на одной черточке в характере шефа. Он был типичным русским интеллигентом. Весь в абстракциях, он был необыкновенно смел в мыслях и в словах — и в то же время, истерик и невропат, он впадал в панику при малейшем намеке на опасность.

Однажды в Ульяновске была объявлена воздушная тревога. Тревога чисто учебная, потому что до фронта было более тысячи километров, да и вряд ли кому-либо пришло бы в голову бомбить Ульяновск, где тогда не было ни одного военного объекта. Мне, пережившему только что ленинградскую блокаду и наступление немецких войск на Кавказе, было смешно. Точно так же было смешно и Анне Павловне и Вере Ивановне. Не то шеф. Он буквально трясся от ужаса, готов был забиться в щелку, ругал нас при этом "деревяшками" за то, что мы не боимся. Это был первый раз, когда я в нем усомнился. Если он так боится мнимой тревоги, то (подумал я) как же он должен бояться реальной опасности, воплощенной в МГБ.

Увы! Я не ошибся. Видимо, под влиянием некоторых напоминаний от чиновников МГБ он начал подумывать, как бы избавиться от беспокойного диакона. Случай вскоре представился.

Троица в 1943 году приходилась на 6 июня. В этот день я служил две литургии: раннюю, с Митрополитом Виталием, без причащения Святых Тайн, позднюю — с шефом, причащаясь; затем троицкую вечерню с коленопреклоненными молитвами и молебен.

Вернулся домой едва живой. А утром у меня повысилась температура, о чем я известил шефа телеграммой. Он был так любезен, что навестил меня и привел врача — доктора Сергееву. Был со мной очень мил. Через несколько дней я поправился и уже служил.

17 июня, в четверг, я был в храме, причащался Святых Тайн. Придя домой, лил чай, когда неожиданно появился диакон Алек-

98

сандр Введенский, вернувшийся накануне из поездки. После нескольких любезных фраз он сказал: "Между прочим, отец Анатолий, я имею к вам некоторое поручение". И с этими словами он положил передо мной следующий документ.

"Диакону отцу Анатолию Левитину. В связи с возвращением из командировки моего секретаря и диакона Александра Введенского, Вы, отец диакон, увольняетесь за штат. Первоиерарх Александр".

Затем Александр вынул из кармана тысячу рублей и сказал: "Это выходное пособие. Владыка советует вам устроиться на работу".

Я обалдел. Еще только накануне шеф был со мной необыкновенно любезен и обещал мне золотые горы. Сказал: "Хорошо, я поговорю с Владыкой".

На это последовал ответ: "Нет, нет. Владыка просит вас не говорить с ним на эту тему. Я очень сожалею, что послужил невинной причиной..." — и так далее. С этими словами отец диакон откланялся.

Я сидел молча. Первой пришла в себя моя хозяйка Ольга Николаевна Белякова: "Итак, он вас вышвырнул на улицу?!" "Выходит, что так", — ответил я.

В тот же день я встретил на улице шефа. Несколько дней назад один из наших батюшек очень неудачно читал шестопсалмие, и я назвал его в алтаре "убийцей царя Давида". Теперь шеф, завидев меня, еще издали закричал: "Вот идет уже не убийца царя Давида, убийца Левитина!" Затем ласково меня обнял. "Дорогой мой, но я ничего не могу сделать: нет штатной единицы. Ну, подождите. Скоро, на ваше счастье, приезжает из Питера новый епископ Сергий Румянцев. Тут же рукоположим вас в священники — и поедете вместе с ним в Ленинград".

Но я был уже сыт обещаниями, поэтому холодно ответил: "Ну, что делать, нельзя так нельзя". И прошел мимо. Меня особенно разозлило лицемерие.

Придя домой, стал думать, что дальше.

Посланец моего шефа мне посоветовал от его имени устроиться на работу. В городе, где все меня знали как диакона, это было практически совершенно невозможно. Идти и опять просить что-то у человека, который так поступил со мной, я органически не мог. Правда, отец, который в это время жил в Средней Азии, звал меня к себе. Но поехать туда — это значило отказаться от

99

духовной деятельности, да и не хотелось являться к отцу неудачником, недотепой.

Подумав, попросил у Ольги Николаевны чернил. Их оказалось совсем мало, на самом донышке чернильницы. Развел их водой и стал писать.

Прошение было на имя Патриаршего Местоблюстителя. В этом прошении я изложил свои взгляды на обновленчество и на церковный раскол, на положение церкви. В заключение просил предоставить мне возможность служить в церкви. Снял копию для своего патрона. Сейчас это прошение уже давно утеряно. Однако через девятнадцать лет основные мысли того времени я изложил в открытом письме Митрополиту Мануилу по поводу его критики моей и Вадима Шаврова "Истории обновленчества". Затем это письмо под заглавием "Ответ критику-монаху" стало распространяться в Самиздате. Не желая осложнять этого своего рассказа, я прилагаю "декларацию" к этой главе.

Разумеется, в первоначальном тексте не было столь резких выпадов против агентов госбезопасности (это было преподнесено в очень осторожных намеках, — 1943-й год не 1962-й); однако мои убеждения были те же. Они остаются без всяких изменений и до сего дня.

* * *

Через несколько дней я отнес мое заявление Колчицкому. Этот принял меня с торжеством победителя. Не преминул напомнить мне и о несостоявшемся чаепитии, и о первоначальном знакомстве. Посоветовал мне покаяние с самоуничижением.

Но не на такого напал. Холодно я ответил, что я хочу получить ответ от того, кому адресовано прошение, а каяться в грехах я всегда готов, но ведь не только мне надо каяться, найдутся и всегда готов, но ведь не только мне надо каяться, найдутся и погрешнее. Поняв намек, отец Колчицкий стал сахаром с уксусом.

Прямо от него я отправился на улицу Радищева, 106, к своему шефу, и вручил ему копию документа. Шеф принял меня холодно, сказал: "Я знал, что вы это сделаете". На этом закончился разговор.

100

На другой день я посетил архиепископа Варфоломея. Хороший был человек. Царство ему Небесное!

Товарищ Митрополита Сергия по Петербургской Духовной Академии, Сергий Городков по окончании Духовной Академии в 80-х годах был назначен священником в Тифлис. Поэтому он хорошо знал семью моего деда, директора гимназии, и его дом, про который острили, что он выстроен за счет русских писателей, поскольку мой дед был автором учебника "Русские писатели". Он долгое время служил в Тифлисе и был председателем местного отделения Союза Русского Народа. Ну что ж! Человек своего времени и своей духовной русской среды. И среди черносотенцев бывают хорошие люди.

После революции мыкался по тюрьмам и лагерям; перед войной служил около Клина; попался к немцам и вел себя достойно (русский патриот!). После того, как Тверь в зиму 1942 года была очищена от немцев (она была в немецких руках только месяца два) отправился к Митрополиту Сергию в Ульяновск. Тот постриг своего старого друга в монахи с именем Варфоломей (он уже давно был вдовцом), рукоположил его в епископа Ульяновского и сразу возвел его в сан архиепископа. В это время Владыка служил на окраине Ульяновска в кладбищенской церкви.

Выше я упоминал о речи Митрополита Сергия, обращенной к нему, которую Митрополит начал со слов: "Недолго нам с тобой уже осталось здесь быть". Насчет себя сказал правильно: умер в сане Патриарха через шестнадцать месяцев после этих слов. Насчет архиепископа Варфоломея ошибся: Владыка умер только через тринадцать лет, в сане Митрополита Новосибирского, в 1956 году, девяноста лет от роду.

Меня архиепископ принял ласково, вспоминал о моем деде, о доме, выстроенном за счет русских писателей, сказал: "Надо вам устроить свидание с Митрополитом Сергием, — только между нами, чтоб никто не знал".

Свидание, действительно, состоялось в один из жарких июльских дней. Митрополит сидел в саду, в тени. Архиепископ велел мне ходить по улице Водников, пока не позовет. Он очень не хотел, чтобы о свидании знал Колчицкий, да и другим людям из окружения Митрополита архиепископ не очень доверял.

В какой-то момент показался в калитке, поманил меня пальцем,

101

провел в глубь сада, где в белом подряснике сидел престарелый Митрополит.

Поклонился ему в пояс, подошел под благословение. Митрополит отечески потрепал меня по бороденке, сказал архиепископу: "Похож на мокрого ворона". Мои черные волосы, в которых тогда, конечно, не было седин, стояли дыбом.

Затем Митрополит показал мне скамеечку напротив. Начал: "Читал ваше заявление, получите скоро ответ". Я начал говорить, но сразу заметил: Митрополит не слышит. Тогда за меня стал говорить Владыка Варфоломей. Говорил без крика. Митрополит, видимо, как и все глухие, понимал его по движениям губ.

Выслушал, сказал, обращаясь к Владыке Варфоломею: "Эх, поздно он родился: к нам бы его в Академию в начале века или в религиозно-философское общество".

Затем, обращаясь ко мне, сказал: "Плохо, что то, для чего вы созданы, умерло еще до вашего рождения. Ну, на все воля Божия. Господь все устроит и укажет, что надо делать. А к обновленцам вы зря пошли. Я люблю Александра Ивановича, неплохой он человек, хоть и безалаберный, да все это не то. Нужно сохранять церковь для народа. А дальше Господь покажет, что надо делать. А ты (неожиданно перешел на "ты") запасись терпением, не спеши. Потерпи до Нового года, а там тебя устроим". Благословив и поцеловав на прощанье. Митрополит меня отпустил.

Через три дня Колчицкий вручил мне ответ Патриаршего Местоблюстителя. Ответ был написан красными чернилами на моем заявлении, - он был написан между моих строк и занял все написанные мною страницы. Переписанный затем каллиграфическим почерком Колчицкого, он гласил следующее (привожу документ по памяти):

"Левитину Анатолию Эммануиловичу.

На Вашем прошении Патриаршему Местоблюстителю последовала следующая резолюция Его Блаженства:

«Как видно из прошения, проситель ищет в Церкви Божией не духовного для себя руководства, а смотрит на нее как на орудие в деле желаемого для него обновления мира в духе идеи В. С. Соловьева. Между тем следует искать в Церкви Божией не осуществления людских чаяний, а благодати Святаго Духа, ради которого можно потерпеть и наши немощи.

102

По существу прошения следует:

1. Во избежание недоразумений разъяснить просителю, что хиротония, полученная им у А. И. Введенского, признана нами быть не может, и вступить в клир он может лишь через хиротонию, полученную от православного архиерея.

2. В качестве кающегося и ищущего воссоединения с Церковью он должен до Рождества Христова посещать храм, ежемесячно исповедоваться, но без причащения Святых Тайн, а перед Рождеством Христовым заблаговременно подать заявление о рукоположении в священный сан.

Митрополит Сергий".

Я принял к сведению эту резолюцию. Не знаю, как сложилась бы моя судьба, если бы все мы остались в Ульяновске. Но человек предполагает, а Бог располагает. В сентябре начались события, которые перевернули всю Церковь, ознаменовались переломом в жизни всех нас, и Рождество Христово все мы встречали очень далеко от Ульяновска: Митрополит Сергий — на патриаршем престоле в Москве, я—в далеком Коканде, в Средней Азии.

* * *

Тихо и однообразно протекала жизнь в Ульяновске. Так и вспоминалась глава из "Обрыва", где уроженец Симбирска И. А. Гончаров описывает свой родной город, погруженный в послеобеденную спячку. Тихо и однообразно, в будничных заботах, протекала жизнь Патриархии. Ежедневно келейник Местоблюстителя Иоанн Разумов (ныне Митрополит Псковский и Порховский) ходил на рынок закупать продукты. Ежедневно Колчицкий и архимандрит Иоанн Разумов подолгу совещались о том, что готовить на обед. Патриарший Местоблюститель вел строго монашеский образ жизни, подолгу совершал келейное правило, затем принимал врача. Плохо было у него со здоровьем: застарелая болезнь почек, требовавшая катетризации, другие болезни мучили старца. Все вокруг него были в глубокой тревоге за его жизнь.

В августе закупили дров: стало ясно, что зиму 1943—44 года патриархия проведет в Ульяновске.

Между тем жизнь шла своим чередом, и совершался невиди-

103

мый простым глазом тайный процесс. "Ты хорошо роешь, старый крот", — как говорил мой старый приятель (с которым я подружился еще в ранней юности) Гамлет.

В августе в газетах промелькнуло известие, напечатанное петитом, на которое никто не обратил особого внимания: в Москву приехал архиепископ Йоркский Кирилл Хербетт.

Между тем это событие послужило началом нового периода в истории Русской Церкви.

Надо сказать, что в это время уже мало кто сомневался в том, что война немцами проиграна. Летнее наступление немцев, которого все ожидали с трепетом, провалилось. Дело по существу не пошло дальше попыток организовать массированное продвижение по так называемой курско-орловской дуге.

Вопрос наступления нашей армии по всему фронту, по существу, стал лишь вопросом времени. В этой ситуации возникает вопрос о будущем послевоенном устройстве. Тема эта усиленно дебатировалась в закулисных кругах. Видимо, Сталин в это время принимает решение урегулировать церковный вопрос, который уже давно мешал его политике в Европе.

Действительно, любой реальный политик не мог не понять всей абсурдности антирелигиозной политики в этот момент: эта политика мешала, как на это не раз указывал Рузвельт и через своего личного представителя Гопкинса, и непосредственно в письмах к Сталину, широкой помощи Советскому Союзу со стороны союзников, так как встревожила общественное мнение Америки и тогда еще мощной Великобритании.

Эта политика держала в страхе население европейских стран, куда предстояло прийти советской армии в качестве "освободителя". Антирелигиозная политика, наконец, восстанавливала против советской власти население оккупированных областей Советского Союза, особенно население западной Украины и западной Белоруссии, а также Прибалтики, куда также предстояло прийти в качестве "освободителя".

И Сталин из этой ситуации сделал вывод. Предвестием предстоящих перемен и явился визит архиепископа Йоркского в Москву - первый визит англиканского епископа в СССР со времени Октябрьской революции.

Как бы то ни было, 2 сентября произошло ошеломляющее событие. В этот день на Шатальную улицу явился работник госбезопасности Г. Г. Карпов.

104

Карпов был не совсем обычным работником в составе органов безопасности. Сын священника, он в свое время окончил Духовную семинарию и Киевскую Духовную Академию, со званием кандидата богословия. Свои студенческие годы он, впрочем, проводил не столько в богословских занятиях, сколько в ухаживании за девушками.

Затем, во время калейдоскопа быстро меняющихся режимов на Украине во время гражданской войны, кандидат богословия становится ярым сторонником советской власти и идет работать в органы Чека.

Неизвестно, насколько успешной была работа кандидата богословия на этом поприще, но начальство, видимо, осталось этой работой довольно. В 20-е годы мы видим его уже в Москве в качестве следователя ГПУ, где он считается специалистом по церковным делам.

В качестве такового он в 1926—27 годах вел дело Митрополита Нижегородского Сергия, находившегося тогда в заключении.

И вот теперь этот "крупный специалист" приехал в Ульяновск с необыкновенной миссией. Митрополит Сергий, со всей своей свитой, должен немедленно вернуться в Москву. На сборы дается один день.

3 сентября Митрополит Сергий и его приближенные — Колчицкий с семьей и архимандрит Иоанн Разумов — были уже в вагоне. Отъезд производился в такой спешке, что не успели даже упаковать вещи. Взяли лишь все самое необходимое; за остальными вещами через две недели специально приезжал Колчицкий.

События развертывались с кинематографической быстротой. На другой день рано утром поезд был в Москве. На вокзале Митрополита встретил приехавший из Ленинграда столь же внезапно Митрополит Алексий (будущий Патриарх) и Митрополит Киевский Николай (все военное время живший в Москве и носивший свой титул "Киевского" лишь номинально).

Неожиданность следовала за неожиданностью: Митрополита повезли не в его резиденцию в Бауманском переулке, где он жил пятнадцать лет во все время своего возглавления церкви, а в Чистый переулок, в роскошный особняк, который до войны был личной резиденцией германского посла графа Шуленбурга и где в 1939 году во время своих печально знаменитых визитов оста-

105

навливался Риббентроп. 4 сентября утром было объявлено, что вечером предстоит визит в Кремль.

В 9 часов вечера в Чистый переулок приехал правительственный автомобиль. В него усадили Митрополитов Сергия, Алексия и Николая. Колчицкого на этот раз не взяли.

Никто из Митрополитов не имел понятия, куда их везут. Они лишь догадывались об этом.

Через десять минут автомобиль въехал в Кремль, а еще через десять минут они вошли в обширный кабинет, облицованный деревом, где за столом сидели два человека, широко известные по портретам: Сталин и Молотов.

Обменялись рукопожатиями, уселись. Беседу начал Молотов сообщением о том, что правительство СССР и лично товарищ Сталин хотят знать нужды церкви.

Два Митрополита, Алексий и Николай, растерянно молчали. Неожиданно заговорил Сергий. Перед поездкой в Кремль он запасся слуховым аппаратом, который ему прислали из-за границы и которым он никогда не пользовался. Митрополит заговорил спокойно, изредка заикаясь, деловым тоном человека, привыкшего говорить о серьезных вещах самыми высокопоставленными людьми. (Когда Сталин был семинаристом. Митрополит Сергий был уже, в сане епископа, ректором Петербургской Духовной Академии.)

Митрополит указал на необходимость широкого открытия храмов, количество которых совершенно не удовлетворяет религиозные потребности народа. Он также заявил о необходимости созыва Собора и выборов Патриарха. Наконец он заявил о необходимости широкого открытия духовных учебных заведений, так как у церкви отсутствуют кадры священнослужителей.

Здесь Сталин неожиданно прервал молчание. "А почему у вас нет кадров? Куда они делись?" — спросил он, вынув изо рта трубку и в упор глядя на своих собеседников.

Алексий с Николаем смутились под этим пристальным взглядом зеленых глаз: всем было известно, что "кадры" перебиты в лагерях. Но Митрополит Сергий не смутился. Выдержав взгляд зеленых глаз, старик ответил: "Кадров у нас нет по разным причинам

Описание событий дается со слов покойного Митрополита Николая, который рассказывал об этом одному своему близкому человеку.

106

нам. Одна из них: мы готовим священника, а он становится Маршалом Советского Союза".

Довольная усмешка тронула уста диктатора. Он сказал: "Да, да, как же. Я семинарист. Слышал тогда и о вас". Затем стал вспоминать семинарские годы, вспомнил инспектора, который обладал необыкновенной способностью разыскивать припрятанные семинаристами папиросы.

Митрополит Сергий, как оказалось, знал этого инспектора, знал и многих преподавателей Тифлисской семинарии (он ведь был долгое время начальником учебного комитета при Синоде).

Затем Сталин сказал, что мать его до самой смерти сожалела, что он не стал священником. Разговор диктатора с Митрополитами принял непринужденный характер. Затем, после чаепития, началась деловая беседа.

Беседа затянулась до трех часов ночи. В ней помимо Сталина, Молотова и Митрополитов участвовали также технические эксперты. Беседу эту можно назвать в полном смысле этого слова исторической. Во время этой беседы были выработаны устав Русской церкви и те условия, в которых она существует до сего времени.

Как известно, этот порядок в настоящее время вызывает много справедливых нареканий, так как означает абсолютное закрепощение церкви антирелигиозным государством. Но в тот момент, после десятилетий террора, направленного против церкви, новый порядок являлся, несомненно, прогрессивным шагом, так как означал возможность легального существования для Православной церкви.

В конце беседы престарелый больной Митрополит был страшно утомлен. Тут и последовал тот эпизод, о котором упоминает Солженицын. Сталин, взяв Митрополита под руку, осторожно, как настоящий иподиакон, свел его по лестнице вниз и сказал ему на прощанье следующую фразу: "Владыко! Это все, что я в настоящее время могу для вас сделать". И с этими словами простился с иерархами.

Через несколько дней в особняке в Чистом переулке собрался Собор епископов (собрать его было нетрудно: в русской церкви было в это время всего семнадцать епископов), а в воскресенье 12 сентября, в день Александра Невского, в Елоховском Бого-

107

явленском соборе произошла интронизация вновь избранного Патриарха, каким стал Митрополит Сергий.

Русская церковь после восемнадцатилетнего перерыва вновь увенчалась Патриархом.

Летнее время 1943 года — одна из самых кошмарных страниц в моей биографии. Чего я только в это время ни делал: был одно время заведующим литературной частью в театре, откуда меня немедленно выгнали, как только узнали о моем диаконстве; продавал на рынке хлеб и продукты, обнаружив неожиданно при этом коммерческие способности; лежал в больнице с дизентерией. Отъезд патриархии в Москву сделал мое дальнейшее пребывание в Ульяновске бессмысленным. В конце сентября я принял решение ехать к отцу в Среднюю Азию.

27 сентября я сел на пароход, битком набитый пассажирами. Последний раз я окинул взглядом город, сыгравший важную роль в моей жизни.

Пароход медленно тронулся вниз по Волге.

Ответ критику-монарху (Приложение)

108

ПРИЛОЖЕНИЕ к главе четвертой:

"На берегах Волги"

Желая подвести итог всему рассказанному в предыдущей главе, прилагаю документ, написанный в августе 1962 года, в котором читатель найдет теоретическое обобщение всего рассказанного выше.                                          

 

"ОТВЕТ КРИТИКУ-МОНАХУ"*

 

Достопочтенный отец! "Почитай врача честью по надобности в нем, ибо Господь создал его", — говорится в книге Иисуса сына Сирахова (38, 1). Этот завет древней назидательной книги, которую наша церковь помещает рядом с Боговдохновенным Писанием, следует помнить церковным людям. Горькое слово правды — это и есть врачевство от многих духовных недугов, которыми страждет наше духовенство.

Я с интересом и пристальным вниманием прочел Ваши замечания на мою совместную с В. М. Шавровым работу по "Истории обновленчества", — и так как Вы ставите серьезные и принципиальные вопросы, то я отвечу Вам со всей серьезностью и принципиальностью, на какие способен.

1. Вы пишете, что я "последователь обновленчества", а между тем именно Вы, а не я, оказываете ему величайшую посмертную услугу.

Когда Вы осуждаете обновленчество. Вы делаете это исключительно с точки зрения церковных канонов. Соблюдение или несоблюдение канонических норм является для Вас критерием истинной церковности.

Я отношусь с великим уважением к каноническому праву, так как в нем кристаллизовался вековой исторический опыт


* Митрополиту Куйбышевскому Мануилу. Ум. в 1968 году.

109

Церкви. Я, так же как и Вы, считаю, что каноны являются проявлением благодатной жизни церковной, которая вдохновляется Святым Духом. Можно ли, однако, сказать, что каноны —это главное в жизни Церкви? Нет, каноны — не главное, и даже главное — не догматы.

Главное — это духовная, моральная чистота.

"Блаженни чистии сердцем, яко тии Бога узрят", — говорит Господь — Основатель и Глава Церкви.

Моральная чистота — следование заповедям Божественного Спасителя, евангельский образ жизни - вот основной критерий христианского историка при оценке того или иного деятеля, группы деятелей, церковного течения или направления.

Не может дурной и безнравственный человек (хотя бы он правильно исповедовал догматы и тщательно соблюдал все каноны) войти в Царство Божие. Не может церковное течение, оперирующее безнравственными методами, считаться христианским течением.

Именно так рассуждала Церковь, поэтому она отказала, например, в причтении к лику святых Феофилу Александрийскому — авторитетнейшему догматисту и канонисту V века, так как он был дурным, жестоким человеком. Не человек для канонов, а каноны, как и ветхозаветная суббота, для человека, — и никакая "каноничность" не может оправдать перед Богом того, кто делает вред людям.

Тягчайший главный грех обновленцев не в "неканоничности" (это можно было бы еще простить, как прощаем мы этот грех Англиканской церкви, первоиерарха которой недавно с таким почетом принимал Патриарх), а в том, что они действовали нехристианскими, безнравственными методами.

Не то страшно, что А. И. Введенский был женат, а страшно то, что он, будучи епископом, подавал "черные списки" в ГПУ, требовал лишения сана заключенного Патриарха, был пособником людей, убивших Митрополита Вениамина и хотевших убить Патриарха.

Не то страшно, что А. И. Введенский совершал Евхаристию на воде (факт, кстати сказать, мне неизвестный и совершенно неправдоподобный), а страшно то, что В. Д. Красницкий совершал литургию в полном смысле этого слова на человеческой крови.

Не то страшно, что отдельные обновленцы отвергали монашество и посты. Отвергают же монашество и посты большинство деятелей экуменического движения, однако мы с ними сотруд-

110

ничаем, — а страшно то, что они отвергали евангельскую заповедь любви, когда доносили на людей и предавали их на мучения и смерть, и подобно Иоанну Грозному, питались человеческим мясом.

И напрасно Вы считаете мой рассказ о том, как я был предан Н. Ф. Платоновым, личным делом.

Нет, это не личное дело — это дело общественное, дело общенародное, дело общечеловеческое, ибо не может быть спокойна Церковь, из недр которой выходят такие бесчестные предатели и обманщики. Не может быть спокоен народ, среди которого живут подобные изверги. Не может быть спокойно человечество до тех пор, пока ходят по земле опустошенные нравственно люди, люди с сожженной совестью, которые заражают воздух своим смрадным дыханием.

А сколько их и сейчас? Они не умерли — они живы; они носят золотые митры и высокие звания. Они занимают архиерейские и профессорские кафедры, они задают тон во многих областях нашей жизни (в том числе и в Церкви).

Главный грех обновленчества — не антиканоничность, а предательство, доносы, ложь, человекоугодничество.

И, прикрывая эти грехи обновленцев, сводя все к нарушению канонов, вы оказываете им неоценимую историческую услугу. "Любимый мною" А. И. Введенский охотно простил бы вам ваши "канонические аргументы" и никогда не простил бы мне этих строк.

Именно в свете всего сказанного разрешается вопрос о благодатности обновленческих священнослужителей.

Каждый вдумчивый человек, который когда-либо интересовался историей, не мог не поражаться тому, как легко обманывать людей. Кого только ни обманывали — и царей, и вельмож, и Римских пап, и нет в мире, кажется, ни одного народа, который не был бы когда-либо обманут, как не было на свете ни одного ни разу не обманутого человека. Нет ничего удивительного в том, что люди решили, в конце концов, обмануть и Бога.

И этой попыткой "обмануть Бога" является теория "неизгладимости благодати священства", ярым поборником которой был, между прочим, А. И. Введенский.

111

"Священник может делать все что угодно, он все равно останется священником", — говорил он мне не раз. Но "Бог не человек, чтобы ему лгать и не сын человеческий, чтобы ему ошибаться", - гласит Священное Писание (Книга Чисел).

По моему глубочайшему убеждению, неверующий и безнравственный человек, принимающий рукоположение с дурной целью, не может воспринять Благодать Святого Духа. Благодать священства покидает также дурных и порочных людей, виновных в хуле на Святого Духа, которая не простится ни в сем веке, ни в будущем.

Между тем исторический опыт учит нас, что есть три разряда священнослужителей, виновных в этом величайшем грехе:

1. Хулой на Святого Духа является принятие рукоположения или совершение таинства неверующим священнослужителем (Осипов, Чертков, Дорманский и др.).

2. Хулой на Святого Духа является использование священного сана в целях убийства людей (инквизиторы).

3. Одним из худших видов хулы на Святого Духа является грех Иуды Искариотского — сознательное предательство священнослужителем христиан, которых он обманно привлекает к себе своим саном. (В этом грехе повинны многие обновленцы — и не только обновленцы.)

Глубокий богослов и замечательный мыслитель епископ Антонин Грановский великолепно выразил подлинно православное учение о Благодати священства в следующих выражениях: "Союз понимает неизгладимость печати священства не в смысле неутрачиваемости благодати как некоей эссенции или радиоактивности, а в смысле индивидуальной цельности личности священника, не поддающейся реставрации. Неизгладимость священства — неизгладимость, непоправимость порчи. Неистребима не Благодать, а печать, штамп священства. Как в диаволе остались свойства существа Божия, образ Божий, но исчезло подобие Божие, доброта Божия, Благодать — и диавол насквозь дышит злобой, так Союз утверждает полную и совершенную потерю священником его благодати, т. е. его специфически священнически?» качеств и доброго нравственно-озонирующего влияния". ("Труды Первого Всероссийского Съезда или Собора Союза". "Церковное Возрождение", Торопец, 1925 г., стр. 78.)

Практически это означает, что священник-отступник, человеко-

112

убийца, предатель — так и остается навсегда бывшим священником. Каинова, иудина печать горит на его челе — и никакая сила не может ее изгладить. Благодать священства покинула его при первом же отступничестве, предательстве или человекоубийственном преступлении навсегда.

Здесь возникают, однако, два следующих практических вопроса:

1. Как следует относиться мирянам к таинствам, совершаемым безблагодатными преступными священниками?

2. Как должна относиться церковная власть к священникам, виновным в хуле на Святого Духа?

Оба ответа не вызывают никаких сомнений.

Таинства, к которым приступают христиане с верой, действительны, так как Господь дает людям Благодать по их вере, несмотря на недостоинство и безблагодатность мнимого священнослужителя. В этом отношении интересен прецедент, имевший место в одном из сибирских городов в конце XIX века. В этом городе в течение 20 лет священствовал беглый каторжник, убивший священника, укравший его документы и выдававший себя за священнослужителя. После разоблачения самозванца встал вопрос о действительности совершенных им таинств. Определением Святейшего Синода все таинства были признаны действительными, так как благодать действовала по вере приступавших к таинствам людей.

Ответ на второй вопрос также ясен: церковная власть правильно поступила, лишив сана священников-отступников — Осипова, Дорманского, Спасского и других. Она констатировала потерю ими благодати священства. Точно так же она обязана поступить со священниками-предателями, явившимися виновниками гибели многих людей в 30-х, 40-х и 50-х годах.

"При чем здесь обновленчество?" - скажете вы, прочтя эту страницу, и будете совершенно правы. Дело в том, что в предательстве повинны не одни только обновленцы.

Я принял участие¹ в написании работы "Очерки по истории церковной смуты" не только для того, чтобы заклеймить пороки


¹ Как известно, работа принадлежит перу двух авторов. Я — лишь один из них. А. Краснов.

113

обновленческого движения, к которому я в течение долгих лет принадлежал, но и для того, чтобы заклеймить пороки всех тех священнослужителей (независимо от их каноничности), которые повинны в иудином грехе.

Я принял участие в написании работы "Очерки по истории церковной смуты" также для того, чтобы воздать должное честным, правдивым людям, боровшимся в трудных условиях за Христову правду. Нравственный, моральный фактор для меня имеет решительный перевес над каноническим.

Впрочем, вряд ли для одного меня. И здесь мне хочется вспомнить один эпизод 30-х годов.

В начале 30-х годов в Ленинграде жил хороший, честный, правдивый человек — Андрей Викторович Лемешевский (родной брат Митрополита Мануила), вам хорошо известный. Примерно в 1931 году он был, по чьему-то клеветническому доносу, арестован и заключен в лагерь. Там, в лагере, он и погиб. Как вы думаете, легче ли было Андрею Викторовичу оттого, что этот "кто-то", его погубивший, был законнейший, канонический, "благодатный" епископ-монах, да еще наместник Александро-Невской Лавры? Вот, чтобы не гибли больше невинные люди так же, как Андрей Викторович, и разоблачил я те грязные дела, которые творили некоторые из обновленческих руководителей; к сожалению, их творили не только обновленцы.

Кроме предательства, обновленцы повинны также и в челове-коугодничестве — грубом политическом приспособленчестве. И это их второй великий грех, гораздо более страшный, чем нарушение канонических правил. И этот грех недалек от хулы на Святого Духа.

Даже при самом поверхностном знакомстве с Евангелием всякого поражают два понятия: понятие Правды и понятие Лжи. Правда от Бога. Правда — свет миру. Сам Господь — это Истина, "И Слово плоть бысть, и вселися в ны, и видехом Славу Его, я ко Единородного от Отца, исполнь Благодати и Истины" (Иоанн. 1-14).

Благодать и Истина неразрывно слиты в Иисусе Христе: где нет Истины — нет Благодати.

И при определении благодатности обновленческой иерархии основным вопросом являются не канонические погрешности,

114

а вопрос об отношении обновленчества к Христовой Истине.

Не менее четко и ясно говорит Евангелие и о лжи: "Вы отца вашего дьявола есте, и похоти отца вашего хощете творити; он человекоубийца бе искони, и во истине не стоит; яко несть истины в нем; егда глаголет лжу, от своих глаголет, яко ложь есть и отец лжи" (Ио. 8,4'4).

Но ложь, неправда (лицемерие) — это самая сущность политического приспособленчества. И великий грех - хула на Святого Духа — вносить ложь в Церковь.

Растлителями Церкви — чистой и непорочной невесты Христовой — следует назвать всех тех лживых и преданных миру священнослужителей, которые от имени Церкви готовы за иудины сребреники освятить любую неправду.

Повинны ли в этом обновленцы? К сожалению, повинны.

Я с величайшим уважением отношусь к тем обновленцам, которые в дореволюционное время выступали с проповедью свободы, обновления России, социализма. Это были правдивые и чистые, преданные народу люди — Вечная им Память.

Я глубоко понимаю тех обновленцев, которые приветствовали революцию, ожидая от нее морального обновления — свободы, равенства и братства.

Я с одобрением принимаю критику капитализма, данную А. И. Введенским в его речи на Соборе 1923 года.

Я с негодованием отвергаю его приспособленчество, которое выразилось в приторных славословиях нового строя, в котором он не видел ни одного пятнышка, — ибо это была заведомая ложь.

К сожалению, политическое приспособленчество не является грехом, свойственным лишь обновленцам, — в аналогичных грехах повинны и многие другие иерархи.

Когда я читаю, например, протесты некоторых высоких иерархов* против ареста Манолиса Глезоса, — я восхищаюсь этим, так как уважаю Глезоса. как смелого человека, борца против фашизма и сочувствую ему, как политическому заключенному.

Патриарха Алексия, например.

115

Однако, и восхищаясь, и сочувствуя, я недоумеваю, почему этот высокий иерарх молчал, когда в бериевские времена арестовывали миллионы ни в чем не повинных людей, среди которых были и верующие христиане, и священники, и иерархи.

Когда я читаю призывы митрополита Сергия к борьбе с фашистскими агрессорами, я восхищаюсь этим. Однако не могу найти слов, чтобы выразить свое возмущение кощунственным термином "богоизбранный вождь" по отношению к величайшему человекоубийце из всех, каких имела Россия.

Говорить Правду, презирать ложь, не бояться — вот основные принципы, которыми должна руководствоваться Церковь и ее иерархи в социальных вопросах.

Чтобы заклеймить политическое приспособленчество церковных людей (самый омерзительный вид приспособленчества) и показать его бесперспективность на примере обновленчества, — я принял участие в работе "Очерки по истории церковной смуты".

И, наконец, канонический вопрос.

В конце ваших замечаний на нашу работу вы пишете: "Для Вас, как для последователя обновленчества, может быть, и неприемлемы вышеприведенные исторические свидетельства из канонов Православной Церкви, утвержденных Вселенским Собором. Но, как говорят, факты упрямая вещь, и их нельзя по своему злому умыслу трактовать или огульно отрицать".

Все это, конечно, верно, но разрешите и мне сказать несколько слов по поводу канонов. Вы, конечно, правы, когда говорите, что Церковь высоко оценивает монашеские подвиги, и в первую очередь девство, но с одним непременным условием: все эти подвиги имеют цену только в случае, если они соединены со смирением. Ни в коем случае монах не должен извлекать какие-либо привилегии из своего положения или превозноситься над другими членами Церкви.

Эта точка зрения нашла себе выражение в канонах. Наиболее полно она выражена в Правилах Гангрского Поместного Собора. Правила эти были впоследствии утверждены Трульским Собором.

116

Гангрский Собор собрался в середине IV века, на самой заре монашества, когда увлечение монашеством было всеобщим. Поэтому точка зрения Гангрского Собора приобретает особый интерес. Отцы Гангрского Собора, высоко оценивая монашеские подвиги, сочли, однако, нужным предостеречь против монашеской заносчивости:

"Аще кто из девствующих ради Господа будет превозноситься над бракосочетавшимися, да будет под клятвою", — гласит Правило 10-е.

"Аще кто из мужей, ради мнимого подвижничества, употребляет суровую верхнюю одежду и аки бы от сего получая праведность, осуждает тех, которые с благоговением носят шелковые одеяния и употребляют общую и общепринятую одежду — да будет под клятвою" (Правило 11-е).

"Аще кто о пресвитере, вступившем в брак, рассуждает, я ко недостоин причащатися приношения, да будет под клятвою" (Правило 10-е).

И, наконец, универсальное, широкое мировоззрение Церкви, чуждое какой-либо узости и односторонности, в полной мере выразилось в заключительной части 21-го Правила Гангрского Собора:

"Сия же пишем, — читаем мы в этом Правиле, — поставляя преграды не тем, которые в Церкви Божией, по Писанию, подвижничествовати желают, но тем, которые подвижничество приемлют в повод гордости, возносятся над живущими просто и, вопреки писаниям и церковным правилам, вводят новости.

Таким образом, мы и девство, со смирением соединенное, чтим, и воздержание, с честностью и благочестием соблюдаемое приемлем, и смиренное отшельничество от мирских дел одобряем, и брачное честное сожительство почитаем, и богатство с правдою и благотворением не уничижаем..."

Монашество не должно быть поводом для достижения каких-либо привилегий - такова точка зрения канонов.

Как разрешается в этой связи вопрос о монашестве епископа? Очень просто. Один из канонов категорически запрещает монаху быть епископом.

Как вы уже, вероятно, поняли, речь идет о 2-м Правиле Константинопольского Собора в Храме Святой Софии Премудрости

117

Божией. И я очень удивлен, почему вы в своих замечаниях на мою работу не упоминаете об этом Правиле там, где даете канонический разбор обновленческим взглядам.

Собор в Храме Софии — Премудрости Божией, о котором идет речь, состоялся в IX веке, при Патриархе Фотии, в 879 г. Сам он называет себя Вселенским, так как на нем были представлены все патриархаты Вселенской Церкви. Однако по кругу разбиравшихся на нем вопросов он был Поместным Собором.

Этот Собор и Константинопольский Двухкратный, близкий ему по времени, происходил уже после Вселенских Соборов. Однако Православная Церковь ставит эти два Собора в один ряд с девятью поместными соборами, правила которых обязательны для всего православного христианства.

Во всех канонических сборниках Правила Собора в Храме Святой Софии Премудрости Божией помещаются сразу после Правил Двухкратного Собора. Они помещены в Номоноканоне, в Педалионе, в Афинской Синтагме, в нашей Кормчей Книге, во всех последующих изданиях Книги Правил.

Приводим текст интересующего нас Правила по "Книге Правил святых апостолов, святых Соборов вселенских и поместных и святых отец на первоначальном елинском наречии преложенными славено-российском, напечатанной в царствующем граде Святого Петра, первым тиснением в лето от создания мира 7347, от Рождества же по Плоти Бога Слова 1839 индикт 12".

2-е Правило этого Собора гласит следующее:

"Хотя доныне некоторые архиереи, нисшедшие в монашеский образ, усиливались пребывати в высоком служении Архиерейства и таковые действия оставляемы были без внимания, но сей Святый и Вселенский Собор, ограничивая такое недосмотрение и возвращая сие вне порядка допущенное действие к церковным уставам, определил: аще который Епископ или кто иный архиерейского сана восхощет снити в монашеское житие, и стати на место покаяния; таковый впредь уже да не взыскует употребление архиерейского достоинства, ибо обеты монашества содержат в себе долг повиновения и ученичества, а не учительства и начальствова-

118

ния. Они обещают не иных паст и, но пасомыми быти.

Того ради, как выше речено, постановляем: да никто из находящихся в сословии архиереев и пастырей не низводит сам себя на место пасомых -и кающихся. Аще же кто дерзает сотворити сие после провозглашения и приведения в известность произносимого ныне определения, таковый, сам себя устранив от архиерейского места, да не возвращается к прежнему достоинству, которое самим делом отложил".

"Приведенное выше Правило, — писали мы в нашей давней работе, посвященной каноническому праву, — является примером того, как Церковь может, не отменяя того или иного правила, заменить его обычаем".

Практически 2-е Правило Собора в Храме Святой Софии почти никогда не проводилось в жизнь. Уже с XII—XIII веков большинство восточных архиереев были монахами. У нас же, в Русской Церкви, начиная с крещения Руси, все архиереи были монахами.

Объяснение такого положения следует, видимо, искать в той метаморфозе, которую претерпело монашество. Из аскетов-пустынников монахи с XII века превратились в хранителей книжной мудрости, богословских знаний, в ревнителей православия, проповедников" и учителей народных. Особое значение принадлежит монастырям (это признано и материалистической историографией) у нас на Руси, где они долгое время были единственными очагами просвещения и даже грамотности.

В связи с этим Святая Церковь, ревнующая не о соблюдении буквы, а о спасении людей, решила возложить бремя высшего архипастырского служения на иноков, как на наиболее просвещенных и подготовленных духовно сынов Церкви.

Второе Правило Собора в Храме Святой Софии в то же время остается в Книге Правил, как напоминание инокам о смирении и послушании, которые являются главными монашескими добродетелями.

Монашествующий епископат есть специфическая особенность Русской Церкви: его не знает, например. Церковь Грузинская. В 1944 году, в момент, когда Святейший Патриарх вступил в каноническое общение с Грузинской иерархией, в ее числе находился лишь один монашествующий епископ (Мельхиседек). В греческой иерархии также есть много архиереев-немонахов.

119

Впрочем, и Русская Церковь не знает Правила, требующего от епископов монашества — это лишь церковный обычай. Об этом очень убедительно говорилось на столбцах "Журнала Московской Патриархии", старого ЖМП (в 1931 году), в статье прот. Лебедева, просмотренной и отредактированной Митрополитом Сергием.

Каноны требуют от епископов лишь безбрачия, а не монашества. Монашество есть ангельский чин — и оно характеризуется не только безбрачием, но и нестяжанием (добровольной нищетой) и послушанием (полным самоотвержением и самоотречением).

Истинный монах есть пустынный житель (в духовном смысле этого слова), во плоти Ангел, крин райского прозябения — жемчужно-чистая лилия, исполненная Благодати.

Монах есть истинный, незатемненный страстями и похотьми образ и подобие Божие. Он должен показывать людям, какими были бы они, если бы не было грехопадения, и какими станут избранники Божий после воскресения мертвых. Конечно, прекрасно, когда во главе Церкви стоят эти люди-ангелы, принявшие при пострижении (как полагал Митрополит Антоний Храповицкий) особый дар Святого Духа.

Одним из главных свойств монаха помимо ангельской чистоты, самоотвержения, совершенной любви к Богу и к людям — является огненная ревность и бесстрашная твердость в отстаивании Правды.

Мы знаем ряд иерархов Российской Церкви, показавших пример огненной ревности в борьбе за правду, — таковы Святители: Филипп, которому следовало бы называться, по примеру древних святителей Афанасия и Василия, Великим, Ермоген, священомученик Макарий, а в новое, время святители Митрофан Воронежский, Арсений (Мациевич) Ростовский, Вениамин Петроградский и многие другие святители, не боявшиеся противостоять грозным властителям и говорить им в лицо правду.

Наряду с ними стоят великие печальники за родную землю, самоотверженно сеявшие в темном народе благодатные семена веры, любви и просвещения. Такими являются святители Кирилл (XIII век), Петр, Алексий, Дмитрий Ростовский, Иннокентий Иркутский, Иоанн Тобольский, Питирим Тамбовский, Тихон Задонский, Антоний Петербургский и многие другие.

История Церкви говорит о том, что именно из среды мона-

120

шества выходят наиболее отважные, бесстрашные реформаторы Церкви, огненные обличители, народные трибуны. Таким был на Западе Савонарола, а у нас в древней Руси Нил Сорский и Вассиан Патрикеев.

В XX веке из монашеской среды вышли многие смелые реформаторы, такие, как Андрей Ухтомский, архимандрит Михаил (Семенов), архимандрит Серапион и великий ревнитель Правды —Антонин Грановский.

Я с негодованием всегда отвергал хулу на монашество, исходившую из уст А. И. Введенского (даже в разгаре самой большой дружбы моей с ним) . Отвергаю ее и сейчас. Я, однако, против всяких фикций и фальши, как в гражданской жизни, так и особенно в Церкви. Я поэтому против такого порядка, когда люди принимают монашество из честолюбивых стремлений — из-за желания стать архиереями. И став архиереями, ведут отнюдь не монашеский образ жизни.

"Некоторые восприемлют из себя образ токмо жития монашеского, — говорит 2-е Правило Двухкратного Собора, — не ради того, да в чистоте послужат Богу, но ради того, да от чтимого одеяния воспримут славу благочестия и тем обрящут беспрепятственное наслаждение своими удовольствиями. Отринув свои власы, они остаются в своих домах, не исполняя никакого монашеского последования или устава. Того ради Святый Собор определил: отнюдь никого не сподобляти монашеского образа без присутствования при сем лица, долженствующего приняти его к себе в послушание и имети над ним начальство и восприяти попечение о душевном его спасении. Сей да будет муж Боголюбивый, печальник Обители и способный спасти душу, новоприводимую ко Христу. Аще же кто обрящется постригающий кого-либо не в присутствии игумена долженствующего приняти его в послушание, таковый да подвергается извержению из своего чина, я ко неповинующийся правилам и разрушающий монашеское благочиние, а неправильно и бесчинно постриженный да предастся на послушание в монастырь, в какой заблагорассудит местный Епископ. Ибо рассудительныя и погрешительныя пострижения монашеский образ подвергли неуважению и подали случай к хулению имени Христова...".

Не относится ли все это к тем скоропалительным постриже-

121

ниям, которые вошли в церковный обиход в последнее время, когда они производятся накануне епископской хиротонии, причем единственной побудительной причиной пострижения является, как это ясно для всех, лишь достижение архиерейства.

Подобный порядок приводит к появлению множества мнимых монахов, которых связывает с монашеством лишь черный клобук. Во избежание профанации монашества следовало бы в настоящее время не соединять монашество с архиерейством, требуя от епископа лишь безбрачия.

Что касается безбрачного епископата и второбрачия духовенства, то должен вам сказать, что вы ломитесь в открытую дверь.

Несмотря на свою личную близость к А. И. Введенскому и свое безграничное восхищение его талантом и его апологетической деятельностью, не говоря уже о личной привязанности, я всегда был обновленцем "антониновского толка" и сейчас считаю линию Антонина (если откинуть его ошибки) наиболее правильной.

Между тем вот что говорится по этому поводу в программе Союза церковного Возрождения, принадлежащей перу Епископа Антонина:

5. "Живую Церковь признать христоубийственным синедрионом, душегубным для Церкви Христовой скопищем...

б) Синадальный толк за лицемерие и обманное отвержение "Живой Церкви" и Содаца, за содержание в недрах своих живо-церковнических и содацевских развратителей Церкви Божией, этой нравственной гнили и тли, презирателей обетов Божиих и хульников Божией чистоты и славы, считать скопищем нравственно опасным и душегубным. Архиереев синодального толка общеправославного канонического поставления принимать через осуждение и отвержение ими программы или идеологии как "Живой Церкви", так и Содац'а, отметая епископов живоцерковнической содацевской марки. Женатых архиереев и клириков, ими рукоположенных, не принимать. Переженившихся вторично и третично клириков, равно оженившихся священномонахов за духовных особ не признавать и их священнодействия считать недействительными". (Труды первого Всероссийского съезда или Собора Союза Церковного Воз ождения. Торопец, 1925 г., стр. 39.)

122

Не менее четко и ясно сформулировано осуждение антиканонических реформ Обновленческих Соборов в тексте архиерейской присяги, также принадлежащей перу Антонина.

"Живую Церковь, — пишет Антонин, — признаю антихристовым, иудино-торгашеским порождением. Отвержение ею аскетизма и поношение самой аскетической идеи считаю подрывом самого главного нерва христианства, отрицанием главной силы его и поношением Божией Матери, Святого Иоанна Предтечи и великих героев христианского духа.

Программа "Живой Церкви", как она выразилась на августовском съезде 1922 года, говорящая только о материальной власти, деньгах и женщинах для духовенства, свидетельствует об окончательном падении до степени животности этого сословия. Всю живоцерковную программу и животные безыдейные домогательства ее целиком осуждаю и отметаю. Отвергаю и беспутную программу Содац, разъедающую основы нравственного строительства уничтожением канонической силы, т. е. солидарности верующих на основе нравственного сознания, и ведущую к нравственному анархизму и цинизму" (Там же, стр. 31-32).

Я, однако, никогда не считал и теперь не считаю вопрос о женатом епископате наиболее важным и не считаю женатость епископов таким важным отступлением от православия, чтобы это определяло благодатность или безблагодатность целого церковного сообщества, поэтому я не усумнился принять 28 февраля 1943 года рукоположение во диакона от женатого епископа (А. И. Введенского) .

Я не могу согласиться с вами, когда вы считаете, что в работе, посвященной истории церкви, не следует делать экскурсов в историю, политику и литературу.

Церковь существует не только на небе (торжествующая Церковь не нуждается в земных историках), но и на земле. А Русская Церковь существует еще и на Русской Земле. Тысячами нитей они связана с народом и нераздельно слита с его культурой, социальным строем, литературой.

Особенно это относится к церковной смуте 20-х годов, которая выросла из политической ситуации. Игнорировать социальный

123

фон (антирелигиозную пропаганду, настроение народных масс и т. д.) — это значит заранее отказаться от понимания того, что происходило тогда в Церкви.

Подобное возражение, как мне кажется, вытекает из вашего (разрешите это вам сказать) общего неправильного взгляда на раскол 20-х годов. Раскол вам представляется лишь каноническим спором, распрей, поднятой несколькими злокозненными раскольниками. Но это глубоко неверно.

Раскол 20-х годов — это своеобразное отражение Русской революции в Церкви. Более того, обновленческое движение — это Русская революция со всеми ее трагическими противоречиями, опрокинутая в Церковь, и ни понять, ни правильно оценить раскол в отрыве от политической ситуации невозможно. Это, впрочем, прекрасно понимают наши доморощенные "историки", претендующие на различные "степени", и если делают вид, что этого не понимают, — то исключительно из тактических соображений, из нежелания затрагивать острые проблемы, "страха ради иудейска". Вот почему их попытки объяснить раскол производят смехотворное впечатление.

В заключение я ощущаю потребность сказать несколько слов и о своих взглядах на Церковь, и на обновленчество, так как со всех сторон меня спрашивают: какова моя точка зрения?

В нашей работе я и мой соавтор В. М. Шавров стараемся быть совершенно беспристрастными. Насколько это удается — судить не нам.

Я, однако, не скрываю, что имею свой взгляд на раскол, который не совпадает ни со взглядами руководящих иерархов нашего времени, ни со взглядами руководящих деятелей 20-х годов (всех лагерей).

Каков же этот взгляд?

С пяти лет, с тех пор, как я себя помню, я принадлежал к Русской Православной Церкви — принадлежал не формально, а внутренне, всеми своими помыслами и душевными движениями. Это знают все, кто встречались со мной в какой бы то ни было период моей жизни.

Горячо любя свою Церковь, которая вырастила меня духовно

124

которой я обязан самыми лучшими, самыми светлыми переживаниями, я, однако, не могу не видеть многих недостатков, свойственных православному духовенству и мирянам (крайний консерватизм, косность, обрядоверие, приверженность к темным суевериям, порой нравственная испорченность и малодушие).

Все эти недостатки и пороки особенно усилились в пережитый нами тяжелый "сталинский" период, когда Церковь находилась в ненормальном положении. Поэтому я особенно убежден в необходимости подлинного духовного обновления верующих людей, составляющих Церковь.

Однако обновленчество — 20-х и 30-х годов — это, по выражению Достоевского, "идея, попавшая на улицу".

"Обновленчество" — это карикатура на подлинное обновление Церкви, опошление, вульгаризация великой идеи. Из всех деятелей раскола в наиболее чистом виде сохранил идею обновления Церкви Антонин Грановский. Однако, по обстоятельствам времени, и он совершил ряд ошибок — важнейшей из которых является раскол (впрочем, вина здесь во многом лежит на иерархах, не понявших Антонина и толкнувших его на это).

Из всего сказанного выше не следует, что обновленчество не имело и положительных элементов. По милости Божией, течений, которые не имеют в себе никаких положительных черт, вообще не бывает. Положительной являлась, в частности, апологетическая и миссионерская деятельность А. И. Введенского. Положительной являлась демократическая деятельность А. И. Боярского — религиозно-просветительная миссия среди питерских рабочих.

Некоторые из реформ Антонина Грановского — чтение тайных молитв вслух, литургийный порыв молящихся, демократизация духовенства - также заслуживают глубокого уважения.

Нашу работу мы посвятили религиозной молодежи — нашей смене, нашей надежде!

Радует меня современная молодежь, появившаяся уже после 1956 года. Во всех областях жизни она является носителем новой силы и энергии — это хорошая, ищущая, энергичная молодежь, те "русские мальчики", о которых говорил Ф. М. Достоевский.

И в Церкви растет хорошая молодая поросль. Искренняя религиозность, отсутствие ханжества, пытливость и жажда знания — вот ее основные качества.

Молодежь должна правильно оценить историю прошлых лет,

125

и она сумеет усвоить все то, что было положительного и прогрессивного у деятелей 20-х годов, и с негодованием отвергнет их пороки.

Молодежи мы посвящаем свои надежды на грядущее духовное нравственное обновление Церкви и родной страны.

К молодежи, религиозной молодежи, хочу обратиться я сейчас в заключение этого письма.

Дорогие друзья!

Это для вас, а не кого другого, пишу я все свои статьи, и это для вас писал я, совместно с В. М. Шавровым, историю обновленчества.

Для вас — надеюсь, что оно попадет к вам в руки, — написал я это письмо. Очень часто я вижу вас в храмах: вы прислуживаете в алтаре, поете на клиросе, молитесь, затерянные в толпе. Когда мы с вами стоим за литургией в праздничные дни и видим толпы молящихся людей, мы в эти моменты забываем о тех, кто находится за стенами храма, - об огромном количестве людей, которые чуждаются Церкви, об огромном количестве людей, которые, как во времена язычества, даже не знают Имени Божия.

Всем вам известны такие люди.

Когда мы говорим с ними о Боге, мы чувствуем, что они с жадным любопытством слушают нас. Очень быстро, иногда через 10—15 минут, ломается лед, исчезает враждебная отчужденность, привитая воспитанием, и живая душа человеческая — христианка по природе — откликается на наши, иногда очень неумелые, корявые слова. Так будет и в мировых масштабах: это на вас возложит Всевышний великую историческую миссию — вновь привести Русь ко Христу!

Не смейтесь над моими словами. Не считайте их ни демагогией, ни юродством. По опыту я знаю, как много может сделать концентрированная человеческая воля, когда она воодушевлена великой идеей, и есть ли в мире более великая идея, чем Евангелие Христово!

По опыту я знаю, как то, что кажется невозможным для человека, в одно мгновение совершается Силой Божией по вере людей.

Чтобы вы знали прошлое вашей Церкви, ваших отцов, — занимаемся мы историей церковной смуты.

Подражайте огненной ревности проповедников Слова Божия и не повторяйте ошибок слабых, колеблющихся людей.

126

Без колебаний и сомнений идите за Господом! Господь зовет!

1 августа 1962г."

* * *

Уже пятнадцать лет прошло с тех пор, как были написаны эти строки. С удовлетворением отмечаю: толпы русской молодежи пришли с тех пор в церковь. Я, конечно, не могу не радоваться этому и не могу не приветствовать молодых собратий.

Это приветствие, однако, не относится к тем, кто, придя в Церковь, ищет в ней не Христа, а средства к осуществлению различных политических концепций, противных Духу христианства, пытается воскресить под флагом Церкви всевозможные человеконенавистнические, узконационалистические, черносотенные концепции.

Им я говорю: "Да не будет!"

И да остерегутся они впасть в грех хулы на Святого Духа, в грех кощунственного осквернения христианского учения.

"Итак, отниму ли члены у Христа, чтобы сделать их членами блудницы! Да не будет!" (1 к коринф. 6,15).

ГЛАВА 5

Вниз по матушке по Волге

127

ГЛАВА ПЯТАЯ

ВНИЗ ПО МАТУШКЕ ПО ВОЛГЕ

Итак, 27 сентября 1943 года я отправился на пароходе вниз по Волге, по направлению к Самаре, носящей дико звучащее название "Куйбышев" - по имени второстепенного чиновника, в начале своей карьеры действовавшего в этих краях.

Тогда я еще сам был молод, поэтому никаких наставлений никому не читал и утешался в своих неудачах примером знаменитого корсиканца, который при отступлении из России сказал известную фразу: "От великого до смешного один шаг".

Пароход шел около двенадцати часов. Только поздно вечером прибыли мы в Самару. Выйдя на берег, я сел на трамвай и поехал на вокзал, чтобы сесть на поезд, идущий на Ташкент.

Поезд, как оказалось, отходит только на следующее утро. Значит, ночевать на вокзале.

Сел на скамейку, заметил, что рядом вьются какие-то подозрительные типы. Сказал про себя: "Спать не буду", — и тотчас заснул богатырским сном.

Утром проснулся в хорошем настроении, помылся, пошел брать билет. Сунул руку в брючный карман - и тут же сделал сногсшибательное открытие. В кармане еще накануне у меня лежал диплом, в котором были все документы: военный билет, трудовая книжка, резолюция Митрополита Сергия, пропуск в Среднюю Азию и все имевшиеся у меня деньги.

И вот диплом со всем содержимым за ночь исчез. Таким образом, я остался в незнакомом городе без денег, без единого документа, без всякой возможности установить свою личность.

Сейчас я думаю: почему меня в молодости так часто обкрадывали и почему я так часто терял вещи?

Во-первых, конечно, потому, что я растяпа. Но есть и другая причина. Я все еще не вышел из "башни слоновой кости" (по вы-

128

ражению Флобера), в которой провел все отрочество и юность. Я не освободился от мечтательности и от того, что Белинский (вслед за Гегелем) едко обозначает немецким термином — "прекраснодушие" — и что у нас в XIX веке называли "маниловщиной".

Я плохо знал людей и жизнь. Как язвительно заметил однажды один из моих друзей: "Самовлюбленный Левтин слишком занят собой, чтобы обращать внимание на кого-нибудь и на что-нибудь". Не знаю, освободился ли я потом от этого недостатка, но больше я, кажется, уже ничего не терял. Так что эта покража была последняя или почти последняя. Но тогда мне от этого было не легче.

Пошел через весь город в городской совет.

Город чудесный, как все приволжские города. Красавица Волга все украшает и всему сообщает какой-то поэтический колорит.

Прихожу в горсовет, иду к председателю. Со мной говорит секретарь.

"Мы бы с удовольствием вам бы помогли, но где гарантия, что вы не дезертир: коротко остриженные волосы, куртка защитного цвета, - вас в любой момент могут задержать на улице".

''Так что же делать?"

"Не знаю, не знаю, надо думать".

Минуту подумала и тут же нашла выход:

"Вот что, вы, люди искусства, все друг друга знаете. Пойдите в Управление по делам искусства. Верно, найдете общих знакомых".

"Ну что вы! Кто меня здесь знает?"

"Все-таки пойдите. Это в театре".

Пошел. Театр в прекрасном месте, на берегу Волги. Спрашиваю, где здесь Управление по делам искусств. Поднимаюсь по лестнице, и первый, кого встречаю... Кто бы вы думали? Николай Павлович Лебедев - заведующий аспирантурой в Институте Театра и Музыки, мой непосредственный начальник.

Бросился к нему как к родному: "Николай Павлович! Сам Бог вас посылает. Вот так и так..."

Лебедев — хороший человек. Обнял меня, прошел со мной к председателю Управления. Он теперь здесь, в Куйбышеве, в качестве директора Ленинградской Академической Капеллы. Приехал договариваться насчет гастролей.

Первое, что сделал, - выдал мне совершенно изумительное удостоверение: "Дано в том, что предъявитель сего действительно

129

является Левитиным Анатолием Эммануиловичем. (Красновым я стал уже позже). Был аспирантом Института Театра и Музыки и аспирантуру проходил весьма успешно. Директор Академической Ленинградской Капеллы Н. Лебедев".

Что касается председателя Управления, то он, покоренный тем, что я имею столь знатного покровителя, немедленно выписал мне деньги, а затем написал на прекрасной бумаге (это выглядело по меньшей мере как диплом на звание доктора наук) отношение в местный горисполком, обком партии и в горсовет, в котором излагалась история моих злоключений и содержалась просьба о помощи. (Причем, разумеется, никто из этих весьма апробированных людей понятия не имел, что речь идет о недавнем отце диаконе, ну, а отец диакон также скромно умалчивал о своем сане.)

Прекрасная бумага, на которой было написано отношение, возымела действие: мне был предоставлен пропуск в обкомовскую столовую, предоставлено общежитие и выдана некоторая сумма денег.

В Самаре я задержался на десять дней; рассчитывали, что воры подкинут документы. Ежедневно ходил в Бюро находок. Увы! Никаких документов. Одна дама объяснила: "Когда воры не находят денег, они обычно со злости рвут документы".

Был, конечно, в церкви. Побывал у местного архиепископа — Алексия Палицына. Знал его немного и раньше. Этот тоже выругал меня растяпой, поспорил насчет обновленчества, деликатно сунул мне в карман триста рублей.

Через десять дней я покинул гостеприимный и злополучный волжский город (в дальнейшем ему еще пришлось сыграть роль в моей жизни) и отправился в Среднюю Азию.

Но мною уже овладела свойственная мне страсть к бродяжничеству: по дороге останавливался и в Оренбурге, и в Актюбинске, и в Туркестане, и в Ташкенте.

И только 24 октября прибыл к родителям в Коканд.

ГЛАВА 6

Последние годы войны

130

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ ВОЙНЫ

Коканд. Средняя Азия. Базарчики и чайханы.

24 октября — погода как у нас в России в июле. Невольно мелькает в уме пушкинское определение: "Наше северное лето — карикатура южных зим".

Улица, застроенная домами-коробками, с ультрасовременным названием (которое, впрочем, устарело уже тогда лет на двадцать) :

Проспект Карла Либкнехта. Звоню. Открывает дверь Екатерина Андреевна. Бросается мне в объятия. Отца нет, ушел неподалеку (сегодня воскресенье).

Сидим с мачехой, переговариваемся, рассказываем, перебиваем друг друга. В это время входит отец. Завидев меня, ко мне бросается, душит в объятиях. Рыдает. Он страшно беспокоился обо мне, считал меня уже умершим. (Свинья! Я не писал последнее время.) Это встреча после долгой, долгой разлуки.

Мачеха моя жива. Отца давно нет - умер в 1955-м, почти 23 года назад, в 1978 году ему исполнилось бы 96.

В первой части своей биографии "Лихие годы" я много писал о нем. Книга дошла до Москвы. Прочла книгу Екатерина Андреевна. Обиделась за отца, по телефону сказала; "Нельзя так писать об отце. Он у тебя получился каким-то болтуном. Даже если он действительно такой был, нельзя так писать".

На это отвечу словами Маяковского: "Люблю его живого, а не мумию". Такого, какой он был — живой, говорливый, эмоциональный, быстро переходящий из одного настроения в другое и поразительно талантливый.

Осенью 1943-го началась опять наша совместная жизнь. Недолго она длилась. Полгода. Но, пожалуй, это время нашей наибольшей дружбы с отцом и с Екатериной Андреевной.

В Средней Азии Коканд называют исстари "Коканд-Москва".

131

Испокон века он славится своим богатством — это центр хлопковой промышленности. В старое время здесь было четырнадцать банков. Коканд был мировым торговым центром. Сейчас он сильно потускнел, но все-таки — два хлопкоочистительных завода. На одном из них работает юрисконсультом мой отец. Екатерина Андреевна — адвокат в местной коллегии защитников.

Обо мне заботятся как о малом ребенке. Это не укрылось от внимания соседей. Перед Новым годом мальчишки мне кричат вслед: "Голик, у тебя к Новому году елка будет?"

Родители меня считают, действительно, ребенком. В одной квартире с нами живет рабочая семья, у них девочка четырнадцати лет. В квартире напротив — полковник.

Однажды, когда дома был я один, в дверь постучала девочка, сказала: "Анатолий Эммануилович, когда будете уходить, постучите к полковнице, пусть она проверит, заперли ли вы дверь". Оказывается, уходя, Екатерина Андреевна дала инструкцию: проверить, не забыл ли я, когда уйду, запереть двери.

Нежность отца была необыкновенная, но она отнюдь не делала мне чести. Как-то раз он сказал: "Вообще говоря, я знаю, что человек ты абсолютно никчемный, ни к чему, кроме болтовни, не способный. Чувство мое к тебе чисто биологическое, как у собаки к своему щенку".

Другой раз он мне дал следующее определение: "Амплитуда колебаний от Раскольникова до Хлестакова". Определение, которому нельзя отказать в меткости. А через двадцать лет некий архиепископ Киприан мне напишет ругательное письмо, в котором будут и такие строки: "В чем-то Вы перекликаетесь со своим учителем Введенским, отличавшемся легкостью мысли необыкновенной".

Правы ли они, мой отец и архиепископ? Вероятно, в чем-то правы. Но ведь "амплитуда колебаний", следовательно, не всегда же я бываю или бывал Хлестаковым.

Вскоре я устроился, как это ни странно, в местный радиокомитет, в радиовещание. Должность с громким названием: редактор кокандского радиовещания. Практически это было нечто очень жалкое. Я должен был говорить пятнадцать минут в день, — остальные пятнадцать минут говорила на местном языке узбечка Курбахун, очень веселая, живая, быстрая.

В эти пятнадцать минут я должен был рассказать о местных

132

новостях. Я был одновременно корреспондентом (писал передачи), редактором (сам их редактировал) и диктором (сам их передавал). Мальчишки теперь, передразнивая, кричали мне вслед: "Говорит Коканд! Говорит Коканд!"

Заработная плата совершенно грошовая: шестьсот рублей в месяц. И карточка первой категории.

Церкви в Коканде в это время не было. С верующими я не общался, потому что их не знал. Книги, однако, в местной библиотеке были. Читал запоем.

Так или иначе, через полгода я увидел, что делать мне здесь совершенно нечего. Решил перебираться в Ташкент. Это удалось.

Съездил туда сначала в командировку. Договорился с председателем радиокомитета. Согласились взять меня корреспондентом. А через некоторое время переехал.

В это время военная и политическая ситуация выяснилась: осенью 43-го года наша армия перешла в наступление. Каждый день сводки сообщали о победах. 7 ноября советскими войсками был взят Киев. К весне 1944 года вся советская территория была освобождена. Стало ясно: мы победили.

Стало ясно и другое: сталинский режим укрепился на долгие годы. Мечтать о каких-либо изменениях теперь бессмысленно.

Итак, переезд в Ташкент. Снова прыжок в неизвестность.

После шести месяцев нормальной семейной жизни опять фантастика. Ибо ташкентский период (последний военный год) был одним из самых фантастических в моей жизни.

Учреждений в Ташкенте тьма. Я работал сразу в трех: в местном Университете читал лекции по истории русского театра, в Научно-исследовательском Институте Искусствоведения был научным сотрудником, в Театре Юного зрителя был заведующим литературной частью.

Все эти три должности давали столько денег, что, по ташкентским ценам, их хватало ровно на одну неделю. Выручало другое. Я был внештатным корреспондентом местного радиовещания. Имел всегда в кармане "книжечку" - корреспондентское удостоверение. Оно меня и кормило.

Заходишь, бывало, в первую попавшуюся столовую, предъявляешь удостоверение. "Скажите заведующему, что с ним хочет

133

говорить корреспондент". При этих словах у всех в глазах (я, собственно говоря, не знаю почему) выражение ужаса. Через некоторое время выходит растерянный заведующий. Обыкновенные расспросы: как работаете, сколько человек обслуживаете, лудили ли котлы? Через некоторое время подают обед, шикарный, из трех блюд. После такого "обследования" двух-трех столовых можно не беспокоиться о еде.

Был я угловым жильцом у одной пожилой женщины. Звали ее Марья Ефимовна Кант. Когда я первый раз услышал фамилию, сказал: "Знаменитая фамилия". Моя хозяйка с чувством собственного достоинства: "Еще бы! Мой муж ревельским мещанином был".

Бывал я, впрочем, дома только рано утром, потом уходил и являлся лишь поздно вечером. Если видел в окнах свет, гулял до тех пор, пока свет не погаснет. Хозяйка и ее сестра все это замечали и обижались. Когда уезжал, Марья Ефимовна мне сказала с обидой: "Вы не жили, а прятались от нас". Оказывается, можно понимать людей и не зная кенигсбергского философа.

Ташкентские впечатления многообразны. Начнем с самого незначительного: со столовых. Каждые три месяца заведующие столовых и ресторанов менялись. Однако не исчезали. Я заметил, что заведующий или заведующая, которых я встретил в центре, через два-три месяца вдруг работают в столовой на окраине, и наоборот. Это меня заинтересовало. В тресте столовых и ресторанов мне дали следующее объяснение: "Часто меняем заведующих, чтобы они не привыкали, не засиживались на одном месте".

Однако когда я познакомился поближе с некоторыми заведующими, то узнал о гораздо менее благородных побуждениях начальства. Чтобы получить место заведующего столовой, надо дать в тресте взятку — двадцать тысяч. Затем новый заведующий должен в течение двух-трех месяцев эту взятку наверстать с лихвой; воруют так, что в результате у него получается тридцать-сорок тысяч. Через несколько месяцев его переводят на новое место, чтобы комиссия не обнаружила растраты. И вновь повторяется та же история.

Тут для меня стало понятным многое: и ужас в глазах при известии о том, что пришел корреспондент, и вкусные обеды, и многое другое.

Отец приезжал в Ташкент в командировку каждый месяц. К

134

моим похождениям относился брезгливо. Я говорил: "Но я же не беру взяток". Он отвечал: "Берешь, но только, как Ляпкин-Тяпкин в "Ревизоре" борзыми щенками — обедами".

Что правда, то правда. Маркс где-то говорит, что капитализм по сравнению с феодализмом есть более утонченная, а потому более гнусная форма эксплуатации. Перефразируя это изречение, можно сказать, что советский строй — это более утонченная, более лицемерная, а потому и более гнусная форма эксплуатации.

В самом деле, чем брать взятки с заведующих, а потом переводить их с места на место, не проще ли разрешить частные столовые? Будет проще, честнее, а обеды, вероятно, станут вкуснее.

В это время для меня открылась и другая сторона советского общества: вся фальшь лицемерной фразы о "дружбе народов".

Я никогда и нигде не видел, чтобы была такая ненависть между людьми разных национальностей, как в Средней Азии. Узбеки ненавидели таджиков, однако согласны были с ними в одном: в нелюбви к казанским татарам, приехавшим в Среднюю Азию в качестве культуртрегеров. С казанскими татарами все были, однако, согласны в ненависти к бухарским евреям. По существу, в Ташкенте имелось гетто. Были районы, сплошь населенные бухарскими евреями. Если бухарский еврей селился в другом районе, он рисковал тем, что дом будет сожжен.

Находилась, однако, у местного населения точка соприкосновения и с бухарскими евреями: они одинаково не любили русских. С русскими тоже была точка соприкосновения: общая нелюбовь к европейским евреям, эвакуированным с Украины, особенно из Одессы, и из Белоруссии в Ташкент.

Вместе со мной, по Первомайской улице, 20, жили также в качестве угловых жильцов молодожены: молодой узбек-студент и его жена-еврейка. Сначала все было хорошо, но потом выяснилось, что родители узбека не принимают его жены. Однажды был у него старик-отец и кричал на сына по-русски: "Я двадцать тысяч дал, чтоб тебя от армии освободить, а ты такую гадость сделал: на еврейке женился!"

Вскоре узбек бросил жену. Мотивы развода объяснял так: "Не могу больше. Со мной никто на улице не разговаривает. Ты, говорят, последний человек, если с еврейской нацией живешь".

Надо сказать, что некоторые евреи давали повод к подогреванию антисемитских предрассудков. Например, картинка. На узкой улице на окраине Ташкента тянется огромная очередь.

135

Стоят за керосином. Жалкие полуголодные люди. В это время проходит пара: муж и жена, пожилые люди, видимо, одесситы, оба упитанные, самоуверенные, сразу видно — снабженцы. Жена кричит на всю улицу: "Что ты меня душишь сардинками? Сколько можно приносить сардинок?" Муж (мягко оправдывающимся тоном) : "Ну, поезжай на базу сама и возьми то, что тебе нужно". В очереди бурное возмущение. Тут и спровоцировать погром недолго.

И как всегда бывает, люди не замечали несчастных, голодных евреев, эвакуированных из западных областей, которые работали с утра до вечера, нигде не находили себе места и голодали.

В Ташкенте я встретил евреев уже давно ушедшего в России типа, как будто соскочивших со страниц Мендель Сфорима, Переца, Шолом-Алейхема. Выходцы из Польши, с пейсами, в ермолках, в лапсердаках. Эти не выходили из синагоги, не расставались с молитвенниками, оставались верны старым традициям. Симпатичные, немного не от мира сего, молчаливые, добродушные. Самое странное: что все они были ярыми польскими патриотами, ни за что и ни под каким видом не хотели они брать советских паспортов, утверждая, что они польские граждане. Их изматывали бесконечными вызовами в милицию, сажали в тюрьмы, судили за проживание без паспорта, заключали в лагеря, — они были непреклонны. В это время я убедился в правоте сионизма.

Для того, чтобы покончить с позорным антисемитским предрассудком, надо прежде всего покончить с ненормальным положением, в котором находятся евреи. Они, как и всякий народ, должны иметь свой национальный оплот, свое государство, где они могли бы жить нормальной трудовой жизнью. И тогда всякий повод для антисемитских предрассудков исчезнет навсегда.

Русских многие узбеки ненавидели не меньше, чем евреев. В дни гитлеровских побед среди некоторых узбеков была в ходу такая фраза: "Придут немцы — будем еврейской кровью крыши мазать, а русской кровью пороги мазать".

И опять здесь мы имеем дело с величайшим предрассудком. Ненависть к русским идет от времен Скобелева, от того времени, когда русские солдаты под командованием "белого генерала" захватывали шаг за шагом Среднюю Азию.

Между тем нельзя не признать того, что русские в Средней Азии сыграли и сейчас продолжают играть прогрессивную роль.

136

Я застал еще представителей старой русской интеллигенции, которая подвизалась в качестве земских врачей, учителей, этнографов. Именно они принесли в эти отсталые страны европейскую культуру, просвещение, наконец, грамотность. И в мое время многие старые интеллигенты продолжали работать на этом поприще. Что же касается простых людей, то они жили во много раз хуже узбеков, голодали, работали во время войны по двенадцать часов в сутки. (Восьмичасовой рабочий день во время войны был отменен.) И чем питались! Питались "хряпом", зелеными листьями, из которых варили суп; им кормили рабочих в заводских столовых (рабочих, а не самозванных корреспондентов, приходивших с обследованиями).

Вспоминаю об этом сейчас с мучительным стыдом. И могу лишь сказать словами поэта:

"За каплю крови, общую с народом,

Прости меня, о Родина, прости!"

Люди любят романтику. Как говорит один щедринский герой: "Я могу себе представить, конечно, смерть от голода, т. е. мелодраматическую сторону: крики, вопли и так далее. Но постоянное недоедание, сопровождаемое почтительным урчанием в желудке, - нет, не могу". (М. Е. Салтыков-Щедрин. "Дневник провинциала в Петербурге".)

То же можно сказать и о войне. Военные подвиги, победы, "гром победы раздавайся". И при этом забывают о простых тружениках, которые гибли на непосильной работе. За примером ходить недалеко.

У моей хозяйки со знаменитой философской фамилией был племянник, семнадцатилетний парень, который пошел работать на завод. Работал по двенадцать часов. Уставал невероятно. Однажды приходит Марья Ефимовна с рынка, смотрит — все двери настежь. Испугалась. Думала, обокрали. Входит. Никого нет. И лишь потом заметила парня, лежащего на полу. Так устал, что сил не хватило добраться до постели. Повалился на пол и заснул, так и проспал до вечера, когда гудок прогудел на ночную смену.

137

Наконец, не выдержал: не пошел на работу. Говорит: "Не пойду больше". Проболтался дома неделю. Через неделю повестка — в суд. За самовольный уход с предприятия по законам военного времени: четыре года лагерей. В лагеря в военное время — это почти то же, что голодная смерть.

Еще хуже рабочих — множество деклассированных людей, эвакуированных с запада, из Ленинграда, из других местностей.

И здесь мне вспоминается одна комическая встреча. Невольно улыбаюсь, вспоминая.

Когда еще ехал в Коканд, сижу в ожидании поезда на ташкентском вокзале. Рядом со мной сидит на скамейке какой-то человек — дико обросший черной с сединой бородой, в овчинном полушубке прямо на голое тело, в истрепанных портках, невольно от него отодвигаюсь.

Затем он заговаривает со мной. Оказывается, едет из Чимкента в Самарканд. Свою профессию определяет так: "Сторож в ретирадном месте". (Тут мне стал понятен неприятный запах, исходивший от моего собеседника.)

Спрашиваю: "А куда же теперь?"

"В Самарканд, как только приеду, приду в горсовет и спрошу: нужен ли сторож в ретирадном месте. А вы куда едете?"

"Я еду в Коканд".

"А там не нужен сторож в ретирадное место?"

"Не знаю. А раньше где вы жили до войны?"

"В Варшаве".

"И там вы тоже работали в ретирадном месте?"

"Нет. Я работал в "Газете Варшавска" парижским корреспондентом. Моя специальность — новости великосветской жизни".

От неожиданности я даже привстал: "Как, как, великосветской жизни?"

"Да-да, зиму я жил в Париже, летом в Биаррице. Но во время войны приехал по делу в Варшаву, и вот..." — он безнадежно махнул рукой.

"Но почему же вы принялись за такую невеликосветскую профессию?"

"А что делать?"

"Ну, обратились бы к Ванде Василевской, к другим деятелям".

"Вы мне советуете стрелять до сеитименту? Нет уж. Не надо".

И он опять стал с увлечением рассказывать, как он будет в Самарканде работать в ретирадном месте.

138

Потом стал рассказывать о прошлом. Я понял: говорит правду о своей бывшей профессии. Знает по именам всех фавориток Эррио, Даладье, Бриана, все тонкости их личной жизни. В качестве корреспондента по вопросам великосветской жизни, видимо, был незаменим.

Впрочем, приходилось мне видеть в это время и еще более удивительные метаморфозы.

Еще будучи в Самаре, видел на базаре человека, сидящего на корточках. Около него колода карт. Вокруг толпа. Это гадальщик. Деньги кидать в шапку, лежащую возле.

Я заинтересовался. Решил погадать. Потом меня удивило, что мой чародей говорит хорошим литературным языком. Спросил:

"Скажите, а кто вы по профессии?"

"Учитель математики".

"Коллеги. А почему принялись за такую ненаучную профессию?"

"А что делать, если научные профессии не кормят?"

На это я не нашелся что-либо ответить.

Все это люди, сумевшие как-то приспособиться. Но бывало хуже, много хуже. В Ташкенте, проходя по улице, вы могли видеть человека-мумию, бессильно лежащего на краю тротуара. Это умирающий с голоду. Люди проходят мимо. Изредка бросают в шапку монету.

Однажды в одном детском саду, куда я пришел с обследованием, ко мне обратились с просьбой и рассказали мне такую историю.

Пожилая повариха, проходя около вокзала, увидела умирающую женщину с тремя ужасными голодными детьми: парень пятнадцати лет, девочка четырнадцати лет и малютка пяти лет. Разговорились. Узнала их историю. Женщина из Ленинграда. Работала бухгалтером мебельной фабрики. Знаю эту фабрику — по соседству со мной, на 3-й линии Васильевского острова. Эвакуировалась из Ленинграда, как и я, после блокады направилась в Среднюю Азию, в какой-то кишлак. Там никто не понимает по-русски, делать нечего. Голод не меньший, чем в Ленинграде. Вся семья — дистрофики. Поправиться нечем. Наконец, когда мать совсем ослабла, решили ехать в Ташкент. Самовольно. Пропусков никто не дает. Приехали. И залегли около вокзала. Так ютились, холодные, голодные, раздетые, разутые (все было продано), пока не заметила их добрая женщина-повариха. Взяла их в детский

139

сад. Поместила в чуланчике. Мать через несколько дней умерла. Парня и девушку подкормили. Устроили на работу на транспортный завод (тогда он назывался "имени Кагановича"). Встал вопрос, что делать с малюткой. Я взялся устроить ее в детский дом. Дали направление. Но брат с сестрой, которым предоставили место в общежитии, в последний момент сказали: "Не надо! Будем воспитывать сами". И взяли ее к себе в общежитие. Добрым человеком на этот раз оказалась повариха — хорошая русская женщина.

В другом случае, когда умерла на селе эвакуированная женщина из Литвы, ребенка взяли к себе узбеки-старики, муж и жена. И так привязались к девочке, что ни за что не хотели с ней расставаться.

Итак, я ходил по Ташкенту. Маленький, юркий, в очках, в кожаной куртке, сохранившейся от отца с начала 20-х годов. В тюбетейке. Многие принимали меня за узбека. Обращались со словом "Уртак" ("Товарищ"), и никому в голову не приходило, что этот человек всего год назад был отцом диаконом.

Но я этого не забывал. Сразу по приезде в Ташкент стал регулярно посещать церковь. Единственная сохранившаяся церковь, на огромный город с почти миллионным населением, — кладбищенская, типа часовни.

В это время в церковной жизни Средней Азии происходила полная неразбериха. Вся Средняя Азия (90 храмов) была обновленческая. Архиерея здесь не было, но управлялась епархия протопресвитером отцом Григорием Брицким — умным хозяйственным стариком, бывшим законоучителем местной гимназии, сразу после раскола примкнувшим к обновленцам.

Во время войны сюда был переведен из Москвы с пышным титулом епископа Ташкентского и Среднеазиатского молодой епископ Сергий Ларин. Подоплека этого перевода мне была не ясна. Только лишь через много лет от епископа Сергия Ларина я узнал причину его перевода из Москвы в Ташкент.

Еписокоп Сергий был колоритной личностью. Мой земляк, питерец, старше меня на девять лет, он с юности примкнул к обновленцам. Человек порыва, честолюбивый, талантливый, развитой, но без всякого систематического образования (даже не очень сильный в грамматике), он еще в двадцатые годы становится

140

иподиаконом у престарелого обновленческого Первоиерарха Митрополита Вениамина Муратовского. Сергий Ларин является очень типичным молодым церковником этого времени.

С одной стороны, как будто искренняя религиозность, искренний религиозный порыв, с другой стороны — необузданное честолюбие. Он был помешан на архиерейских титулах, на архиерейском этикете, на роскошных облачениях. К обновленцам его толкнула легкость архиерейской карьеры.

После того, как молодой приходский протоиерей Введенский в течение двух лет стал Митрополитом и стяжал своими проповедями всемирную славу, церковная молодежь буквально помешалась. Всем мерещились слава, почести, золотые митры, белые клобуки.

К числу таких людей принадлежал молодой иподиакон Сережа Ларин. Счастье, действительно, на первых порах улыбнулось иподиакону. В 1931 году он священник, в 1932 году — протоиерей, в 1933 году его покидает жена, и он принимает монашество в Тихвинском обновленческом монастыре. Его возводят в сан архимандрита. В 1935 году, однако, крах. Он привлечен к ответственности по делу, с политикой ничего общего не имеющему, — по женской линии. По глупому доносу ревнивой женщины его заключают в лагерь, под Дмитровом, сроком на пять лет.

Освобожденный в 1939 году, он переезжает в Москву (конечно, не без содействия некоторых своих высоких друзей из органов) и становится управляющим делами при Первоиерархе (самая в то время энкаведистская должность: заведующий отделом кадров).

Впрочем, должен сказать, что мне не известен ни один случай, чтобы кто-нибудь из-за него пострадал. По натуре он был, видимо, не злой человек и ограничивался "общей информацией".

В начале войны, осенью 1941 года, он неожиданно всплыл на поверхность. Выше мы рассказывали, как неожиданная эвакуация из Москвы высшего духовенства повлекла необходимость немедленного рукоположения епископа, который должен был остаться в Москве после эвакуации церковного руководства в Ульяновск. Таким епископом оказался Сергий Ларин, апробированный гражданской властью.

Он и был рукоположен во епископа Звенигородского в обстановке невероятной спешки, с полным нарушением церковных правил. (Даже не была совершена литургия.)

141

Так или иначе епископ Сергий неожиданно стал (хотя и сугубо временно) в центре обновленческой церкви. Как это ни странно, он тотчас выступил против Введенского. Правда, справедливость требует признать, что большей частью он был прав.

Прежде всего (об этом я узнал уже много позже) он сорвал авантюрный план Александра Ивановича объявить себя Патриархом. На это дали согласие все обновленческие иерархи, кроме Сергия Ларина, который справедливо указал на антиканоничность подобной авантюры.

Наибольшее обострение отношений произошло в 1943 году, когда стало известно о сепаратных переговорах, которые Сергий Ларин повел (строго конфиденциально) с Митрополитом Николаем.

Сергий Ларин, как прожженный политик, имеющий связи в кругах МГБ, получил сведения о неминуемом разгроме обновленчества. Он решил опередить события и вступил в контакт с Митрополитом Николаем, представлявшим тогда Патриархию (в отсутствие Патриаршего Местоблюстителя) в Москве.

В результате сепаратных переговоров было достигнуто следующее соглашение:

1. Все обновленческие иерархи съезжаются в Москву и открывают Собор в Елоховском храме. Это было тем более легко осуществимо, что их оставалось в это время очень немного, всего двенадцать человек.

2. Собравшиеся архиереи аннулируют решения обновленческих Соборов 1923 и 1925 годов и признают покойного Патриарха Тихона в сущем сане.

3. Затем они лишают сана Митрополита Александра за незаконное восприятие сана Первоиерарха и как нарушившего постановление Собора 1923 года об однобрачности епископов и как введшего в свое время Собор 1923 года в заблуждение, в результате чего последовало постановление о лишении сана Патриарха Тихона.

4. Обновленческий Собор архиереев приносит покаяние за себя и за своих предшественников и воссоединяется с Патриаршим Местоблюстителем Митрополитом Сергием.

5. Все обновленческие епископы принимаются в сущем сане. Неженатые и те, которые изъявят согласие расстаться с женами, разумеется, по обоюдному согласию со своими супругами, также получают кафедры. Те епископы, которые останутся в женатом состоянии, принимаются в сущем сане, им разрешается ноше-

142

ние панагии, но с пожизненным запрещением в священнослужении.

Это соглашение было одобрено Митрополитом Сергием. Гражданская власть также заявила, что у нее нет возражений, и дала согласие выдать обновленческим архиереям пропуска для проезда в Москву.

Все сорвалось из-за непредвиденного обстоятельства. Текст этого соглашения был разослан совершенно конфиденциально всем обновленческим архиереям. Однако совершенно неожиданно один из них (причем это был старый архиерей еще дореволюционного поставления Митрополит Ярославский Корнилий) переслал текст этого проекта... Кому бы вы думали? Введенскому. Первоиерарх тотчас перевел епископа Сергия в Ташкент. Сразу же проект заглох.

Весной 1944 года, когда воссоединение обновленцев все-таки произошло (на гораздо менее благоприятных условиях), Сергий Ларин тут же поспешил поднести Патриархии Среднеазиатскую епархию (90 приходов) на серебряном блюде.

Для приема епархии из Москвы был направлен архиепископ Куйбышевский Алексий Палицын, о котором речь шла уже выше. Сергий Ларин был затребован в Москву, принят в сане простого монаха, а через два месяца был вновь рукоположен в диакона, пресвитера и епископа — и стал православным архиереем, занимая поочередно Одесскую, Ростовскую, Вятскую и Ярославскую кафедры. (Умер в сентябре 1967 года в сане архиепископа Ярославского и Ростовского.)

Я прибыл в Ташкент как раз в междуцарствие: Сергий Ларин уже уехал, архиепископ Алексий принимал покаяние клириков, а затем уехал в Москву. Ожидали нового архиерея.

Тем временем в мае пришло новое известие; 15 мая в Москве умер Патриарх Сергий. Патриаршим Местоблюстителем стал Митрополит Ленинградский Алексий. А в августе 1944 года в Ташкент наконец, прибыл новый епископ Кирилл Поспелов.

Его судьба тоже очень характерна для этого периода. В дореволюционное время Владыка служил в течение долгого времени священником соборного храм» города Баку. Только перед самой революцией его перевели в город Саратов. Во время раскола в 1922 году епископ занимал колеблющуюся позицию и, кажется,

143

некоторое время тоже примыкал к Живой Церкви. Вскоре, однако, он приносит покаяние. В 30-е годы попадает в лагерь.

В начале войны, освободившись из лагеря, он проживает в Оренбурге, где работает кухонным мужиком и уборщиком в местной больнице. Старому, больному человеку трудно приходится: надо носить тяжести, колоть дрова, выносить горшки.

И вдруг неожиданная метаморфоза: после сентября 1943 года ввиду полного оскудения архиерейства начались рукоположения вдовых протоиереев в епископы. И вот об отце Леониде Поспелове (таково мирское имя Владыки) вспоминает его старый друг епископ Днепропетровский Андрей.

И вот, кухонный мужик Оренбургской больницы получает вызов в Москву. Здесь его экстренно постригают в монахи, с именем Кирилл, а затем рукополагают во епископа Ташкентского и Среднеазиатского. Итак, он во главе огромной епархии, на территории которой находится и город Оренбург.

При приезде епископа в Оренбург весь горисполком вышел ему навстречу, эмгебисты целовали ему руку. Конкордат был новостью, провинциальные деятели толком ничего не понимали — и по обыкновению пересаливали (не все ли им было равно, кому целовать руку!).

К чести епископа надо сказать, что неожиданный поворот в его судьбе не вскружил ему голову. Все пережитое усилило в нем мистические настроения. Владыка иной раз постился целыми неделями, бывали дни, когда он совершенно отказывался от вкушения пищи. Он любил долго и много молиться. Устраивал ночные моления. По целым ночам молился в храме, переполненном народом.

Интересны были его беседы с верующими. Он часто делился своим жизненным опытом, рассказывал о перипетиях своей обильной приключениями жизни. Было в нем нечто от отца Савелия Туберозова из лесковских "Соборян". Отсутствие позы, искренняя религиозность, доброта.

22 ноября 1944 года — знаменательный день в моей жизни. В алтаре, в присутствии двух-трех священников, я прочел акт отречения -от обновленчества, получил разрешение, а за литургией впервые за семнадцать месяцев причастился...

144

Через полгода я отправился с рекомендацией Преосвященного в Москву, в Академию.

Владыка дожил до глубокой старости: он умер через десять лет - в 1954 году, в сане архиепископа Пензенского.

Узнав о его смерти, будучи в лагере, вздохнул я и перекрестился.

Хороший был человек. Царство ему Небесное.

В Духовную Академию, в Москву, я отправился летом 1945 года, а пока что жил в Ташкенте. Время было трудное и интересное.

Помимо хождения по столовым я еще работал, как сказано выше, в трех местах: в Институте Искусствознания, в Университете и в Театре Юного Зрителя. В каждом учреждении было нечто своеобразное и интересное. Остановлюсь сейчас лишь на наиболее ярких людях.

Институт искусствознания. По-лагерному выражаясь: шарашка. Сплошное очковтирательство. Бег на месте. Помещался он на Гоголевской улице, в помещении бывшего ташкентского земства. Огромные залы, лепные украшения, люстры — и полное безлюдье!

Во главе института стоял узбек Ильяс Акбаров. В общем, безобидный узбек, элегантный, европеизированный, имеющий связи. На этом можно ставить точку. Вообще же могу сказать, что единственная область культуры, которую узбеки быстро усвоили, театральное искусство. Было много хороших актеров.

В частности, театр "Хамза", в котором ставился классический репертуар. "Отелло". В заглавной роли — местная знаменитость Абрар Хидаятов. Отелло играл с чисто восточным темпераментом. Производил сильное впечатление.

Тут же жили высланные из столиц интеллигенты. В частности, небезызвестный композитор Козловский, про которого было хорошо известно, что он пишет музыку для местной знаменитости — композитора-дирижера узбека.

Здесь же я познакомился с получившей ныне громкую известность вдовой поэта Надеждой Яковлевной Мандельштам. Она работала в Университете, жила на одной из улиц, прилегавших к Пушкинской (центральной улице Ташкента).

145

Увидел ее лет через тридцать у общих знакомых. Напомнил ей старое знакомство, но она меня забыла. Сказала:

"Ну, расскажите, как произошло это знакомство".

"Пожалуйста. Меня к вам привела наша общая знакомая Ираида Генриховна. Помню, вход со двора".

"Правильно!"

"Комната довольно просторная, и в ней совершенно фантастический беспорядок".

Голоса:

"Это она, она!"

Надежда Яковлевна (смущенно):

"Да, это похоже на правду".

"Далее. Вас не было дома, хотя час вы назначили сами. За столом сидел какой-то человек интеллигентного вида в лохмотьях. Нам он объяснил, что его вчера раздели бандиты на улице".

Надежда Яковлевна:

"Врет. Он все пропил. Это товарищ Осипа по лагерю. Я пишу о нем в воспоминаниях".

"Потом входите вы. Мы пытались, поддерживать светский разговор. Вы нам нисколько в этом не помогали. Мы стали собираться уходить. Вы нас ни словом не удерживали".

"Да, это я".

Незадолго до моего приезда в одной квартире с Надеждой Яковлевной жила Ахматова. К этому времени она уже вернулась в Питер. Надежда Яковлевна осталась. Вокруг нее группировались старые интеллигентки, и я иногда видел их в церкви.

Уже тогда заметил я в Надежде Яковлевне нечто желчное, раздраженное, что врывается таким неприятным диссонансом в лирическую ткань ее мемуаров, выражается в отзывах, поражающих своей несправедливостью, а иногда и в прямой клевете.

Женщина, которая меня с ней познакомила, тоже представляет собой интереснейший тип. Я о ней уже писал в одной своей работе, опубликованной в журнале "Грани". Все в ней было противоречиво, сумбурно и оригинально. Происхождение: по отцу — остзейская баронесса, по матери — рюриковна Сабурова. Это одна из стариннейших русских фамилий. Из этого рода, между прочим, происходит Соломония Сабурова первая жена Василия III. Мать - меценатка. В ее доме бывали все знаменитости, начиная от Блока, Брюсова и Сологуба, кончая "босяцкой" богемой —

146

Игорем Северяниным и молодым Маяковским. Окончив гимназию, совершила сразу два экстравагантных поступка: выскочила замуж за молодого художника-поляка по фамилии Бахта и, к ужасу своих родных, поступила в балетное училище. Затем стала ученицей Айседоры Дункан и близко познакомилась с Мейерхольдом. Любила рассказывать, как она провела ночь под день октябрьского переворота в обществе Мейерхольда. Но да будет стыдно тому, кто об этом дурно подумает.

Всеволод Эмильевич незадолго до этого сломал ногу, нуждался в уходе. Около него дежурили его ученицы. И вот остались они одни. Погасло электричество, холод. Раздаются в отделении выстрелы. Мейерхольд, лежа в постели, говорит: "Позвони Блокам, спроси, что происходит". Звонит. Подходит "сам".

"Александр Александрович! Что происходит?" "Ничего. Гибнет Россия", — и вешает трубку. После Октября Ираида Генриховна, однако, не унывает. Окунается с головой в самодеятельность. Не погибла только случайно: была тесно связана с так называемым таганцевским заговором. Кстати, хорошо знала Гумилева. (Отсюда знакомство с Ахматовой.) Об этой эпохе рассказывала.

Был у нее знакомый молодой человек, офицер, который жил вместе с престарелой матерью в Петербурге. Когда начали в 1921 году брать офицеров, сказал: "Живым я им в руки не дамся". И вскоре ночью звонок. Пошел открывать: "Кто там?" — "Откройте, управдом". Все ясно. Открыл дверь и начал стрелять. Разбежались. А когда расстрелял все патроны, подскочили. Взяли его вместе с матерью. Мать потом видела из окна, на Гороховой, в помещении ЧК: вывели во двор и расстреляли.

Вскоре разрыв с мужем. Сходится со стариком Добужинским. Это его последние годы в России. Переезжает с ним в Москву. После хмельного короткого романа он уезжает за границу. Зовет ее с собой. Отказ: "Нет, что мы будем делать вместе? Соломон и Суламифь не могут стареть".

И в это время — увлечение мистикой. В среде аристократов было много антропософов, теософов, все виды мистики. Ираида Генриховна отдала дань всем видам. Сначала увлечение буддизмом, ездила в буддийский храм в Питере, на островах. Там был в это время интересный лама. Это тип еще более оригинальный, чем Ираида Генриховна.

147

По происхождению тоже остзейский барон. В раннем детстве вместе с семьей своего отца-востоковеда попадает в Тибет. Принимает ламаизм, становится ламой. Перед революцией приезжает в Петербург, ставится священнослужителем буддийского храма в Питере. Вокруг него много мистически настроенной интеллигенции. Говорит свободно на многих языках. Рафинированный. Одухотворенный.

Ираида Генриховна, бывая в Питере, часто ездит на острова, беседует с ним, сидя в сумраке буддийского храма. Но буддизм ее не удовлетворяет.

Знакомится с черными мистиками, совсем уж экстравагантной разновидностью тогдашнего мистического течения. Попадает под влияние известных мистиков: Фредерикса (физика, племянника последнего министра двора) и Ладыженского. Этот становится ее шейхом — мистическим руководителем.

Затем роман с Евгением Замятиным. Длится три года. Уезжая за границу, Замятин зовет ее с собой. Опять отказ: не может оставить мать. Уезжая, он говорит: "Я опишу вас в романе". Слово сдержал. Героиня романа "Мы" — Ираида Генриховна. Ни один человек, ее знавший, не может в этом сомневаться. Она знала об этом. Знала и название романа, но никогда этот роман не читала. Она изображена там ярко и выпукло: смелая, самостоятельно мыслящая женщина в царстве автоматов.

В 30-е годы переезжает в Среднюю Азию. Интерес к экзотической мистике сблизил ее со среднеазиатским фольклором.

Официальная ее специальность: история танца, танцевальный фольклор. Открывает и записывает древний узбекский танец "Ка-та-уюн", содержащий двадцать фигур и являющийся, по мнению Ираиды, остатком древних священных танцев.

Она посещает самые отдаленные кишлаки, беседует со стариками, изучает с этой целью узбекский язык. Одновременно является заведующей учебной частью балетной школы имени Тамары Ханум.

Тамара Ханум — известная, модная в то время среднеазиатская балерина — ее ученица. А в 1936 году происходит неизбежное: экстравагантную балерину-артистократку арестовывают. Пять лет лагерей (это сравнительно легкий приговор в то время — "детский срок"). Освобождается перед войной.

Зачисляется научным сотрудником Института Искусствознания. Вызывает к себе из Москвы сестру. Сестра вскоре ослепла из-за

148

небрежности мерзавцев-врачей. Она лежала в больнице прославленного профессора Филатова. Он сделал ей сложную глазную операцию, а затем врач-ассистент ее экстренно выписал домой: ему, видите ли, понадобились места в больнице. Через два дня страшная боль. Выяснилось, что ей второпях позабыли снять швы. Несчастная женщина ослепла в начале войны. Голод. Цены невероятные. Ираида Генриховна билась, как рыба об лед.

Помимо работы в институте, преподавала бальные танцы (тут уж не до фольклора), читала доклады. Продала с себя все, что только можно было продать. Тщетно. Ни прокормить, ни согреть ни сестру, ни себя она не могла...

И в это самое время в Ташкенте подвизался молодой певец Апродов, в стиле Вертинского (с поправкой на советскую тематику). Он всюду и везде выступал, зарабатывал бешеные деньги. Это — сын Зинаиды Генриховны, сестры Ираиды.

Когда-то сестра влюбилась в молодого красавца, будучи замужней женщиной и имея сына, уехала с дачи за покупками и не вернулась в семью больше никогда, — уехала к возлюбленному.

Сына не хотела видеть, даже и впоследствии, когда он был взрослым, боялась неловкости. Теперь роли переменились. К нему обращались несколько раз с просьбой помочь больной, умирающей с голоду матери. Тонкий интеллектуал, эмоциональный актер оказался бессердечным негодяем. Не дал ни одной копейки. Сын с матерью сквитался.

С Ираидой Генриховной мы подружились. Было это так.

В институте всех очень раздражал самоуверенный парнишка в кожаной куртке. Решено было меня проучить. Натравили на меня Ираиду Генриховну.

Было решено, что она начнет разговор со мной, докажет мне мое невежество и закончит покровительственно: "Не смущайтесь, молодой человек. Вы знаете, конечно, очень мало, но мы вам поможем" - и так далее.

Все наши дамы хохотали до упаду, когда Ираида Генриховна представляла в лицах, как это будет. И вот однажды она подошла к моему столу. Я в это время составлял театральную энциклопедию, которая должна была быть впоследствии переведена на узбекский язык. Она начала разговор. И произошло нечто невероят-

149

мое. Мы проговорили шесть часов подряд. И стали с тех пор неразлучны.

После работы мы совершали длиннейшие прогулки. Я провожал ее до Шейхантура — окраины города, — и мы говорили без конца.

Эта дружба мне многое дала. Я узнал многое и многое понял по-другому. Мы простились с ней летом, когда я уезжал в Москву. Уговорились переписываться, скоро увидеться вновь.

Мы увиделись с ней через пятнадцать лет в Москве. Увиделись, чтобы вскоре расстаться навсегда: 23 марта 1963 года Ираида Генриховна, вернувшись в Среднюю Азию, умерла, так и не выходя из страшной нужды и нищеты.

Сестра ее умерла много раньше, причем не хватило денег даже на ее похороны. Похоронили ее в братской могиле больницы...

Ираида Генриховна похоронена в Бухаре, где она жила последнее время. На ее могиле был крест, поставленный одним высланным в Среднюю Азию профессором. Теперь, вероятно, нет и креста. Память о ней исчезла.

И другого высланного я знал в Средней Азии: моего непосредственного начальника Всеволода Михайловича Зумера, искусствоведа, киевлянина, в прошлом профессора Киевского университета.

Недавно вспомнил о нем в Риме. Беседовали мы в летнем ресторанчике с Димитрием Вячеславовичем Ивановым — сыном известного русского поэта, эмигрировавшего после революции в Италию. Назвал имя Всеволода Михайловича, и Димитрий Вячеславович заулыбался. Это был старый знакомый и коллега его отца.

Знал и еще очень, очень многих старых интеллигентов, прибитых волнами жизни к Средней Азии. Все они ютились на окраинах среднеазиатских городов, нищенствовали, голодали. И все-таки делали свое дело: несли культуру в серую невежественную полудикую массу.

Как не восхититься благородной страдальческой русской старой интеллигенцией. Вечная ей память!

Лето 1945 года. Мир. Понял: в Средней Азии делать нечего. В августе отправился в Москву поступать в Духовную Академию. Открылась новая страница моей жизни.

В Москву! В Москву! (Интермеццо)

150

В МОСКВУ! В МОСКВУ!

(Интермеццо)

13 августа 1945 года я выехал из Ташкента в Москву.

Своеобразное это было путешествие. Тогда еще действовала система пропусков. У меня на руках был вызов Московской Духовной Академии, но я, предпочитая не иметь дела со среднеазиатскими бюрократами, поступил по-иному: взялся сопровождать мальчика из туберкулезного санатория. Он четыре года лежал в лечебнице, болея костным туберкулезом. Сейчас поправился, хотя носил корсет. Было ему шестнадцать лет. Направлялся он в город Елец, через Москву.

Главврач мне сказала: "В Москве обратитесь в комнату матери и ребенка. Мальчика посадят в санитарный вагон. А сами можете задержаться в столице".

Мальчик Виктор Иванов. Хороший мальчик, тихий, робкий, как все больные.

До сих пор угрызения совести. Раздражался. Кричал на него. Но он был безответен. И ко мне привязался. В Москве не хотел меня отпускать.

Памятно мне это путешествие. В вагоне, по обыкновению военного времени, ад. Вагон переполнен до отказа. На наших двух скамейках - восемь человек. Духота и жара. Так шесть дней.

Спать можно было лишь урывками. Сны кошмарные. Почему-то первые двое суток все время снился... Бальзак. Почему, не знаю, но видел его как живого. Сон перемежался явью. И все время Бальзак. Я в комнате. Лежу. Он входит, садится к столу. Порой на меня смотрит.

Наконец я сказал своему подопечному: "Витя! Есть у тебя карандашик?"

151

Витя достал огрызок карандаша, дал мне, и я стал писать на какой-то бумажке - что вы думаете? — пишу я стихи плохо. Но это стихотворение запомнил. И отделался от Бальзака стихами. Больше он мне не являлся.

А преследовал меня двое суток. Это был не сон — это почти галлюцинация.

Помню это стихотворение наизусть до сих пор:

"Почему одно и то же снится?

(Скоро ль довлачу я мой постылый век?)

Молча входит и к столу садится

Пожилой усатый человек.

Синий плащ старинного покроя,

Сумасшедший, воспаленный взгляд,

Слабодушного парижского героя

Страстный и речистый адвокат.

Грубыми мужицкими руками

Мишуру и блестки он срывал,

Алыми и влажными губами

Куртизанок пьяных целовал.

Паутиной грязною сплеталась.

Вся шантанная бульварная орда.

Все же иногда его касалась

Тонкая и нежная рука.

И опять, опять он снится.

(Не впитал ли он и мой кошмарный век?)

Молча входит и к столу садится

Мне так странно близкий человек".

Кошмарный век.

И кошмар становится все уродливее, безнадежнее, темнее. Сталинский режим. И церковь. Церковь как будто больше не гонимая, официально разрешенная, почти государственная. Церковь даже не Введенского (все-таки, несмотря на свои недостатки, старого эстетствующего, тонкого интеллектуала), — церковь Колчицкого, церковь, которой заправляют тупые, жестокие, прозаичные чиновники в рясах и без ряс, с билетами МГБ в карманах.

Сумею ли я там найти себе место? Все-таки решил попытаться.

152

Бальзак, как известно, был роялистом и мистиком. В монархии и мистических видениях он искал спасения от невыносимого прозаизма буржуазного общества. И все-таки жил, и устраивался, и страдал.

Советское общество было для меня невыносимо тоже своим прозаизмом, пошлостью, чиновничеством.

Но надо было жить, устраиваться, страдать.

Это я сознавал отчетливо и ясно.

Не зря мне в вагоне, переполненном народом, являлся Бальзак.

ГЛАВА 7

Кошмарный век

153

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

КОШМАРНЫЙ ВЕК

И наступила послевоенная эпоха. Эпоха наивысшего сталинского могущества.

Это время мне представляется кошмаром.

В вагоне, по пути в Москву, когда достигли Оренбурга, мной овладело, однако, неожиданно радостное чувство. Русская лиственница, рябина, осина, березка. Хмурое дождливое небо. Деревянные избы. Россия.

За два года, проведенных в Средней Азии, я соскучился по ней страшно, почти как сейчас, под старость лет, когда я разлучен с родной землей навсегда. И вместе с тем загадка. Что ждет меня здесь? Невольно вспомнился на этот раз не мой, а пушкинский стих:

"Стремглав, не помня ничего,

Изнемогая от мучений,

Бежит туда, где ждет его

Судьба с неведомым известьем,

Как с запечатанным письмом".

 (А. С. Пушкин. "Медный всадник", ч. 2)

И вот приехали. На Рязанский вокзал.

На метро. Надо на Павелецкий. Оттуда мальчик поедет на Елец. На вокзале бестолочь. Ничего не разберешь. К кому обратиться, чтобы посадили мальчика в санитарный вагон?

Влетаю в комнату, где на дверях написано: "Начальник вокзала". Огромное помещение. За столом молодой железнодорожник. В комнате много народа. На меня начальник смотрит с недоумением. Напротив зеркало. Вижу свое отражение. Смуглый, с жел-

154

тым загорелым лицом, восточного типа, с взъерошенными волосами, с прищуренными глазами (очки я разбил дорогой), в кожаной куртке и белой майке восточный человек.

В глазах начальника вокзала смешанное выражение любопытства и некоторого опасения. И вдруг осеняет: "Я депутат Верховного Совета Кара-Калпакской республики! (Как это мне пришло в голову, до сих пор не понимаю.) Еду из Средней Азии с больным парнем. Парня надо немедленно посадить в поезд. Он едет к матери в Елец".

И вдруг лицо начальника становится любезным: "Пожалуйста, пожалуйста!"

И тут же зовет сестру из санитарного отдела. Та также страшно любезна. Немедленно забирает Витю, сажает в вагон.

Я вздыхаю спокойно. Одно дело сделано.

Иду в баню на Таганке. После бани решаю ехать к родственникам. Сначала на Остоженку, к тете Гуте, бабушкиной сестре. Больная, безногая, не встает с постели. За ней ходит женщина, которую она прописала у себя. Живет на грошовую пенсию.

Меня принимает радушно. Хочет угостить. Но ничего нет. Даже кусочка сахара. Прощаюсь с ней, чтоб не утомлять больную.

Иду дальше. Несколько кварталов. Еропкин переулок. На углу Еропкина и Пречистенки в великолепном доме живет мой двоюродный дядя, кузен отца, Борис Яковлевич Василевский, женатый на старой москвичке (когда-то очаровательной) из старой московской купеческой династии, умнице, тонкой женщине, но очень практичной.

Теперь она художница. Дядя — инженер путей сообщения. Но сейчас не у дел. Недавно вернулся из лагеря, с Дальнего Востока.

Принимают радушно. Спрашивают, где остановился. (В голосе чувствуется тревога.) Я с беззаботным видом знатного путешественника говорю, что в общежитии для командировочных. Это опять ложь, такая же, как о каракалпакском депутате: на самом деле ночевать мне решительно негде.

Вздох облегчения. Светский разговор. Расспросы об отце. В 11 часов целую ручку у хозяйки, целуюсь с дядей (он, бедняга, сам здесь не хозяин, лагерник, в жениной квартире). Еду в метро на Павелецкий.

155

Прохожу в пассажирский зал. Полно. Нигде ни одного свободного места. Где провести ночь? Не на ногах же. В центре два огромных мраморных идола: Ленин и Сталин. Под ними свободная площадка, но очень узкая. Пустая. Никто не решается занять. Подхожу. Несколько отодвигаю в сторону одного из идолов (с рукой, засунутой за борт мундира). Ложусь у его ног. Под головой жестко. Снимаю с себя кожанку, подкладываю под голову. Тут же засыпаю.

Воров не боюсь. Воровать нечего. В кармане 5 рублей. Вещей нет. На себе кроме кожанки майка и штаны. Небольшой сверток со сменой белья. Все. Порой шучу: "Я беднее Диогена. Он говорил «Все мое ношу с собой». А я все мое ношу на себе".

* * *

Проснулся рано утром.

Понедельник, 20 августа 1945 года. Моюсь в туалете. Еду... Куда бы вы думали? В Патриархию, к Митрополиту Николаю. Он сейчас из Лондона. Через два дня должен лететь самолетом в Париж. Между аудиенцией у английского короля и приемом у генерала де Голля ему предстоит принять и меня.

Патриархия. В новом помещении, в Чистом переулке. Это в центре старой Москвы. Один из переулков, примыкающих к Пречистенке (теперь улица Кропоткина).

Вхожу. Сразу охватывает атмосфера старинного московского дворянского особняка. Митрополит Николай сейчас принимает.

Прохожу через просторный зал, поднимаюсь по лестнице. Приемная. Здесь меня встречает человек с черной бородкой, в рясе. Бородка, сразу видно, недавняя; движения типичного московского пижона: быстрые, нескладные, суетливые. Речь быстрая. Во всем облике что-то вызывающее, самоуверенное, как говорили в XIX веке, провокантное. Это секретарь Владыки Михаил Зернов (ныне архиепископ Киприан).

Осведомляется о том, кто я такой; скрывается за дверью, чтоб доложить обо мне Владыке. Я пока присаживаюсь в мягкое кресло. Пауза. Мы можем ею воспользоваться, чтобы рассказать о Михаиле Зернове, которому в будущем предстоит сыграть в православной церкви некоторую роль.

Ныне здравствующий Михаил Викентьевич Зернов родился

156

в 1911 году. Следовательно, ему тогда было тридцать четыре года. Коренной москвич. Происхождение чисто светское (ходили слухи, что кто-то из его родителей, кажется, мать была из евреев). Экспансивный, восприимчивый.

С детства, как и я, привержен к церкви. В юности был псаломщиком-любителем. Уж не знаю почему, несмотря на то, что из интеллигентной семьи, систематического образования не получил. Отсюда дилетантизм — всегда и во всем. В юности — очевидно, ввиду полной невозможности в 30-е годы служить в церкви — избирает театральную карьеру. Однако актера из него не вышло. Сначала был помощником режиссера в киностудии, потом попадает в театр имени Мейерхольда, где занимает должность заведующего костюмерным цехом.

Во время войны — артист Театра Сатиры. Сразу после открытия Патриархии начинается обивание порогов.

Он стремится к рукоположению в священный сан. Патриот из патриотов. На военную службу, однако, не стремится, пользуется броней, как актер, а затем, после того, как уходит из театра, сразу рукополагается священником.

Служит в храме Покрова Божией Матери в Черкизове. Одновременно - секретарь Владыки Николая. В качестве такового сопровождает его в заграничных поездках. ("Гм! Гм! Почтеннейший", — как говаривал в таких случаях Ленин.)

Человек крикливый, суетливый, энергичный, но не злой. Никому зла никогда не делал. Покричать, поругаться, пошуметь, а потом помириться. Никто, насколько мне известно, из-за него никогда не пострадал. Видимо, сердце доброе. И за то спасибо.

Дальнейший путь его такой. Настоятель открытого в 1948 году храма Скорбящей Божией Матери на Большой Ордынке. Благочинный, затем в 1961 году, после пострижения в монашество с именем Киприан, рукоположен во епископа Дмитровского. Управляющий делами Московской Патриархии. В качестве такового (благодаря своей поразительной бестактности) приобрел себе уйму врагов (в том числе Митрополита Пимена, нынешнего Патриарха).

Благодаря этому в 1964 году отправляется на покой. Затем всплывает в качестве экзарха Западной Европы, с пребыванием в Берлине. Затем в 1968 году отставляется от всяких долж-

157

ностей, считается архиепископом на покое, настоятельствует в храме Скорбящей Божией Матери на Ордынке.

Изредка выступает с верноподданническими декларациями. Но самая манера политического приспособленчества у него своеобразная, унаследованная от 20-х годов. То вдруг заявит, что религия может существовать только в Советском Союзе и больше нигде. То вдруг с церковной кафедры, вспомнив свое театральное прошлое, провозгласит, что социалистический реализм — единственно правильный метод в искусстве. То вдруг заявит, что Солженицын — "именующий себя писателем". (Где уж ему до великого служителя Мельпомены Зернова!)

Это не тот стиль, который нравится советскому бюрократу. Ему больше по душе подобострастный, исполнительный, аккуратный чиновник. Говорить надо как можно меньше, — лучший чиновник тот, кто ничего не говорит, а речи читает по шпаргалке. Вероятно, поэтому Владыке Киприану явно не повезло, и, несмотря ни на что, он остается за флагом. Это все было потом, но тогда, в 1945 году, он был полон лучших надежд на будущее.

Выйдя от Владыки, он быстрым шагом направился ко мне, пригласил в кабинет. Вхожу. Навстречу — улыбающийся Митрополит:

"Здравствуйте, Анатолий Эммануилович!"

В последний раз видел его перед войной: бледного, усталого, нервного, в штатском. Теперь он довольный, сияющий, в черной добротной, прекрасно сшитой рясе.

На лице торжество. Видно, что ему приятно видеть человека, который знал его и не в столь торжественные моменты.

Расспрашивает, откуда, куда еду. Говорит: "Слышал мельком, вы были диаконом у Введенского". Говорит о Введенском:

"Да, да, как же. Я думаю, дело с ним наладится. Мы ведем переговоры. Сначала он хотел быть принятым обязательно епископом, — теперь как будто стал уступчив. В общем, большой человек".

Мне на прощанье было сказано:

"Если будут какие-нибудь затруднения в гражданском плане или тем более в духовной среде, можете рассчитывать на нашу дружбу".

От Митрополита еду в Новодевичий, где помещался Богослов-

158

ский институт. Он функционировал еще в прошлом году, но только на бумаге. Не было ни преподавателей, ни студентов. В этом году, кажется, дело поставлено серьезно. Есть и администрация, и преподаватели, и студенты.

Институт ютится в надвратном помещении — бывшие игуменские покои. (По преданию, здесь жила в XVIII веке постриженная в монашество царевна Софья — инокиня Сусана.) Впоследствии здесь — резиденция Митрополита Крутицкого. А тогда, в 1946 году, — новорожденный Богословский институт, эмбрион нынешней Московской Духовной Академии.

Знакомлюсь с руководством. отец Тихон Попов. Один из немногих оставшихся дореволюционных магистров богословия. Бодрый старик. Черная с проседью борода, типичное поповское лицо. Впоследствии рассказывал мне свою биографию:

"Служил в Воронеже, преподавал Закон Божий, сорок часов в неделю, кроме того, служил на приходе. Работал над диссертацией о Тихоне Задонском. Работать было трудно. Изучил все, что только возможно". (Это могу подтвердить: диссертация, изданная в 1915 году в Воронеже, хорошая.) "Представляю ее в Академию. Трудности с бумагой. Надо издавать. (Это уже 1914 год.) Наконец издал, защитил. В 17-м году получил кафедру апологетического богословия в Сельскохозяйственной Академии, в Петровском-Разумовском. Прекрасно. Оклад. Казенная квартира. Из окон чудесный вид. А через несколько месяцев революция сметает все кафедры".

К этому надо нечто добавить. Отец Тихон Попов был депутатом Государственной Думы второго и третьего созывов, от Воронежской губернии, причем занимал место на правых (хотя и не самых крайних правых) скамьях. Он примыкал к партии (партия Столыпина). После февраля ему пришлось этом оправдываться. В статье, напечатанной в "Воронежских Епархиальных Ведомостях", в 1917 году, отец Тихон писал: "А что мы могли сделать, если никто, кроме правых, не хотел с нами, духовенством, иметь какое-либо дело".

После раскола о. Тихон примыкает к обновленцам (видимо, не без желания замазать старые грехи). Участник обоих обновленческих соборов. Возводится в сан Митрополита Воронежского. А в 1 934 году он арестован, осужден на десять лет.

159

Грех шутить такими вещами, но все-таки можно вспомнить слова Тараса Бульбы, обращенные к его сыну Андрею: "А что, сынку, не помогли тебе твои ляхи". (Эти слова можно, конечно, обратить и к пишущему эти строки.)

Во время войны отец Тихон освобождается, а в 1945 году он был принят, после покаяния, в сане протоиерея, как женатый, в патриаршую церковь и назначен ректором вновь основанного Богословского института.

Разговариваем дружески. Я называю его старым титулом: "Владыко". Он не возражает.

Затем иду к инспектору, который подписал присланный мне вызов. Сергей Васильевич Саввинский. Милый старичок, просто одетый, с дрожащими руками. Тоже из старых магистров. Был преподавателем в обновленческой Академии.

Принимает очень мило, но тут же разочаровывает. Экзамены начнутся 17 сентября, а занятия только 1 ноября. До этого помещение предоставлено быть не может.

В коридоре встречаю опять отца Тихона, к которому подлетает третий член администрации — субинспектор. Моложавый, быстрый, улыбчивый, с университетским значком на пиджаке, — ныне здравствующий Анатолий Васильевич Ведерников, с которым впоследствии мне много раз приходилось иметь дело. С деловым видом рассказывает ректору о том, что удалось договориться с организацией "Главплодовощ" — доставят картошку для столовой.

Прекрасно. Но что же все-таки мне делать до 1 ноября?

Еду в Сокольники, в храм, где икона Иверской Божией Матери, чтимая Москвой святыня, у которой бывал в детстве.

Выхожу оттуда. Навстречу Вера Ивановна Тараканова. Очень мило беседуем. Недалеко от храма, на 4-й Сокольнической, живет Введенский. Передаю привет. Однако заходить не собираюсь.

Вместо этого направляюсь на Неглинную, в Комитет по Делам Искусств. Заведующий учебной частью Комитета Г. Н. Гурьев — мой товарищ по аспирантуре. Он дает мне командировку в Питер. Иначе, как по командировке, не приедешь. Выписывает по командировке рейсовую карточку.

Дальше иду по проторенной дороге. Иду на Тишинский рынок. Продаю карточку. Теперь деньги есть. Где-то наскоро закусываю.

160

Иду к Большому театру, продвигаюсь по колоннаде и здесь вижу... Кого же?.. Введенского.

Это надо же в один день встретить сразу двух человек, о которых и не думал: Веру Ивановну и Введенского. Никогда, ни до, ни после, я ни того, ни другую на улице не встречал.

Окликаю: "Владыко!" Дружеская встреча. Он в штатском, идет на концерт — на Оборина. Говорит: "Давайте купим вам билет. Пойдем вместе". Отказываюсь, ссылаюсь на занятость. Он шутит. Называет меня за мои длинные волосы и за мой приезд из Ташкента: "Узбекский Шиллер". Зовет в воскресенье в церковь и на обед.

Затем захожу на Петровке к старому другу отца. Куда идти дальше? Мачеха Екатерина Андреевна просила зайти к ее родителям. Я с ними знаком только заочно. Живут на Большой Спасской. Отправляюсь, еле волоча ноги от усталости, туда. Это около бывшей Сухаревки, в противоположном конце Москвы.

В 8 часов вечера здесь. Длинная улица. На ней была церковь "Спас во Спасской". Теперь церкви нет, вместо нее безобразное здание казарменного типа — Строгановское училище. А в бывшем церковном доме на втором этаже живут Кошелевы, мать и отчим моей мачехи.

Дверь открывает Клавдия Петровна, полная добродушная, от нее так и веет старой доброй Москвой. Принимает на редкость приветливо. Далее приходит ее муж, инженер. Угощают ужином. Без всяких разговоров оставляют ночевать.

Это была первая ночь, проведенная мной в этом доме, где мне предстояло прожить четыре года вплоть до самого ареста 8 июня 1949 годя.

Так был закончен день 20 августа 1945 года. Впечатлений для одного дня более чем достаточно.

Через несколько дней еду в Питер. Двое суток в пути, так как дорога взорвана: вместо нее одноколейка. Приезжаем в 2 часа ночи. Ночую на вокзале, где столько раз ночевал в детстве во время побегов из дома. Утром иду по Невскому. Впечатление тяжелое. Город еще не оправился от потрясений. Дома черные, закопченные. Люди производят впечатление полусумасшедших.

161

Блокада ни для кого не прошла даром. Лихорадочная громкая речь, безумные бегающие глаза.

Направляюсь на Васильевский, к Поле. Эта встречает как родного. Обнимает, целует. Ставит на стол миску с борщом. Находит мне старые пиджаки, снимает с меня все, стирает. Укладывает в постель. Старая добрая няня, она пробыла всю блокаду в Питере. Похоронила всех родных. Теперь хозяйка этой комнаты.

* * *

Две недели в родном городе. Был у матери, у теток. Впервые взял у матери деньги. Полторы тысячи.

Видел Дору Григорьевну. Встретила с радостью. Но была разочарована. Говорила:

"Мне казалось, когда приедете, все сразу вернется, будет, как до войны. И вот ничего не вернулось".

Через две недели, нагруженный старыми костюмами, опять в поезде. Направляюсь в Москву.

На этот раз прямо на Большую Спасскую, к Клавдии Петровне. Начинается моя жизнь в Москве.

Я чересчур увлекся своей биографией. Пора кончать. Еще один раздел, и пусть этим пока закончится рассказ о себе.

* * *

Итак, опять Москва. Экзамены в Академии. Познакомился с академической публикой. Об администрации Академии уже говорил.

Преподаватели. Чудесный старичок отец Димитрий Боголюбов. Это живая история русской церкви XX века. Родом самарец. Окончил Академию. Был долгое время епархиальным миссионером Петербургской епархии. Прославился как отчаянный либерал, сторонник мягкого, гуманного петербургского Митрополита Антония Вадковского. После революции переезжает в Москву, служит настоятелем популярного московского храма Девяти Мучеников, в Девятинском переулке около Зубовской площади. После начала раскола обновленцы стремятся заполучить его к себе ввиду его старой репутации либерала. Тщетные усилия. На все

162

говоры твердое "нет". И он становится одним из главных советников и помощников Патриарха Тихона (после его освобождения летом 1923 года). В 1930 году арестован. (О его пребывании на Лубянке совместно с Колчицким и о сделанном ему ГПУ предложении говорилось выше.) Десять лет лагерей. Во время войны влачит свое существование где-то в далекой провинции. В 1945 году ему разрешают жить в Москве. Преподает в Академии историю старообрядческого раскола. Мягкий, безупречно порядочный, глубоко религиозный. Это самое светлое, что есть во вновь открытом учебном заведении.

Далее Александр Андреевич Ветелев - преподаватель гомилетики, недавно скончавшийся в 1976 году, — когда-то окончивший Казанскую Духовную Академию и работавший в советское время преподавателем русского языка в школе. Умница, вдумчивый религиозный человек, вскоре принявший сан священника, но очень боязливый, смирный, опасавшийся всякой смелой мысли.

Другой преподаватель этого же типа — Вертоградов. Преподаватель истории церкви Муравьев. Все они дети священников, когда-то окончившие семинарии и Академии и 28 лет сидевшие в завхозах и бухгалтерах, а теперь вернувшиеся в родную среду.

Поступающие. Резко отличаются от теперешних семинаристов и академиков. Прежде всего возраст. "Какая смесь одежд и лиц, племен, наречий, состояний"¹.

Здесь можно видеть старика священника, явившегося завершать когда-то прерванную революцией учебу; и парнишку лет восемнадцати, приехавшего сюда из провинции; и простоватого инспектора роно из какой-нибудь Чухломы; и тонкого интеллектуала Гнедича, — людей, которых привели сюда слухи о гомерических заработках священнослужителей, и религиозных фанатиков, которые только и говорят, что о чудесах. Сорокалетнего энергичного человека с манерами бурша, инженера-топографа Николая Павловича Иванова, вдумчивого, колкого, резковатого, который пришел сюда после многих лет исканий, — и деревенского парнишку в сельском пиджачке, в застиранной


¹ А. С. Пушкин. "Братья-разбойники".

163

чистенькой рубашке, хорошего, скромного, смешливого, любознательного Митю Дудко (будущего знаменитого проповедника) . И наряду с этим — делового надменного, чисто одетого Талызина (будущего секретаря Митрополита Николая), циника и карьериста.

Все это собралось в коридорах бывших игуменских покоев. Переговариваются, штудируют, шумят. В аудитории идет экзамен. Темы обычные для духовных учебных заведений, примерно полуторасотлетней давности.

Сочинение на тему: "Главные святыни храма". Вопросы: "Каких вы знаете пророков израильских и иудейских?" "Праздник Вознесения Господня" — надо прочесть тропарь и сказать, в каких евангелиях рассказывается об этом событии.

Вопросы по истории церкви: вселенские соборы, святые отцы и так далее.

Между тем волнение. На автомобиле приехал протопресвитер Николай Федорович Колчицкий. Он тоже считается преподавателем института. Будет преподавать литургику. Все преподаватели и студенты тянутся к нему гуськом под благословение.

С самодовольным видом князя, обозревающего свои владения, он обходит институт, входит в одну из аудиторий. А я сижу в коридоре на скамейке, стремясь не попадаться своему старому другу на глаза. Вооруженный бумажкой и карандашиком, я занят важным делом: сочиняю эпиграмму на Колчицкого, а заодно и на себя:

"В нем, как в твердом адаманте,

Ни малейшего сомненья.

Обвинен был раз в таланте,

Но рассеял подозренья.

Отступился сам старик,

Сам наш Федорыч двуликий:

Как ни бился обер-шпик

Ни малейшей нет улики".

Эпиграмма оказалась преждевременной. Не знаю, как насчет таланта, но, как выяснилось через две недели, Федорыч не забыл меня и от меня не отступился.

Дальнейшие события развивались так.

164

Весь октябрь я продавал вещи на рынке и проживал у своих любезных, добродушных новых родственников — у Клавдии Петровны и Григория Александровича на Большой Спасской.

Две недели после экзаменов — инкубационный период. Нас проверяло МГБ. Наконец 10 октября Сергей Васильевич Саввинский официально поздравил меня с поступлением в Богословский институт.

Однако мне (по моему беспокойному характеру) все мало. Подал заявление отцу Тихону Попову о том, что я хочу держать экзамен на второй курс. Тем временем зашел в Патриархию насчет возможности получить приходскую работу.

Встретил Колчицкого. Спросил:

"Узнали?"

"Еще бы. Вы Левитин. Ну, что, побывали у Александра Ивановича?"

"Да, я у него был с частным визитом".

"Еще бы. И будете в Академии — каждый день будете у Введенского бывать. Откровенно говоря, я пришел в ужас, когда узнал, что вы в Академии".

"Ну, надеюсь, вы в дальнейшем перемените мнение".

"Будущее покажет".

17 октября 1945 года был назначен экзамен. Экзамен отличался от предыдущих. Собрался весь преподавательский синклит во главе с ректором. Допекали меня вопросами в течение двух часов. Видно было желание провалить. Только одному отцу Димитрию Боголюбову, видимо, было неудобно. Морщась, он говорил: "Ну, довольно уже".

Срезать меня все-таки не удалось: на все вопросы ответил.

30 октября пришел накануне занятий узнать, в котором часу 1 ноября будет молебен перед началом. Вдруг симпатичнейший Анатолий Васильевич (ему за его ласковость и приветливость студенты уже успели дать прозвище: "Кот-мурлыка") мне говорит:

"Левитин, пожалуйте к отцу ректору".

Сразу я подумал: "Дело плохо". Так и оказалось. Отец Тихон начал беседу так:

165

"Мы люди подневольные... Мы вынуждены рекомендовать вам заниматься дома".

Я попробовал возражать. Отец Тихон сказал:

"Дернуло вас сдавать на второй курс".

Потом узнал: когда это дошло до Колчицкого, он тут же позвонил ректору: "Это нежелательный элемент. Поддерживает связь с Введенским. Это будет агент Введенского. И потом он из евреев. Совершенно чуждый нам элемент".

Соответствующие установки он дал и другим преподавателям. Этим объясняется и соответствующая обстановка на экзаменах, и неожиданный отказ в поступлении уже после того, как Патриарх утвердил меня в списке студентов.

Вышел от отца ректора ошарашенный. Что делать дальше? В Москве оставаться бессмысленно. Ни карточки, ни денег. Надо куда-то ехать опять.

Между тем наступило 4 ноября — чтимый в Москве праздник Казанской Божией Матери. Пошел к обедне в Елоховский собор. Торжественное богослужение. Служит Патриарх в сослужении шести архиереев. Стоял обедню. После литургии подошел к иконе.

Стал молиться так, как до сих пор не молился никогда: "Божия Матерь! Помоги! Помоги сегодня же! Сейчас!"

И сразу почувствовал уверенность, что молитва услышана. Прихожу домой. Открывает дверь Клавдия Петровна. Говорит:

"Ну, вот, помолились Богу. А тут новость". — "Что такое?" И Клавдия Петровна дает мне письмо, которое читаю в полном недоумении:

"Тов. Левитин! Я знаю, что Вы нуждаетесь в работе. Прошу Вас срочно прийти в 235-ю школу Дзержинского района (Пальчиков переулок). Директор 235-й школы Л. Козлова. 4.11.1945 г."

Вне себя от удивления спрашиваю: "Откуда это письмо?" Принесла какая-то девочка. Иду в школу. К директору.

Пальчиков переулок. Тихий, спокойный московский переулочек, между Первой и Второй Мещанскими. В переулке церковь — св. Филиппа Митрополита, архитектуры Баженова, конечно, закрытая и испоганенная.

Напротив стандартное здание казарменного типа - 235-я женская школа. В то время девочки учились отдельно от мальчиков. На первом этаже кабинет директора. Докладывают обо мне. Вхо-

166

жу. За столом дама лет сорока, аккуратная, в темном платье, тип директрисы женской гимназии. Встречает приветливо. Первый мой вопрос: "Извините, откуда вы обо мне знаете? Я же приезжий".

Она:

"Мне дали ваш адрес в роно".

И тут только я начинаю понимать, в чем дело. В августе, вскоре после приезда в Москву, я проходил Троицким переулком, около Самотеки, мимо здания казарменного типа. На дверях вывеска: "Районный Отдел народного образования Дзержинского района г. Москвы". Решил зайти, вспомнить старину. Педагогическая деятельность, школа - это в ту пору, когда я был на пороге Духовной Академии, было чем-то таким же далеким, как планета Марс. За четыре года, прошедших со времени моего выезда из Питера, я ни разу не был в школе. Как много пережитого пролегло между мной и тем временем, когда я был учителем. И кем только я ни был с тех пор.

Зашел, решил вспомнить старину. В коридоре толпится народ. Зашел в один из кабинетов. На дверях надпись: "Заведующий отделом кадров". За столом пожилая женщина с типично педагогическим лицом. Подхожу:

"Скажите, у вас в районе нет вакансии учителя литературы?"

"Нет, сейчас нет. А вы что, учитель?"

"Да, но я приезжий".

"На всякий случай оставьте адрес, где остановились. Может…»

И я оставил адрес своих родственников на Большой Спасской. И вот прошло два с половиной месяца. 4 ноября, как раз в тот момент, когда я молился в Елоховском соборе, в 235-й школе произошла бурная сцена между директором школы Лидией Александровной Козловой и учительницей литературы старших классов. В финале было заявление учительницы об уходе. Директор срочно звонит в роно, спрашивает: "Нет ли учителя литературы?" Инспектор Сергеева: "Вот тут у меня валяется адрес какого-то приезжего учителя, а больше ничего нет, штаты уже укомплектованы". И Сергеева дала адрес учителя, остановившегося на Большой Спасской.

Директор была сама любезность. Быстро просмотрела документы, сказала: "Я думаю, по рукам. Пишите заявление, а 10

167

ноября (в дни октябрьских праздников школа не работала) приступайте".

Так неожиданно все переменилось. Я стал московским учителем.

И сейчас, через 32 года, я хочу уяснить, что именно произошло. Неверующий человек, конечно, все объяснит простым совпадением. Я, однако, твердо уверен, что это не было совпадением, как не были совпадениями десятки случаев мгновенного исполнения молитвы в моей жизни.

Что же было?

И здесь моя мысль обращается к той, Которую наш великий соотечественник назвал "Теплой заступницей мира холодного".

И здесь наступает то, что я хотел бы назвать психологической проверкой догмата о почитании Божией Матери. Никогда и нигде я не посмел бы даже помыслить о том, чтоб так дерзновенно, с такой непосредственностью и с таким порывом обратиться к Богу, к Христу. Но Матерь Божия, которая была для меня с детства хранительницей, покровительницей. Матерью, — была для меня близкой, родной, которая все поймет и все простит. И не отвергнет, не отринет. И к ней я обращался с такой горячей верой и говорил: "Сейчас же, сегодня же помоги". И говорил с горячим убеждением, что услышит и исполнит тотчас, в этот самый день.

И услышала, и исполнила тотчас, в этот самый день.

ГЛАВА 8

Человеческая комедия

168

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ КОМЕДИЯ

(ПОСЛЕВОЕННАЯ МОСКВА)

И началась моя московская жизнь.

Продолжалась она четыре года (до моего ареста 8 июня 1949 года), и за это время я узнал много, очень много.

Я был всего лишь простым учителем в старших классах. Платили нам гроши, поэтому приходилось работать сразу в нескольких школах, заниматься частными уроками.

Как будто все просто и однообразно. Но нет. Москва представляла из себя столь пеструю и разноцветную ткань, что каждый день, каждый час, каждую минуту вспоминался Бальзак и его знаменитый термин: "Человеческая комедия".

Прежде всего, Москва открывалась своими глубокими, тщательно скрытыми социальными контрастами.

Возьмем самое простое. Ученики. Чего бы, кажется? Все школы одинаковые. Одна и та же программа. Учителя примерно те же самые. И даже школьные здания казарменного типа, друг на друга похожие.

Между тем, работая в нескольких школах — в центре и на окраине, — я попадал в совершенно различные миры. Разные социальные слои, совершенно иное восприятие, иные нравы, иная психология.

Анатомия Москвы. Центр. Угол Сверчкова и Потаповского переулков. Когда-то Сверчков переулок назывался Успенским: как раз на том месте, где сейчас школа, была Успенская церковь. Примечательна и судьба Потаповского. (Улицы, как и книги, имеют свою судьбу.) Переулок назван в честь архитектора Потапова. В конце переулка, на углу Маросейки, находилась построенная Потаповым небольшая церковь Рождества Богородицы — дивной красоты, похожая на бонбоньерку. В 1931 году совет-

169

екая власть решила почтить память умершего до революции архитектора, переименовала переулок в Потаповский, а через год, в 1932 году, церковь снесли, и теперь никто не знает, почему переулок называется Потаповским. В этом вся сталинская эпоха: синтез хамства, лицемерия и нелепости.

Итак, на углу двух переулков высится школьное здание. Оно, как и все школьные здания, некрасивое, казарменного типа. И все-таки несколько отличается от остальных: перед зданием сад, цветники; все отремонтировано.

Входим. В вестибюле первое, что вам бросается в глаза, — портрет Сталина во весь рост, в полной форме. Генералиссимус. Лицо какое-то особо зловещее, более, чем на других портретах.

Входим в кабинет директора. Директор — Шестопалов Павел Петрович. Бритое болезненное лицо, лысина. Замкнутый, учтивый. Заговариваем с ним. Вежлив. Сдержан. Выговаривает слова четко, ясно, но как-то по-стародевичьи. Любит говорить, задавая вопросы. (Педагогическая манера.) Как-то я присутствовал при разговоре его с завхозом. Это было так. Спокойно, медленно цедя слова:

"Скажите, Иван Иванович, вы ведь говорили, что, когда будет лежать снег, отопление будет действовать?"

Завхоз: "Да, Павел Петрович, ведь через несколько дней..."

Директор, все так же размеренно, спокойно: "Вы мне ответьте: говорили вы или нет? Отвечайте: да или нет?"

"Да, я говорил...".

"Говорили. Посмотрите в окно, что там лежит?"

"Да я никак не мог...".

"Посмотрите в окно, что там лежит?"

"Да будет завтра...".

"Скажите, что там лежит?"

И эта фраза повторяется до бесконечности, пока завхоз не ответит: "Снег". В конце разговора завхоз уже выглядит совершенно одурелым, готов сделать что угодно, лишь бы поскорее уйти, не слышать более этого монотонного голоса, не видеть этих устремленных на него пустых, ничего не выражающих глаз.

Это стиль. Шестопалов — фигура в известной степени символичная.

Директора (тогда они назывались заведующими школами) 20-х, 30-х годов были откровенно невежественными, хамоваты-

170

ми, ничего не понимающими. Но времена меняются. И вместо рабочего-директора в школу приходит учтивый, холодный, усвоивший внешние приемы культурного человека чиновник.

Его ненавидели. Все: учителя и ученики, родители учеников и школьные уборщицы. Ненавидели и боялись.

Однажды был такой случай. На традиционной встрече бывших выпускников школы выступал с каким-то патриотическим стихотворением один из студентов, бывший ученик школы. Он прочел какое-то патриотическое стихотворение, ранее прослушанное и одобренное учительницей, ответственной за проведение вечера, а потом вдруг произнес: "А теперь я вам прочту басню своего собственного сочинения "Директор-бюрократ". И прочел стих, в котором зло высмеивался Шестопалов. Зал вздрогнул от мальчишеских аплодисментов. Шестопалов не выдержал: встав, вышел из зала и отправился к себе в кабинет. На передних скамьях подавляли улыбки учителя.

Шестопалов столь характерная фигура для этого времени, что стоит рассказать его биографию.

Он родился в Тульской губернии, в крестьянской семье, в 1900 году. В памяти осталось, как неподалеку, километрах в пятидесяти от родной деревни, хоронили Льва Толстого. Помнил, как мать говорила: "Студентов-то, студентов-то понаехало". Боюсь, что, судя по отрывочным замечаниям, он и в дальнейшем знал о Толстом не больше. Разве что "Толстой — зеркало русской революции".

В 20-е годы он становится учителем начальной школы, а затем учителем черчения (размеренный, аккуратный, он был рожден для этой специальности). Однако вскоре он проходит в члены партии, и здесь начинается восход к вершинам.

Он — общественник, пишет статьи в "Учительскую газету", выступает на собраниях, завязывает связи; наконец защищает диссертацию (не окончив института) в Академии педагогических наук. И вот он директор школы, влиятельный "деятель" педагогической общественности.

Надо отдать ему справедливость: работал он с утра до вечера, в школе установил образцовый порядок. Через много лет, когда я прочел роман Дудинцева "Не хлебом единым", я невольно вспомнил тогда уже умершего директора 313-й школы. Шестопалов — это Дроздов из когда-то нашумевшего, а теперь уже основательно забытого романа.

171

Спокойный, размеренный, не повышающий голоса, он портил людям жизнь, подписывал уничтожающие характеристики, увольнял, угрожал, допекал. Так, откровенно он мне однажды и сказал: "Мы вам испортим жизнь, Анатолий Эммануилович!" И, откинувшись на спинку стула, с удовольствием посмотрел мне в лицо, ловя во мне признаки смущения.

Он стоял во главе привилегированной школы. Официальным шефом школы считалось Министерство просвещения. Учились здесь исключительно дети "ответственных товарищей". В 10 классе, где я был классным руководителем, из двадцати трех учеников был лишь один парень, родители которого были мелкие служащие. Зато было с десяток профессорских сынков, с десяток сыновей крупных министерских работников, один генеральский сынок и сынок заместителя Генерального Прокурора СССР по военным делам, занимавшего эту должность десятки лет.

Достигался такой "отбор" единой трудовой школы следующим образом. Когда поступать в первый класс приводили семилетнего мальчика из рабочей семьи, проживающей рядом, директор вежливо говорил родителям: "К сожалению, контингент нашей школы уже заполнен, обратитесь в соседнюю школу". И любезно желал всего хорошего.

Разумеется, Павел Петрович был горячим "патриотом". Это было время борьбы против "космополитизма". Говорил о русском народе и был, конечно, ярым проповедником официальной идеологии. Помню одну его речь при вручении золотых медалей выпускникам, в которой содержалась такая фраза: "Я верю, что недалек час, когда над английской Палатой Общин будет развеваться красный флаг, а в Палате Общин будет заседать первый английский съезд советов".

Под стать Шестопалову - его главный помощник, заведующий учебной частью Борис Ильич Стражевский. Этот покультурнее и поумнее. Бывший журналист, видимо, споткнувшийся на чем-то, принявшийся за педагогическое ремесло - преподавал географию. Про свою былую деятельность рассказывал, как он писал в "Известиях", прибавлял: "Иной раз после моих статей в редакцию звонил Феликс Эдмундович, спрашивал о происшедшем для принятия мер". (Считал это для себя особой честью.)

Будучи беспартийным и в чем-то, видимо, проштрафившийся, он показывал себя патриотом из патриотов. Помню, как однажды сказал:

172

"Вам, учителям литературы, надо теперь переучиваться: мы поднялись на новый, высший этап".

Это были годы борьбы с "космополитизмом", когда из школьных программ были вычеркнуты и Шекспир, и Мольер, и Байрон, но были внесены "сталинские лауреаты". Бабаевский и Первенцев вместо Шекспира — это был достойный символ эпохи.

Ученики. Не любил я их. Сынки своих папаш, карьеристы-чиновники уже на школьной скамье. Раскатывали на автомобилях. На учителишек (в дешевых мятых костюмах) посматривали с презрением.

Исключение составлял "мой" десятый "А" класс, где я был классным руководителем. Здесь было много симпатичных парней, с которыми у меня был контакт. По своему характеру, вспыльчивому и несдержанному, конечно, часто срывался и раздражался. В десятом "А" это сходило. В конце года ребята выпустили альбом, где каждому был посвящен стишок. Кончался альбом моей фотографией, под которой был стих, сочиненный одним парнишкой, внуком известного литературоведа:

Колотит рукою он по столу, как будто это жена. На двадцать четыре апостола Только один сатана.

Хуже обстояло дело в параллельном классе, где ребята в полном составе ходили жаловаться на меня в гороно после того, как я грубо вырвал тетрадку у одного из учеников, оторвав ему при этом пуговицу от пиджака. ("Тоже мне учитель", — как говорят в таких случаях в Одессе.)

И как всюду и везде, комическое здесь сплеталось с трагическим. В "моем" 10-м классе был у меня ученик Владлен Фурман - болезненный юноша в очках, сын работника Министерства народного просвещения. Он страстно любил литературу, много читал. Помню, как-то раз обратился ко мне с просьбой: "Анатолий Эммануилович! У нас кружок ребят, любящих литературу. Мы были в кружке во дворце пионера и школьника,

173

но нас не удовлетворяет: все те же лауреаты. Мы решили собираться у меня на дому. Приходите к нам, дайте установки".

Я ответил: "Голубчик, у меня же нет свободной минуты".

Это была правда: я работал в двух дневных школах, в противоположных районах Москвы, и еще вечером в школе рабочей молодежи.

"Тогда дайте нам тему".

Я посоветовал некоторые темы для докладов. В частности, помню, Володе Фурману посоветовал заняться Ибсеном.

Это был наивный хороший мальчик, что называется маменькин сынок. Помню комичный эпизод. В учительской звонит телефон, просят к телефону меня. Подхожу. Мать Фурмана — врач.

"Анатолий Эммануилович! Я сегодня оставила Володю дома, так как нашла у него аскариды, которые надо выгнать".

"А-а! Пожалуйста! Извините, я не понял, что вы у него нашли?"

"Аскариды".

"Да, да. Скажите, а что такое аскариды?"

Все учителя, слушающие этот разговор, прыскают. Усмехается, чувствую, и мать Фурмана на другом конце провода. Поясняет:

"Это глисты".

Через год после этого разговора Владлен Фурман, у которого мать искала глисты, был расстрелян на Лубянке, как тяжелый преступник.

Я уже был в то время в лагере и узнал об этом через много лет таким образом:

В 1956 году, после освобождения, шел Телеграфным переулком (это недалеко от 313-й школы). Навстречу — Фурман, повзрослевший, выросший, но, в общем, мало изменившийся. Я окликаю. Останавливается, смотрит на меня с недоумением.

Я: "Ты что, меня не узнаешь?"

"Нет, Я вас не знаю".

"Как не знаешь? Кто у тебя был классным руководителем в десятом классе?"

"А-а! Это не тот Фурман. Это мой брат".

"Ах вот что! Извините! Вы очень похожи. Ну, а как живет ваш брат?"

"Он уже не живет".

Я говорю оторопело: "То есть как?"

И здесь узнаю трагическую повесть. Причиной трагедии оказался

174

литературный кружок, о котором я только что упомянул выше, а поводом — мой арест.

* * *

Мой арест 8 июня 1949 года страшно поразил Владимира. После этого в кружке наряду с литературными проблемами начали всплывать и проблемы политические.

Вскоре все участники были арестованы. Пять главных участников, в том числе и Володя, были расстреляны. Его отец, так как кружок функционировал в его квартире, был присужден к десяти годам лагерей. Мать и брат были высланы.

"Царство небесное Владимиру! Господь да увенчает его венцом искателя правды, страстотерпца", — молюсь каждый день об упокоении его души.

Владлен, или Владимир (шутовское имя "Владлен" — "Владимир Ленин" - никто, в том числе и он сам всерьез не принимал) , не был исключением. Как это ни странно, в это страшное сталинское время молодежные организации росли как грибы после дождя. Упомяну о некоторых из них.

Как раз в то время, когда я преподавал в 313-й школе, в другой московской школе, наподалеку, училась в десятом классе группа мальчишек. Среди них — Виктор Красин, широко известный по одному из недавних судебных процессов, проживающий сейчас в Америке. Мальчишка он был озорной, беспокойный, но с живым умом и пылким воображением. Как-то раз попался ему один из томов полного собрания сочинений Ромена Ролана, изданного в тридцатые годы, когда французский писатель был в фаворе у Сталина. Том, попавшийся Красину, был посвящен индусской мистике: здесь и Рама Кришна, и Ганди, и другие. Красин, парень увлекающийся, хотя и довольно поверхностный, сразу углубился в мистику (до этого он даже, наверное, и не слышал слова "мистика"). Быстро он поделился своим открытием с товарищами по школе. Те также заинтересовали. И вот вскоре возникает группа так называемых "индусских философов".

После окончания десятилетки "индусские философы" разбредаются по институтам, завязываются новые знакомства, — в кружок вовлекается несколько десятков человек. Между про-

175

чим, один из членов этой группы — Илья Шмайн — сейчас находится в Израиле, и он так же, как и Виктор Красин, может внести поправки в мой рассказ, если я в чем-либо ошибаюсь.

Хаос в головах у мальцов был невообразимый, но основная идея была очень симпатичная. Их основной лозунг был: "На нашем знамени мы пишем три имени: Рама Кришна, Ромен Роллан и... Ленин".

Начались сборища у одного из членов кружка — кажется, Федорова, по прозвищу "князь". Ребята делали рефераты. Вскоре с мистических высот они спустились на грешную землю — и стали интересоваться политическими проблемами. Красину принадлежит следующая формула:

"Поколение наших отцов сделало революцию (его отец, старый коммунист, между прочим, погиб в ежовщину), следующее поколение испохабило социализм; мы, третье поколение, должны вернуть идее социализма ее первоначальную чистоту".

Разумеется, эти собрания юнцов не могли не обратить на себя внимание госбезопасности. Вскоре в их среду был послан стукач.

Это тоже человек, приобретший впоследствии некоторую известность: Феликс Карелин, вращающийся сейчас в церковных кругах. Феликс Карелин (отец его еврей, мать немка) был сыном крупного чекиста - кажется, родственника известного левоэсэровского лидера. И его отец погиб в ежовщину. В послевоенное время юноша Феликс получил предложение от МГБ стать стукачом. Это предложение было им принято. Завязав знакомство с "индусскими философами", Феликс быстро становится своим человеком в их среде.

Однако юноша, горячий, увлекающийся, к тому же одержимый жаждой деятельности, он вскоре начинает испытывать непреодолимое отвращение к своей поганой роли. Собрав ребят, он откровенно им рассказывает о том, что к ним заслан МГБ, зачитывает им письмо к Министру государственной безопасности и на их глазах опускает это письмо в почтовый ящик.

Результат не замедлил: через несколько дней всех "индусских философов" арестовывают, а через неделю к ним был присоединен и Феликс.

Знаменательна и дальнейшая судьба этих ребят. Феликс был осужден на десять лет лагерей. Находясь в лагере, с целью доказать, что он навсегда покончил с прошлым, он убивает лагерного стукача, получает дополнительно десять лет. Затем, нахо-

176

дйсь в лагере, он встречает священника, также осужденного. Под его влиянием, со свойственной ему порывистой страстностью становится христианином, принимает крещение.

Выйдя из лагеря, он добивается священства, — из этого ничего не выходит: МГБ накладывает на его кандидатуру строжайшее "вето". Затем он знакомится с двумя известными священниками: отцом Глебом Якуниным и Николаем Эшлиманом. Принимает участие в составлении петиции. Сейчас, уже постаревший и поседевший, проживает под Москвой — кажется, в Загорске.

Виктор Красин также получает десять лет лагерей. Я встретился с ним в 1949 году на Лубянке, мы были в одной камере. Будучи заключен в страшный лагерь в Тайшете под Иркутском, предпринимает отчаянную попытку побега, окончившуюся неудачей. Также получает дополнительные десять лет.

По возвращении из лагеря во время хрущевской "оттепели" в 1956 году поступает в университет на экономический факультет. В дальнейшем — знакомство с Петром Якиром, активная роль в создании Инициативной группы по защите прав человека.

1972 год — арест. Остальное общеизвестно.

В это же время в Ленинграде действовали следующие молодежные организации. Голубой фронт, полутроцкистская организация, руководимая студентом Ахутиным, и другие. Обычно эти организации, состоящие из пылких мальцов, проваливались при первой же попытке действия. Однако их появление — характерный симптом. Они свидетельствовали, что не все-благополучно "в королевстве датском", не все благополучно в помпезном здании с красочным фасадом, выстроенном Сталиным.

Для всех этих мальцов были характерны благородные порывы в сочетании с детской наивностью. В этом отношении интересна судьба кружка ленинградской молодежи под названием "За народное счастье".

В 1947 году ребята, ученики техникума, решили распространять на первомайской демонстрации листовку. И ничего не нашли лучшего, как написать эту листовку от руки. Результат следующий. В один прекрасный день по всем учебным заведениям в Ленинграде была сделана диктовка. Диктант был проведен внезапно. Во время урока вдруг учитель неожиданно заявляет: "А теперь, товарищи, напишем очередной диктант". (Ни учите-

177

ля, ни администрация, разумеется, понятия не имели, откуда эта диктовка, — было разъяснено, что это просто проверка грамотности.) Через месяц ребята были арестованы.

Были и просто одиночки, которые распространяли листовки по собственной инициативе. Были мальцы, которые искали общения с кружками и на этом попадались.

В лагере, в частности, я встретил молодого парня из Риги Юрия Баранова, который поступил в один из ленинградских институтов и сразу же стал спрашивать у товарища: "Скажи-ка, а существует ли здесь подпольный кружок? Я хотел бы в него вступить". Нарвался на стукача. Тотчас был арестован, получил десять лет лагерей.

А на поверхности все было спокойно. Казалось, сталинская деспотия не имеет противников, народ безмолвствует.

Другая школа, где я долгие годы работал, была в Марьиной Роще. Марьина Роща - это особый мир. В древние времена это была земля бояр Шереметьевых. В XVII, XVIII, XIX веках здесь — любимое место народных гуляний. Тут справлялся народный праздник "семик" (в четверг перед Троицей, на седьмой неделе после Пасхи). В те времена этот район считался районом фальшивомонетчиков и всякого жулья. В конце XIX и в XX веке район заселен исключительно ремесленниками. Затем здесь строятся два завода. Появляются рабочие. В 40-х годах здесь, как нигде в другом месте Москвы, сохранилась старина.

Старые деревянные домишки, канализация отсутствует, водопровод тоже — ходят к колодцу с ведрами. Зимой — сугробы; фонарей нет, хоть глаз выколи. Бывало, идешь вечером и не верится, что это двадцатый век, что, если сесть на трамвай, через пятнадцать минут будешь в центре Москвы, на залитых электрическим светом московских улицах. Городской шум сюда не достигает. Кажется, что ты где-то в Сибири, за тысячи километров от столицы.

В домиках невылазная грязь, вонь, старое барахло, скученность. Сохранились старые традиции. 13 января, в канун Нового года по старому стилю, ходят толпы молодежи человек по сорок, поют, играют на гармошках. Девушки подходят, спрашивают имя: загадывают, как будут звать жениха.

178

Население — в основном ремесленники. Портные; эти живут прилично, имеют заказчиков, дают взятки фининспекторам. И наряду с этим беднота: работницы, потерявшие мужей на войне, они работают чернорабочими, уборщицами, дворниками. Ребята голодные, одетые в лохмотья, разнузданные и разболтанные.

Нравы деревенские, первозданные. Здесь можно парня и за ухо дернуть, и щелчок ему дать, и выругать - хотя и не последними, но предпоследними словами. Здесь мне с моими манерами старого бурша была лафа.

Первоначально преподавал в пятом и шестом классах, но не справился — разнузданность ребят переходила все границы. Вскоре перешел в старшие классы и в школу рабочей молодежи. Бросил здесь якорь на долгие годы; преподавал здесь и до ареста, и после возвращения из лагеря, — всего в общей сложности тринадцать лет.

Вспоминаю мою милую Марьину Рощу с любовью до сих пор. Здесь работал по-настоящему, в других местах — гастролировал.

А работа была трудная: помимо классов приходилось давать бесчисленное количество дополнительных занятий — готовить малоразвитых, примитивных ребят к аттестату зрелости. Работал и в школе, и на дому, куда приходили ко мне ученики. Перед экзаменами работал буквально целыми сутками. И работал здесь с удовольствием: любил этих милых парнишек и девочек, таких простых, добрых, хороших.

Как я однажды писал, я народник. Дело тут не в концепциях Лаврова и Михайловского, а в другом — в глубокой сердечной любви к простому русскому человеку. Люблю его, и близок он мне, ближе всех. И больше всего страдаю оттого, что, разлучен с ним навсегда.

Конечно, ценю и интеллигенцию, и страсть как не люблю "об-разованщину". Это, наверное, единственное, в чем схожусь с Александром Исаевичем Солженицыным.

Но вернемся к Марьиной Роще. Взяточничество тут процветало, и отнюдь не чужды этому были и мои начальники, и мои коллеги учителя. В оправдание скажу, что жизнь была настолько нищенская, что на зарплату прожить было невозможно.

Сам я взяток не брал: брезгливость к взятке у меня заложена еще отцом, старым судейским, который без ужаса не мог гово-

179

рить о взятке. Но, каюсь, прямых взяток не брал, а брал косвенные. Занимался с учениками на дому. Между прочим, таким образом остался в Москве. Сначала я был прописан как студент Духовной Академии. Потом, когда Академия лопнула, окончилась и прописка. Я был прописан в качестве студента лишь на год. К счастью, нашлась в школе рабочей молодежи ученица, мать которой работала управдомом. Эта прописала. В Марьиной Роще такие дела легко делаются. К тому же, у нее был ухажер — квартальный. Жил я по-прежнему на Большой Спасской у свойственников (родителей мачехи), а прописан был в Марьиной Роще.

Хорошее было время, хотя и трудное, и много было вокруг всякой пакости. Главное, что поддерживало, — простые, сердечные отношения и с марьинорощинскими ребятами, и с марьино-рощинскими учителями, и даже с уборщицами.

Все знали, что я верующий, приходили ко мне домой — видели иконы. Делали вид, что не замечают. Об антирелигиозных вещах при мне не говорили.

Помню, однажды в школе рабочей молодежи был ученик (теперь он крупный работник московской милиции), который однажды, говоря о Маяковском, сказал о его антирелигиозном стихотворении "Шесть монахинь". Все испуганно переглянулись, а парень осекся, поняв, что сделал бестактность.

Преподавал я так, как преподавал бы в старой гимназии, и лишь перед экзаменами настропалял учеников на "идейные темы". Неразвитость ребят была поразительна. Так, однажды в десятом классе, говоря о Гамлете, я упомянул, что он учился в Виттенбергском университете, где в свое время действовал Лютер (это обычно говорят учителя). Затем от одной ученицы я получил следующий ответ: "Гамлет учился в Виттенберге на Лютера". Как на Лютера? Оказывается, она решила, что "Лютер" — это такая профессия. Другой раз, говоря о Базарове, я употребил следующий эпитет: "Базаров был чрезвычайно смелый и независимый человек". В результате в нескольких сочинениях я прочитал следующую фразу; "Базаров был чрезвычайный".

Вообще везло мне. Придя в одну из школ, я сказал, что требую тщательной записи всего, что я говорю. А затем со свойственной мне скромностью прибавил: "Конечно, бывают редчайшие люди, которые могут обойтись без записей. Я, например, в институте никогда ничего не записывал". После этого

180

на долгое время за мной укрепилась кличка "Редчайший". "Левитин редчайший" — эта кличка вырезывалась на партах, писалась на стенках, была у всех на устах. Но в целом отношения с учениками были хорошие.

Мне часто делали замечания, почему я взрослым ученикам, парням-десятиклассникам говорю "ты"; только парням; девочкам я говорил "вы". Но я отвечал: "Конечно, если смотреть на учителя как на должностное лицо, это возмутительно: что чиновник говорит своему подчиненному "ты". Но учитель - это не должностное лицо, это старший товарищ, друг, почти отец. Это "ты" действительно сразу ломало лед, опрокидывало казенную постройку, воздвигнутую Шестопаловым, создавало отношение интимности и дружбы.

Много было поразительного. Учителя — полуголодные, ходившие в лохмотьях, нищие, работая в классах с выбитыми стеклами, с разнузданными парнями, — делали все, что могли, несли начатки знаний, культуры в серую безграмотную массу. Самое главное — сознание, что, если этого не сделаешь ты, никто этого не сделает. Дети неграмотных полунищих родителей могли что-то получить только от тебя, учителя, — и благодаря этому возникало к ученикам особое теплое, почти отцовское чувство.

Я здесь ничего не говорю о товарищах; они все еще живы, и многие из них работают. Боюсь, что я могу оказать им плохую услугу. Однако я отсюда, из своего "прекрасного далека" говорю им за их хорошее товарищеское ко мне отношение: сердечное спасибо.

А теперь хватит панегириков. Было не только хорошее. Самый главный порок советской школы — это главный порок всей советской жизни: очковтирательство.

Прежде всего так называемая стопроцентная успеваемость. Делается это так. В марте, за три месяца до окончания учебного года, министр просвещения созывает совещание заведующих гороно. Здесь высокие педагогические начальники берут на себя торжественное обещание: "В ответ на заботу Партии и Правительства о школе... и т. д., и т. п. ...мы берем на себя обязатель-

181

ство достичь в этом году стопроцентной успеваемости и выпустить столько-то лиц с золотой медалью".

Затем каждый заведующий гороно собирает заведующих районными отделами народного образования и обращается к ним с подобным же воззванием. Затем подобная сцена происходит в гороно с директорами школ.

Наконец директор является в школу и допрашивает учителей литературы и математики:

"Сколько будет медалистов?"

"Вы знаете, медалистов в этом году наверное не будет".

"Как не будет? Вы с ума сошли! Нас же всех разгонят, меня снимут с работы. Вы понимаете ли, что этого нам не простят?"

"Понимаем".

И начинается канитель с медалистами.

Аттестаты зрелости и медали были введены Сталиным в 1945 году. Вообще надо сказать, что в школьном деле Сталин вел в общем довольно правильную линию (это, кажется, единственная область, в которой с ним можно согласиться). У него была установка на превращение советской школы в старую гимназию.

Вообще надо сказать, что в старой России школьное дело было поставлено прекрасно. Гимназия выпускала хорошо грамотных, широко образованных, развитых людей.

Сейчас, живя на Западе, я немного познакомился с постановкой школьного дела в европейских странах и скажу: где уж? Далеко им всем до старой русской гимназии.

Революция произвела полный хаос в школьном деле и разрушила до основания старую гимназию. Сталин решил в послевоенное время восстановить разрушенное дело просвещения. Он не учел, однако, тех коренных пороков советской системы, которые в значительной степени свели на нет это начинание.

В те времена, когда приходил устраиваться на работу учитель старших классов, первый вопрос к нему был:

"Сколько у вас было медалей?"

"Пять".

Лицо директора расцветает.

"Прекрасно! Прекрасно!"

182

В переводе на простой язык этот вопрос означал: "Хорошо ли вы умеете жульничать?"

Должен сказать (дело прошлое!), что этим искусством я владел неплохо. А между тем как будто было сделано все, чтоб жульничать было невозможно.

Первый экзамен на аттестат зрелости — сочинение. По сочинению должна быть пятерка, иначе медаль отпадает.

Тема сочинения вручается директору накануне в гороно в запечатанном тремя печатями конверте, под расписку. Он обязан хранить конверт в школе, в несгораемом шкафу. В любой момент, посреди ночи, может быть проведена проверка, и, если будет обнаружено, что печати сломаны, директор будет немедленно снят с работы.

Затем, на другой день, 20 мая, одновременно во всех школах вскрываются конверты директорами, в присутствии комиссий, состоящих из представителя городского отдела народного образования, учителя и двух учителей-ассистентов.

Сочинение пишется в присутствии всей комиссии. После окончания все работы должны быть проверены всеми членами комиссии.

Работы медалистов (в них не должно быть ни одной ошибки) в конце июня, после окончания экзаменационной сессии, отсылаются в гороно, где специальная комиссия должна утвердить отметку. Как тут можно сжульничать? Жульничали. Делалось это так.

Сочинение написано. Это должно было произойти в 2 часа дня (на написание сочинения дается пять часов). Комиссия за столом, готовая проверять сочинения. Что сделает неопытный учитель? Он даст представителю гороно сочинение предполагаемого отличника. Тот найдет в сочинении ошибку, — и кончено, — прощай, медаль.

Не то сделает учитель-жулик, вроде вашего покорного слуги. Он начнет с ужаса: "Написали ужасно, все провалились... Марья Ивановна! (Это представитель гороно.) Проверяйте, проверяйте. Давайте проверять. Вот смотрите, смотрите, как ужасно написали!"

Представитель гороно (это обычно учитель географии из какой-нибудь школы) сидит, как обалделый, и с ужасом смотрит на

183

40—60 сочинений, в каждом по 12—20 страниц, которые надо проверить к завтрашнему дню.

Проверив одно-два сочинения, жалобно говорит: "Анатолий Эммануилович! Проверьте сами, а завтра все нам покажете".

Это только нам и надо. Все ошибки будут исправлены. В крайнем случае, сочинение будет переписано. (Это, впрочем, бывает редко, если уж очень большая неожиданность.) И на другой день выясняется, что сочинения написаны не так уж плохо, и зеленый свет ученику к медали открыт...

В Марьиной Роще нравы были простыми, мы не привыкли к бюрократии, и однажды произошел инцидент, столь характерный для того времени, что о нем стоит рассказать.

Официально наша школа была при двух заводах: при заводе КТС (Комбинат твердых сплавов) и при заводе "Борец". На самом деле в десятых классах ни одного рабочего с этих заводов не было. Все сыночки марьинорощинских портных, поступавшие сюда по справкам, которые им доставали папаши и мамаши.

В 1948 году - торжество. Наша школа получила четыре золотых медали. К нам пожаловал на выпускной вечер "сам" секретарь районного комитета партии Дзержинского района. Это очень знатный сановник. Достаточно сказать, что на территории Дзержинского района находились МГБ и все основные министерства. И вот он прибывает в нашу захолустную школу, в Марьину Рощу.

Приехал в сопровождении многочисленной свиты. Наш непосредственный начальник, заведующий роно Вахрушев, который в обычное время сам разыгрывает из себя вельможу из вельмож, имеет вид мальчика, который ожидает, что его сейчас высекут.

У партийного руководителя на лице важность обитателя Олимпа. Повернется направо — свита в двадцать человек за ним, пойдет налево - свита не отстает ни на шаг.

Во время выпускного вечера, во время произнесения речей он сидел в президиуме с министерским видом. Я думал: и вправду, что-то из себя представляет. Но когда он заговорил... Боже!.. Бери и сажай самого на школьную скамью. Затем аплодисменты. Банкет. Мы, учителя, сидим в сторонке. Сановник, блестящая свита и директор школы - в центре, за особым столом. Поздравления, тосты.

Но вот опять поднимается секретарь и начинает, ко всеобщему удивлению, говорить о плохих делах... на заводе "Борец". Дирек-

184

тор этого завода присутствует здесь же. Ребята слушают невнимательно (к тому же, уже подвыпили), к заводу "Борец" никто из них не имеет никакого отношения.

Но вот один из нас, учителей, решил выскочить перед начальством. Это учитель английского языка, подхалим и карьерист.

В тот момент, когда секретарь говорил о том, что завод "Борец" не выполняет плана, учитель неожиданно подал реплику:

"В таком случае предлагаю выпить за лучшие дела завода "Борец"!

Оторопевший секретарь спрашивает:

"А ты где работаешь?"

"Я учитель".

"Ах, вы — учитель?"

И секретарь молча садится, не кончив речи. Еще мгновение — и секретарь встает из-за стола и молча, ни с кем не попрощавшись, уходит. Вслед за ним уходит вся его свита. Скандал страшнейший: выгнали партийного руководителя. По тем временам можно было и поплатиться за это головой.

Директор (очень милая женщина) мечется, задыхается, чуть не плачет. Выручили нас наши ребята, бывшие фронтовики (это же был 1948 год). Окружили секретаря в коридоре: "Михаил Иванович, вернитесь! Вернитесь, фронтовики вас просят".

Сановник сменил гнев на милость и важно изрек:

'Только для фронтовиков возвращаюсь".

Виновный учитель убежал домой как ошпаренный, а на другой день подал заявление об уходе.

Все это, впрочем, мелочи. Если бы только это, то с этим еще можно примириться. Было нечто более страшное. На ваших глазах наших учеников, хороших, милых русских ребят, развращали, делали из них провокаторов, шпионов, агентов МГБ.

Лег десять назад я написал довольно большую статью "Перед восходом солнца", в которой подробно рассказывал об агентах госбезопасности, о методах их вербовки.

В КГБ на статью обратили пристальное внимание. Проглотили,

185

но потом, в 1969 году, мне отомстили. (Эта статья и была основной причиной моего ареста.)

Попала эта статья и на Запад, но здесь на нее не обратили никакого внимания. Лишь один американский журнал, издающийся Государственным Департаментом США, напечатал ее в английском переводе.

Вернусь опять к этой теме. Это тем более уместно, что именно агенты КГБ, стукачи, являются существенным элементом "Человеческой комедии", разыгрывающейся в СССР.

Начну с учеников. Фамилии своих учеников из соображений педагогической этики буду заменять вымышленными.

Однажды в весенний день, в мае 1948 года, я назначил в школе рабочей молодежи консультацию перед экзаменами на аттестат зрелости. По закону ученики в это время получают отпуск на работе, поэтому можно заниматься с ними и днем.

Прихожу. Вижу, около школы стоит знакомый рыжеватый паренек, окончивший школу в прошлом году. Это сын нашей уборщицы, сделавший впоследствии блестящую карьеру: он сейчас второй секретарь райкома комсомола Дзержинского района.

Здороваемся.

"Ты что, Витя?"

"Я по делу. Я сейчас и к Льву Исаковичу (учителю математики) заходил".

Через пятнадцать минут ко мне подходит ученик — парень 24-х лет, коммунист, сын марьинорощинского портного. Говорит:

"Анатолий Эммануилович! Мы с Даниловым (это тоже бывший фронтовик, сын известного в Марьиной Роще чекиста) должны сейчас удалиться по экстренному делу".

"Пожалуйста".

Вечером своему коллеге-математику:

"Скажите, к вам сегодня Витя заходил?"

"Заходил. Если б вы только знали, зачем заходил...".

"Скажите, — буду знать".

"Нет, этого я вам никогда не скажу, но если бы вы только знали!.."

Я (сугубо равнодушно, вижу, что через пять минут он все равно мне все скажет):

"Ну, раз нельзя, так не надо".

186

"Ну, ладно, я вам все-таки скажу. В райком комсомола прибыл представитель госбезопасности. Он хочет приглашать на работу людей. Витька выделил трех: Алексеева, Данилова и меня. Работа научно-исследовательская".

"Что она исследовательская, это я понимаю, но что в ней научного?"

"Да нет, не то, что вы думаете. Речь идет об иностранном отделе. Надзор за иностранцами-немцами, которые работают сейчас на наших заводах".

"Ну, и что вам сказали?"

"Велели позвонить".

Через два дня мой Лев Исакович позвонил и получил обескураживающий ответ:

"Мы вами заниматься не будем".

Что касается Данилова, то его кандидатуру, как это ни странно, отвел отец — сам старый чекист. Из этой тройки прошел один только Алексеев, сын дамского портного, фронтовик.

Проходит несколько дней. Опять консультация. Ребята заговорились, стоя в коридоре. Я говорю:

"Ребята, ребята, идите, пора начинать".

Алексеев разыгрывает из себя мальчика:

"А я не пойду!"

Я: "Ну, вот тебе, военный человек, ты должен быть дисциплинированным".

"Я же теперь не военный".

"Все равно, теперь ведь тебе опять придется привыкать к дисциплине".

Алексеев бросает на меня искоса взгляд, понял, что я знаю.

На другой день он у меня, — он староста группы, — принес мне какой-то список. Когда деловой разговор был окончен, Алексеев говорит:

"Вы знаете, что в моей жизни намечаются перемены? Мне сказали следующее: сдавайте экзамены, сдавайте как можно лучше, а когда сдадите, приходите к нам. Речь идет об иностранном отделе".

Я "Зачем это тебе нужно? Почему тебе не поступить в институт, стать инженером? А то ведь это не специальность. Завтра что-нибудь не так — и тебя по шапке".

"Если что-нибудь не так, то шапки не понадобится, не на что ее будет надевать".

187

"Ну вот, видишь, так зачем же ты туда идешь?"

"Слушайте, мне уже двадцать пять лет, я на иждивении у отца, идти в институт — еще пять лет у него на шее, а там что? Работать инженером на окладе 800 (80 по-теперешнему) рублей. И еще сидеть на шее у отца? А здесь я в сентябре поступаю на курсы — стипендия 1500 рублей. А как только присвоят звание, вдвое больше".

Я промолчал. Что я мог на это сказать?

В процессе экзаменов мне пришлось оказать ему одну услугу. И на этом мы расстались. Проходит лето. Как сейчас помню, 19 августа. Преображение, 6 часов вечера. Раздаются три звонка. Это ко мне. Иду открывать. Алексеев.

"Пожалуйста!"

Думаю: зачем он ко мне пришел? Вспоминаю: брат его учится в девятом классе. Спрашиваю:

"Ты, верно, насчет брата?"

"Нет. Еще во время экзаменов я положил угостить вас со своей первой получки. Как хотите: здесь или пойдемте в ресторан".

"Ну что ж, пойдем в ресторан".

Пошли в летний ресторан на Самотеке. Выпили, закусили. Мой собеседник говорит:

"Анатолий Эммануилович! Мои родители — верующие люди. Когда они садятся за стол, они крестятся. (Об этом упомянуто, конечно, не случайно.) Я им ничего не говорю о том, что я делаю, как и вам не скажу. Но я знаю, что, если бы они знали, что я делаю, они бы не могли не одобрить. Во всяком случае, к сыску, к доносам я не имею никакого отношения".

Я высказал совершенно откровенно (как говорил мне один мой коллега: "Вы и когда трезвый, так говорите, как пьяный. Представляете себе, какой вы, когда пьяный?!") все, что я думаю о его учреждении.

Потом пошли. Он меня проводил до дома. Когда прощались, сказал:

"Это еще не все. Вот вам на память".

И он протянул мне серебряную ложечку, с которой он позабыл снять цену: 27 рублей (по-нынешнему 2 руб. 70 коп.). Я остолбенел от неожиданности. Чекист и сентиментальный подарок? И сейчас эта ложечка находится в моей московской квартире, у жены.

Потом я его видел в декабре 1948 года, когда медалистам

188

вручали медали. Это очень в советском духе: вручать медали тогда, когда все о них давно забыли.

После торжественной церемонии мой коллега, физик, говорит: "Зайдите ко мне в кабинет".

Захожу. Наши медалисты, в том числе Алексеев. Пили вино из пробирок, закусывали бутербродами. Алексеев мне потихоньку говорит:

"Я о вас часто думаю. Особенно когда слышу что-нибудь антирелигиозное. Вы же, я знаю, глубоко верующий человек. И работаете над Белинским".

"А откуда ты знаешь, что я глубоко верующий человек?"

"Это другой вопрос".

Когда меня посадили, многие думали, что в это виноват Алексеев. Нет, он тут ни при чем.

Увидел его через много, много лет, в 1968 году. Встретились на улице около Сандуновских бань. Любезен. Натянут. Не очень изменился. Но глаза другие: фальшивые, и что-то в них жестокое. Такие глаза я видел у всех чекистов, у следователей и оперуполномоченных. Продолжать разговор не было желания. Простился с ним и пошел в баню.

Мы говорили о чекисте высокого класса. Спустимся ниже. Однажды мне говорит учительница из соседней школы (порядочнейшая женщина):

"Анатолий Эммануилович! Позаймитесь с Поспеловым. (Я ее класс хорошо знал, так как одно время ее заменял, когда она болела.) Я не знаю, как его допускать к экзаменам на аттестат зрелости: ничего не знает".

"Что ж, присылайте".

И приходит ко мне знакомый мне белобрысый парнишка. Начинаю прощупывать его знания. Ничего ни о чем. Школьная уборщица знает больше. Надо умудриться проучиться десять лет и до такой степени ничего не знать. Говорю:

"Ну, ладно, учить тебя теперь уже поздно. Сделаем вот что. Вот книжка "Билеты по экзаменам на аттестат зрелости". Буду тебе каждый день диктовать ответы, по три вопроса".

Так и сделали. Диктовал ему каждый день по три ответа, а он добросовестно заучивал ответы наизусть. Как-то раз, передохнув, говорю:

189

"Ну вот, видишь, так зачем же ты туда идешь?"

"Слушайте, мне уже двадцать пять лет, я на иждивении у отца, идти в институт — еще пять лет у него на шее, а там что? Работать инженером на окладе 800 (80 по-теперешнему) рублей. И еще сидеть на шее у отца? А здесь я в сентябре поступаю на курсы — стипендия 1500 рублей. А как только присвоят звание, вдвое больше".

Я промолчал. Что я мог на это сказать?

В процессе экзаменов мне пришлось оказать ему одну услугу. И на этом мы расстались. Проходит лето. Как сейчас помню, 19 августа. Преображение, 6 часов вечера. Раздаются три звонка. Это ко мне. Иду открывать. Алексеев.

"Пожалуйста!"

Думаю: зачем он ко мне пришел? Вспоминаю: брат его учится в девятом классе. Спрашиваю:

"Ты, верно, насчет брата?"

"Нет. Еще во время экзаменов я положил угостить вас со своей первой получки. Как хотите: здесь или пойдемте в ресторан".

"Ну что ж, пойдем в ресторан".

Пошли в летний ресторан на Самотеке. Выпили, закусили. Мой собеседник говорит:

"Анатолий Эммануилович! Мои родители — верующие люди. Когда они садятся за стол, они крестятся. (Об этом упомянуто, конечно, не случайно.) Я им ничего не говорю о том, что я делаю, как и вам не скажу. Но я знаю, что, если бы они знали, что я делаю, они бы не могли не одобрить. Во всяком случае, к сыску, к доносам я не имею никакого отношения".

Я высказал совершенно откровенно (как говорил мне один мой коллега: "Вы и когда трезвый, так говорите, как пьяный. Представляете себе, какой вы, когда пьяный?!") все, что я думаю о его учреждении.

Потом пошли. Он меня проводил до дома. Когда прощались, сказал:

"Это еще не все. Вот вам на память".

И он протянул мне серебряную ложечку, с которой он позабыл снять цену: 27 рублей (по-нынешнему 2 руб. 70 коп.). Я остолбенел от неожиданности. Чекист и сентиментальный подарок? И сейчас эта ложечка находится в моей московской квартире, у жены.

Потом я его видел в декабре 1948 года, когда медалистам

190

вручали медали. Это очень в советском духе: вручать медали тогда, когда все о них давно забыли.

После торжественной церемонии мой коллега, физик, говорит:

"Зайдите ко мне в кабинет".

Захожу. Наши медалисты, в том числе Алексеев. Пили вино из пробирок, закусывали бутербродами. Алексеев мне потихоньку говорит:

"Я о вас часто думаю. Особенно когда слышу что-нибудь антирелигиозное. Вы же, я знаю, глубоко верующий человек. И работаете над Белинским".

"А откуда ты знаешь, что я глубоко верующий человек?"

"Это другой вопрос".

Когда меня посадили, многие думали, что в это виноват Алексеев. Нет, он тут ни при чем.

Увидел его через много, много лет, в 1968 году. Встретились на улице около Сандуновских бань. Любезен. Натянут. Не очень изменился. Но глаза другие; фальшивые, и что-то в них жестокое. Такие глаза я видел у всех чекистов, у следователей и оперуполномоченных. Продолжать разговор не было желания. Простился с ним и пошел в баню.

Мы говорили о чекисте высокого класса. Спустимся ниже. Однажды мне говорит учительница из соседней школы (порядочнейшая женщина):

"Анатолий Эммануилович! Позаймитесь с Поспеловым. (Я ее класс хорошо знал, так как одно время ее заменял, когда она болела.) Я не знаю, как его допускать к экзаменам на аттестат зрелости: ничего не знает".

"Что ж, присылайте".

И приходит ко мне знакомый мне белобрысый парнишка. Начинаю прощупывать его знания. Ничего ни о чем. Школьная уборщица знает больше. Надо умудриться проучиться десять лет и до такой степени ничего не знать. Говорю:

"Ну, ладно, учить тебя теперь уже поздно. Сделаем вот что. Вот книжка "Билеты по экзаменам на аттестат зрелости". Буду тебе каждый день диктовать ответы, по три вопроса".

Так и сделали. Диктовал ему каждый день по три ответа, а он добросовестно заучивал ответы наизусть. Как-то раз, передохнув, говорю:

191

"Ну, хорошо, мы тебя выпустим, а куда же ты потом с такой головой пойдешь?"

"Ну, у меня есть хорошее место".

"Счастливое, должно быть, место, где таких оболтусов принимают".

Затем через несколько дней у меня промелькнуло в голове одно воспоминание:

"Кстати, скажи, пожалуйста, у тебя ведь, кажется, был брат, одно время у меня учился?"

"Да, у меня есть брат". "Что он сейчас делает?"

"Он работает в органах".

" Так это ты тоже туда собираешься?"

"Да".

"Ну, конечно, место для тебя подходящее — там литературы Не требуется".

Говорю затем коллеге, старой учительнице:

"Вы знаете, наш Поспелов собирается занять почетную должность — шпиком .

"Не говорите. Помните, у нас был Голубев?" "Ну, так что же?"

"Он сейчас работает в Той организации. Каждую неделю приходит в Марьину Рощу пьяный, сорит деньгами, и они все посходили с ума".


Однажды приходит ко мне бывшая ученица, окончившая десятый класс за год перед этим:

"Анатолий Эммануилович! Меня к вам направил директор. Надо написать характеристику".

"Пожалуйста". Пишу. Спрашиваю: "Где вы сейчас? Учитесь или работаете?" "Поступаю на работу в органы". Заканчиваю характеристику. Говорю: "Странные вы все какие-то. Почему вас туда тянет?" "У меня отец и дяди - все там работают".

"Это не ответ: мало ли что делают отец и дяди. Надо самому чем-то разбираться. До свидания".

192

И ухожу, не подав руки.

Была у меня еще одна ученица — Ирина Федорова. Красивая, легкомысленная, страшно ленивая. Училась у меня три года. Учился долгое время у меня и ее брат.

Как-то раз классный руководитель, мой коллега, проверял, кто где работает. (Это была школа рабочей молодежи.) Опустив глаза, отвечает:

"Нам с Н. неудобно, на это так смотрят... Мы работаем осведомительницами".

Когда через много лет я освободился из лагеря, мне говорили, что она после моего ареста очень мне сочувствовала и даже плакала. Вероятно, искренне.

Итак, мы опустились на самое дно, в Марьину Рощу. Портные, сапожники, мелкие шпики. Взлетим опять на высоты.

В Ленинграде у меня был товарищ по аспирантуре — циник, остряк, карьерист, но неглупый парень. Встречаю его в Москве. Он сделал блестящую карьеру: заведует репертуарными делами в Министерстве кинематографии. Случайно узнал: это крупнейший провокатор, предавший бесчисленное количество людей, в том числе одну влюбленную в него женщину.

И, наконец, патриарх провокаторов, "патриотов из патриотов, господин Искариотов", чья деятельность в этом направлении известна всей литературной Москве. Речь идет об известном московском литературоведе, недавно умершем профессоре Якове Ефимовиче Эльсберге.

Подробности его деятельности я узнал через несколько лет от своего друга, покойного Евгения Львовича Штейнберга.

Его жизнь такова. Он родился в богатой еврейской семье в Одессе. Во время нэпа совсем молодым попался по поганому делу: махинации с бриллиантами, которые сбывались за границу. За такие вещи расстреливали. Вместо этого Яков Ефимович освобождается из-под ареста, направляется в Москву, и вскоре мы его видим преуспевающим литературоведом.

В 30-х годах он работает в Институте литературы при Академии наук, состоит личным секретарем у Льва Борисовича Каменева, который в это время является директором Института литературы.

Безусловно, работает не только у Каменева. В 1934 году, как

193

известно, Л. Б. Каменев был арестован, и начался его полутора годовой последний крестный путь к расстрелу. А у Эльсберга -новый взлет.

Он защищает докторскую диссертацию. Издает книгу о Герцене. (Бедный Герцен! Он, верно, переворачивался в своей могиле.) Как потом выяснилось, именно в это время им был предан знаменитый писатель Исаак Бабель, которому удалось передать из тюрьмы записку на волю: "Из-за Эльсберга я сгнию в этих стенах". (Предсказание не вполне осуществилось: он не сгнил в стенах тюрьмы на Лубянке, а был расстрелян в подвале этого здания.)

В 40-е годы Яков Ефимович продолжает свою деятельность — "научно-исследовательскую", по словам моего коллеги-физика. Это время его наибольшей дружбы с профессором-историком Евгением Львовичем Штейнбергом. Старый холостяк, он дневал и ночевал в этом доме. Иной раз под вечер в квартире Евгения Львовича звонил телефон. Подходит жена профессора.

"Это вы, Татьяна Акимовна? Ничего! Я только хотел пожелать вам спокойной ночи!"

В 1951 году Евгений Львович был арестован. Яков Ефимович, как старый друг дома, непрестанно навещал Татьяну Акимовну, выражал соболезнование. Но вот однажды вызвали к следователю и Татьяну Акимовну.

Не зная, вернется ли она домой, она написала письмо дочери Ольге. Оставила его Эльсбергу и дала ему инструкцию: передать Оле, если она не вернется.

Когда она пришла к следователю, первый его вопрос был:

"Что, оставили завещание дочери?"

Это ее первый раз навело на мысль об Эльсберге. Кроме него, никто не знал о ее письме дочери. При окончании следствия следователь сказал Евгению Львовичу следующую фразу:

"Вы были профессором, вы были писателем, вы имели прекрасную квартиру в центре Москвы. Вы отогрели на груди змею. Всего хорошего".

После этого Евгений Львович сообразил некоторые обстоятельства. У него стало складываться впечатление, что донес на него Эльсберг. Это предположение перешло в уверенность, когда в Бутырках он встретил другого профессора — Леонида Ефимовича Пинского, от которого он узнал, что его также предал Эльсберг.

Жене на свидании в Бутырках Евгений Львович сказал:

194

"Меня предал Эльсберг. Но Боже тебя сохрани показать, что ты это знаешь, тебя вышлют из Москвы".

И бедная женщина должна была принимать негодяя и выслушивать его лживые соболезнования.

После 1956 года стали возвращаться толпами люди, преданные Эльсбергом: ученые, литераторы, журналисты, просидевшие годы в тюрьмах и лагерях. Почти все двери закрылись перед Эльсбергом, многие перестали подавать ему руку. Одно время собирались исключить его из Союза писателей. Но вмешались его влиятельные друзья из КГБ.

Он умер, окруженный почетом. В некрологе отмечались его заслуги перед литературоведением, в частности, в исследовании творчества Герцена.

Действительно, он всю жизнь писал о борцах за правду, о чистых людях, о гражданской чести. Ну разве он не достоин занять почетное место среди персонажей "Человеческой комедии"?

Его образом мы и закончим эту главу.

ГЛАВА 9

Неразмыкаемый круг

195

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

НЕРАЗМЫКАЕМЫЙ КРУГ

"Вечерняя черта зари,

Как память близкого недуга,

Есть верный знак, что мы внутри

Неразмыкаемого круга".

А. Блок

Школа была лишь одним, притом не самым главным, аспектом моей жизни. Главным в моей жизни по-прежнему была церковь. От соприкосновения с церковью было двойственное ощущение. С одной стороны, радость по поводу того, что церковь оживает. Всюду и везде открывались храмы. Храмы были переполнены.

Функционировали в конце 40-х годов уже две Духовные Академии, в Москве и Ленинграде, и целых восемь духовных семинарий.

В 1946 году с большим торжеством была вновь открыта после 25 лет запустения Троице-Сергиева Лавра.

В русской церкви в это время было уже около сотни архиереев. После полной ликвидации обновленчества в 1946 году церковь вновь стала единой.

В народе в послевоенное время вновь ожило религиозное чувство, и особенно это выявлялось во время больших религиозных торжеств. Так было, в частности, при открытии Троице-Сергиевой Лавры.

Еще в 1945 году, во время аудиенции, которую имел вновь избранный Патриарх Алексий у Сталина, было принято решение передать в ведение церкви Троице-Сергиеву Лавру. Архимандритом Лавры был провозглашен Патриарх, а осенью 1945 года был

196

назначен Наместник, мой питерский земляк архимандрит Гурий (Егоров).

В первом томе своих воспоминаний я писал о двух братьях-архимандритах — Льве и Гурии. Оба они в 30-х годах были в ссылке. Отец Лев умер в лагерях в ежовщину, а отец Гурий освободился из лагеря и во время войны проживал в Средней Азии. Теперь он был назначен Наместником вновь открываемой Лавры.

Открытие Лавры, однако, затянулось до Пасхи 1946 года.

Вначале был передан в ведение Патриархии только лишь Успенский собор, построенный при Грозном. С большим трудом отцу Гурию удалось собрать уцелевшие осколки старого монашества, в том числе архимандрита Владимира из Питера, служившего в Киевском подворий.

Первое богослужение было назначено на Пасху. Накануне, в ночь на Великую Субботу, в подвальном храме собора состоялась передача в руки церкви останков преподобного Сергия.

Восемь эмгебистов в полной форме, но с непокрытыми головами, передали в ночное время в руки монахов во главе с отцом Гурием мощи преподобного, которые были вскрыты в атмосфере отвратительного кощунства в 1920 году, а затем в течение очень многих лет служили в качестве экспоната антирелигиозного музея в стенах Лавры.

Все это время мощи подвергались глумлению. Но одновременно многие верующие благоговейно к ним прикладывались. Теперь они были перенесены в Успенский собор.

Утро Великой Субботы ознаменовалось одним радостным событием. При осмотре собора было обнаружено, что на престоле нет антиминса, без которого по церковному уставу нельзя совершить литургию. Долгие поиски среди сокровищ бывшего музея не дали никаких результатов. Уже было решено изготовить антиминс самодельным путем, когда Наместнику доложили, что его спрашивает какой-то старик. Наместник вышел к седобородому мужичку.

"Скажите, — сказал мужичок, — мне говорили, что Лавра открывается и вы ее Наместник. Это правда?"

"Да, правда".

"Когда Лавру закрывали, последний Наместник отец Кронид мне передал на хранение антиминс Успенского собора и при этом сказал: "После открытия Лавры передашь антиминс моему пер-

197

вому преемнику". Он у меня сейчас с собой. Однажды попал в пожар, немного обгорел".

И старик, сняв с груди антиминс, передал его отцу Гурию. Отец Гурий предлагал старичку деньги — тот категорически от них отказался.

В 12 часов ночи ударил лаврский колокол (второй, — первый' был снят и переплавлен во время войны). Население Загорска в полном недоумении сбежалось в Лавру. Двадцать пять лет молчали лаврские колокола, и никто не знал о предстоящем открытии Лавры. Ходил лишь неясный слух. И вот в воскресшей Лавре была совершена впервые за четверть века светлая заутреня. Было светло и радостно.

В Троицу, при официальном открытии Лавры, когда в соборе служили Патриарх, Митрополит Николай, епископ Хабаровский Венедикт, - уже не то. На первом месте Колчицкий со своими присными, представители Совета по делам Православной Церкви. В толпе шныряли шпики.

Большим подъемом также сопровождалось возвращение мощей святителя Алексия, Митрополита Московского, из Кремля и возвращение из московского музея мощей виленских мучеников Иоанна, Антония и Ефстафия. По этому случаю грандиозное торжество происходило в Елоховском соборе 16 июля 1947 года. В простых детских гробиках были вынесены на середину храма мощи мучеников. Тысячные толпы заполняли собор.

Каковы были нравы Патриархии? Здесь, за границей, на этот счет существуют два мнения. Одно, что Патриархия и все ее работники были агентами органов. Другое мнение, что Патриархия была стражем веры, носительницей народных религиозных чаяний. И то, и другое мнения — одинаково неверны.

Прежде всего о личности того, кто в течение двадцати пяти лет возглавлял Русскую Православную Церковь. В первом томе моих воспоминаний я довольно подробно характеризовал личность Владыки Алексия, которого я знал задолго до его восшествия на патриарший престол.

При восшествии на вершину церковной власти он мало переменился. Те же барственность, высокомерие, верность традициям, глубокая религиозность, но английского типа, в строгих рам-

198

ках этикета, в твердо установившихся, застывших формах. Строгий консерватор. Святейший мыслил церковь как нечто неподвижное в рамках нового советского государства.

Как это ни странно, здесь происходит его действительная, внутренняя встреча со Сталиным, который в это время также проводит глубоко консервативную линию на воссоздание старого Русского государства, основанного на строгом национализме (с пренебрежением ко всем национальностям, кроме русской), чинопочитании, культе армии.

Консервативная церковь в консервативном государстве — такова новая формула, пришедшая на смену старой формуле церковных либералов "свободная церковь в свободном государстве".

Патриарху Алексию, который получил образование под кровом катковского лицея, происходил из строго консервативной семьи (отец его был долгое время товарищем обер-прокурора Синода Саблера, известного своим консерватизмом), это была родная стихия. И он вполне удовлетворял новым требованиям диктатора: являлся воплощением старого русского консерватизма, но без всяких излишеств и крайностей. И к тому же аристократ. Сталину импонировали аристократы; конечно, при условии полной покорности. Он и графа Игнатьева окружил почетом, и графа Алексея Толстого жаловал. Почему бы ему не присоединить и Патриарха-аристократа к хору своих льстецов?

Тем не менее Патриарх был лично безусловно чистым человеком и никогда лично не имел никакого отношения к грязным делам, которые иные творили вокруг него.

В то время около него жила его сестра Анна Владимировна Симанская, которая была замужем за Погожевым (Поселяниным), когда-то известным церковным писателем. Во время войны она потеряла двух сыновей - Сергея и Серафима. Жила в патриаршем особняке, во флигеле, около брата. Впоследствии приняла монашество в Киеве, в Покровском монастыре, с именем Евфросинии. Несмотря на все пережитое, сохранила замашки знатной барыни.

Здесь вспоминается один эпизод, очень характерный для нее и для ее высокого брата. Святейший в то время спал на жесткой тахте, затем после легкого завтрака (все посты соблюдались в Патриархии строжайшим образом) гулял в саду, а затем перед началом занятий ежедневно заходил к сестре.

199

Анна Владимировна занимала небольшую квартирку, причем при ней жила одна бедная женщина с сыном, которая исполняла обязанности горничной и камеристки. Однажды Патриарх застал ее в слезах. На вопрос, в чем дело, камеристка ответила, что просто у нее такое настроение. Однако мальчик был более откровенен: оказалось, его мама, натягивая чулочки своей барыне, чем-то ей не угодила, и та заехала ногой ей в физиономию.

Патриарх, нахмурившись, прошел к сестре. Он ей что-то долго и резко говорил на французском языке. (По-французски он говорил как парижанин и даже служил с французским акцентом, а старый Париж, куда он много раз ездил со своими родителями, знал, как свои пять пальцев.) А затем закончил по-русски: "Это никак, никак нельзя себе позволять!" И вышел, не попрощавшись.

Анна Владимировна затем вышла в слезах и, низко кланяясь, просила прощения у обиженной женщины и у мальчика.

И другой эпизод, не менее характерный.

Однажды Патриарх должен был быть в гостях у Карпова — председателя Совета по делам Православной Церкви. Тот по какому-то случаю созывал банкет. Он должен был прислать за Патриархом в семь часов вечера автомобиль.

Семь часов. Автомобиля нет. Патриарх ждал минут пятнадцать. После этого неожиданно прослезился и ушел к себе в кабинет. Когда автомобиль все-таки прибыл, с двадцатиминутным опозданием, его отправили назад, а Патриарх приехал на своем собственном автомобиле.

Достоинство поддерживать Патриарх умел и никогда не унижался. Много раз бывал я на его служениях в начале его патриаршества. Служил по-прежнему, соединяя строгую уставность с изяществом аристократа. Глаза были грустные, манеры тонкие, интонация прежняя, — служил негромко, выговаривая возгласы с сильным французским акцентом.

Помню его проповедь в 1946 году в селе Всехсвятском, когда он несколько неожиданно сказал:

"На высотах духа все житейское становится более или менее безразличным".

В Лавре в 1947 году, говоря проповедь в день преподобного Сергия (8 октября), уже в Трапезной церкви, он указал на то,

200

что в свое время везде и всюду прекратилось монашеское житие. Произошло это не по каким-то внешним причинам, а по попущению Господню, ибо монашество потеряло ту чистоту, которую имело при преподобном.

Заканчивая проповедь, обратился к верующим:

"Веруя вместе с вами, что преподобный Сергий и сейчас присутствует среди нас как живой, я призываю вас его благословение. Преподобный! Утверди Лавру, которую ты восстанавливаешь в прежней чистоте и духовной силе".

Служил в Пименовской церкви (в конце декабря 1946 года) — недавней обновленческой цитадели, последней резиденции тогда уже покойного Митрополита Введенского, в храме, крыша которого была продырявлена, а стены от влаги, проходившей в храм через продырявленную крышу, имели красный цвет, так как вода смешалась с краской. После службы, указывая на стены, сказал: "Люди, которые здесь служили, разучились краснеть. Стены покраснели за них".

Увы! Как это ни печально, это была правда. Но ведь и в окружении Патриарха было немало таких людей.

Патриарх это знал, и, когда в его кабинет входил протопресвитер Колчицкий, он резко менял тему разговора. Стены при этом сохраняли прежний цвет.

Примерно в 1948 году в патриаршем окружении появляется семья Остаповых. Было это так.

В Вильно к местному Митрополиту Корнилию обратился один пожилой человек, который заявил, что он родился в доме Симанских, знает Патриарх» с детства и долгое время состоял при Сергее Владимировиче, когда он был студентом, после его пострижения в монашество, после его рукоположения в епископа. Затем гражданская война разлучила его с Патриархом надолго.

Митрополит Корнилий направил его к Патриарху. Патриарх принял его как родного, намедленно устроил его с семьей в Патриархию на место заведующего хозяйственной частью. Вскоре он делается наиболее близким к Патриарху человеком.

Таково начало необыкновенного влияния семьи Остаповых на Патриарха — влияния, возраставшего с каждым годом, длившегося до самой его смерти.

Останов с его огромным влиянием на церковные дела стал

201

притчей во языцех. О нем говорили без конца, а недруги дали ему язвительную кличку "Распутин".

Между тем мы здесь имеем дело с интереснейшим психологическим феноменом. Святейший Патриарх Алексий, окруженный необыкновенной византийской пышностью, имея множество резиденций, располагая большими средствами, на самом деле был очень одиноким человеком. Будучи монахом, он не имел семьи (в скобках сказать, как безусловно честный монах, он не имел никогда и никаких негласных связей). Он не мог доверять ни одному человеку, к нему приближенному, так как почти все они были связаны с госбезопасностью, во всяком случае, не было никаких гарантий, что они были этому чужды.

Все стены московской Патриархии были, безусловно, снабжены подслушивающими устройствами, и каждое слово Патриарха улавливалось.

Единственным близким человеком была сестра; однако после ее отъезда в Киев и поступления там в монастырь и она отошла.

В этом положении, вполне понятно. Патриарх привязался к семье, которую он знал с детства, к людям, которым он мог безусловно доверять.

Даниил Андреевич Останов был сыном лакея, который служил в доме Симанских, а дед его был еще их крепостным. Сам Даниил Андреевич, родившийся в этом же доме, был казачком у молодого барина, а затем долгое время состоял при нем в качестве камердинера.

Его сын, названный в честь покровителя семьи Алексеем, был крестником Патриарха.

В связи с появлением семьи Остаповых в окружении Патриарха разыгрался эпизод, очень характерный для того времени. Щадя седины одного из действующих лиц, ныне облаченного высоким саном, опущу его имя.

Это духовное лицо решило, чтоб избавиться от Даниила Андреевича, пустить самый главный козырь - МГБ. Было использовано пребывание Даниила Андреевича во время войны в Литве, на оккупированной немцами территории. По дороге из Лавры после одного из торжеств Даниил Андреевич был арестован в поезде — и водворен во внутреннюю тюрьму на Лубянке.

Никто, однако, не учел реакции Патриарха Алексия. Святейший имел лимит: он мог раз в неделю говорить сорок минут по телефону со Сталиным. Этой привилегией он, однако, ни разу

222

не пользовался. Воспользовался ею только один раз - после ареста близкого ему человека.

Позвонив Сталину, Патриарх заявил с несвойственной ему твердостью, что он решил уйти на покой, если не освободят Даниила Андреевича Останова, так как это единственный человек, которому он доверяет.

В тот же день Даниил Андреевич был освобожден. После этого никто уже не смел выступать против Остапова.

Враги его, однако, притаились и ждали момента, чтобы ему отомстить. Они, действительно, свели с ним счеты самым низким и постыдным способом. После смерти Патриарха Даниил Андреевич был вновь арестован в 1973 году, и неизвестно, какова бы была его участь, если бы ему не пришел на помощь на этот раз... Андрей Дмитриевич Сахаров.

Вторым лицом после Патриарха был Митрополит Крутицкий и Коломенский Николай.

В первом томе моих воспоминаний и в предыдущих главах я много писал о покойном Митрополите. В это время он исполнял обязанности "министра иностранных дел" русской церкви. Вся дипломатическая часть - связь с иностранцами всех рангов и калибров - лежала на нем. Все, чем занимается теперь целое учреждение - Отдел внешних сношений при Патриархии, насчитывающий десятки сотрудников, - делал он сам при помощи трех-четырех человек, исполнявших главным образом технические обязанности.

В это время он выполнял ряд ответственных поручений, среди которых бывали порой и весьма двусмысленные. Он, в частности, руководил массовым возвращением русских эмигрантов из Франции и других стран в-СССР. Его появление во Франции осенью 1945 года вызвало сенсацию среди русской колонии. Благостный Владыка, елейный, с типично русским лицом, носящий имя в честь Святителя Николая Чудотворца - исконного покровителя святой Руси, - Владыка казался эмигрантам воплощением старой Руси, которая, как хотелось им думать, вновь ожила в дни войны.

Не надо при этом забывать, что старая эмиграция, особенно во Франции, была совершенно дезориентирована. Все старые эмигрантские газеты прекратили свое существование; старые, обще-

223

известные деятели эмиграции или умерли, или доживали последние дни, или сами были полностью дезориентированы.

Как рассказывал мне Митрополит, вернувшийся из поездки в Париж, он имел обстоятельный разговор с Иваном Алексеевичем Буниным, причем Митрополит считал возвращение Бунина вопросом решенным. (Говорят, только дикая расправа с Ахматовой и Зощенко в августе 1946 года отрезвила старика и удержала от возвращения.)

О чем говорить, если Н. А. Бердяев, знаменитая Кшесинская с сыном приняли советское гражданство! Митрополит Евлогий принял Митрополита Крутицкого с распростертыми объятиями и воссоединился с Патриархией. Надо ли удивляться тому, что тысячи простых людей, бывших поручиков, прапорщиков, титулярных и надворных советников, - потекли на Родину. Встречал их потом сотнями в тюрьмах и лагерях.

Знал ли Митрополите готовящейся им участи?

Вряд ли. Верно, и он находился во власти некоторых иллюзий. Но только лишь некоторых. Уж он-то, проведший всю жизнь в Советском Союзе, хорошо знал, чего стоит слово советского правительства и как можно верить Сталину.

Все это он понимал в подсознании, но старательно отгонял от себя эти мысли. Им владела одна лишь идея: ему казалось, что таким образом можно не только восстановить церковь, но и утвердить ее существование на века.

Когда позже, при Хрущеве, выяснилась вся эфемерность этих надежд, он нашел в себе мужество открыто выступить в защиту церкви.

Работоспособность Митрополита была удивительна. Он постоянно разъезжал по всему миру, выступал на конгрессах, получал аудиенции у высокопоставленных лиц, управлял Московской Епархией (кроме города Москвы, который находился в ведении протопресвитера Колчицкого), часто служил, произносил проповеди и часами благословлял молящихся, руководил "Журналом Московской Патриархии".

И все это с большим, присущим ему тактом, не спеша, соблюдая церковное благолепие, давая четкие и ясные инструкции.

Именно Митрополит Николай, а не Патриарх, был главным деятелем послевоенного возрождения церкви в нашей стране.

224

В характере его произошли перемены: замкнутый всегда (при внешней общительности и благостности) Митрополит становится в это время совершенно непроницаемым. Он ведет уединенный образ жизни в Бауманском переулке, в старом помещении Патриархии, в деревянном доме. Он имеет около себя двух старушек, которые готовят ему пищу, убирают, стирают белье, — ни кто больше не допускается к нему в дом.

Один из самых состоятельных людей в Русской церкви, человек, которого принимают английский король и архиепископ Кентерберийский, обедает за простым столом, на котором вместо скатерти подстилается газета.

Единственным близким к нему человеком является княгиня Бебутова, которой он покупает дачу в Измайловском на окраине Москвы. Но да будет стыдно тому, кто об этом дурно подумает. Старый друг Митрополита, великосветская дама, она была намного старше его и приближалась в это время к 80 годам. Умерла значительно позже Митрополита, намного перевалив за 90. В Питере у Митрополита были брат и племянники, но он видел их лишь изредка.

Третьим лицом, согласно иерархии, был Митрополит Ленинградский Григорий. До войны это был популярный питерский протоиерей отец Николай Чуков. Человек из народа, он еще в прошлом веке блестяще окончил Духовную семинарию и Петербургскую Духовную Академию со степенью магистра богословия.

Затем он является преподавателем Духовной семинарии и делает блестящую академическую карьеру. Революция его застает в должности ректора Олонецкой Духовной семинарии.

Вскоре он переезжает в Питер и становится настоятелем Казанского собора. 1922 год приносит ему арест, он на скамье подсудимых рядом с Митрополитом Вениамином.

На суде он, единственный из подсудимых, отказался от защитника и защищал себя сам. Будучи второстепенным участником процесса, он был приговорен к незначительному сроку наказания.

После освобождения — является настоятелем самого посещаемого питерского храма — Николо-Морского собора.

Он неоднократно арестовывался - и всякий раз освобождался. Но наступает 1935 год, и отец Николай был выслан в Саратов.

225

Во время войны сразу несколько несчастий: умирает жена, затем без вести пропадает сын, взятый в армию (он его считал убитым).

В это время по предложению Патриаршего Местоблюстителя, проживавшего в эвакуации в Ульяновске, он принимает монашество с именем Григорий — и рукополагается во епископа Саратовского.

В конце войны он становится архиепископом Псковским и Порховским, а затем, после избрания Митрополита Алексия Патриархом, занимает ленинградскую митрополичью кафедру.

Высококультурный, сдержанный, хорошо воспитанный, он был блестящим администратором и деловым человеком в хорошем смысле этого слова. Он был всегда очень популярен среди духовенства. Менее популярен среди народа. Его уважали, но поклонников у него не было. Отталкивала суховатость. Он не был массовиком — проповеди его напоминали скорее урок: очень продуманно, четко, ясно, но без всякого пафоса, без всякого энтузиазма.

Он хорошо управлял остатками питерской епархии, однако, в его управлении епархией не было размаха, не было широты. В частности. Владыка упустил возможность открыть ряд питерских храмов, в том числе Казанский и Исаакиевский соборы, которые власти предлагали отдать при условии, что будет произведен ремонт. Митрополит отказался, ссылаясь на отсутствие средств.

Как старый деятель духовного просвещения. Митрополит Григорий был назначен председателем учебного комитета при Патриархии. И здесь есть много оснований помянуть его добром: он сделал очень много для подготовки преподавателей, для изготовления учебных пособий, для налаживания учебного процесса.

В то же время он не давал хода церковным стукачам, и при нем духовно-учебные заведения сохраняли довольно порядочный уровень.

Среди остальных епископов выделялся архиепископ Лука (профессор Войно-Ясенецкий), знаменитый хирург, принявший после революции священство.

226

Архиепископ Лука — один из самых выдающихся деятелей Русской Православной церкви и русской науки — еще ждет своего жизнеописания. В настоящее время имеется его биография, написанная писателем Марком Поповским, известным популяризатором достижений русской науки, но она до сих пор не увидела света. Теперь Марк Поповский находится за границей, и мы от души желаем, чтобы его монография была здесь опубликована как можно шире.

И наконец последний щекотливый вопрос. О стукачах. Об агентах органов безопасности, наводнявших церковь.

Помимо официальных руководителей в каждой епархии был патентованный, почти официальный представитель органов в рясе.

В Москве таким представителем был уже неоднократно упоминавшийся в этой работе Николай Федорович Колчицкий, открыто заявлявший, что у него нет секретов от Сталина, являвшийся к архиереям с требованиями об отставке, проводивший линию МГБ -затем КГБ.

В Питере таким человеком был протоиерей Поспелов, выступавший на Нюрнбергском процессе в качестве свидетеля обвинения, доносы которого на ряд лиц (в частности, на епископа Исидора Рижского, тогда протоиерея Рождественского, оформленный как рапорт на имя Митрополита Григория) мне самому приходилось держать в руках.

В Киеве эту роль играл глубоко презираемый духовенством и народом протоиерей Скоропостижный.

Что касается рядового духовенства, то обычно из трех священников, служивших в каждом московском храме, один был связан с органами.

В то же время среди духовенства было много хороших, глубоко верующих людей, которые высоко несли факел веры и отдавали все силы служению Церкви.

В народе в это время была сильная религиозная волна, все храмы были переполнены, миллионы людей приходили во вновь открытую Лавру к мощам Преподобного Сергия, к прославленным иконам Божией Матери, к великим святыням Русской Земли, огромные толпы простого народа приступали к Святой Чаше,

227

переполняли храмы в дни Пасхи и других торжественных праздников.

И неразмыкаемый круг, созданный Сталиным, размыкался. Стихийный всенародный порыв к Христу был столь силен, что здесь ничего не могла сделать даже сталинская жандармерия.

ГЛАВА 10

Верный знак

228

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

ВЕРНЫЙ ЗНАК

"Есть верный знак, что мы внутри

Неразмыкаемого круга".

А. Блок

Неразмыкаемый круг я ощутил в первые дни 1948 года. До этого все было как будто благополучно. Работал в двух школах. В 116-й школе рабочей молодежи в Марьиной Роще, — это мой дом, моя вотчина, моя резиденция. Здесь все свои: и директор Наталья Георгиевна Праздникова — совершенно свой человек, с ней и поругаемся, и помиримся, и поделимся, если какая невзгода; и учителя — с некоторыми из них завязалась дружба на всю жизнь. Близкими людьми остались до самого моего выезда из России. И ребята — все рабочие парни и девушки. Хорошо.

Вторая школа, на 3-й Мещанской, поближе к центру, — здесь ребята и девушки — мелкие служащие; директор и учителя посуше, побюрократичнее; попадаются среди учителей неприятные.

Работая в двух школах, между делом написал диссертацию: "Белинский и театр", представил ее в ГИТИС — Государственный Институт Театрального Искусства.

Диссертация так себе. Работал над ней спустя рукава. Главное дело другое — три года серьезно занимался богословием.

Подружился с одним студентом Духовной Академии. Он в Москве, теперь старик (старше меня на десять лет). Пощадим его старость, не будем называть имени. А хороший человек и очень талантливый. Обстоятельства помешали ему в полной ме-

229

ре развернуть свой незаурядный талант мыслителя и богослова. С его помощью прошел весь курс Академии, готовился к экзаменам, проверял себя неоднократно.

И самое главное другое. Нашел источники, при помощи которых знакомился со всей литературой ИМКА-ПРЕСС и со всей дореволюционной богословской литературой: штудировал Булгакова, Бердяева, Флоренского.

При моей небрежности на этой почве иной раз происходили забавные анекдоты. Однажды забыл в учительской не более не менее как том истории русской церкви Митрополита Макария, со штампом Московской Духовной Академии.

Другой раз еще хуже. В руки директора попала книга "Сущность христианства" Гарнака, тоже очень подозрительная, в руках советского учителя, книга.

Словом, находился я в состоянии неустойчивого равновесия. И вдруг — трах! — все лопнуло.

В декабре 1947-го мне почему-то вдруг начали сниться тяжелые сны. Вижу себя голым, — вхожу голым в какую-то комнату, и все на меня смотрят. Стыдно и страшно. Через некоторое время оказалось: "сон в руку".

Началось с диссертации. Она была представлена к защите в декабре. Два официальных оппонента: проф. Николай Леонтьевич Бродский и доцент Асеев уже дали положительные отзывы. Ученый секретарь института у меня спрашивал, нет ли у меня связей в редакциях, чтоб поскорее напечатать объявление о предстоящей защите в газете.

Звоню 19 декабря по этому поводу секретарю. Холодный тон. Говорит:

"Неприятность".

"Что такое?"

"Профессор Алперс, заведующий кафедрой, потребовал обсуждения вашей диссертации на кафедре".

"Какое обсуждение? Все предварительные инстанции уже пройдены".

"Товарищ Левитин, вы понимаете, что миновать его невозможно. Он же выступит против. Помимо него поставить диссертацию к защите — это скандал".

Обсуждение назначено на 30 декабря 1947 года.

Машинально я открываю диссертацию на последней странице:

230

"Список использованной литературы". И хлопаю себя по лбу. Только что вышла книга Алперса "Актерское творчество первой половины XIX века" — книга, сделавшая сенсацию в литературных кругах. Ее-то я и забыл включить в список использованной литературы. Надо же! Включил все мелкие брошюрки, журнальные статьи столетней давности, а именно его книгу (а надо отдать справедливость, толковую книгу, только что вышедшую из печати, имевшую непосредственное отношение к моей теме) не включил.

Он это воспринял как враждебную демонстрацию. Что можно после этого ожидать?

Обсуждение 30 декабря превзошло все ожидания, в том числе самые худшие. На обсуждении задавали тон профессор Алперс и мой старый враг еще по Питеру профессор Всеволодский-Гернгросс, который меня еще с тех пор вполне заслуженно ненавидел, как нахального и грубого мальчишку. Все остальные поддакивали.

Самое забавное, что никто из присутствующих, в том числе и сам Алперс, моей диссертации и в глаза не видели, если не считать злополучного списка использованной литературы, в своей критике в основном отделывались общими фразами и междометиями. Но сразу стало ясно: диссертация провалена в этом институте раз и навсегда.

Правда, диссертация была, в общем, посредственная; сейчас я ее написал бы совсем по-другому. Но если бы я даже был сразу Ньютоном, помноженным на Эйнштейна, на Момзена и обладал бы талантами всех театроведов мира, то результат все равно был бы тот же. Обида, нанесенная заведующему кафедрой, перевесила бы все таланты. А поскольку талантов в диссертации обнаружено не было, то тем более безнадежно выглядели все попытки ее защитить.

А 2 января 1948 года началась целая цепь неприятностей в школе. В этот день прихожу я вечером во вторую школу. В кабинете директора находится инспектор роно Мария Яковлевна Хазанова. Еще не старая женщина, по специальности учительница географии, карьеристка и демагог.

Встречают меня очень любезно, поздравляют с Новым годом.

Директор (мягко):

"Вы немного, кажется, опоздали, Анатолий Эммануилович?" "Да, да, в 116-й школе меня задержали".

231

Хазанова: "Ну, что ж это такое? Надо сообщить, чтобы не задерживали".

Я: "Да там какая-то идиотская форма отчета".

"А почему идиотская?"

"Ну, что вы, писал какой-то дегенерат. Глупые вопросы: как вы готовились к учебному году летом и так далее. Ну, ладно, пойду на урок".

Иду. В канцелярии меня задерживает секретарь:

"Распишитесь, Анатолий Эммануилович, что вы читали форму отчета".

"Да, да, я ее уже читал в 116-й школе".

Беру в руки и—о, ужас! — замечаю то, чего перед этим не заметил. Форма отчета подписана Хазановой. И характеристика, данная мною автору отчета, целиком относится к ней.

Смущенный, иду на урок. И тут же в класс входит вслед за мной Хазанова. Пришла проверять.

Начинаю урок, как обычно, с опроса учащихся. Это восьмой класс. Предыдущая тема: "В. А. Жуковский". Тема, на которой я отвожу душу.

Спрашиваю девочку — хорошую, начитанную ученицу. Она отвечает:

"В "Светлане" Жуковский изображает в виде сна Светланы блуждание человека по жизненным путям, где на каждом шагу его подстерегают опасности, где смерть соседствует с духовными порывами (покойник и голубок), и подводит читателя к выводу (далее следует декламация, с выражением читает): "Лучший друг нам в жизни сей вера в Провидение".

(Она-таки оказалась хорошей ученицей.)

Обследователи (Хазанова и старая учительница Мария Филипповна Шукулева, работающая у нас завучем) беспокойно переглядываются, учитель смущен.

Впоследствии Мария Филипповна говорила:

"Даже в старой гимназии никогда не подчеркивались в такой степени религиозные моменты. Порой казалось, что это урок Закона Божия".

Этот урок сыграл роль убийства в Сараеве. С него начинается целая цепь злоключений, которая в конце концов привела к моему аресту. И, как всегда бывает, трагическое смешивалось с комическим.

Зная, что Хазанова страшно настроена против меня, я решил с

232

ней помириться. С этой целью я обратился к одному учителю, который был известен близостью к ней. Подойдя к нему в большую перемену, я сказал:

"Николай Владимирович! У меня вышла неприятность с Хазановой. Я прочел форму отчета. Ну, отчет, вы сами понимаете, идиотский. Впечатление, что это писал совершенный дегенерат. Я высказал свое мнение Хазановой, но я не знал, что это подписано ее именем, я думал, что это не она составляла. Объясните ей, что я вовсе не хотел ее оскорбить".

"А вы знаете, отчет действительно составлен не ею".

"А кем же? Там же ее подпись".

"Форму отчета составил я. По ее поручению".

Это называется: поправил дело.

Проходят две недели. Носятся неясные слухи. Директор (ныне покойная Татьяна Сергеевна Шибряева) суха, неразговорчива. Подчеркнуто меня не замечает.

Как-то прихожу в школу. В канцелярии вижу полную и пожилую даму ярко выраженной еврейской наружности. Пришла в школу в сопровождении Хазановой. Запираются в кабинете директора. Учителя перешептываются;

"Это Коган — инспектор-методист по литературе, по школам рабочей молодежи города Москвы".

Сердце екает. Явно ко мне.

Действительно, директор выходит из кабинета; подчеркнуто корректно:

"Это к вам, Анатолий Эммануилович".

Знакомимся. Инспектор в сопровождении Хазановой направляется ко мне в десятый класс.

Урок. "На дне" М. Горького. С самого начала мадам Коган обращается ко мне:

"Анатолий Эммануилович! Разрешите задать учащимся несколько вопросов?"

И начинается форменный экзамен. По подбору вопросов вижу, что все направлено на то, чтобы меня скомпрометировать. "Что такое социалистический гуманизм?", "Что такое социалистический реализм?"

Вопросы сугубо "идейные" и в то же время схоластические. Ребята не готовились. Экзамен экспромтом. Путаются, сбива-

233

ются. Мадам Коган и Хазанова сияют, не скрывают своего торжества.

Затем два урока в восьмом классе. Первый урок в девятом. Сидят у меня все шесть уроков. После окончания уроков — бурное объяснение у директора. Я обвиняю обследование в грубой тенденциозности, в пристрастности. Наконец прощаемся. Выхожу как ошпаренный. Закрыв дверь, улавливаю фразу, сказанную на мой счет вполголоса:

"Да, уж сокровище этот волосатый".

Я в то время носил длинные волосы до плеч — кажется, единственный в Москве. Стал коротко стричься лишь после выхода из лагеря, в 1956 году, когда длинные волосы стали носить все мальчишки Москвы и Ленинграда.

Через три дня являюсь к мадам Коган в гороно.

"Покажите, пожалуйста, акт вашего обследования".

Показывает. Акт начинается с комплимента: "Учитель хорошо знает материал, приводит цитаты наизусть..." ("Вот видите, Анатолий Эммануилович, я объективна"). Но что потом! Это настоящий обвинительный акт на десяти страницах.

Меня обвиняют в том, что я сознательно выхолостил все идейно-политические моменты, что я подчеркиваю все религиозные моменты, идеализирую старый строй, занимаюсь низкопоклонством перед Западом (отдаю предпочтение Шекспиру перед Горьким) и т. д., и т. д. Ухожу.

А на другой день вечером меня ждет новый сюрприз: к уроку меня не допускают. Директор дает мне прочесть следующий приказ: "За отсутствие идейно-политического воспитания и за преступно-небрежное отношение к школьной документации преподавателя Левитина Анатолия Эммануиловича с работы снять".

"Распишитесь".

Расписываюсь: "Предъявленный Вами приказ расцениваю как грубую провокацию". Директор подскакивает:

"Анатолий Эммануилович! Ну это же не солидно. Ну, что я могу сделать? Сегодня было заседание директоров, и заведующая сектором школ рабочей молодежи Розентуль огласила акт обследования. Мне было сказано секретарем горкома партии, что я несу государственную ответственность. Ничего же нельзя сделать".

"Посмотрим".

234

И, простившись, иду в роно.

Там меня принимает заведующий роно Вахрушев. Тоже колоритная фигура. Зажиревший, важный бюрократ, прямо его хоть на выставку советских бюрократов направляй. Ему подаю краткое заявление в том же роде. И, хлопнув дверью, ухожу.

Еще накануне заготовил заявление на имя заведующего гороно, в котором рассказываю свою биографию. Надо сказать, что в то время у меня были две биографии. И, что самое смешное, обе биографии совершенно правильные.

Одна официальная. Учитель с 19 лет, окончил институт с отличием, был в ленинградской блокаде, преподавал в университете в Ташкенте. Благодарность гороно за хороший выпуск учащихся.

Вторая — церковная.

Я изложил, конечно, первую.

Заместитель заведующего гороно:

"Да, да, мы пошлем для обследования вам людей, не внушающих нам сомнения".

Я: "А куда вы их пошлете? Меня же не допускают на урок".

"Как не допускают?"

Звонит мадам Розентуль:

"Скажите, чтоб к уроку пока допускали".

И вечером я с торжеством являюсь в школу. И узнаю нечто сногсшибательное: оказывается, на мое место явилась в качестве преподавательницы не кто иной, как... мадам Коган. На другой же день звоню об этом в гороно.

Проходят две недели. Инкубационный -период. Чего только тут не было! Как я узнал впоследствии, заведующий роно заявлял на собрании директоров обо мне как о церковнике и закончил свое выступление словами: "Сейчас мы близки к тому, чтобы избавиться от этого учителя, который является позором нашего района".

На учительской конференции выступил мой коллега Иванов с настоящей обвинительной речью. Я в ответ кратко заявил, что его речь является лживой и клеветнической с начала до конца. Встретив меня вечером в школе, Иванов мне сказал:

"Я вам одно могу сказать. Вы работаете в окружении лжецов, клеветников, провокаторов. Один вы — благородный, честный, знающий".

235

Я в ответ:

"Ну ведь не вы же".

Спасал меня в то время конкордат Сталина с церковью. Все знали о моих связях с церковью, но прямо предъявить мне это обвинение не решались. Бог его знает, опасно. Сталин братается с архиереями. Кто его знает, что тут надо делать. Упирали лишь на школьные дела.

Непосредственная развязка моих приключений была благополучная. Ко мне прислали двух старых профессоров Смирнова и Веткина, которые считались главными авторитетами в области преподавания литературы.

Два старых интеллигента, тонкие, высококвалифицированные люди, они сидели у меня четыре урока. В заключение в учительской (в присутствии всех моих врагов: Хазановой, представителей Министерства просвещения и гороно) они дали характеристику, которая носила характер дифирамба. Это был не сухой отчет о посещении урока, а приветственная речь юбиляру.

Моим врагам не оставалось ничего иного делать, кроме как признать, что их "сигналы" были, быть может, чересчур горячими. На другой день в кабинете заместителя заведующего гороно происходила беседа, во время которой заместитель заведующего мне указал, что "недопустимо носить религиозную литературу в школу".

"Ага! — подумал я. — Вот откуда ветер дует. Ну, погодите же" "Скажите, пожалуйста, — сказал я, — можно ли считать "Сущность христианства" Фейербаха религиозной литературой?" Заместитель заведующего:

"Странный вопрос. Предшественник Маркса, материалист Фейербах и религиозная литература!"

"Но вот Татьяна Александровна решила, что "Сущность христианства" Фейербаха — религиозная литература". Татьяна Александровна, густо покраснев:

"Это был не Фейербах".

"А кто? У какого автора есть еще книга с таким названием?" Молчание.

Заключительная реплика заместителя заведующего:

"Ни у какого".

Я совершенно правильно рассчитал, что воспитанники совет-

236

ских институтов не знают знаменитого немецкого богослова Гарнака.

В мае ко мне на экзамены пришла целая толпа обследователей. Но ребята отвечали отлично, ни на чем сбить меня не удалось.

Я сказал, что непосредственная развязка этих моих злоключений была счастливая. Но только непосредственная. Нашумевшая история пошла по подводным каналам и окончилась через год моим арестом. Но тогда я вышел из всех злоключений победителем.

Между тем ситуация в стране становилась все более тревожной. Тема бдительности, чистоты генеральной линии партии все более ставилась во главу угла. Тон газет все более напоминал 1937 год.

В 1948 году начались первые после войны аресты среди церковников. Был арестован инспектор Московской Духовной Академии архимандрит Вениамин Милов — благочестивый, абсолютно чистый монах, уже раньше неоднократно скитавшийся по тюрьмам и лагерям. Одновременно был арестован архиепископ Оренбургский Мануил Лемешевский — тоже старый тюремный сиделец, — которому через много лет после этого пришлось сыграть важную роль в моей жизни.

В Московской Духовной Академии в это время были арестованы также преподаватель Сретенский и студент-второкурсник Митя Дудко (ныне получивший мировую известность).

Как мы узнали потом, в 1948 году было принято секретное постановление ЦК за подписью Маленкова: "Об очистке больших городов от враждебных и сомнительных элементов". Это постановление, по существу, открывало зеленый свет новой "ежовщине". Сама формулировка заранее оправдывала любой произвол: если вы не враждебный элемент, так сомнительный. "Мы сомневаемся", — мог сказать любой сотрудник МГБ. Сомневаться, или, говоря официальным жаргоном, "проявлять бдительность" — священная обязанность работников органов. Таким образом, МГБ начало очередной поход.

Внешним проявлением "нового курса" была шумная кампания против космополитизма, открывшаяся в феврале 1949 года известной статьей, принадлежавшей перу, как полагали, самого

237

Сталина: "Об одной антипатриотической группе театроведов", напечатанной газетой "Правда".

Статья эта окрылила всех подонков. Она заслуживает того, чтобы войти в историю. Никогда еще советская пресса не выступала так открыто под явно шовинистическими, антисемитскими лозунгами. Никогда еще не было такого полного, безоговорочного поощрения бездарностей. Все талантливое, хотя бы в малейшей степени возвышавшееся над уровнем посредственности, подвергалось травле, обливалось грязью, шельмовалось.

Работа в школе в это время становилась все отвратительнее. Лауреаты сталинских премий типа Бабаевского, Первенцева, Павленко и прочих типов, чья нечистоплотность могла равняться только их полной бездарности, вытесняли из школьных программ Шекспира и Шиллера, Тургенева и Салтыкова-Щедрина.

Учителям навязывали тошнотворное восхваление режима. Отныне их главной обязанностью должно было быть воспитание сталинских лизоблюдов.

В этой ситуации религиозный учитель, стремившийся сохранить свою независимость, становился полнейшей аномалией. Мой арест был вопросом времени.

Вспоминая первые послевоенные годы, я не коснулся одной стороны моей жизни. И здесь я должен рассказать об одной своей особенности.

Как это ни странно, меня в молодости всегда тянуло к подонкам. Это мое свойство знал отец. И как-то раз имел со мной серьезный разговор по этому поводу. Разговор закончился тем, что я процитировал Блока:

"Но скажи, в какой обители Мне укрыться суждено, Если сердце ищет гибели, Тайно просится на дно".

Отец пожал плечами:

"Да, все это очень красиво в плане декламации, но боюсь, что обернется это в жизни совсем некрасивым".

238

Мое пристрастие к подонкам объяснялось отвращением, которое с детства вызывал во мне тип добропорядочного, прилизанного и ограниченного мещанина, озабоченного своим благосостоянием, чей мир замкнут рамками семьи и службы.

Уже потом, будучи в лагере и соприкоснувшись непосредственно с уголовным элементом, я понял, что преступный мир — это те же мещане, только навыворот: еще большая ограниченность, переходящая иной раз буквально в идиотизм; еще большая мелочность и узость. Но тогда я этого не понимал и смотрел на подонков через романтические очки. В каждом мошеннике мне чуялся Чел каш, в каждом авантюристе — по меньшей мере д'Артаньян, в каждом карьеристе, вращающемся в церковном мире, — Арамис. Я никогда не объединялся с ними, но всегда чувствовал к ним интерес.

"Смотри, эти люди тебя погубят", — говорил мне отец. Я в ответ усмехался и опять отвечал блоковскими стихами.

Разговор с отцом шел о моих отношениях с семьей Введенских. 25 июля 1946 года произошло знаменательное событие: после тяжелой болезни умер основатель обновленчества Митрополит Александр Введенский.

Смерть человека, который имел на меня огромное влияние с детства, с которым я был долгие годы непосредственно связан, произвела на меня необыкновенно глубокое впечатление. Все взаимные недоразумения, трения, обиды, разочарования — все отошло куда-то далеко-далеко. Осталась лишь острая боль от ощущения утраты близкого человека.

Смерть Введенского кроме того означала финал целой эпохи в жизни церкви, эпохи тяжелой и мрачной, но в которой были и светлые блики, дерзновенные порывы, яркие мечтания.

В своем наброске "Закат обновленчества", который входит в мои и Вадима Шаврова "Очерки по истории церковной смуты" в качестве финальной части, я описываю подробно все обстоятельства смерти Введенского и последовавшей затем ликвидации с бновленчества.

К этому времени и относится мое неожиданное для многих (и даже для меня самого) сближение с сыновьями Введенского.

239

На страницах этих воспоминаний я уже рассказывал о старшем сыне Первоиерарха Александре Александровиче Введенском, и ныне здравствующем, который служит и сейчас диаконом на Калитниковом кладбище, где похоронен его отец.

Сейчас я не совсем понимаю мою странную близость с его семьей. Человек это прежде всего удивительно ограниченный и даже полуграмотный. Я помню, в Ульяновске, еще в первые дни моего там пребывания, мне зачем-то понадобилась справка о том, что я являюсь кандидатом на священство. Справку написал по приказу отца Александр. Секретарь-диакон умудрился сделать ошибку даже в слове "священство", написав это слово через букву "е". В другой раз, уже после смерти его папаши, во время одного разговора Александр поразил всех смелым афоризмом: что "реакционность" церкви окончилась". Когда я у него потом спросил, почему он так думает, выяснилось, что он просто не понимает значения слова "реакционность" и считает, что "реакционность" — это означает сопротивление властям.

Он увлекался шоферским делом, имел свой автомобиль, доставшийся ему от отца, его знакомые были в основном шоферы, и его интеллектуальный уровень не превышал уровня обычного шофера того времени.

Жена его Людмила Ивановна, моя землячка-питерка, довольно приятная простая девочка ("девочка", - тогда ей было 25 лет), мне нравилась, относилась ко мне по-товарищески.

Младший брат Александра Володя — тоже примитивный, но хороший простой парень, очень несчастный и уже тогда спивавшийся, - возбуждал у меня симпатию. Словом, я стал все чаще бывать в доме Александра.

Клавдия Петровна, моя хозяйка и родственница (мать моей мачехи), женщина простая, но со здравым умом, определяла:

"Вам нравится проводить время в этой пьяной безалаберной компании". Что верно, то верно. Был такой грех. Сам я никогда не был пьяницей, но в молодости приходилось напиваться, и не могу сказать, что это мне не нравилось.

Было еще одно. Как все тщеславные люди (а я в молодости был очень тщеславен, — не могу сказать, чтоб этот недостаток я изжил совершенно и сейчас), я был всегда страшно падок на лесть. А Александр льстить умел, по этой части он бы непревзойденный мастер. До сих пор помню его льстивые дифирамбы.

240

Словом, тщеславная ворона каркнула и выронила сыр. А вороний сыр попал в очень неприятное место — в МГБ.

Находясь в доме Введенских, я совершенно перестал себя сдерживать и говорил обо всем откровенно, как с совершенно своими людьми. Лишь потом, вспоминая последний год своего пребывания на воле, я понял свою глупость.

Трудно было не расшифровать в Александре агента МГБ. Например, однажды под предлогом, что ему надо непременно со мной советоваться по разным церковным делам, он выпросил у меня телефоны всех трех школ, в которых я тогда работал, и расписание, где и когда я бываю.

Но самый знаменательный случай произошел на Пасху 1949 года, мою последнюю Пасху на воле. Я пришел к нему на второй день праздника. Он был в это время в церкви. Я сидел за пасхальной трапезой и мило беседовал с Людмилой Ивановной, женой хозяина. Затем он пришел из церкви. Я сказал, как полагается: "Христос воскресе!" - и потянулся к нему похристосоваться. И вдруг он отшатнулся. Но потом овладел собой и трижды, как полагается, со мной облобызался. Впоследствии я понял. У него явилась ассоциация: "Иудин поцелуй". За несколько дней до этого он дал на меня последнюю, решающую сводку всех своих показаний.

В марте-апреле начали вызывать в МГБ моих знакомых. Это я впоследствии узнал, уже в тюрьме. А 8 июня 1949 года наконец "совершилось".

За несколько дней до этого закончились экзамены по литературе во всех трех школах.

6 июня в два часа дня ко мне на квартиру явилась секретарь школы с запиской от Шестопалова: "Анатолий Эммануилович! Вас просит зайти к себе заведующая роно в 4 часа дня". Девушка меня застала на выходе. Я был в пальто и в шляпе в передней.

Ответил: "Хорошо! Я сейчас зайду, по пути". Прошел в роно. Сказал секретарю:

"Меня вызывала заведующая роно. В чем дело?"

Секретарь прошла в кабинет.

"Пришел учитель литературы из 313-й школы. Говорит, что вы его вызывали".

241

В ответ голос, полный недоумения:

"И не думала. Насчет работ отличников я уже сказала свое мнение директору".

В пять часов захожу в школу. Ожидаю директора. Через десять минут приходит Шестопалов — злой, взъерошенный, чем-то обеспокоенный. Я к нему:

"Что это вы мне прислали записку, что меня вызывала заведующая роно? Ничего подобного".

Шестопалов раздраженным тоном:

"Ну, вы же мне не верите, когда я вам что-нибудь говорю. Может быть, с заведующей гороно вы договоритесь".

Я пожал плечами и вышел.

7 июня днем, когда я был в школе, ко мне опять подошел Шестопалов:

"Вы бы поехали в гороно. Секретарь мне говорила, что там были недовольны сочинениями отличников".

Я: "Кто был недоволен? Комиссия же пока еще не сформирована".

Иду к секретарю:

"Кто вам в гороно говорил о моих сочинениях?"

"Никто ничего не говорил. Я их сдала под расписку экспедитору".

Потом понял, в чем дело. В это время МГБ избегало арестовывать людей на дому, чтоб не создавать толков. Их арестовывали в учреждениях. Арестовать учителя в школе было немыслимо. Хотели арестовать меня в роно. В 4 часа там ждали меня эмгебисты, я же пришел на два часа раньше и этим сорвал их план.

На другой день Шестопалов, находившийся с ними в контакте, посылал меня в гороно, чтоб меня там арестовали. Но я и туда не пошел.

В 4 часа утра 8 июня раздался стук. Мои хозяева, у которых я снимал комнату, спали в первой комнате, проходной, я во второй. Слышу, на вопрос "Кто там?" — ответ: "Проверка документов".

Проверили документы, потом спросили:

"Кто у вас есть еще?"

Ответ: "Наш родственник, учитель, живет в следующей комнате".

242

Я все понял. В то же мгновение вошли двое. Предъявили ордер на обыск и арест.

Раннее утро. Сборы. Поездка в легковом автомобиле по Москве. Через час за мной захлопнулись, тяжелые ворота знаменитого здания на Лубянке.

Совершилось.

Я стал арестантом.

По водам (Интермеццо)

243

ПО ВОДАМ

(Интермеццо)

Недавно в Париже приобрел тоненькую книжечку - стихи Максимилиана Волошина. Открыл наугад. Стихи про меня.

"И мир — как море пред зарею,

И я иду по лону вод,

И подо мной и надо мною

Трепещет звездный небосвод"*.

Когда я приехал в лагерь, нас загнали в холодную, нетопленную баньку на ночь, до следующего утра. Прикорнув в уголке, заснул. Вижу сон. Плыву в лодке по реке, по моей родной Неве. Ночь. Небо в звездах. И вдруг посреди реки выхожу из лодки. И иду по реке. Чувствую ледяную воду под босыми ногами. Ощущение настолько реальное, что мне до сих пор трудно поверить, что то был сон.

Иду и удивляюсь. Здесь же два-три человеческих роста. Подхожу к берегу, к тому месту, где стоял когда-то небольшой каменный храм, построенный в память цусимской катастрофы. Называлась церковь "Спас на водах". И кто-то в белом подает мне с берега руку. Спас на водах.  Спаситель. С Ним прошел весь лагерный путь. Всю жизнь.

Спас на водах!

* М. Волошин. "Стихотворения". Ленинград, 1977. Стр. 54.

ГЛАВА 11

На Лубянке

244

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

НА ЛУБЯНКЕ

Итак, за роковыми воротами.

Сначала заперли в чуланчик — бокс. Затем все процедуры, которые описывать не буду, так как они очень детально и живо изображены А. И. Солженицыным в последней главе романа "В круге первом". Ничего к этому прибавить нельзя.

 "Дважды не говорят об одном".

Потом по бесконечным лестницам, поднимаясь в лифте, меня провели почему-то не в камеру, а в просторный кабинет, где сидели два-три следователя.

Один из них, человек лет сорока пяти, с грубым еврейским лицом, похожий на мясника, в мундире подполковника, меня приветствовал прозаическим возгласом:

"Здравствуйте! Когда это вас арестовали?"

Я: "К моему удивлению, сегодня ночью".

"Да, да, я хорошо понимаю ваше удивление. Вы, верно, удивились, что вас только сегодня арестовали. Прочтите вот это".

И он положил на стол передо мной бумажку с текстом, отпечатанным на машинке. В бумажке было сказано:

"Ввиду того, что гражданин Левитин Анатолий Эммануилович, 1915 года рождения, проживающий ныне в г. Москве по Большой Спасской улице, 15, кв. 2, бывший священнослужитель (диакон), ныне работающий учителем русского языка и литературы 116 школы рабочей молодежи, в своих разговорах занимается антисоветской агитацией и систематически дискредитирует политику Советского Правительства, а также собирается бежать в Америку и таким образом может уклониться от суда и следствия, считаю

245

необходимым применить к нему в качестве меры пресечения арест.

Следователь МГБ подполковник Круковский.

УТВЕРЖДАЮ.

Прокурор г. Москвы по специальным делам Дорон.

бЛ/1 1949г.".

Вскоре после этого раздался телефонный звонок. Один из следователей поднял трубку. Прослушав что-то, сказал в трубку: "Хорошо". Затем взял у меня бумагу, сказал своему товарищу:

"Саша звонил, что больше не вернется. Просил увести арестованного".

Нажал кнопку. Пришедший чекист взял меня под руку. Опять длиннейший переход.

И вот я перед дверью. На ней номер "33". Запомнил, потому что это цифра моего возраста. Мне тогда шел тридцать третий год.

Со скрежетом распахивается дверь. Передо мной полутемная комната, В ней пять человек — в щетине, небритых. Впечатление жуткое. Однако природное легкомыслие берет верх. Через десять минут уже со всеми перезнакомился, и вот, сидя на койке, я уже оживленно рассказываю новости из газет.

"Вы точно в гостиницу приехали", — говорил мне потом один из моих тогдашних товарищей.

Внутренняя тюрьма на Лубянке - своеобразное здание. Когда-то это была гостиница "Россия". От гостиницы остались паркетные полы, красивые двери, кончающиеся полукругом. Сейчас в дверях продырявлен "глазок". На окне так называемый "намордник" — деревянный футляр, отчего в комнате всегда полутьма. Это придает всему происходящему в камере какой-то жуткий колорит.

В углу железная параша. Койки с матрацами, заправленные бельем. В камере люди, столь не похожие друг ни друга, что только тюрьма могла их свести вместе. Поговорим о них.

Самый солидный из всех — Линицкий Юрий Александрович. Главный инженер какого-то крупного строительства. Большой специалист. Незадолго до ареста был кандидатом на сталинскую премию. На беду, когда-то, будучи юношей-комсомольцем, принимал какое-то участие в оппозиционной группировке "Группа

246

демократического централизма", возглавлявшейся председателем малого Совнаркома Сапроновым. Сейчас арестован, через 25 лет, в качестве "сомнительного элемента".

Вежливый вдумчивый интеллигент, держится достойно, разговаривает охотно, спокойно; уравновешенный, но при случае умеет дать отпор всем, в том числе и следователям.

В последний раз видел его в Бутырках. Ему дали пятнадцать лет лагерей.

Далее. Доктор Грузинов Сергей Владимирович, старый московский врач, бывший когда-то врачом Московского Художественного театра. Повторник. (Так назывались люди, уже отбывшие срок по 58-й статье — "за контрреволюцию" и арестованные вновь.) Глубоко верующий. Но религиозность немного женственная — пристрастие к ладанкам, священным пояскам, всевозможным реликвиям. Потомственный врач: его отец и дед — все были врачами, и все практиковали в Москве.

Он часто и подолгу молится, стоя в углу. При этом, что совершенно невероятно, какое-то необыкновенное пристрастие к личности Сталина, которого называет "папочкой", без малейшей иронии.

Все наши злоключения он объясняет... вредительством немецких шпионов. Невмешательство Сталина объясняет особой его... деликатностью (о такой добродетели Сталина я еще никогда не слышал даже от самых больших его поклонников), которая не позволяет ему вмешаться в дела МГБ.

Мягок, истеричен; десятилетнее пребывание в лагере оставило в нем ощущение забитости, приниженности. После освобождения был прописан где-то далеко от Москвы. Появлялся в Москве контрабандой, лечил своих старых пациентов.

Был арестован в Страстную Пятницу на улице, около почтамта, когда шел из церкви с куличом и сырной пасхой в портфеле.

Имел наивность рассчитывать, что все это недоразумение и что его снова выпустят. О лагере сказал с ужасом: "Опять лагерь? Бездумие. Кошмар". Почему-то любил стихи Симонова, с чувством цитировал:

Ты говорила мне "люблю",

Но это по ночам, сквозь зубы,

А утром горькое "терплю"

Едва удерживали губы".

247

Бедняга! Не суждено ему было увидеть ни воли, ни даже лагеря. Умер в тюрьме через месяц от инфаркта.

Когда увозили в тюремную больницу, просил за него молиться. Царствие Небесное рабу Божиему Сергию!

Далее молодежь. Чернявый живой парнишка — восемнадцатилетний студент-первокурсник Виктор Красин (да, да, тот самый Красин). Его историю я уже рассказал выше. Один из "индусских философов". Парень с живым умом, с жадным интересом ко всему, неуравновешенный, грубоватый, матерщинник, восприимчивый. Этот сразу прилип ко мне. Я стал в привычное положение учителя к ученику. Он ведь был вчерашний десятиклассник. Уходя выслушивать решение, сказал: "Перекрестите меня". Я перекрестил его и расстался с ним надолго, на девятнадцать лет, после чего наши пути скрестились вновь...

Другой парень — Бобков Лев. Тоже колоритная фигура. Его отец — инженер, ярый антисоветчик. У него собирались друзья, старые интеллигенты. В один прекрасный день арестовали всю компанию, обвинив их в том, что они составляли "антисоветскую террористическую организацию".

Вместе с ними, неизвестно почему, арестовали и шестнадцатилетнего сына Левку. Было это в 1945 году.

Разумеется, ничего, кроме выпивок и безобидной болтовни, не было. После годового заключения всем дали различные сроки заключения. Леве дали три года и подвели его под послевоенную амнистию.

Выйдя из тюрьмы, узнал, что его мать, врач, отравилась. Работал где-то на строительстве снабженцем. Энергичный, болтливый, матерщинник. Получил восемь лет Бог знает за что. После освобождения, как я слышал, был журналистом.

В углу спал какой-то мрачный тип дегенеративного вида, почему-то задержанный на вокзале.

Люди приходили и уходили. Потом в камере было еще четверо, тоже характерных типов.

Фридрих Эдуардович Кример — старец с седой окладистой бородой, который до революции был крупным банковским работником. Примыкал к социал-демократическим кругам и очень много лет дружил с Горьким. В 1917 году он входил вместе с

248

ним в социал-демократическую группу "Новая Жизнь", выступавшую против октябрьской революции.

В советское время занимал ответственные хозяйственные посты. Последнее время почему-то работал ученым секретарем в отделе учебных заведений Министерства рыбной промышленности.

Припомнили грехи юности, арестовали. Впоследствии дали пять лет. Вряд ли вышел живым из лагеря.

Далее, сын известного троцкиста Преображенского, погибшего в застенках НКВД еще в 1937 году безобидный чернявый паренек, совершенно не помнивший отца, так как папаша был в разводе с женой и Юра Преображенский рос при матери.

Один старый коммунист, сражавшийся еще в гражданскую войну. Бог знает чем не угодивший.

И некий Сергей — явный и патентованный стукач, засланный в нашу камеру. Этот заводил провокационные разговоры. Внимательно вслушивался во все, что мы говорили. Выдавал себя за троцкиста.

Какое чувство пробуждалось, когда рассматривал я их всех?

Во-первых, изумление. Почему именно они? Любого из них можно было выпустить и заменить любым прохожим с улицы, ничего бы от; этого не изменилось. Самые обыкновенные советские люди.

Во-вторых, разочарование. Как, только и всего? Неужели, действительно, нет никаких живых сил в стране, которые противостоят режиму?

В-третьих, поражала глупость следователей. Ко всем совершенно одинаковый подход, совершенно одинаковые слова, совершенно одинаковые методы. Но это-то и страшно. С людьми можно говорить, можно ругаться, можно спорить, можно на что-то надеяться. С машиной говорить бессмысленно. Вы в руках какой-то нечеловеческой силы, вы обречены.

Я никогда не любил государства во всех его формах. Если я не анархист, так только потому, что все известные мне анархические доктрины, от Бакунина до современных анархистов-террористов, — безнадежно нелепы.

249

И что самое худшее, на место государства ставят нечто еще в миллион раз худшее: разбой и произвол.

Но советское государство, в его сталинской редакции, — это, пожалуй, наихудший вид государства.

Ленин называл государственный аппарат машиной. Машин-ность — это по иронии судьбы стало наиболее характерной чертой созданного им государства. Тупые, самодовольные, грубые чиновники-марионетки и полное единообразие во всем. Одинаковые лица, одинаковые глаза, и даже ругательства у всех совершенно одинаковые, даже в матерщине нет разнообразия (в этом отношении блатные — поталантливее чекистов).

И вот первый и как будто последний раз в жизни меня охватил ужас от соприкосновения с этим холодным чудовищем.

А следствие между тем развивалось так.

Однажды ночью Круковский меня допрашивал. Происходила обычная вялая перебранка моя со следователем. Вдруг в два часа ночи он вплотную подошел ко мне и шепнул мне на ухо:

"Это же факт, что вы обычно называли нашего вождя — обер-бандитом".

Я невольно вздрогнул, как от удара. Для меня все стало ясно. Обер-бандитом я называл Сталина только в одном месте и только при одном человеке: в доме диакона Александра Введенского и только при одном Александре.

Затем, при следующих допросах это впечатление перешло в уверенность. Перед следователем во время допроса лежат на столе два дела. Одно — официальное, которое вам предъявляют при окончании следствия; другое неофициальное, в которое следователь заглядывает изредка, - это показания стукачей. Именно в этой книге фигурировало все то, что я говорил Александру, записанное до мельчайших деталей.

Впоследствии в Бутырках я встретил еще нескольких человек, преданных им.

В этой ситуации, видя полную невозможность сопротивляться, я подписал несколько протоколов, в которых признал себя виновным в ряде антисоветских высказываний. (Слабость, которую я до сих пор не могу себе простить.)

В конце следствия, когда мне было предъявлено дело, я увидел показания еще одного типа, некоего Либединского Алек-

250

сандра Александровича, работавшего учителем истории в одной со мной школе.

Мелкий человечек, Либединский был снят с работы за связь с ученицей-восьмиклассницей, которая из-за него покушалась на самоубийство. Однажды Либединский, который жил за городом, просил меня устроить ему ночлег в городе. Я повел его к Александру. Александр и привел его в качестве свидетеля. В обязанность стукача входит не только сообщать данные о своем "подопечном", но и разыскивать свидетелей: сам он быть свидетелем, разумеется, не может, тогда он будет разоблачен.

В данном случае Александр не ошибся. Либединский дал обо мне показания на двенадцати листах. А в конце заявил от себя:

"Я хочу указать, что Левитин может быть очень опасен в качестве учителя литературы".

Судя по протоколу, показания против меня были даны 20 мая 1949 года. А 22 мая милейший коллега пришел ко мне в гости, был очаровательно любезен и, прощаясь, тепло меня приглашал у него бывать. О своих показаниях, данных двумя днями раньше против меня, не сказал ни одного слова.

Это было в 1949-м. Прошло с тех пор одиннадцать лет. В 1960 году, в мае я зашел в школу на Серпуховской площади, где была в это время директором моя старая начальница Наталья Георгиевна Праздникова. Я хотел попытаться устроиться к ней в школу-Директора не было. Секретарь меня попросила подождать, а сама тем временем вышла. Зазвонил телефон. Я снял трубку. Приятный тенор сказал:

"Передайте Наталье Георгиевне, что работа ее школы будет освещаться по радио в пятницу. Это говорит Либединский из радиоцентра".

"Александр Александрович?"

"Совершенно верно. Вы меня знаете?"

"Это говорит Левитин".

Длинная пауза. Потом восклицание: "Здравствуйте!" Я ему:

"Читал ваши показания. И мерзавцем же вы оказались".

"Почему вы думаете..." — и пауза.

"До свидания", — сказал я и повесил трубку.

Что касается Александра Введенского, то о продолжении его высокополезной деятельности я узнал следующим образом.

251

В 1962 году я написал очерк "Закат обновленчества" и решил послать его Владимиру Введенскому, к которому сохранил дружеские чувства. Случайно этот очерк попал в руки Александру. Тотчас отнес его к оперуполномоченному КГБ. Впоследствии мне этот очерк предъявили, не скрывая того, каким образом он попал в КГБ. Кагебисты не очень щадят своих стукачей.

Несколько лет назад один человек мне предлагал от имени Александра примирение, апеллируя к моим христианским чувствам. Я ответил отказом.

Простил я ему уже давно, но говорить о том, кто он такой, я буду всем и каждому. Это мой долг.

На этом мои отношения с Александром заканчиваются навсегда.

ГЛАВА 12

Лагерь

252

ГЛАВА  ДВЕНАДЦАТАЯ

ЛАГЕРЬ

В августе я был переведен в Бутырскую тюрьму. 31 августа 1949 года мне была вручена копия "Постановления Особого Совещания при Министре Государственной Безопасности", состоявшего всего из двух строк:

"Левитина Анатолия Эммануиловича, 1915 года рождения, за антисоветскую деятельность заключить в лагерь сроком на 10 лет".

3 октября я отправился в этапном вагоне в Архангельскую область, в Каргопольские лагеря, где было назначено мое пребывание.

Перед этим два месяца в Бутырках. О Бутырской тюрьме я уже писал. Сидел я в ней три раза в жизни. И странно: у меня к этой тюрьме "влечение, род недуга".

Вспоминаю о ней всегда с лирическим чувством. Может быть, потому, что в августе 1949 года это был отдых. Лубянка — карцер. С 6 часов утра до 10 часов вечера надо сидеть на табуретке, нельзя прилечь, нельзя облокотиться. Нельзя громко разговаривать. Периодические обыски.

Не то Бутырки. Огромные камеры по 60—80 человек, светлые, просторные. Делай что хочешь. Хочешь спи, хочешь разговаривай, хочешь — читай (книг много, и библиотека там была приличная). Прогулка была во дворе (много зелени), — теперь в двориках (закутках) на крыше. Встретился там с интересными людьми.

Горелик Соломон Савельевич, старый петербургский адвокат, социал-демократ. Живая история русского социал-демократического движения. Деятель кооперативного движения. После революции стал большевиком. Был директором Экономического

253

института имени Плеханова в Питере. Последнее время не у дел.

Говорили с ним без конца. Однажды устроили диспут о религии. Он вел спор вежливо и любезно с чисто парламентской учтивостью. Быстро, легко и изящно положил меня на обе лопатки. Было неприятно; но диспут этот был мне очень полезен; впервые я встретился с сильным эрудированным противником и осознал все свои слабые места.

После диспута мы по-джентльменски обменялись рукопожатиями, и я ему искренне сказал "спасибо".

Другой друг, которого я приобрел в Бутырках, — Александр Исаакович Рейнгольд, 25-летний молодой человек, студент Горного института в Питере, сын известного зиновьевца, который шел по процессу Зиновьева—Каменева в августе 1936 года и был расстрелян в числе шестнадцати участников процесса, совместно со своими лидерами.

Александр Исаакович был арестован только за своего отца. Гибрид, как и я: мать у него русская, из старой интеллигентской семьи. Верующий. С большим интересом слушал мои рассказы о Христе, о церкви, о богословии.

Простились с ним, когда меня уводили в этапную камеру. Пытался неоднократно его разыскать — тщетно. Между прочим, у него была феноменальная память, он знал сотни стихов наизусть. Мы декламировали часами. И это было так хорошо: после омута грязи, в который я только что окунулся, слушать чудесные русские стихи.

Помню еще одного — старца 78 лет, учителя пения, который ставил голос многим выдающимся певцам. Его арестовали — за что бы вы думали? — за космополитизм. Он никак не мог согласиться с тем, что русская вокальная школа выше итальянской, и отстаивал преимущество театра Ла-Скала. Следователь ему сказал:

"Вы космополит?"

Старик охотно согласился:

"Да, да, конечно, я космополит".

За космополитизм он получил... семь лет лагерей.

Наряду с этими приличными людьми было неисчислимое ко-

254

личество грязной сволочи, которые уже тут, в камере, начинали свою карьеру лагерных стукачей.

Они здесь выступали в качестве присяжных защитников советского режима, в качестве заядлых советских патриотов, били себя в грудь - и между тем завязывали отношения с оперуполномоченным, который периодически под разными предлогами их вызывал для "доклада".

Наконец, 3 октября 1949 года меня посадили в грузовик с надписью "Хлеб". (С Лубянки в Бутырки мы ехали в лакированном грузовике с надписью "Мясо" и с нарисованными на белом фоне розовыми сосисками.) И повезли нас на Северный вокзал.

В столыпинские вагоны — и на Север. В Каргопольлаг.

Прибыли на станцию Ерцево 6 октября. Совершилось. Я стал лагерником.

Лагерная тема стала сейчас модной темой. Она уже имеет своего классика и многих бытописателей. Очень трудно приниматься за эту тему после того, как она как будто исчерпана пером Солженицына. После "Ивана Денисовича" любое описание покажется бледным.

Тем не менее позволю себе сделать несколько замечаний.

"Один день Ивана Денисовича" — предел лагерного реализма. Когда я прочел эту повесть в 1959 году, мне показалось, что я провел в лагере вновь два часа. Лагерная тема этой повестью исчерпана, и о лагере 40-х годов трудно после "Ивана Денисовича" сказать что-нибудь новое.

Великолепны также типы лагерников, нарисованные рукой великого мастера в "Раковом корпусе" и в "Круге первом". Здесь Солженицын выступает как великий гуманист.

Когда-то Лесков сказал, что для того, чтобы убить антисемитизм, надо, чтоб какой-нибудь писатель нарисовал образ простого, доброго, бедного местечкового еврея. Эту задачу в какой-то мере выполнил Шолом-Алейхем, хотя антисемитизма он все-таки, к сожалению, не убил.

Для того, чтобы убить предрассудки советских мещан против "каторжников", которых, по мнению советских мещан, зря

255

не сажают, надо было показать простых, добрых, неглупых людей, оказавшихся жертвами эпохи, принесенных в жертву кровавому Молоху, что и сделал Солженицын.

Спасибо ему за это!

Что касается его последней замечательной книги "Архипелаг ГУЛаг", то, признавая ее огромное историческое значение, можно отметить и ряд недостатков.

Главный недостаток - это отсутствие четкой периодизации. Между тем история советских лагерей разделяется на четкие и ясные периоды, очень не похожие друг на друга.

Широкая система лагерей берет свое основание в 1929 году. Правда, последнее время указывается на то, что лагеря существовали уже во времена Ленина. Да, существовали, но только в виде зачатка будущей системы. Во-первых, лагерная система не носила широкого масштаба. Как правило, до 1929 года применялась высылка (минус 6, минус 10, минус 30), то есть перечислялось определенное количество городов, в которых высланный из столицы не мог селиться.

Что касается Соловецких лагерей, то режим в них не был особенно строгим, люди ходили в гражданской одежде, могли посещать богослужение, переписка и посылки с воли были не ограничены.

Настоящий размах лагерная система приобрела лишь в 1929— 30 годах, в эпоху так называемых "великих строек". В эти годы вся страна покрывается лагерями, число заключенных начинает исчисляться миллионами. И тысячи людей умирают в лагерях от непосильной работы.

В этот первый период истории лагерей люди в основном гибнут от суровых природных условий. Обычно привозили несколько тысяч человек в снежное поле или в лес и говорили: "Стройте!"

Начальник и все надзиратели были из заключенных. Представителем чекистов был один лишь оперуполномоченный.

Тысячи людей гибли от варварских условий, от непосильного труда, но напористые, энергичные люди имели шанс выбиться — им предоставлялась возможность работать, и они могли досрочно освободиться.

К чести международной общественности, во всем мире началась кампания в защиту заключенных. Особенно остро она про-

256

ходила в Англии, где в защиту заключенных выступали парламентарии и представители церкви, представители профсоюзов и лейбористы.

Сталинское правительство, заинтересованное в иностранном общественном мнении, в кредитах для строительства первой пятилетки, пошло на значительные уступки. Оно, конечно, не уничтожило лагеря, так как даровой труд является основой всего сталинского строительства, но значительно улучшило условия жизни в лагерях.

Проводником этой новой лагерной политики был тогдашний нарком внутренних дел Ягода.

Время с 1931 по 1936 годы — это, так сказать, "золотой период" в истории лагерей. Я еще застал старых лагерников, которые вспоминали об этом периоде, как о невозвратно счастливых временах.

Питание было относительно хорошее, жилищные условия приличные, и самое главное — зачеты. Зачеты были очень большие. За хорошую работу полагалось один день к трем. Практиковалось также актирование больных.

Заключенные в это время входят в моду. О них ставятся пьесы, снимаются кинофильмы, пишутся книги. Разумеется, и это было лишь красивой декорацией. Аресты продолжали быть массовыми, и (вдали от глаз почтеннейшей публики) с неугодными людьми расправлялись в лучших традициях Малюты Скуратова и Бирона. Но в общем в лагерях в это время процветал относительный либерализм.

Все переменилось в 1936 году с назначением наркомом Ежова. Тут наступил настолько кошмарный период, что не хватает никаких слов для его описания. К сожалению, этот период так и не нашел себе настоящего изображения по той простой причине, что почти все узники ежовских лагерей были физически уничтожены.

Режим был такой, что его не мог вынести даже самый физически сильный человек более, чем полгода. Непосильная работа по 12, 14 часов в сутки, голод, полный произвол, кошмарные жилищные условия.

В обыкновенном бараке, рассчитанном на 40—50 человек, размещалось 500—600 человек, которые спали вповалку на трехэтажных нарах.

257

Переписка была запрещена; газеты, журналы и любая литература в лагерь не доставлялись, и фактически люди были отрезаны решительно от всего.

Ежовщина — это самый страшный, неслыханный период в истории России. Конечно, воцарению ежовщины немало способствовало водворение фашизма в Германии и фашизация других европейских стран. Мировая прогрессивная общественность лишена была возможности протестовать против ежовщины, потому что на фоне нацистских зверств и гитлеровских концлагерей ежовщина казалась вполне "нормальным" явлением тогдашней Европы, а некоторые фальшивые "гуманисты" типа Ромена Роллана считали сталинский режим бастионом против фашизма и всячески его идеализировали.

Снятие Ежова несколько ослабило произвол в лагерях. Однако вскоре началась война с фашистской Германией, которая также страшно больно ударила по лагерникам.

Люди мерли как мухи от голода, от эпидемий. Расстрелы также представляли собой в лагерях обычное явление.

В это время от "союзников" уж никак нельзя было ожидать никаких протестов.

Таким образом, до 1947 года история лагерей насчитывала три основных периода.

1. 1929—30 годы. Время широчайшего строительства лагерей.

2. 1931-1936 годы. Время относительного либерализма, когда в ходу был термин "перековка". Зачеты, относительно мягкий режим.

3. 1937—1947 годы. Полоса зверского произвола.

В 1947 году начинается вновь период относительной либерализации. Это объясняется тем, что армия генерала Андерса, состоявшая из бывших польских военнопленных, побывавших в лагерях, выведенная по соглашению с советским правительством генерала Сикорского, заговорила. Тысячи бывших лагерников стали рассказывать изумленной Европе о порядках в лагерях "самой демократической страны мира".

Особо зверское проявление произвола после этого прекратилось. Был регламентирован 9-часовой рабочий день (на час больше, чем на воле), разрешены переписка и посылки. Это вре-

258

мя и нашло себе отражение в повести "Один день Ивана Денисовича".

За 31 год, прошедшие с того времени, эта система сохранилась с некоторыми изменениями и до сих пор.

В этот период в лагерях нет массовой смертности, нет голода и особо диких актов произвола; однако до сих пор режим лагерей не достиг эпохи "либерализма" времен Ягоды. Фактически совершенно отсутствуют зачеты, очень сокращено количество посылок, ограничена переписка.

Причем в последнее время обозначилась тенденция к ужесточению лагерного режима.

Я попал в лагерь как раз в начале этого третьего периода, в эпоху смягчения, в эпоху Иванов Денисовичей.

Каргопольские лагеря, в которых я провел четыре года, находились в Архангельской области. Это был крупнейший лесорубный лагерь. Существовал он с 1930 года. Название "Каргопольский" было чистейшим анахронизмом, так как к городу Каргополю он в это время не имел ни малейшего отношения.

"Столица" лагеря находилась на станции Ерцево. Здесь находился лагерный "штаб" и резиденция начальника лагеря полковника Коробицына.

Сам лагерь растянулся на 600 километров, почти до самого Архангельска. Объясняется это тем, что лес рубить вокруг лагеря можно не более, чем десять лет. Через десять лет весь лес, прилегающий к лагпункту, вырублен. Открывается новый лагпункт в глубине леса, а этот лагпункт переводится на подсобное производство.

Собственно, надо было бы говорить не "Каргопольский лагерь", а "Каргопольская лагерная система", так как лагерь охватывал не менее ста тысяч человек, и он делился на три отделения — Ерцевское, Мехренгское и Обозерское, имевшие каждое своего начальника, свой штаб, включавшие в себя множество лагерных пунктов. В каждом пункте было около 700—800 заключенных.

Ерцевское отделение включало 17 лагерных пунктов, со столицей в Ерцеве, Мехренгское — 14, со столицей на 4-м лагерном

259

пункте, поселок Пуксаозеро. Обозерское отделение — всего 4 лагерных пункта, столица Кодино.

Наш этап привезли первоначально в Ерцево, заперли в карантин (вплоть до распределения).

Я приехал в шляпе, в столичном пальто. Шляпа, очки, высокомерно-презрительная осанка, которую я усвоил себе еще в ранней юности, когда считал себя кандидатом в Бонапарты, — навели блатных на грустные размышления. Кто-то пустил слух, что я — бывший прокурор. "Не одного нашего он на 25 лет закатал",— говорили блатные.

К счастью, я в первый же день успел разговориться с одним симпатичным заключенным из Черновиц. Он вовремя принял меры. "Да вы с ума сошли. Это же учитель, московский учитель, один из тех, кто вашего брата учил". Отношение ко мне резко переменилось. "Да, обижать его не стоит", — сказали ребята и после этого стали относиться ко мне предупредительно и по-дружески.

Через неделю наш этап отправили в Мехренгу, на захолустный 12-й лагпункт, отстоявший в восьмидесяти километрах от железной дороги, на Сав-озере.

Пришли туда 15 октября поздно вечером. Сразу направили нас в баньку на ночлег до завтрашнего дня. Здесь, прикорнув, в уголке, я увидел тот вещий сон с хождением по водам, о котором я рассказывал перед началом предыдущей главы.

Сон оказался в руку.

На другой день так называемая комиссия, которая должна определить категорию труда. Так называемая, потому что это чистейшая фикция. Вся "комиссия" состоит из одного человека, местного врача. Категорий труда — четыре.

Первая категория — годен на работы всякого рода. А работа здесь невероятно тяжелая: валить лес.

Вторая категория — 2-30 (до сих пор не понимаю, что означает цифра "30") — годен ко всякому труду, но с ограничением. Практически это почти то же самое, что и первая.

Вторая категория — 15 — легкий физический труд. Но и лег-

260

кий труд достаточно тяжелый: сплавлять лес по реке, стоя по колено в воде, таскать на себе тяжелые бревна, пилить, разделывать лес и так далее.

Инвалидность — это особое счастье. Труд только самый легкий и с согласия инвалида.

Идем этапом до санчасти. Санчасть в большом деревянном здании. Половина здания — амбулатория, другая половина — больница (стационар). Вводят нас, ожидаем очереди.

Вводят по одному. Вхожу.

Люди в белых халатах. За столом сидит высокий, седой, лысый старик в пенсне, с лицом вредителя, как их изображали в советских пьесах. Высокоинтеллектуальное лицо, манеры джентльмена, осанка старого профессора.

Я раздет по пояс. Доктор замечает на мне нательный крестик.

"Вы что, верующий?"

"Да".

"А кто вы по профессии?"

"Учитель литературы".

Улыбка.

"Скажите, я вот слышу по радио: «Ходит по полю девчонка» — это и есть теперь литература?"

"Почти что".

"На что жалуетесь?"

Я говорю наугад:

"Спондилит".

Так мне советовал в Москве один старый лагерник, причем что такое "спондилит" я хорошо не знаю.

"Повернитесь".

Доктор ощупывает мой позвоночник.

"Да, да, вижу ваш спондилит. А сердце?"

Я отвечаю неопределенно:

"Да, сердце тоже".

"А легкие?"

"Да, да...".

Он прослушивает меня и говорит:

"До свидания".

Наутро узнаю сногсшибательную новость. Из всего этапа — я единственный признан инвалидом. Потом узнал, как это было.

261

После осмотра доктор смотрит список, доходит до моей фамилии. "Это кто?" Фельдшеры подсказывают: "Это этот, с крестиком, учитель". — "А, да! Неохота мне этого человека посылать на работу". И взяв перо, выводит своим четким красивым почерком против моей фамилии: "Инвалид".

Я был спасен. Что стало бы со мной при моей неумелости, беспомощности, если бы меня послали на тяжелую работу, об этом говорить не стоит.

Этот врач, встретившийся мне на пороге моей лагерной жизни, стал впоследствии моим верным, очень близким другом. Он умер в декабре 1971 года. И я давно собираюсь рассказать о нем. Отвлекусь сейчас от моего рассказа, чтобы описать жизнь великолепного доктора.

Павел Макарович Гладкий родился 24 декабря 1885 года на Украине, на Донбассе, в семье высококвалифицированного железнодорожного техника.

Окончил гимназию в Екатеринославе, а затем Томский университет, по медицинскому факультету. По окончании университета практикует некоторое время в Иркутске, а затем поступает в Институт восточных языков во Владивостоке.

Овладев китайским языком, доктор направляется в Харбин, становится врачом на Китайско-Восточной железной дороге. Здесь сближается с генералом Хорватом, тогдашним командующим русскими войсками на Дальнем Востоке. Женится на дочери одного из офицеров. Наряду с медициной занимается китаеведением, объезжает весь Китай, заглядывает в самые глухие уголки.

Изучает различные наречия. Является одним из основателей первого этнографического журнала, издающегося в Харбине. (Имя его хорошо известно всем русским китаеведам.)

Избирается за свои научные статьи членом Британского Королевского Географического общества.

Так было до 1921 года. В этом году умирает его жена. И вдруг его охватывает тоска по родине. Возвращается в Россию. Поселяется во Владивостоке. Имеет в городе обширную практику.

А затем наступает неизбежное: в 1929 году арестовывают.

Десять пет в лагерях — на Соловках, на Воркуте, на Колыме. В 1939-м освобождается, со своей новой женой, медицинской

262

сестрой, тоже заключенной, с которой познакомился в лагере.

Поселяется в Архангельске. Работает врачом.

Наступает война. Его жена — неплохая женщина (и сейчас живет в Москве). Один недостаток: очень разговорчивая. С наступлением войны всем многочисленным подругам рассказывает, что немцы скоро возьмут Архангельск, что Павел Макарович будет бургомистром и что вообще советам крышка.

Кто-то из доброжелателей об этом известил соответствующие органы. В 1942 году супруги были арестованы. Им дали по десять лет каждому, они водворились в Каргопольлаге: Павел Макарович врачом на 12-м лагпункте в Мехренге, его супруга на другом лагпункте фельдшерицей. Когда я с ним встретился, он уже отбыл по второму сроку семь лет. Мне пришлось в 1952 году провожать его на волю.

После освобождения он работал врачом в поселке Кодино — там же, где он сидел в лагере. Периодически появлялся в Москве. Дружба наша с ним не прерывалась до самой его смерти.

Он умер в декабре 1971 года в Москве. Я не смог проводить его в последний путь, так как в это время был снова в лагере, в Сычевке, Смоленской области.

Смотрю сейчас на его портрет, сделанный карандашом каким-то лагерным художником, вделанный мною сейчас в раму. Тут он как живой — художник удивительно сумел схватить его выражение. Несколько удлиненный череп. Открытый лоб. Тонкие черты лица. Пенсне. Оперся на руку. Лицо ученого, поэта, государственного деятеля. За спиной двадцать лет лагерей. Бесконечные скитания по лагпунктам. Прожил уже после освобождения девятнадцать лет. Умер 86-ти лет от роду.

И до конца жизни сохранил тонкий, ироничный ум, чувство собственного достоинства, большое сердце.

Перед смертью, в 4 часа утра, попросил шампанского, чокнулся и поцеловался с женой. Умер спокойно и тихо.

Сколько выдающихся людей находилось за лагерными воротами.

Между тем моя лагерная жизнь шла своим чередом. Оставшись один в бараке, когда всех моих товарищей погнали на работу,

263

я ощутил то состояние, которое французы обозначают поговоркой: "Аппетит приходит во время еды".

Почему бы мне не устроиться работать в стационар? Пошел в санчасть. Стучусь. Открывает парень хамоватого вида. "Я хочу видеть доктора". "Нечего тебе его видеть". "А ты почем знаешь, болван?"

"А ну, увидишь ты у меня доктора!" — и захлопывает дверь у меня перед носом.

Я хожу вокруг помещения, заглядываю в окна. В одном из окон вижу Павла Макаровича. Стучу в окно. Он открывает форточку.

"Доктор! Я хочу с вами поговорить". "Пожалуйста. Пройдите". "Да мне не отворяют дверь". "Пройдите. Откроют".

Иду опять. Дверь гостеприимно распахивается. Давешний мой собеседник, как будто его подменили, держит дверь настежь:

"Пожалуйста! Пожалуйста!"

Павел Макарович умел себя поставить с подчиненными. Прохожу к доктору. Говорит со мной долго, вдумчиво, расспрашивает о Москве, о моих наблюдениях; затем замечает:

"Да, да, единственная работа здесь для вас — фельдшерская. Никому не признавайтесь, что вы ничего не понимаете. По ходу дела научитесь. Попросите отца прислать вам учебник Ихтеймана для фельдшеров. Хороший учебник. А теперь надевайте халат. Да нет, не так..."

И он надел на меня белый халат и повел знакомить с моими новыми коллегами.

А на другой день произошло знакомство с еще одним лагерным деятелем - с "кумом", как на лагерном языке называется оперуполномоченный ГБ.

В пришедшем этапе, состоявшем из сотни человек, было всего три человека, сидевшие по 58-й статье: мой будущий близкий друг со странной фамилией Кривой Шолом Абрамович, еврей из Черновиц; бывший коммунист Лазаренко, в недавнем прошлом начальник ремесленного училища; я третий.

Всех нас троих вызвал оперуполномоченный. Меня провел к нему старший надзиратель — рыжий, хитроватый, неглупый,

264

которого Павел Макарович со свойственным ему юмором называл "архиепископом". ("Архиепископ" в буквальном переводе с греческого — "старший надзиратель".)

Оперуполномоченный капитан Малухин, маленький, невзрачный, сидел в большой комнате, совершенно один, за столом. Я вошел еще в своей гражданской одежде: в пиджаке, в безрукавке на меху, в шляпе. Увидев человека еврейской наружности в очках и в шляпе, оперуполномоченный, улыбаясь, сказал:

"Сразу видно коммерческого человека".

Затем, задав мне несколько вопросов, Малухин предложил мне место, которое является самым вожделенным для лагерника: заведующего столовой. Я ответил что-то неопределенное. Малухин это принял за согласие, да он и не мог ожидать отказа в ответ на такое лестное предложение. А затем сразу перешел на дружеское "ты":

"А ты мне тоже помоги".

"Чем это?"

И началась обычная вербовка в стукачи по всем правилам чекистской науки. Много недостатков. Мы их не знаем. Будете нам говорить, чем люди недовольны. Это благородное дело. (Он так и сказал: "благородное дело".) Я ответил отказом:

"Не могу людям делать зло".

Он начал меня убеждать. Я в его руках. Все мое будущее зависит от его характеристики. Снова отказ с той же мотивировкой. И вдруг он сам подсказал мне аргумент. Он сказал:

"Что это у вас за религиозные предрассудки: не могу делать зла!"

Я ответил:

"Вы смотрели мое дело?"

"Нет еще, только мельком".

"Так я же религиозный, верующий человек и сижу как церковник. По моей вере я никому не могу делать зла. Это противно учению Христа".

Оперуполномоченный слушал меня, широко раскрыв глаза.

"Как, вы верующий?"

"Да".

У Малухина был вид совершенно огорошенного, сбитого с толку человека. Еврейская внешность, вид коммерческого человека, учитель литературы — и верующий христианин. Это, видимо, не укладывалось у него в голове.

"Ну, ладно, идите", — сказал он после паузы.

Вечером я рассказал об этом разговоре Макарычу. Тот засмеялся:

"Плюньте вы на него. Пока я здесь, вы будете инвалидом. И будете работать в санчасти. Ничего он вам не сделает".

Макарыч оказался прав. С тех пор мне не приходилось говорить ни с одним работником ГБ на эту тему. Раз и навсегда отрезать — это лучший метод.

ГЛАВА 13

Каргопольлаг

265

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

КАРГОПОЛЬЛАГ

Начиная  описывать свою лагерную жизнь, я в затруднении. Столько разнообразных картин, столько красочных типов за семь лет заключения, что буквально не знаешь, что выбрать, с чего начать.

Буду писать о Каргопольлаге.

После моего водворения в больнице у меня сложился определенный образ жизни. В 8 часов утра кончается ночное дежурство. Приходит вольная сестра Марья Леонтьевна. Сдаю дежурство, отправляюсь спать.

Барак пустой. Все ушли на работу. Сплю до двенадцати. В двенадцать — обед. Кашка на донышке. Потом читаю. Молюсь. Коротаю время.

В семь часов приходят ребята — усталые, мокрые, злые. Перекидываюсь несколькими фразами с друзьями. Иду на дежурство. Принимаю дежурство, раздаю лекарства.

Остаток вечера - в обществе Макарыча. Пьем чай, беседуем. Вспоминаем каждый свое. Комментируем политические новости, которые узнали по радио или из газет.

Наконец, одиннадцать часов вечера. Прощаемся с Макарычем. Больные уже спят, если нет какого-либо особого случая. Санитар спит. Я один. Целую ночь брожу по коридору. И молюсь.

Когда-то в юности я мечтал о монашестве, любил молиться. Но человек я, выражаясь языком святоотеческих творений, не духовный, а душевный. Впоследствии интересы политические, литературные, жизнь в центре шумной столицы вытеснили духовную жизнь, остались от нее лишь капельки, крошечные остатки.

Здесь для читателя, не сведущего в святоотеческой литера-

266

туре, я хочу кое-что пояснить. Святые отцы, следуя за апостолом Павлом, учат о трехсоставности человека, который состоит из тела, души и духа. Душа — интеллект, комплекс житейских и внешних впечатлений. Дух - самый высший этаж человека: устремление к Богу.

Соответственно с этим людей можно разделить на три разряда: людей с приматом физических, животных инстинктов; людей душевных с приматом интеллекта; людей духовных, у которых основным является религиозная жизнь.

Так вот в лагере, в тюрьме духовная жизнь вновь во мне воскресает. Я как бы возвращаюсь к своему детству. В это время я упиваюсь молитвой, отдаюсь ей целиком, чувствую Бога — здесь, рядом, около. И общение с Богом дает ощущение необыкновенной сладости, просветленности. В эти моменты и только в эти моменты я переживаю то, что средневековые мистики называют "состоянием благодати".

А потом опять приходят земные человеческие интересы, честолюбие, эгоизм, все то пошленькое, дрянное, что есть в моей натуре... И я ощущаю то, что русский поэт передал в следующих выразительных строках:

"В киоте зажжены лампады,

Но не могу склонить колен.

Ликует Бог в надзвездном граде,

А мой удел — унылый плен".

(Ф. Сологуб)

В это время освобождение было совершенно нереальным, вся предыдущая жизнь казалась отрезанной навсегда. О том, что было, вспоминал так, как может вспоминать на том свете умерший о земной, уже изжитой жизни.

Переписывался лишь с отцом и мачехой, больше ни с кем. Да и отцу писал лишь раз в месяц. От каких-либо посылок и денег отказался наотрез. Отец все-таки кое-что присылал, но довольно редко. Да мне и не нужно было ничего — я вполне довольствовался лагерным пайком.

Между тем вокруг было много интересных людей. С Макары-

267

чем мы расстались через несколько месяцев. (Через два года судьба нас снова свела уже на другом лагпункте.) Вместо него приехал новый врач - Сергей Владимирович Дедырка, тоже человек знаменательной и трагической судьбы.

Уроженец Минска, сын гимназического учителя, он в 20-е годы заканчивает институт, женится; работает в Питере. Человек хороший; довольно поверхностный; любит ухаживать за дамами, повеселиться, поиграть в карты. Из Питера вместе с женой и дочерью переезжает под Мурманск. После войны арестовывают. Почему, за что? Неизвестно. Просто попался приятель стукач.

И следователь объяснял его арест так: "Уж очень во время войны распустили языки, надо приструнить".

И вот Сергей Владимирович оказался жертвой. Привезли в

Вологодскую область, в лагерь, который был расположен в бывшем Кубенском монастыре. И новое несчастье. Это было время, когда были в моде "лагерные сроки". Сергей Владимирович попал в компанию интеллигентов, в которой оказался лагерный стукач. Через три месяца — опять суд, опять статья 58-10, снова десять лет. И переброска в Каргопольлаг.

Здесь он акклиматизировался. И опять несчастье. Выше я говорил о пристрастии Сергея Владимировича к дамам. Была у него приятельница, медицинская сестра на лечебном лагпункте на Пуксе, а он был в это время на другом лагпункте. Приезжает пропускник, который может передать письмо его знакомой. Сел писать, написал лагерной приятельнице, потом написал письмо жене. В это время пришли, стали торопить: пропускник (заключенный) сейчас уезжает. Впопыхах вложил в приготовленный конверт письмо, написанное жене, а письмо, предназначавшееся лагерной приятельнице, — в женин конверт. Одно отдал пропускнику (заключенному, имеющему право передвигаться вне лагпункта) , а другое письмо опустил в почтовый ящик. Жена получила письмо, написанное любовнице, и переписка с ней порвалась навсегда.

Все пережитое страшно подействовало на Сергея Владимировича. Нервы его расшатались. Он не мог спать один в комнате, свою кровать перенес в коридор, не выносил одиночества, стал вспыльчивым, раздражительным. Часто с ним ругались, но быстро мирились. Свои люди.

Вскоре перебросили его на другой, санитарный лагпункт. Че-

268

рез два года - новое несчастье. Сформировался этап в дальние лагеря, на Воркуту. В этот этап попали все люди, имеющие второй срок. Этап был продолжительный, очень тяжелый. Привезли на Воркуту, послали на общие работы. Однажды на работу он не пошел. Остался в бараке. А вечером его нашли повесившимся.

Царство Небесное бедняге. Господь да простит ему его слабость!

Сергей Владимирович был у нас на лагпункте три месяца. В мае приехал на его место новый врач — Димитрий Степанович Яковита.

Этот еще, может быть, жив; ему сейчас было бы 78 лет.

Сибиряк. Из простой семьи. Рано остался сиротой. Воспитывала его старшая сестра. Переехал в Питер; участвовал в гражданской войне. После войны учился, стал врачом, Женился на дочери тверского фельдшера.

В 1941 году мобилизован. Попадает в плен к немцам. В лагере для военнопленных был также врачом. После 1945 года сразу его привлекают к суду как военнопленного по нелепому обвинению в "измене родине" (почему работал врачом, а не покончил жизнь самоубийством?).

Первоначально попадает в лагерь где-то в Литве, показалось недостаточно, перевели его к нам в Каргопольлаг.

Симпатичный, скромный, робкий, забитый человек. Страшно боялся блатных. Без конца клал их в больницу. Они почувствовали его слабость. Били его (чтоб били врача - это невиданный случай) почти каждый день. Мне говорил: "Я врач, а от меня требуют, чтоб я был тем, кем был ваш отец, — мировым судьей. Я не могу".

Он был прав. Лагерный врач — это судья: от него зависит, кого посылать на работу, а кого оставлять, кому какую категорию труда давать, кого можно сажать в карцер, а кого нельзя.

Павел Макарович, с его волевым, твердым характером, был рожден для этой роли; и блатные, и начальство перед ним трепетали. Не то Яковита. Видимо, и начальство это поняло, и его отправили на Пуксу в качестве врача в туберкулезный стационар.

Затем я потерял его из виду. Меня перебросили в другое отделение. Дожили ли вы до освобождения? Живы ли сейчас? Все-

269

го вам доброго, Димитрий Степанович, хороший, скромный русский человек, попавший в водоворот дьявольской игры.

За стенами стационара тоже был у меня друг; о нем разговор особый.

Фамилия его — Кривой. Павел Макарович со свойственным ему едким юмором переводил его фамилию на латинский, получалось: сипшз. Но зря. Человек это был порядочнейший, один из наиболее морально чистых людей, которых я встретил в жизни. И что всего удивительнее — единственный убежденный коммунист, которого я знал. Надо же! Всю жизнь прожил в Советском Союзе, а единственного искреннего коммуниста встретил в лагере.

Из этого, конечно, не следует, что все те многочисленные коммунисты, которых я знал в жизни, были сознательными обманщиками. Обычно это были самые заурядные чиновники, которые как будто искренне исповедовали ту религию, которая являлась официальной. Считалась бы официальной другая религия, они бы исповедовали и ее с таким же усердием и, по-видимому, искренне бы в нее верили.

В противоположность этим стандартным советским типам, мой новый знакомый был коммунистом-фанатиком, одержимым, и в то же время — хорошим и очень неглупым человеком.

Он был черновицким евреем, и звали его Шолом Абрамович Кривой. Его отец был плотник, что ему давало возможность острить, что его отец "был коллегой моего Учителя". Уже в четырнадцать лет Шолом увлекается идеями коммунизма, вступает в комсомол, и уже в это время он первый раз понюхал тюрьму.

Это было начало.

Всю жизнь он в руках сигуранцы — румынской разведки, все время по тюрьмам. Сигуранца шутить тоже не любила. Пытки. Все зубы выбиты, несколько раз срывали ногти. Закончил заключением в знаменитой тюрьме Дафтану, сделанной из каменной соли.

Про эту тюрьму рассказывали так. Однажды был убит один богатый человек. Убийц приговорили к пожизненному заключению. Вдова на свой счет выстроила тюрьму с таким расчетом, чтобы жизнь для заключенных превратилась в сплошное мученье.

270

Летом под лучами южного солнца каменная соль нагревается, и пребывание в этой тюрьме становится адом.

Четыре года в Дафтану. Освободился. Поехал в родные Черновицы. Там его застало завоевание советскими войсками. Четыре года в армии, на передовых позициях. Но наконец войне пришел конец. 1946-1948 годы.

И тут произошло нечто сверхнеожиданное. Советский строй оказался вовсе не таким, каким казался издалека, когда сидел в тюрьме Дафтану. Он пишет возмущенное письмо в "Советскую Украину". Начинает латинской цитатой: "Уихт а типа атептит гедаея" — "Справедливость — основа государств". А далее следует комментарий, что справедливость-то в Советском Союзе неважная, а следовательно...

На беду обучили человека в румынской гимназии латинским классикам. Ответ МГБ не замедлил. Тотчас он был арестован. В ответ на протесты реплика прокурора: "Подумаешь, там сидели, а у нас не можете?" Он — специалист по латинским классикам, ну а здесь неплохо знали логику. Пять лет и Каргопольлаг.

Чистейший человек. Никаких поблажек не искал и не хотел. Был на самых тяжелых работах. Ребята про него говорили: "Все бы жиды были такие, как Шолом, — жить было бы можно".

Были с ним вместе несколько лет. Спорили друг с другом до хрипоты, но очень любили друг друга. Дружба наша продолжалась и после лагеря. Переписывались. Когда он бывал в Москве, заходил ко мне.

Помню, однажды в его приезд зашел ко мне молодой тогда Глеб Якунин. Они понравились друг другу (столь полярные противоположности). Про Глеба было сказано: "Вероятно, таким был молодой Бухарин" (высшая похвала в устах Кривого).

Одно из его писем с моим ответом я, с его разрешения, опубликовал в Самиздате под заглавием "Переписка с другом-коммунистом". Однако на этом дело не кончилось.

В 1965 году, к моему пятидесятилетию, он прислал мне грубое письмо с упреками за мою деятельность. Я без комментариев отослал письмо обратно. С тех пор все отношения прервались. Да иначе и быть не могло. Коммунист (его восстановили в партии) в дружеской переписке с антисоветчиком — внутреннее противоречие.

Но вспоминаю о нем с любовью. Не сомневаюсь, что и он, те-

271

перь уже старик, вспоминает со вздохом наши длинные лагерные беседы.

С Кривым связан резкий поворот в моей лагерной судьбе. Летом пятидесятого года, рано утром, он неожиданно приходит ко мне:

"Сейчас я иду на этап, сказал нарядчик".

"Куда?"

"Говорят, на четверку".

Четверка — это командный лагпункт. Простились. А 15 декабря неожиданно и я попадаю на этап, по спецнаряду на четверку. Что такое! Приезжаю. Разыскиваю Шолома.

"А, вы уже приехали?"

"Как видите. А вы что, меня ждали?"

"Да".

И тут выясняется целая история. Местный начальник санчасти решил окончить десятилетку. Разыскивает учителя русского языка. Кривой по формуляру числится учителем: он преподавал немецкий язык в школе. Зовет его.

"Не можете ли преподавать литературу?"

"Нет. Я сам плохо говорю по-русски".

"А не знаете ли вы где-нибудь здесь учителя русского языка? Он, может быть, где-нибудь на общих работах. Я его вызову сюда, устрою. И ему хорошо, и мне".

"Знаю. Он работает в санчасти на 12-м". "А, так это наш, медик. Устрою ему спецнаряд". Сказано — сделано. Через несколько дней я на столичном лагпункте — четвертом. А на другой день я уже познакомился с моим новым учеником.

Меня помещают в стационар. Затем я статистик санчасти. И в роли Жуковского. Воспитатель наследника престола.

Много было курьезов в наших взаимных отношениях с моим учеником. Много анекдотов возникало на почве этих своеобразных отношений. Интересно бы о них рассказать. Но неудобно. Он жив, теперь уже на пенсии, живет в одном из больших городов. Прикусываю язык. Педагогическая этика.

Лагпункт — столица Мехренгского отделения. Выражаясь официальным языком: головной лагерный пункт. Здесь мне стала более ясна механика лагерной жизни.

Первая черта, которая сразу бросалась в глаза, — наглый пара-

272

зитизм верхушки. Начальник лагеря что-то делал (хозяйственник) . Оперуполномоченный "кум" был чем-то занят (местный начальник лагерного МГБ; насколько целесообразной была его "благородная" деятельность, это другой вопрос). Но вот целая категория лиц, абсолютно ничем не занятых: начальник спецчасти (он вел картотеку заключенных. Зачем? Ведь этим занимались и оперуполномоченный, и начальник, лагпункта. Причем и эту несложную работу делал за него заключенный); начальник КВЧ (культурно-воспитательная часть) вообще ничего не делал — газеты и письма выдавал за него заключенный; считалось, что он цензурирует письма, но и это делала одна женщина, лагерная работница. Начальник санчасти — совершенно надуманная должность. В стационаре работали два врача, одна вольная фельдшерица, две заключенные фельдшерицы, статистик-заключенный. Начальник только лишь иногда подписывал отчеты, которые изготовлял статистик.

Далее, главный бухгалтер — вольный. Абсолютно ничего не делал, все делали заключенные-бухгалтеры. Заместитель начальника лагеря — опять надуманная должность. В лагере производство на семьсот человек, тут и одному начальнику нечего делать.

Итак, пятеро здоровых молодых мужчин, от 30 до 40 лет, совершенно ничем не занятых. Между тем они получали оклад зарплаты в 2000 рублей (по теперешнему 200 рублей), да 1000 рублей надбавки за чин, да 500 рублей надбавки за опасность работы (с заключенными). Итак, 3500 (по-теперешнему 350) рублей. Далее, бесплатное жилище. У каждого был дом со службами. Каждый имел хозяйство: огород, который обрабатывали заключенные, домашний скот — козы и свиньи, которых кормили отходами с лагерной кухни. Бесплатное обмундирование.

Средний уровень — среди них не было ни одного образованного человека, никто из них ничего не знал, кроме "Краткого курса истории ВКП (б)", и то только до 4-й главы о диалектическом материализме; добравшись до нее, все они тонули в этой "бездне мудрости", и никто не мог ее одолеть.

Далее шли надзиратели. Эти работали. Приходилось иметь дело с блатными, действительно рисковать тем, что могут разбить голову. Положение их было неважное, в соответствии с принципом "Кто работает, тот не ест", — жили в холодных похищениях, зарплата грошовая, вечно озлобленные, ищущие, на ком-

273

сорвать злобу. Но бывали и добродушные, которые брали с заключенных грошовые взятки, смотрели сквозь пальцы на проделки заключенных.

Не то — старший надзиратель, "архиепископ", по терминологии Павла Макаровича; это обычно неглупый, практичный, напористый мужик, обеспечен лучше других надзирателей.

Заключенные.

Прежде всего "придурки", к которым принадлежал одно время и я: работники санчасти, счетоводы, бухгалтеры. Среди них изредка попадались интеллигентные, приличные люди, но редко, а так обычно люди мелкие, лживые, интриганы и стукачи. Народ мало приятный.

Что касается других заключенных, то основная масса — бытовики. Это люди, сидящие по бытовым статьям.

Прежде всего так называемые "указники", отбывающие наказание по Указу от 6 июля 1947 года о борьбе с хищением социалистической собственности. Среди них очень мало действительных преступников.

Например, парень восемнадцати лет нарвал яблоки в совхозном саду. 20 лет лагерей. Если бы в саду колхоза — было бы 5 лет. Колхоз — это общественная организация, а совхоз — государственная.

Далее. Типографский рабочий оклеивал свою комнату обоями; по согласованию с начальником взял несколько листов чистой бумаги; в проходной задержали; он сослался на начальника; позвонили начальнику, тот отрекся: "Знать ничего не знаю". Согласно акту, бумага стоила 60 копеек. 20 лет лагерей.

Сам видел всех этих людей. И все-таки факты настолько чудовищные, что и сейчас рука не поворачивается писать эти цифры. Но у советских судей все было легко и просто — приговаривали, формулировали, подписывали, отправляли людей в лагеря.

Далее, хулиганы. Молодые парни.

Подрался из-за девчонки — 5 лет. Выругался матом в публичном месте — 5 лет. И он попадает в лагерь, где ни один начальник без матерщины не говорит ни одной фразы.

И наряду с этим я видел человека, который убил жену, — тоже 5 лет (ревность, смягчающие вину обстоятельства!).

274

Порой казалось, что это сумасшедший дом, что правители, судьи, заключенные — все сумасшедшие. Ничего! Терпели!

Итак, основная масса — безобидные мужички и парнишки, работяги, как они сами себя называли, или "штымпы" — как их называли блатные. Честные, работящие, простые люди, какими они на самом деле были.

Далее, настоящие расхитители, растратчики казенного добра. Хозяйственники. Почти все бывшие коммунисты. Директора, бухгалтеры. Сидели по той же статье, что и безобидные мужички, — Указ от 6.7.1947 г. Курьезно, что сроки в них, однако, были почти всегда меньше: 7, 8, а то и 5 лет. Видимо, "социалистическая бдительность" следователей и судей усыплялась при помощи не совсем социалистических средств. Это было, впрочем, нетрудно. Взяточничество было обычным явлением в судах. Только очень уж крупные дельцы получали "на полную катушку" по 25 лет.

Эти обычно пристраивались на "придурочьи" должности. Почти все были стукачами. Макарыч мне говорил: "Главным образом избегайте бывших коммунистов. Паршивый народ. Они все еще мнят себя привилегированными, лезут во все дыры, стукачи". Он был прав.

И наконец, настоящие уголовники, профессиональные преступники.

Здесь в это время была интереснейшая ситуация. Преступный мир был расколот. Он делился на блатных и ссученных. Причем их взаимная борьба порождала очень острые коллизии и почти всегда оканчивалась кровью.

Но прежде всего несколько слов о типе профессионального преступника. Как правило, это узкие специалисты. Они очень изобретательны в плане своей профессии: знают воровское дело, умеют грабить, знают, как можно убивать. Но во всем остальном они поразительно примитивны и глуповаты.

Глядя на них, я часто вспоминал Ламброзо с его теорией о том, что преступность есть один из видов вырождения. Почти все профессиональные преступники, которых я знал — а я знал их сотни, — имели ярко выраженные признаки дегенератизма.

Им была свойственна какая-то странно детская психология. Бацать — плясать неизвестно зачем и почему. Достать чифирь —

275

крепкий чай, заменяющий водку, напиться. Таков примерно круг интересов блатного.

Любят слушать "романы". Песни блатных - лирические. Основная тема: несчастная любовь и жалобы на судьбу. Помню, например, пожилого блатного, который пел такую песню. Начало:

"Скоро, позднею весною,

Сиреневые ветки зацветут,

А меня так мерзлой Воркутою

По этапу скоро поведут..."

Следует длинная повесть о лагерной жизни. И патетический конец: через много лет возвращение в родной дом, где узника встречает мать.

"Брошены поднесенные розы.

Матушка качает головой.

На глазах непрошеные слезы

Оттого, что сын совсем седой".

Другая романтическая повесть — о том, как коммунист влюбился в дочь священника. Самый драматический момент - влюбленный требует решительного ответа и получает его:

"Отец мой священник,

А ты - коммунист.

Твоей никогда я не буду, —

Даю я конкретный ответ".

Это любимейший куплет блатных. Они его напевали без конца. Всюду и везде. И финал, патетическая развязка: он ее убивает. Его арестовывают. Неизвестно почему, достается и отце, об этом песня лаконично заявляет:

"Ему, как священнику,

Руки скрутили..."

Неплохой комментарий к статьям конституции, трактующим о свободе религии. Блатные — большие реалисты, и красивыми словами их не проведешь.

276

Что меня поражало - это полное отсутствие в разговорах эротической темы. Матерщина после каждого слова. Любовь к приключениям в стиле авантюрных романов. И ни малейшего эротического смакования. Если говорят о своих любовных приключениях, то легко и просто, как о любых других физиологических отправлениях.

Сильно развита педерастия. Но к мальчишкам, которые служат некоторым из них, относятся с нескрываемым презрением и отвращением: те не имеют права даже садиться за общий стол.

И, наконец, война между блатными и ссученными. Повод для войны — отношение к начальству. Настоящий блатной, — "вор в законе", нигде и ни под каким видом работать не должен. За него работают мужики. Он имеет свою особую форму: рубаха, выпущенная поверх брюк, и брюки, вправленные в чулки; на шее крестик. Он вор в законе. Может хватать за горло "мужиков" - нашего брата, грабить, убивать, но с санкции старшего блатного. Таковы блатные.

Что касается ссученных, то их идеология следующая: мы воры и ворами умрем, но здесь, в лагере, никого не трогаем и сотрудничаем с начальством. Коллаборационисты.

Занимают должности нарядчиков, бригадиров, некоторые умеют и сами неплохо работать.

На каждом лагпункте господствует определенная "масть". Есть лагпункты, где преобладают ссученные; здесь очень туго приходится блатным. Если сюда попадает блатной, его ссучивают. Для этого выработан строгий и четкий церемониал.

От блатного требуют, чтобы он совершил три символических действия. Во-первых, ему дают грабли, и он обязан два-три раза провести ими по "запретке" (запретная зона около забора распахана для того, чтобы следы беглеца были видны). Далее, ему вручается ключ от карцера: он должен (в сопровождении толпы ссученных) подойти к карцеру и собственноручно запереть замок на дверях. И наконец, заключительный акт: он должен поесть со ссученными. После этого он уже сам ссученный, и теперь его будут резать блатные.

Имеются, однако, среди блатных люди поразительной стойкости, которых не могут сломить никакие побои. А ритуал побоев также отработан. Блатного поднимают несколько дюжих

277

парней и изо всех сил бросают его задней частью об землю. Бывали люди, которые выдерживали эту операцию по тридцать-сорок раз. После этого — тяжелая инвалидность на всю жизнь.

Вообще блатные, да и ссученные, долго не живут, не более 40—45 лет. Старика блатного вы не встретите. Противоестественный образ жизни дает себя знать.

С этим миром я впервые соприкоснулся на Савозере. К нам прислали крупного ссученного — Ваську Карелина. Он в Ерцеве работал заведующим изолятором и лично избивал блатных (сам — бывший блатной). В глазах блатных это — сверхпреступник. Наказанием ему может быть только одно — смерть.

Но и начальству он страшно надоел. Вечно он паяный — откуда-то достает водку, и вечно с ним какие-то приключения. Решили, что он больше не нужен — и послали его к нам на Мехренгу, где превалировали блатные.

Приехал. Сразу в виде протеста перерезал себе горло. В этом мире это самое обычное, причем перерезают так, что крови много, но никогда никто не умирает. Положили к нам в стационар. И попал он под мое попечение.

По ночам не спит. Как-то пристал ко мне: "Доктор, расскажите роман". После долгих отнекиваний стал припоминать какие-то бульварные романы. Потом увлекся и начал импровизировать.

Увлекся мой Васька, да и другие слушатели, сверх меры. Слушали как завороженные. Уже с утра начинали спрашивать: "Скоро ли придет ночной доктор?" Иногда я говорил: "Завтра праздник, рассказывать грех, не приставайте". Полная покорность. Сам всемогущий Васька таскал мне воду из колодца. Словом, я овладел их сердцами. А Васька был гроза лагпункта. Сказал однажды: "Я убью нарядчика". Нарядчик бежит объясняться.

Однажды на этой почве произошел комический инцидент. Вася поругался с зубным врачом и пригрозил: "Я тебя убью". Затем наступают часы ночного дежурства. Я сказал: "Завтра воскресенье, рассказывать не буду". Одиннадцать часов. Все спят. Обозреваю свои владения. Прохожу в прихожую около помещения, где спят врачи. Вижу, санитар, сидя, клюет носом. Говорю ему: "Что ты здесь делаешь? Иди спать". (По правилам, санитар должен дежурить вместе со мной.) Затем прикрываю дверь. Тепло. Хожу. Вспоминаю всенощную. Мысленно присутствую на литургии.

278

На другое утро врач взволнованно меня спрашивает:

"Что такое было ночью?"

"Ничего не было".

"А кому вы сказали: «Что ты здесь делаешь? Иди спать»?"

"Санитару Лешке".

"Ну и ну".

И здесь я узнаю следующее. Зубной врач сам не свой под впечатлением угрозы Васи, что он его убьет, не спит. И вдруг слышит мои слова: "Что ты здесь делаешь?" Он решает, что это Василий подкрадывается, чтобы его убить. Будит врача Яковита, который тоже храбростью не отличается. И вот они забаррикадировали дверь и всю ночь, стоя в одном белье, с трепетом прислушивались к моим шагам. И смех и грех.

Любил я беседовать с Васей. Уж очень своеобразное было у него восприятие. Вот однажды спрашивает он у меня: "А зачем Пушкин вызвал Дантеса на дуэль?" Отвечаю хрестоматийно. Вижу, ответ мой его не удовлетворяет. Мнется. Потом спрашивает: "А почему он (Пушкин) не мог его (Дантеса) втихаря уякнуть?" На это я не нашел что-либо сказать.

Другой раз я рассказываю, что моя мать замужем второй раз, и я избегаю к ней заходить, чтоб не встречаться с отчимом. И опять недоуменный вопрос: "А почему ты ее не убил?"

Вася человек цельный, ничего не скажешь.

Ужасен был его конец. В конце концов отослали его на Пуксу, лечебный лагпункт. Посадили в изолятор — превентивный арест. Ночью ворвались блатные. Наутро нашли Василия, плавающего в крови. Девятнадцать колотых ран, уже мертвого били. На трупе верхом сидел восемнадцатилетний парнишка, который заявил, что он единолично расправился с Василием. По чьему-то приказу взял вину на себя; получил дополнительно 10 лет.

Особый тип людей: хулиганы-бакланы.

Эти не были ни с блатными, ни со ссученными. Презирали их и те, и другие. Мелкая трусливая сволочь. Расскажу историю одного из них.

Николай Дианов. Московский парень. Жил в районе Ленинградского шоссе, самый хулиганский район столицы. С ним у меня был знаменательный инцидент.

Однажды в бане на 12-м лагпункте он снял с меня крест и надел

279

на себя. Я промолчал, однако сразу после бани пошел в барак блатных к своему приятелю, одному из корифеев блатного мира Мишке Мельникову. Через десять минут Дианов пришел ко мне в барак и отдал мне крест. При этом сказал:

"Вот тебе крест. Ты думаешь, это я Мельникова испугался? Плевать я хотел на твоего Мельникова".

Через десять минут приходит Мельников:

"Это правда, что Дианов сказал так и так: плевать мне на Мельникова?"

"Было такое дело".

Через десять минут меня зовут к старшему надзирателю. Иду. Перед надзирателем стоит Дианов. Старший надзиратель:

"Я знаю, что с вас сегодня сняли крест. Кто снял?"

Я, показывая на Дианова:

"Спросите его".

Дианов: "Да, да, я снял с вас крест".

И тут выясняется следующее. Мельников прямо от меня пошел в барак к Дианову и избил его до полусмерти. Тот сразу же побежал на вахту жаловаться. Это был его стиль: сам напаскудит, а потом бежит жаловаться. Так было постоянно. В конце концов, он так озлобил против себя блатных, что те решили его прикончить. И жребий выпал на некоего Цейтлина.

Это был хороший, безобидный парень, портной из какого-то украинского местечка. С блатными его связывало лишь одно: он был страстный картежник. Играл напролет все ночи. Проигрывал с себя все, что только можно проиграть, вплоть до брюк и кальсонов. Однажды проиграл Дианова. Ему выпало на долю убить Кольку. Он взмолился: "Ребята, я не могу. Пусть убьет его кто-нибудь, я возьму вину на себя". С ним согласились.

Однажды, когда в лагерной столовой Колька стоял в очереди за обедом, к нему подошли и сунули ему нож глубоко под сердце. Колька с ножом в груди сумел побежать по лагерю, вбежал в кабинет к оперуполномоченному, выхватил обеими руками нож из сердца, бросил нож на стол к уполномоченному. Кровь хлынула широким потоком. Через минуту Колька умер.

Я никогда не видел, чтобы так радовались смерти человека. Он насолил буквально всем. А вину взял на себя Цейтлин, получил за убийство 10 лет. Тогда еще смертной казни за убийство не было.

Я был в это время статистиком на 4-м лагпункте. Мне приш-

280

лось составлять акт о смерти Дианова. Составил. Представил старшему надзирателю. Он прочел, сказал:

"Собаке собачья смерть".

Я ответил:

"Он сейчас перед Судьей более строгим и более милостивым, чем людской суд. Не будем его осуждать". Надзиратель промолчал.

И наконец, чтоб закончить рассказ о борьбе блатных со ссученными, еще один эпизод.

Как я сказал выше, блатных никогда не привозили на лагпункт, где был перевес ссученных и наоборот. Исключение составлял лагпункт "Северный" — штрафной лагпункт, на котором были и ссученные, и блатные.

Однажды в лесу прикончили бригадира ссученных Костю. Это был главный организатор ссученных и действительно хороший парень. И, как назло, как раз в этот день приехала на свидание к нему его мать.

Она сидит на вахте и ждет сына, а в конце дня несут его мертвого. Возмущение было всеобщим.

Бригада ссученных вошла в лагерь с топорами (что категорически запрещалось). Ворвались в изолятор, где сидел старший блатной. Прикончили его одним махом: отрубили голову. Затем ворвались в санчасть, в стационар. Убили нескольких блатных, которые лежали в палате. Затем началось Мамаево побоище.

Было так. Вбегают в барак с топорами. Команда: "Все под нары!" При этом размахивают топорами, как рапирами. Затем выводят по одному из-под нар. Суд. Кого убивают, кого бьют до полусмерти. Лишь немногим дают пощаду. Блатных застали врасплох, и они безоружны.

К нам на четверку везли раненых. Это было, как во время войны. Раненые, раненые, раненые. Суд дал ссученным демонстративно мягкие наказания: прибавил всего лишь по нескольку месяцев к их срокам. Блатные на Мехренге потерпели поражение.

Бывали побеги. Но всегда неудачные. Удачного побега я не видел ни одного. Беглеца ловили — и почти всегда приканчивали.

Как-то лежал я в стационаре рядом с девятнадцатилетним парнишкой-ленинградцем Олегом. Воришка. С пятнадцати лет по-

281

шел по этому делу. Последний его подвиг — обворовал магазин. Получил 18 лет лагерей. Есть от чего прийти в отчаяние. У меня спрашивал:

"Что, если я напишу Сталину?"

Я отвечал:

"Ну, напишешь. Допустим невозможное: попадет заявление ему в руки. Ты думаешь, помилует?"

"А что же?"

"Не думаю. Он дяденька не из добрых. Это не то, что наш брат, мягкотелые интеллигенты".

Кажется, убедил. Письма Сталину он не написал.

Затем отослали его на 12-й лагпункт. Какой-то старый блатной его сагитировал бежать. Запаслись двумя плитками шоколада в ларьке. Убежали.

Павленко, начальник лагеря, отправил погоню, дал инструкцию: "Живыми не приводите". Ему нужны были жертвы — для примера. Поймали. Старшего блатного убили с ходу. Олег бросился на колени, взмолился: "Не убивайте".

Убили в упор. Принесли на вахту, выставили трупы для всеобщего обозрения.

Составлял акт о его смерти. Было жалко.

И наконец, 58-я статья.

Тут опять ряд подразделений. Прежде всего статья 58-16 — измена родине. Это в основном власовцы или участники других военных подразделений, воевавших на стороне немцев во время войны. Большей частью люди, совершенно случайно попавшие в этот омут. Для примера расскажу биографию одного из них, который работал у нас санитаром. Со мною дружил. Знаю его биографию, как свою.

Зовут его Виктор. Родился в Новгороде. Мать — обрусевшая немка из новгородских колонистов; отец — русский, сапожник-пьяница. Рос вместе с братом моложе его на два года. Детство — кошмар. Вечно пьяный отец, скандалы, нищета. Наконец война.

Новгород в руках у немцев. Призывают всех мужчин на особый пункт, в том числе Виктора. Узнают, что мать его немка. Рукопожатие. "Поздравляем с возвращением в лоно родины". Теперь он немецкий гражданин. Мобилизуют. По росту он подходит в СС, ничего не скажешь, рослый парень.

И вот он в частях СС. Борется с партизанами. Но это ему не по

282

душе. Объявляет себя больным. Симулирует аппендицит, отправляют на излечение в больницу на границе с Швейцарией, где ему вырезают абсолютно здоровый аппендикс.

Но отец его сапожник, и ремесло сапожника знает он с детства. Начинает чинить ботинки в больнице. Специалист незаменимый. Им дорожат. При больнице — до конца войны. Но знакомится на свое несчастье с русской девушкой из Питера.

Она здесь на принудительных работах. Женится на ней. Это для нее удача. Он ведь немецкий подданный. Все ограничения для нее разом отпадают,

Конец войны. Ничто не мешает перейти швейцарскую границу. Он в Баварии, до границы несколько километров. Но жена требует возвращения на родину, в родной Питер. У нее от него уже родился сын.

Возвращаются. Его в Питере, конечно, не прописывают. Поселяется в Новгороде. Через два года арестовывают. Двадцать пять и пять и пять. Это означает: 25 лет лагерей, 5 лет последующей высылки в отдаленнейшие местности Сибири, 5 лет поражения в правах, — словом, пожизненный каторжник.

Жена пишет ему из Питера мерзкие письма, называет его изменником родины (в Германии, когда надо было спасаться от тяжелых работ, она об этом не думала), разводится, выходит замуж вторично.

Встретились мы с ним в Кодине. Работал санитаром. Не позволялось по статейному признаку. 58-16 — изменники родины — могли работать только на общих работах. С большим трудом удерживали, выдавали за больного, в этом помогал я, старый обманщик.

Помню, однажды утром, в 6 часов, я обхожу палаты, меряю температуру. Виктор подметает коридор. Подхожу к радиорупору, улавливаю несколько слов. Подзываю Виктора, говорю: "Витя, слушай".

Передают закон об амнистии. Это первая амнистия после смерти Сталина. Голос Левитана отчеканивает: "Всем, имеющим 25 лет, срок сократить наполовину".

Виктор блаженно улыбается, шепчет: "Двенадцать с половиной лет..."

Далее диктор продолжает: "Настоящую амнистию не распространять на изменников родины".

283

Я никогда не видел, чтоб в одно мгновение так переменилось лицо человека.

Но он освободился раньше меня — летом 1955 года, после приезда в Москву Аденауэра и всеобщей амнистии за военные преступления. Переписывались с ним.

В 1959 году, будучи в Новгороде, навестил его. Женился второй раз. И от второй жены имеет ребенка. И, чудак, все время вздыхает о первой жене. Я говорил: "Что ты, дурачок, вспомни, какие она мерзкие письма тебе писала".

Нет, вспоминает о ней по-другому. Потом, в Москве, получил от него письмо. Не ответил, у меня в это время был забот полон рот: отовсюду меня выгнали, появилась обо мне мерзкая статья в журнале "Наука и религия". Пути наши разошлись. Виктор, что делаешь ты теперь?..

А вот перед нами другой "изменник", чином повыше, капитан СС. Тоже русский парень. Москвич Миша (имя условное). Родословная такова.

Отец — мелкий служащий, бывший эсер, погибший в застенках НКВД в 1937-м. Мать — фотограф. В 1941-м был мобилизован. С самого начала имел план перейти к немцам; ненависть к большевикам впитал с молоком матери.

Удалось перейти. Далее фигура умолчания. Что там делал — неизвестно. В 1943 году всплывает в немецких войсках капитаном СС. В 1945 году возвращается. Пребывание в СС удалось скрыть. Работает фотографом.

В 1948 году выясняется, кто он такой. Арест. Двадцать пять и пять и пять. Встретился с ним в Кодино.

Часто заходил ко мне в стационар. Пили чай, беседовали.

Раз говорю: Дак зря по двадцать пять лет.

Михаил: "Напрасно вы так думаете. У многих руки в крови".

"А у вас?"

Пауза. Пьет чай. Наклоняется. Вполголоса:

"Я по горло в крови".

Увлекался Достоевским. Читал Евангелие. Любил беседовать о религии. Как говорят, иногда бывали у него антисемитские выпады. Но меня любил и ко мне был привязан искренне. Почему? Этого я и сам не понимаю.

Вскоре судьба нас развела. Получил, находясь в другом лагере,

284

от него письмо. С воли. Освободился по амнистии за военные преступления.

Я знал его московский адрес. Хотел как-то его навестить. Остановил Вадим, мой неизменный верный друг:

"Слушай, как тебе не стыдно? Он же детей еврейских убивал". Послушался его, не пошел.

Видел очень много власовцев. Беседовал с ними. Поражало меня всегда одно. Большинство из них — бывшие коммунисты. Все побывали в лагерях для военнопленных, потом стали солдатами власовской армии, офицерами, политработниками. До чего быстро соскользнула с них советская идеология! Как быстро усвоили они философию нацистскую и особенно антисемитизм! Видимо, не случайно. От советского коммуниста до нациста — один шаг, по-видимому.

Власовцев видел неисчислимое количество. Многим из них писал жалобы, прошения о помиловании. (В лагере я считался специалистом по писанию жалоб.)

Только что я сказал об офицерах, политработниках, усвоивших легко и быстро нацистскую философию. Не то рядовые солдаты. Это случайные жертвы эпохи. Истории их, с небольшими вариациями, почти всегда одинаковы.

Мобилизовали. Попал в окружение. Сдавалась дивизия, а то и корпус. Он вместе с ней. Немецкие лагеря. Голод. Двенадцатичасовой рабочий день. Люди умирают ежедневно тысячами. В одном лишь лагере, где содержался Д. С. Яковита, умерло за полгода триста тысяч человек. Спасения нет.

И вот приезжает от Власова бывший советский офицер. Их собирают. Офицер говорит:

"Товарищи! (Товарищи — так и говорит.) Формируется Российская Освободительная Армия под командованием генерала

Власова. Кто запишется — немедленное освобождение, обмундирование, паек немецкого "солдата".

Умирающему от голода человеку не до теоретических споров. Человек записывается в армию Власова, желая спасти жизнь. А дальше все последующее. Служба в РОА. Лагеря. Выдача советской охранке. Тюрьма. 25 лет лагерей.

За столь массовый переход русских солдат на сторону врага надо прежде всего сказать спасибо Сталину, лишившему наших

285

ребят, попавших в плен, всякой помощи и заявившему, что пленных надо рассматривать как изменников родины.

Далее идут прибалты. Видя бесконечное количество прибалтов, я удивлялся только одному: откуда их столько? Впечатление было такое, что их в Советском Союзе минимум сто миллионов.

Латыши и литовцы превалировали. Эстонцев было сравнительно меньше. Многие из молодых парней были в партизанах, но большинство попало просто так, за здорово живешь, в порядке осуществления бдительности.

Не меньшее число западных украинцев-бандеровцев. Все, в общем, неплохие ребята, и не так уж плохо относились они к русским. Сталин со своей дикой политикой всеобщего разорения — коллективизации, насильственной русификации, диких репрессий - внедрил, однако, такую ненависть к русскому народу, что ее не вытравишь и через сотню лет.

И опять, как и про очень многие мероприятия "великого вождя", можно сказать словами Талейрана: "Это было хуже, чем преступление. Это была глупость".

С западными украинцами я познакомился еще в Бутырках. Держались они вместе. Когда водили в умывалку, старший из них командовал: "На молитву". И став в ряд, запевали: "Царю Небесный". А потом по Шевченко:

"Ой, Богдану, ти, Богдану, Нерозумний сину, Вщдав Москвi на потаву Рiдну Украшу..."

Рослые, красивые, голоса мужественные, обычно баритонального тембра. Колоритное было зрелище.

И в лагере в основном держались сплоченно, дружно, поддерживали друг друга. Молодцы! Прекрасный человеческий материал!

И наконец, 58-10. Наша статья.

Прежде всего это сборная солянка. Была масса людей, попавших по этой статье совершенно случайно, по доносам, по вражде, в порядке "бдительности" чекистов, которые должны были отрабатывать казенное жалованье.

286

Характерный пример. Знал я одного парня. Сын врача, студент Ленинградского университета. Дон-Жуан, пьянчужка, лоботряс. Рано женился. Однажды, когда жена уехала, завязался у него роман с сестрой жены.

Проведала об этом теща. Озлилась: обеим дочерям парень испортил жизнь. Увидела у него на столе рукопись одного из его товарищей, которую тот написал в защиту космополитов. Наш Дон-Жуан ее и не прочел, валялась она у него на столе среди других бумаг. Но теща отнесла эту рукопись в МГБ.

В результате получил наш Дон-Жуан по статье 58-10 десять лет, так же, как и его товарищ.

Иногда аресты по этой статье принимали характер анекдота. Хороший мальчик из Риги Юра Баранов. Окончил десятилетку, поступил в Педагогический институт. Один из его товарищей, студент 4 курса, комсомолец, знакомый его матери, стал показывать ему институт, рассказывать про институтские порядки.

Юра слушал внимательно, потом спросил: "А я слышал, что в институтах бывают подпольные кружки. Есть ли такой кружок и в нашем институте?" Товарищ его оказался стукачом, доложил куда следует. Десять лет.

Другой студент — Ефим Зайдберг из Московского университета. Ярый марксист. Однажды во время спора на философском семинаре, когда ему стали указывать, что его слова противоречат тому, что говорил Ленин, он неосторожно ответил: "Ну, так Ленин говорит чепуху". Немедленное исключение из университета. Десять лет лагерей.

Были и другие, серьезные люди, у которых статья 58-10 сочеталась с глубоко продуманными взглядами или была результатом глубокой пережитой ими трагедии.

Со многими из них я познакомился позже, когда меня перевели в Кодинское отделение. История моего перевода такова.

Мой шеф и ученик, который окончил десятилетку и стал студентом заочного Юридического института в Ленинграде, получил повышение: стал начальником санитарной части Обозерского отделения — и переехал в Кодино.

Так как учеба в заочном институте продолжалась, работы должны были писаться и надо было готовиться к экзаменам, то и я вскоре получил спецнаряд в Кодино.

Здесь работал в качестве врача ожидавший конца срока Павел Макарович. И через два года разлуки мы встретились с ним вновь.

287

Радостная то была встреча: за лагерные годы я привык считать его своим благодетелем и искренне его любил. Все время между нами велась тайная переписка. И я стал опять работать в его стационаре ночным медбратом.

И здесь, в Кодине, я встретил еще одного человека, который стал моим другом на всю жизнь, вплоть до его смерти: я встретил московского профессора Евгения Львовича Штейнберга.

Выше я уже упоминал имя Евгения Львовича Штейнберга. Он попал в лагерь, став жертвой известного стукача Якова Ефимовича Эльсберга.

Вообще он был человек удивительно простой и доверчивый — и необыкновенно обаятельный.

Евгений Львович родился 31 декабря 1901 года, и ему тогда шел 51-й год. Он происходил из семьи крупного еврейского капиталиста, проживавшего под Симферополем. Детство Евгения Львовича поэтому прошло в Крыму. Окончил Симферопольскую гимназию. Поступил в Новороссийский университет.

Советская власть пришла в Крым на четыре года позже. Новороссийский университет во время гражданской войны был переведен из Одессы в Симферополь, и Евгений Львович застал всех старых профессоров и успел у них поучиться. Между прочим, он был близко знаком и с Максимилианом Волошиным.

После прихода советской власти Евгений Львович переезжает в Москву, заканчивает Московский университет по историческому факультету. Остается при университете. Женится на Татьяне Акимовне Шапиро, дочери известного врача, вернувшейся только что из Парижа, где она жила вместе с матерью-эмигранткой.

Затем обычная карьера советского научного работника. Защита диссертации, преподавание. Знакомство с господином Эльсбергом. Арест.

Он также получил десять лет по статье 58-10 за свои высказывания в дружеских разговорах в присутствии Эльсберга. В лагере он работал лаборантом.

У нас было много общих точек соприкосновения. Помимо литературных интересов любовь к театру. Он был страстным театралом, и даже в это время в Москве шла его переделка, сделанная совместно с Прутом, мопассановского романа "Милый друг". И самое главное — комплекс религиозных, философских, политических взглядов.

288

Он был верующим человеком, христианином, хотя и не крещеным, не принадлежащим ни к какой определенной конфессии, любил читать Евангелие, особенно о страданиях Христа, и при этом всегда плакал.

Человек вспыльчивый, импульсивный, он мог легко поссориться, наговорить резкостей, но через полчаса уже все было забыто, прощено, заглажено. Человек с большим чувством юмора и с артистическими способностями, он был незаменимым рассказчиком. Любил анекдоты.

Он был интеллигентом старой формации, человеком широкого круга интересов, гуманистом в самом глубоком смысле этого слова. И в то же время — человеком ультрасовременным. Обожал американскую литературу: Хемингуэя, Фолкнера. И особенной его любовью был Пастернак.

Есть что-то символическое, что он умер с ним в один день и в один час — 31 мая 1960 года. Его он любил и был его почитателем всю жизнь.

Он был сангвиником. Никогда не унывал. Но порой облачко грусти на него находило. И тогда он говорил, что умрет скоро, умрет через несколько лет, что жизнь его близится к концу. Предчувствие, которое, к сожалению, его не обмануло.

Евгений Львович — настоящий старый интеллигент, попавший вполне закономерно по статье 58-10. Были и другие.

Был в Кодине доктор Анатолий Силыч Христенко. Типичный хохол. Сын старого фельдфебеля. Толстый, тяжеловатый, добродушный. Кто мог подумать, что он обладатель одной из самых трагических биографий из всех, которые я знал.

Анатолий Силыч в дореволюционное время учился на фельдшерских курсах. Одним из его товарищей, закадычным его другом был веселый курчавый украинский парубок Любченко. Вместе выпивали, вместе бегали за девчонками, вместе готовились к экзаменам.

А через пятнадцать лет, в начале 30-х годов, оба парубка сделали карьеру. Анатолий Силыч окончил Медицинский институт и стал хирургом, главврачом в одной из больниц Одесской области. А Любченко стал Председателем Совнаркома Украинской ССР, членом ЦК ВКП (б), депутатом Верховного Совета — словом, важным сановником. Но старого приятеля не забывал. Тот часто ездил к нему в Киев в гости.

289

Об этом знали. Когда какое-нибудь осложнение — сразу к Христенко, он друг премьер-министра, поможет.

Но вот наступает 1937 год. И в газетах появляется краткое сообщение: "Член ЦК ВКП (б), председатель Совета Народных Комиссаров Украинской ССР Любченко, запутавшись в своих связях с контрреволюционными троцкистско-бухаринскими террористами и очевидно опасаясь разоблачения, покончил жизнь самоубийством".

А через три дня был арестован Анатолий Силыч. Восемь месяцев в НКВД. В тогдашнем НКВД. Нечеловеческие пытки. Десять лет лагерей. Каргопольлаг.

Первое время изредка переписывался с женой и дочерью. Затем крах. Война. Оккупация Украины. Связь с внешним миром порвана.

Работает врачом. Только поэтому пережил ежовщину и войну.

Врачи все-таки были в привилегированном положении.

В 1946 году происходит следующее. Убили беглеца. Анатолий Силыч должен дать заключение о том, что беглец был убит, убегая от погони. Но нет, он пишет акт, в котором констатируется ожог: беглец был убит в упор и не в затылок, а в лоб. Оперуполномоченный его долго уламывает. Но веселый, добродушный украинец остается непреклонным, на все уговоры ответ: "Нет, нет, нет". И в заключение угроза "кума": "Ну, подожди. Раскаешься!"

Угроза осуществилась через год. Пришла пора Анатолию Силычу освобождаться. Освободился, все честь честью. Но поезд на глухом полустанке останавливается только один раз в сутки, в 4 часа дня. Переночевал у друга. На другой день пошел к поезду, взял билет. Перед самой посадкой на поезд, на перроне, к нему подошли, задержали. Арест. Новое следствие. Ему инкриминируется статья 58-10 — агитация против советской власти.

"Агитация" выразилась в том, что однажды, сидя в парикмахерской, когда громкоговоритель хрипел и издавал какие-то нечленораздельные звуки, он сказал, что немецкие радиоприемники — хорошие. Восхваление капиталистической техники. Снова десять лет. И привезли его в Кодино.

Жизнь пройдена. Впереди пустота. Полная безнадежность. Но судьба подарила старику в дни заката последнюю радость. Попала к нему в стационар Шурочка — девушка из Мурманска, девятнадцати лет. Когда в Мурманске были английские офицеры,

290

она увлеклась одним из них, — начался несложный роман девчонки с иностранцем. Пока офицер находился в Мурманске, все было хорошо. Но он уехал. И Шурочку тотчас арестовали. Инкриминировали гнусную статью: за проституцию. И пять лет лагерей.

Привезли в Обозерку. Она заболела. И старик влюбился в нее без памяти. Шурочка тоже его любила. У нее, видимо, было к нему смешанное чувство, как к отцу и как к мужу.

Вскоре она освободилась. Осталась в Кодино. Анатолий Силыч виделся с ней урывками.

Помню, однажды приходит Силыч в лабораторию, говорит Катюше, вольной лаборантке: "Передайте Шурочке", — и дает ей дамские туфли, купленные на последние арестантские гроши, скопленные с огромным трудом. Катюша, по-женски:

"Спасибо, доктор, передам. А между прочим, Шурочка была вчера у нас в доме, в соседней квартире".

"Она, верно, заходила к подруге".

"Да, к подруге. Но подруга дома не ночевала, была на дежурстве. Ночевала Шурочка. Всю ночь мне не давали спать. Все время какие-то стоны, поцелуи, чей-то мужской голос".

Старик молча выходит. Появляется через десять минут. "Дайте мне туфли".

"Зачем, доктор?"

"Я хочу их изрезать ножницами".

"Ах, что вы, что вы, доктор!.."

И с необыкновенной готовностью протягиваются туфли.

Силыч лезет в карман, вынимает две шоколадные конфеты, принесенные из ларька, кладет их в туфли и протягивает туфли Кате:

"Передайте!"

"А, вот как вы, доктор, вот как..." — говорит Катя, позеленев от злости.

"Да, так. Какие претензии я могу предъявить этому ребенку?

Я могу быть ей лишь благодарен за то, что она хоть немного скрасила мой закат".

И ведь неплохая была женщина Катя. И сама имела много романтических приключений. Но что поделаешь, женщина.

Проходит недели три после этого инцидента. Рано утром я, по обыкновению, измеряю температуру. Силыч в качестве врача в 5 часов утра пошел в столовую проверять качество пищи.

291

Вдруг в 6 часов он входит в перевязочную, говорит:

"Скажите, пожалуйста, где здесь моя комната?"

Я выпучиваю глаза. Комната его рядом с перевязочной.

"Что с вами, Анатолий Силыч?"

"Не знаю, не могу найти свою комнату".

Беру его под руку, отвожу в его комнату. Усаживаю. Вижу: что-то с ним неладное. Лицо красное, одутловатое, глаза бессмысленные. Дышит тяжело.

Бегу за вольными врачами. Они собрались на комиссию. С Силычем оставляю санитара.

Приходят врачи, констатируют парез. Это инфаркт в слабой степени. Укладываем Силыча в кровать. Пичкаем лекарствами, делаем уколы.

Проходит два дня. Санитар мне говорит:

"Мануилыч! За зоной в окне стоит Шурочка, спрашивает о здоровье Силыча. Пойдите, поговорите с ней".

Иду. Рядом с лагерем пятиэтажный дом. Туда-то на последний этаж и забралась Шурочка и смотрит в лагерь. Кричу ей о здоровье Силыча несколько слов. А потом возвращаюсь в стационар. Говорю:

"Ну, Силыч, говорил сейчас с вашей Шурочкой".

"Как, где?"

"Да она стоит сейчас на лестнице соседнего дома".

Что тут сделалось с Силычем! Вскочил, как мальчик, побежал в одном белье. Санитар за ним с халатом. На ходу надевая халат, добежал до запретки, увидел Шурочку, машет ей рукой, кричит.

Караульный на вышке начал стрелять вверх. Шурочка удалилась.

Исстари принято смеяться над старческой влюбленностью. Влюбленный старик — это излюбленный персонаж всех на свете опереток. И только Голсуорси в своей "Саге о Форсайтах" создал поэму о старческой любви. Как он прав!

После пареза Силыч лишь числился врачом. Работать не мог. И в это время — новая неожиданность. Он разыскал свою пропавшую дочь. Было это так.

Один из наших врачей, заключенный, попал на дальний этап, куда-то в Якутию. Там встретил в лагере заключенную — Веру Анатольевну Христенко. Он спрашивает:

292

"Ваш отец врач?                                

"Да".                                      

"Знаете ли вы, где он?"                       

"Нет".

Оказалось, что дочь после оккупации города немецкими войсками была переводчицей у немцев. После возвращения советских войск была арестована, получила 25 лет лагерей за "измену родине". Мать потерялась еще при оккупации города немцами.

Узнав это, соорудили общими силами дочери передачу. Шурочка ей отослала. В дальнейшем вся переписка шла через Шурочку. Переписка между лагерниками была воспрещена.

Между тем Силыч написал жалобу. Начались времена более либеральные, после смерти Сталина кое-кого освобождали.

Летом 1953 года меня угнали в другой лагерь (об этом речь впереди). Уезжая, тепло простился с Силычем, обнялись и поцеловались. Он мне сказал: "Желаю вам того, что вы сами себе хотите". Должен сказать, что пожелание это исполнилось.

А дальнейшая судьба Силыча такова. Целые дни, с утра до вечера, сидел он у окна своей каморки и смотрел вдаль, ожидая, что придет постановление о его реабилитации.

Весной 1954 года ему разрешили под каким-то предлогом сходить за зону. Он навестил Шурочку. Пришел домой. Ночью, во сне, умер. А наутро пришла реабилитация.

Хоронили его как вольного. Долгое время Шурочка, вышедшая замуж и переехавшая в Мурманск, каждый год летом приезжала к нему на могилу.

Такова сентиментальная повесть, рожденная самой жизнью.

Как-то в начале марта я сидел в лаборатории Евгения Львовича. Неожиданно входит санитар-эстонец, говорит: "По радио сейчас передавали: Хозяина разбил паралич".

Так мы узнали о предсмертной болезни и смерти Сталина.

Дальше было все так же, как везде. Жадно слушали сводки о состоянии здоровья человека в серой шинели, шли все время "между страхом и надеждой". И наконец 5 марта. Конец.

Конец ночи. Конец эпохи. У всех было какое-то ошеломлен-

293

ное состояние. Обрушилось. Совершилось. Начало нового. Рождение новой эры.

Слишком, много было связано с этим зловещим именем. Вся жизнь, двадцать пять лет, прошла под его знаком. Все мы были детьми, когд& началось его правление. И потом двадцать пять лет, целая жизнь.

Ощущение, как при появлении ребенка. Радость и смущение. Что-то будет теперь?

А потом первые месяцы. 28 марта 1953 года. Амнистия. Амнистия только для уголовников. Но все же! Ведь впервые за много лет. Мы уже отвыкли от того, что люди идут на волю. Привыкли к тому, что идут в лагеря. И наконец первая ласточка.

4 апреля 1953 года. Реабилитация арестованных врачей. Все мы после 13 января — дня опубликования объявления о "врачах-отравителях" — прекрасно отдавали себе отчет в том, что это начало новой ежовщины, которая ознаменуется прежде всего гибелью для всех нас. И вот радость: люди обрели свободу. И в стране повеяло весной.

Пасха в том году была ранняя — 5 апреля. Об освобождении врачей мы узнали в Великую Субботу утром. Пришел к Евгению Львовичу. Он меня встретил словами: "Анатолий Эммануилович!

Хотя сейчас еще не Пасха, но мне хочется сказать: Христос воскресе!" И по-пасхальному мы троекратно облобызались.

А затем июнь — арест Берии. Светло и радостно.

В это время начались лагерные волнения.

Один из моих товарищей по узам — Димитрий Панин — пишет о лагерных восстаниях весной 1953 года чуть ли не как о начале революции и даже считает эти волнения причиной хрущевских реформ и так называемого разоблачения культа личности Сталина.

Это, конечно, безмерное преувеличение. Лагерные волнения весной 1953 года имели чисто местное значение. Были изолированы друг от друга. Никаких требований общего характера они не предъявляли. И были очень быстро подавлены.

Причиной их была амнистия 28 марта 1953 года. Благодаря этой амнистии освободилась масса блатных, бытовиков, прислужников режима, стукачей. Оставшаяся 58-я статья стала сплочен-

294

ным большинством. Стукачи притаились. Да и начальство было растеряно: не знало, что будет дальше.

В Каргопольлаге эти волнения не носили столь бурного характера, как на Воркуте и на Колыме. Но все же в Ерцевском отделении, на Мостовицах на несколько дней власть захватили в свои руки власовцы.

Несколько человек, в их числе нарядчик и комендант, были убиты посреди лагеря, около лагерной столовой. У нас в Кодине дальше избиения некоторых бригадиров, очень уж насоливших ребятам, дело не пошло. Но все же начальство сильно струсило.

Помню, в июне сидим мы с Евгением Львовичем в лаборатории. Белая северная ночь. Это не то что белые ночи в Питере. 10 часов вечера, а солнце — как будто 2 часа дня.

И слышатся откуда-то крики. Кого-то бьют. Впечатление — так себе.

Скоро пришлось мне распроститься и с Кодино, и с Каргопольлагом, и началась для меня новая жизнь. Началось вот с чего.

Один ссученный парень был связан с местной аптекаршей, вольной женщиной. Почему-то начальнику санчасти, моему ученику, вдруг вздумалось выступить в роли блюстителя нравственности. Он отправил парня на этап. А на партийном собрании выступил с громовой речью против аптекарши. Тогда неожиданно в защиту ее выступила подруга и заявила:

«Товарищ Л. за другими замечает, а за собой нет. Вот уже три года, как он возит за собой по лагпунктам заключенного-антисоветчика, учителя по профессии, который его учит и пишет за него работы».

Это, собственно говоря, не было ни для кого секретом. Это и так все знали. Но "свет не карает заблуждений, но тайны требует для них". Постановили расследовать это дело.

На другой день меня вызвал начальник КВЧ — культурно-воспитательной части — и стал у меня просить, чтобы я дал ему компрометирующий материал на моего ученика. Я ответил категорическим "нет". Скандал замяли, заявили, что ничего не подтвердилось. Но меня отправили на этап.

Мою же роль "Жуковского — воспитателя наследника" занял Евгений Львович, который стал писать для начальника работы.

295

5 авугста 1953 года я расстался с Кодином. Вместе с этапом меня повезли в Ерцево.

Жалко было расставаться с Евгением Львовичем. Жалко было расставаться и с ребятами. За четырнадцать месяцев я уже к ним привык. Меня на этом лагпункте любили. И даже заядлые антисемиты говорили: "Единственный приличный человек из жидов. Ну да ведь мать его русская".

Примирял со мной простой образ жизни. Все знали, что я не имею ни одной копейки, живу в бараке, сплю на общих нарах. И многим делал добро. А русский человек добро ценит.

Так или иначе, перевезли меня в Ерцево, оттуда в Мостовицы. А оттуда собирался этап в Куйбышев.

Живая купель (Интермеццо)

296

ЖИВАЯ КУПЕЛЬ

(Интермеццо)

"Войти в Твои раны, в живую купель, —

И там убедиться, как вербный апрель".

Н. Клюев.

Однажды Кривой мне сказал: "Начальство вас, в общем, не очень опасается. О вас думают, как о человеке, помешанном на религии".

Другой мой приятель мне говорил: "Начальники к вам относятся иронически: блаженненький, что с него возьмешь".

Так оно и было. Нигде я не чувствовал такой близости к Богу, как в лагере. Осуществилась моя детская мечта о монашестве. Суровый, строгий образ жизни. Ночные моления. И всюду и везде Христос. Христос, который исполняет любое моление, который обновляет, просвещает, несет воскресение и родной стране. Помню, однажды, еще в Мехренге, встал я ночью; я ночевал в эту ночь не на дежурстве, а в бараке. И вдруг меня потянуло молиться за Россию, за Русь.

И я всю ночь молился, и для меня в ту ночь приоткрылась заря обновления, которая восходит над Россией. Обновления духовного, нравственного, священного, основанного на страданиях Христа...

Когда-то давно я рассказывал одному своему другу, как однажды в Рождество, причастившись, я так живо, чувствовал в себе Младенца Христа, что боялся оступиться, чтоб не уронить Ребенка...

297

Он ответил:

"Как вы близки к католической средневековой мистике. Ведь от такого ощущения стигматы могут появиться".

Не знаю. Знаю лишь одно: что раны Христа — это живоносная купель, и только в них — обновление мира.

С этим чувством я ехал вновь на страдания. Ибо только с этого времени, когда окончилось мое привилегированное положение, для меня начался настоящий лагерь.

ГЛАВА 14

Опять на берегах Волги

298

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

ОПЯТЬ НА БЕРЕГАХ ВОЛГИ

19 сентября 1953 года. Золотая осень.

На станции Мостовицы, около Ерцевэ, сформировался этап на Куйбышев. В тамошние лагеря. Огромный состав — около пятнадцати вагонов. Вагоны товарные, набитые битком.

В нашем вагоне около полусотни человек. Ночью все спят вповалку. Посреди вагона печурка-буржуйка.

Ночью я спать не мог. Отсыпался днем. Вот как-то раз ночью пробираюсь я к буржуйке. Вижу, сидит около нее человек — в новом лагерном бушлате, с элегантно подстриженной бородой, интеллигентного вида. Подсаживаюсь к нему. Начинается разговор.

Он журналист, москвич. Сотрудничал в "Известиях" в 30-е годы, еще в бухаринские времена. Называет свою фамилию. Мне она знакома. Читал его статьи. Это не звезда первой величины, но все-таки опытный журналист.

Обратил внимание: в руках держит палку. На палке вырезан вензель, буква "А".

Наша беседа продолжается. После нескольких бытовых фраз принимаемся за извечную тему всех интеллигентов: о судьбе России. Мой новый знакомый излагает мне свою программу преобразования России. Речь становится нервной, захлебывающейся, вдохновенной. Говорит быстро, нельзя вставить слова.

В России будет восстановлена монархия. Но все будет очень "здог-гово" (он картавит). Будет специальная газета, где всякий сможет писать ему письма.

"Мне будут писать: «Ваше Импегатогское Величество»".

Я на миг остолбеневаю:

"Как... как?"

И здесь я узнаю целую историю.

Оказывается, находясь в лагере, он собрал вокруг себя груп-

299

пу солдатиков, бывших власовцев, и рассказал им о том, что он — сын Николая Второго. Им он говорил, что от горничной. Мне он сказал, что от фрейлины. Таким образом, он законный претендент на русский престол.

Мужичкам он давал придворные звания, титулы. Они верили в него безусловно. Он хороший пропагандист. Например, речь идет о монархии. Кто-то из солдатиков (все-таки ведь мужичок) нерешительно спрашивает:

"А помещики будут?"

Наш "А" с экспрессией:

"Да. Ты будешь помещиком! Ты сидел в лагере, ты и будешь помещиком!"

У того слюнки потекли.

Все строится на том, что вскоре будет война. (Это были последние месяцы холодной войны.) Как только возникнет война, не холодная, а горячая, сразу выступают сторонники нашего "А". Палка с вензелем немедленно превращается в древко трехцветного знамени. "А" провозглашен императором. Движение началось.

У Достоевского, когда он говорит о Петре Степановиче Верховенском, есть наблюдение. Ставрогин замечает: "Он жулик, но наступает момент, когда он превращается в полусумасшедшего".

Именно таким был мой новый знакомый. Жулик и энтузиаст, превращающийся моментами в полусумасшедшего. Мне тут же был предложен портфель министра пропаганды. Когда оказалось, что я социалист, энтузиазм моего нового знакомого несколько охладел. Но все-таки его главным расчетом являлись церковники.

"Надеюсь, не все там социалисты?" — не забывал он прибавить.

"Не все, далеко не все", — отвечал я со вздохом.

Так в разговорах о России, о монархии, о социализме добрались до Куйбышева. Привезли нас на Красную Глинку, небольшой поселок на самарской окраине.

Работа здесь легкая: шить рукавицы для работяг, которые находятся на Куйбышевской электростанции. Содержали нас здесь несколько месяцев.

А наш "А" между тем и здесь нашел себе дело. Правда, лю-

300

дей, которые интересовались бы монархией, здесь не нашлось. Все старички, а также бытовики, блатные и ссученные. И вот наш "А" со свойственной ему стремительностью и энергией ввязался в борьбу блатных со ссученными.

Между ними, действительно, назревал острый конфликт: намечалась у блатных расправа со ссученными. И вот в какой-то момент приходит наш "А" к начальнику лагеря. И, встав в наполеоновскую позу, медленно отчеканивая слова, заявляет ему:

"Если в четыре часа дня по моим часам, которые остались в Москве, на теггитогии лагеря останется хоть один ссученный, начнутся события, которые я уж не смогу предотвгатить".

И застыл в наполеоновской позе. Начальство на него дико посмотрело, пожало плечами и не обратило на его заявление никакого внимания. Когда же в четыре часа дня действительно начались "события", ссученных начали швырять через забор и в процессе борьбы несколько человек было убито, то отвечать в числе других пришлось и нашему "А", хотя никакого непосредственного участия он в этом деле не принимал.

Его и еще несколько человек отвезли в закрытую тюрьму. Все, казалось, было кончено.

И вдруг... И вдруг я получаю письмо от "А" из Москвы. Все в полном порядке. Он реабилитирован.

Встретил его уже через несколько лет в Москве. Персональный пенсионер. Имеет два автомобиля. Женился на прелестной женщине, моложе его на двадцать лет. Занят одним делом, которое сблизило его с Хрущевым. По-прежнему энергичен, напорист.

Попробовал напомнить ему старое. Суровое выражение. Отрывистая фраза:

"Вы об этом забыли". "Я об этом забыл".

Я об этом забыл, поэтому прикусываю язык. К сожалению, должен умолчать о многих оригинальных аспектах деятельности моего знакомого, по которым он может быть узнан.

И еще одно событие произошло на Красной Глинке. Там я познакомился с Вадимом Михайловичем Шавровым, с которым наши пути скрестились на долгие годы. Первый раз его увидел на утренней поверке, когда всех заключенных выстраивают для того, чтобы пересчитать.

Высокого роста, с гривой курчавых волос (ему было разреше-

301

но не стричься, так как в голове у него рана), красивый, статный, с военной выправкой. И вокруг него старички. Слышу, разговаривает с ними о божественном. Через несколько дней мы познакомились.

О Вадиме Шаврове писали много. И сам он описал свой жизненный путь в своей биографии, с которой начался церковный самиздат 50-х годов.

Все в нем необычно, своеобразно, противоречиво. Начиная с происхождения. По отцу — из крестьян села Тридубья, Тверской губернии. Мать - из старинного дворянского рода Кучиных. Бабушка его - урожденная Лопухина, племянница Тургенева.

От материнских предков он унаследовал красивую, статную фигуру, породистое лицо; от отцовских предков — порывистый, беспокойный характер. Способность увлекаться до самозабвения.

Основные вехи его биографии довольно широко известны по составленному им самим очерку. Все же напомним их читателю.

Он родился 9 сентября 1924 года в Москве, на Садовой улице, в доме, когда-то принадлежавшем купцу Корзинкину. Дом красивый, с куполом, на углу Ермолаевского переулка, до сих пор его знают москвичи.

Отец занимал в то время крупную должность в военно-морском наркомате; правая рука Фрунзе. Во время советско-польской войны был начальником ЧОН — частей особого назначения — при Тухачевском.

В 1941 году вместе с братом Алексеем добровольцем идет в армию. Ему еще не было тогда семнадцати лет. Его направляют в военно-морскую школу.

Четыре года на фронте. Бесконечное количество ранений. Освобождали по белому билету. Каждый раз возвращаемая добровольцем на фронт. Весь изрешечен. Руки, ноги — всюду следы пуль; самая страшная рана — в голову; глубокий шрам залег у правого виска; приложишь руку — слышно, как пульсирует мозг.

Ордена и медали. Орден Славы за личную доблесть.

Возвращается с войны. Поступает в Международный институт. Затем — на юридический факультет Московского университета.

Красивый, статный мужчина; феноменальный успех у девушек. Уже на моей памяти: бывало, спускаемся вместе на эска-

302

латоре в метро — со всех сторон любопытные женские взгляды, словно на знаменитого тенора. Знал только одного человека, который пользовался таким успехом у прекрасного пола: мой отец в молодости.

1948 год. После пресловутого постановления, за подписью Маленкова, о бдительности, его отца арестовывают (старые связи с Тухачевским). Вадим при аресте отца устраивает скандал. Всюду и везде говорит о бандитизме МГБ.

Через неделю его также арестовывают. Лефортовская тюрьма. Пытки. Мокрый карцер; по щиколотку в воде. От него требуют, чтобы он дал показания на отца. Нет, нет, нет! Отец писал ему впоследствии, перефразируя Лермонтова:

"Богатырь ты вышел с виду

И моряк душой".

Попадает в лагерь за Уралом, на десять лет. И здесь неожиданный поворот. Встречает священника. Под его влиянием обращается к Христу. Со всей присущей ему склонностью доходить всюду и во всем до крайностей весь погружается в религию. Все ночи напролет в молитве. Целые дни ничего не ест. Строжайший постник. Проповедует религию всем и каждому, начиная от начальника лагеря и надзирателей, кончая блатными. Человек экспансивный, хаотичный, необузданный и в то же время бесконечно русский.

В нем - три черты, которые являются свойством русского человека. Неумолимая последовательность: он всегда или горячий, или холодный, или коммунизм и атеизм, или экзальтированная, экстатическая религиозность. Русская смелость и отвага: никогда ничего не боится, чувство страха ему не свойственно и не знакомо, он, вероятно, не испытал его ни разу в жизни. И русская душевность и доброта: поделится последним, попроси его — отдаст все, что попросят. Хороший друг, преданный товарищ. В то же время вспыльчив, импульсивен, скор на руку.

Но в то время импульсивность его натуры была притушена религиозной стихией, молитвой, всенощными бдениями, строгим постом.

С первых же дней знакомства началась наша дружба, кот эрой в этом году будет уже четверть века. Много пережито вместе,

303

много сделано совместно. Именно мы с ним начали распространение религиозного самиздата.

Совместно написано нами и исследование "Очерки по истории церковной смуты 20—30-х годов", которые сейчас стали известны за границей.

Ему обязан тем, что мои произведения получили известную популярность, а не завалялись среди бумажного хлама в ящиках у владык.

Через некоторое время перегнали нас всех на новый лагпункт— на Гаврилову Поляну. Это у Красной Глинки. Надо перебраться через Волгу, забраться на довольно высокую горку.

Переехали мы туда в феврале. Река замерзла. Перевозили нас через Волгу на грузовиках. Приехали. Своеобразное это место — Гаврилова Поляна. Место исключительно живописное, на возвышенности, вид на Волгу. Когда-то это было любимое место для пикников самарского губернского общества.

Теперь здесь инвалидный лагерь... Огорожен забором с вышками. Деревянные бараки. Сюда посылают инвалидов абсолютно неработоспособных.

Я попал сюда по своей старой каргопольской инвалидности, которую получил за уроки словесности "наследнику-цесаревичу" из санчасти.

Две больницы; туберкулезники, блатные; один так называемый полустационар, где обретаются эпилептики, кретины, старики под восемьдесят лет. В бараках инвалидных — тоже старики, по 58-й статье, выражаясь по-лагерному "доходяги".

Мы с Вадимом среди них. Вадим — по тяжелым фронтовым ранениям, я—по старой памяти.

Лагерь заброшенный. Почти не кормят. Никаких удобств. Вскоре, как лагерный медицинский работник, я пристроился в туберкулезный стационар. Потом оттуда вышибли. После этого стал заведовать "полустационаром".

Здесь много было религиозных людей — погрузился опять в духовную среду. Много колоритных типов. Прежде всего духовенство.

Наибольшей популярностью пользовался среди заключенных

304

отец Иоанн Крестьянкин — тогда священник, теперь архимандрит-духовник Псково-Печерского монастыря.

Иван Михайлович Крестьянкин родился 11 апреля 1910 года в городе Орле, в типичной городской мещанской семье. Отца не помнит. Воспитывала мать — глубоко религиозная женщина. Старшие дети женились, от семьи отошли. Что касается Ивана Михайловича, то он монах, монах от рождения.

С детства глубоко религиозный, хотя и в меру шаловливый. Добросовестный, трудолюбивый. Был посошником у известного своей монашеской строгостью Орловского архиерея Серафима. В нормальных условиях быть ему монахом с 18 лет, как указывало призвание. Но попал он в тяжелое советское время, когда все монастыри были ликвидированы.

И пришлось Ване Крестьянкину после окончания средней школы окончить бухгалтерские курсы и переезжать в Москву, работать бухгалтером. Но любил он бухгалтерию. Был необыкновенно аккуратен, копейку не пропустит, все сосчитает. И абсолютная, неподкупная честность.

В то же время — монашеский образ жизни, инок в миру. Всенощные моления, посты, хождения г храм.

Человек по натуре веселый, добродушный, несказанно мягкий. В 1945 году рукополагают его в диакона московского храма, что в селе Измайловском. Старинный храм, построенный еще при Алексее Михайловиче, известный чтимой иконой Божией Матери Иерусалимской. Вскоре потом иерейская хиротония. Он становится священником этого храма.

Если представить себе человека, абсолютно чуждого какой бы то ни было политики и даже не представляющего себе, что это такое, — то это будет отец Иоанн Крестьянкин.

Он священник и инок с головы до пят, и все мирское ему чуждо. Но он священник, и этого достаточно — и для прихожан, и для властей. Для прихожан - чтоб в короткое время стать одним из самых популярных священников в Москве; ну, а для властей — этого тоже вполне достаточно, чтобы арестовать человека и законопатить его на много лет в лагеря. В 1951 году он, действительно, был арестован.

Обвинения, которые ему предъявлялись, были смехотворны даже для того времени. Так, ему ставилось в вину, что он на отпусте поминал Александра Невского святым благоверным князем. (Видимо, по мнению следователя, надо было назвать его

305

"товарищем".) И все в этом роде. Тем не менее получил пять лет.

В лагере возил на себе, впрягшись в санки, воду. Много молился. Все лагерное население к нему сразу потянулось. Всеобщий духовник.

Начальство без конца его допекало и грозило тюрьмой. Приставили к нему специального наблюдателя - толстого здорового придурка из проворовавшихся хозяйственников.

Запомнилась мне на всю жизнь почти символическая картина. Сидит на скамейке проворовавшийся хозяйственник, читает газету — он к тому же еще культорг в бараке. А за его спиной по площадке, окаймленной кустарником, бегает взад и вперед отец Иоанн. Только я понимаю, в чем дело. Это отец Иоанн совершает молитву.

Он близорукий. Глаза большие, проникновенные, глубокие. Несколько раз, приходя в барак, заставал его спящим. Во сне лицо дивно спокойное, безмятежное. Как ребенок. Не верится, что это взрослый мужчина.

Несколько раз, якобы гуляя с ним по лагерю, у него исповедовался. Чистый, хороший человек.

В феврале 1955 года он освободился. Тепло с ним простились. Впоследствии он служил священником в храмах различных провинциальных городов. Потом принял монашество. Сейчас — в Псково-Печерском монастыре.

А я сразу после выхода из лагеря бросился с головой в омут политики, сначала церковной политики, потом и политики общей, пути наши разошлись. Видел его после освобождения всего один раз мельком.

Митрофорный протоиерей отец Павел Мицевич. Семидесяти четырех лет, с Волыни. Умный, начитанный, интеллигентный, бывалый старик.

Начинал свою деятельность при Антонии Храповицком. Хорошо знал Владыку. После присоединения Волыни к Польше ("при Польши", как говорили западники) был правой рукой православных Митрополитов в Польше — Георгия и Дионисия. Угодил на десять лет. Почему, за что? А просто так. Почему бы и нет?

Отец Александр Бородий с Полтавщины. 60 лет. Благочин-

306

ный. Успел окончить старую Киевскую семинарию. Был долгое время священником. Служил священником и при немцах. Попал на десять лет по нелепому обвинению: почему немцы его не убили?

Нежный семьянин, влюбленный в свою жену. Любящий отец. Энергичный, деловой священник. И не робкого десятка. Не давал себя унижать.

После освобождения вернулся на Украину. Первое время переписывались. Потом связь порвалась.

Иеромонах Паисий Панов. Из захолустья. Когда-то был послушником и иеродиаконом в Пророческой Пустыни в Вятской губернии.

Последнее время был иеромонахом на приходе.

Десять лет лагерей. Почему, зачем? Тоже просто так. Для порядка. К тому же, в свое время, отказался быть сексотом. Как сказал ему опер: "Кто не с нами, тот против нас".

Два католических священника — литовцы. Один из них жив и сейчас, другой — отец Вицент Ионакайтис — недавно умер.

Оснований для ареста у обоих — абсолютно никаких. Но рьяные литовские патриоты. По-моему, даже более литовцы, чем католики. Это, впрочем, простительно. Когда родина порабощена, главная забота христианина — о том, как сделать ее свободной.

Один армянский священник, приехавший из Ирана со своей паствой, привезший колокол. Ему посоветовали идти в завхозы: священники не нужны. А он с гордостью говорил, что он отпрыск духовной династии, насчитывающей триста лет. На совет идти в завхозы ответил вопросом: "Почему? Разве здесь нет армян?" На этот недоуменный вопрос и получил ответ: десять лет лагерей.

Вспоминал об Иране, как об утерянном рае. Ненавидел армянского католикоса, который заманил их в Советский Союз, заявив, что здесь свобода религии и вообще полная свобода.

И, наконец, миряне.

Прежде всего Федор Гончаров, или, как он числился в некоторых документах, Федор Гончаренко. Крестьянин из Воронежской области. Это область пограничная между Россией и Украи-

307

ной. Говорят там на особом диалекте, полурусском-полуукраинском.

Таков и Федя. Жил на хуторе. Отец сумел с огромным трудом отвертеться от колхоза, платил невероятные деньги. К войне подрос сын Федор. Необыкновенно религиозный. И очень стойкий.

Когда пришли немцы, отказался идти в общий двор. Но с теми разговор простой. Дали ему пятьдесят розог и оставили в покое. Потом пришли наши. Гонят в колхоз. Ответ один: "Не пиду".

Наложили огромную контрактацию. С большим трудом, но уплатил. Они второй раз — уже совершенно фантастический налог. Таким налогом можно обложить помещика, а тут всего-то домик, огород и две козочки. Заплатить не смог. Три года лагерей за неуплату контрактации.

Приходит в лагерь. Гонят на работу. "Не пиду".

В карцер. Отсидел десять суток. Опять на работу. "Не пиду".

В бригаду усиленного режима: ходи на работу. "Не пиду".

Под суд. Вопрос: "Почему не хочешь работать?" Отвечает по Евангелию: "Нельзя служить двум господам". Пожали плечами, удалились на совещание. В то время, когда суд на совещании, конвоиры смеются, спрашивают у Феди: "Ты что, этому усачу не хочешь работать?" — и показывают на портрет Сталина.

Приговор: 10 лет, статья 58-13 - саботаж. И опять сказка про белого бычка. "Иди на работу". — "Не пиду".

Опять карцер, опять бригада усиленного режима. И опять — "Не пиду".

Наконец начальник лагеря привел Федю в барак для блатных, сказал: "Переломайте ему все кости". Но блатные оказались гуманнее начальника: отвели Феде в своем бараке уголок, где он жил и молился.

Тогда Федора вывели на работу под конвоем. Он не идет. Начальник своим придуркам из заключенных: "Переломайте ему все кости". Эти поподлее блатных, стали бить. Но начальник в последний момент струсил: вдруг убьют? Прекратил избиение.

Затем вызвали Федора к начальнику в кабинет:

"Ну, чего ты хочешь? Хочешь в столовую идти работать?

Верх блаженства для лагерника. И опять тот же ответ:

"Не пиду".

Тогда дело пошло снова в суд. Опять та же процедура. На этот раз приговор: 25 лет. И опять та же история: "Не пиду".

Наконец начальникам все это осточертело. Ведь каждый слу-

308

чай невыхода на работу надо регистрировать, сообщать в тот же день в штаб лагерного отделения. Начальству минус: не умеет воспитывать заключенных, не справляется со своими обязанностями, тут и до "оргвыводов" недалеко.

Начальник привел Федю к врачу и сказал:

"Бога ради дайте этому чокнутому инвалидность. У майя от него голова кругом идет".

А инвалидности просить не надо: он и так инвалид. Перенес в свое время две сложнейшие операции, все брюхо в шрамах. Если до сих пор не давали врачи инвалидность, так только из перестраховки, боясь прослыть покровителями "религиозника". Но раз сам начальник говорит дать — дали. Итак, Федя инвалид… Тут мы с ним и познакомились.

Я с детства среди монахов. Знаю эту среду вдоль и поперек. Но, пожалуй, самого строгого монаха из всех, мною виденных, я встретил в лагере. И притом — простого неграмотного мирянина.

Это Федор. Он категорически отказывался брать в каптерке матрац и белье. Слал на голых досках. Все ночи напролет молился, стоя на коленях, кладя земные поклоны. Строжайший постник.

Он малограмотный. Но глядя на его нервное лицо, окаймленное черной бородкой, на его выразительные горящие глаза, — этому было трудно поверить. Лицо, светящееся мыслью, вдохновенное, озаряемое внутренним светом.

Не хотел работать. Но озлобления не было. Из глубокого принципа: "Нельзя служить двум господам". Если попросит товарищ-немедленно сделает. Если человек затрудняется в чем-то и не просит — подойдет и сделает. Когда надо убирать барак, он первый: бежит за водой, моет пол, убирает, скребет. Это не для начальства — это для товарищей.

Со мной подружился. Часто молились вместе. Вспоминали всенощную. Привелось мне сыграть знаменательную роль в его жизни.

Когда в 1955 году начались освобождения, я сказал Федору:

"Федя! Дай напишу тебе жалобу".

Федор заколебался:

"Но ведь апостолы жалоб не писали".

309

"Писали. Апостол Павел даже в Рим отправился, чтоб принести жалобу императору"

После долгих колебаний дал согласие. Я написал жалобу. Описал все издевательства, которым подвергался Федя, все его мытарства. Взял у меня Федор жалобу и положил под подушку. Сколько я ему ни напоминал о том, что жалобу надо сдать начальнику ни "да", ни "нет". Ну, я вижу, что жалоба эта будет лежать до самой его смерти. Вынул жалобу у него из-под подушки и отнес в спецчасть.

"Примите жалобу от больного. Человек лежит в больнице".

"Пожалуйста".

Приняли жалобу и зарегистрировали. Возвращаюсь в барак.

"Федя! Где твоя жалоба?"

Посмотрел под подушку — жалобы нет. Растерялся мой Федя. Туда-сюда, понял, в чем дело, смутился. Я говорю'

"Жди теперь, Федя, ответа от прокурора".

Когда пришел ответ через три месяца, меня на медпункте не было, я в это время лежал в больнице отделения на Безыменке под Куйбышевом.

Ответ гласил: все судимости снять, освободить. То была либеральная эпоха, время хрущевской весны.

Потом переписывались с Федором. Жил в деревне у сестры, кустарничал, числился инвалидом. В 1958 году, при переезде на новую квартиру, я потерял его адрес.

Где он? Что с ним? Не знаю. Знает Бог — своего молитвенника и истинного монаха. Где бы он ни был, здесь или на том свете, так хочется его молитв...

Затем сектанты. Главным образом пятидесятники. Из них помню одного — Ивана Тимофеевича Колесникова. Расскажу его историю.

Тоже из бедных крестьян Воронежской губернии. Участвовал в Первой мировой войне, был на Кавказском фронте, воевал в Турции.

Вернулся домой. До сорока лет был православным. Судя по его словам, доходил до фанатизма. Не ложился спать, не перекрестив всех дверей и окон.

Затем перешел к баптистам. Но баптизм его, как и многих, не удовлетворил своей сухостью, рационализмом. Иван Тимо-

310

феевич — натура экстатическая, мистическая, с мессианскими порывами.

И вот появляется где-то в Воронежской области проповедник-пятидесятник. Братья-баптисты его предостерегают: "Не ходи туда, это еретик. Волк в овечьей шкуре". Но он пошел. И увидел. И уверовал. И вскоре стал рьяным пятидесятником. Проповедником. Экстазером.

Он переезжает с семьей в Среднюю Азию, кажется, в Бухару. Избирается пресвитером общины пятидесятников. В общине пятидесятников - простецы. Но попадаются и интеллигенты. В Средней Азии в 30-х гг. было много людей, высланных из столиц, принадлежащих к великосветскому обществу, к научным и интеллигентским кругам. Среди них тонкие интеллектуалы-мистики.

И вот удалось Ивану Тимофеевичу заинтересовать своим учением одного петербургского интеллигента — антропософа. И тот бросил свою антропософию и окунулся в народную мистику, стал пятидесятником и ярым приверженцем Ивана Тимофеевича — и умер у него на руках.

Мы говорили с ним подолгу, но каждый раз разговоры упирались в тупик. Ему хотелось и меня сделать пятидесятником, а я никакой склонности к этому не имел.

Однажды, разгорячившись, Иван Тимофеевич начал говорить "языками". Помню его разгоряченное лицо, глаза, почти выскакивающие из орбит, слова на каком-то незнакомом языке, в котором, однако, явно слышались слова на каком-то экзотическом наречии.

Когда Иван Тимофеевич оставлял свои попытки прозелетизма, мы с ним довольно мирно разговаривали.

Однажды я попытался сформулировать за него объяснение "языков". Это не какой-то определенный язык, как французский, немецкий, английский. Дело в том, что для того, чтобы выразить глубину религиозных переживаний, ни на одном человеческом языке нет подходящих слов. Поэтому это особый язык. То, что на богословском языке называется "глассолалией". За это я услышал похвалу: "Недалек ты от Царствия Божия".

В разговоре с ним я выразил свой взгляд на проблему пятидесятников и вообще сектантов. "В доме Отца моего обителей много суть". Для всех найдется место во Вселенской Церкви. Говорите языками у себя дома, устраивайте свои моления. Но сами же вы говорите, что дар языков не для всех. Вот и говори-

311

те у себя дома языками. Но прежде всего возвращайтесь в Церковь. Но прежде всего покажите смирение. Вы говорите, что священники у нас недостойны. Вот и выберите самого, по вашему мнению, недостойного, именно у него исповедуйтесь и причаститесь Святых Тайн. И будьте в церкви. А дома, в своей личной молитве говорите языками.

На это с его стороны было долгое молчание.

"Что скажете, Иван Тимофеевич?"

"Думаю о том, что вы мне сказали...".

Порой им владели мессианские чаяния. Как он выйдет из лагеря, будет проповедовать. Со мной он часто начинал разговор следующим образом:

"Вот вы выйдете из лагеря. Услышите обо мне. Человек ходит, проповедует. И вы пожалеете: как же я его не расспросил ни о чем?!

Наивности его не было предела. Однажды я рассказывал о Митрополите Николае. Неожиданная реплика:

"А если к нему пойти? Нельзя ли сделать так, чтоб он уверовал?"

Митрополит Николай, ученый богослов, тонкий церковный политик, честолюбивый иерарх, перешедший к пятидесятникам, — эта мысль мне показалась столь забавной, что, грешный человек, я едва удержался от смеха.

Другой раз иду по лагерю. Навстречу Иван Тимофеевич с рассеянным, блуждающим взглядом, смотрящий по сторонам. Я его окликаю:

"Куда вы, Иван Тимофеевич?"

"Да я смотрю, нельзя ли кого обратить".

"Ну, так пойдемте к нам в барак".

Пришел в барак, сидел до вечера, все проповедовал.

После знакомства с Иваном Тимофеевичем я стал приглядываться и к другим. И для меня стало открываться нечто неизвестное, неведомое. Широкое поле народной мистики.

Во многих сектах есть, так сказать, две палаты: рационалистическая и мистическая. Вот, например, стариннейшая русская секта, начало которой восходит к XVII веку, — молокане. Крайние рационалисты, отвергающие все таинства и даже крещение. И вдруг в их среде возникает движение "прыгунов" — крайние мистики и экстазеры.

312

Или так называемые "выдворенцы". Это обычно народные мистики-индивидуалисты. Это те, кто основывается на словах апостола Павла, что он может выйти из себя и опять войти в себя. Они это проделывают: выходят из себя, видят себя со стороны и возвращаются в себя.

Таковы народные мистики — простые неграмотные богоискатели. И то же самое мне говорила и утонченнейшая мистичка Ираида Генриховна Бахта. И не только говорила, но однажды пришла ко мне духом и видела все, что я делаю. Я рассказываю об этом в своей работе "Христос и Мастер", напечатанной в журнале "Грани" за 1970 год.

Я верую в том, что в будущей Вселенской Церкви сольются воедино все религиозные искания, все религиозные деноменации — и каждое внесет в нее нечто ценное. И здесь найдет себе место и суровое пуританство русских баптистов, столь ценное в нашей стране, съеденной алкоголем, и мистические порывы людей из народа, и традиционная уставная строгость православия, и умение чувствовать и мыслить вселенскими просторами, свойственное католичеству.

Так должно быть, ибо в Доме Отца Небесного обители многи суть.

Встретил я и еще одного человека, которому через несколько лет пришлось сыграть большую роль в моей работе, — Бориса Михайловича Горбунова.

Вспоминаю о нем с особенно теплым чувством. И не потому только, что он был моим близким другом, но и потому, что этот человек — последний из могикан. Один из последних представителей той славной старой русской интеллигенции, которая заронила искру знания, искру гуманизма в толщу нашего народа.

Теперь уже девять лет, как он умер. Находятся на том свете и все представители его поколения. Пусть слово о Борисе Михайловиче будет словом о старой русской интеллигенции.

Борис Михайлович Горбунов родился 10 февраля 1885 года в городе Самаре, в семье священника. Вскоре после его рождения

313

отец — ученый иерей, окончивший Петербургскую Духовную Академию, — получает назначение инспектором в Уфимскую семинарию. А затем внезапно умирает тридцати лет от роду.

Его дети Борис и Николай учатся в Уфимской духовной семинарии. И вот однажды (то было в 90-е годы) в Уфу назначается молодой епископ, восходящая звезда церковного горизонта, — Антоний Храповицкий.

Он тогда был молод, но за его плечами уже лежал довольно сложный жизненный путь. Сын генерала, представитель высокого дворянства, - его предок был секретарем Екатерины Второй, Алеша Храповицкий в юности был знаком с соседом Храповицких по имению под Старой Руссой — Федором Михайловичем Достоевским. Подолгу с ним беседовал. И крылатая молва считала его прототипом Алеши Карамазова.

Затем Петербургская Духовная Академия. Пострижение на четвертом курсе в монахи с именем "Антоний". Инспекторство в Петербургской Духовной Академии. В 1890 году перевод в Москву. Совершенно блестящая карьера. Молодой архимандрит, которому еще нет и тридцати лет, назначается ректором Московской Духовной Академии. Затем неожиданная заминка. Обострение отношений с Победоносцевым и его клевретом московским Митрополитом Сергием Ляпидевским. И вот он переводится ректором Духовной Академии в Казань, а затем епископом в провинциальнейшую Уфу.

С Победоносцевым его разделяют основные принципы. Молодой епископ резко отвергает подчинение церкви государству в любом виде. Он сторонник восстановления в России патриаршества. Он первый бросил эту идею и усиленно ее проповедует. Понятно, как должен был это воспринимать ярый государственник Победоносцев, в течение 25 лет опекавший церковь в качестве обер-прокурора Синода, который в это время —

"Над Россией простер совиные крыла"

(А. Блок).

В Уфе епископ первым делом наведался в семинарию. Всеобщий трепет. Приезд нового архиерея, да еще ученого богослова. И вот, к всеобщему изумлению, первые слова епископа, когда ректор собрал семинаристов в зале:

314

"Нет ли здесь детей покойного отца Михаила Горбунова?"

Борис и Николай вышли вперед. С тех пор эти два семинариста находились под особым покровительством Преосвященного — и вплоть до окончания ими высшего образования находились у него на иждивении. Каждое лето проводили на Волыни, куда вскоре в сане архиепископа был переведен Преосвященный.

К огорчению Владыки, ни один из сыновей его друга не пошел по духовной линии. Николай Михайлович стал врачом и до последнего времени практиковал в Москве, а Борис Михайлович окончил филологический факультет Петербургского университета и стал земским деятелем, секретарем Самарского земского управления.

Он был необыкновенно энергичен и работоспособен. В непрестанных разъездах по губернии. Открывал школы, больницы. Во времена Столыпина — деятельный сотрудник Крестьянского Банка. Объезжает помещиков. Выделяет для крестьян отруба.

Семнадцатый год. Проходит членом городской Думы по списку от кадетской партии. Но своей духовной среды не забывает. Остается верен традициям православной церкви. Поддерживает постоянную связь с архиепископом (впоследствии Митрополитом) Антонием и со своим дядей — епископом Мелекесским Павлом, — и женится на дочери протоиерея.

Затем революция. Он становится частным предпринимателем, открывает в городе кинотеатр. Но не отступает от своих принципов ни на йоту.

Поддерживает связь с церковью. Избирается церковным старостой. Потом на него начинаются гонения. Запахло арестом.

Переезжает на Кавказ в город Нальчик. Работает здесь страховым агентом. Но длинные руки у госбезопасности. В 1949 году арест. Десять лет лагерей. В лагере на Кавказе.

А через год какой-то досужий оперуполномоченный возбуждает против него лагерное дело. Его обвиняют в антисоветских высказываниях. Против него девятнадцать свидетелей из заключенных (милые люди!). Когда на очной ставке появляется в качестве свидетеля его близкий приятель, старый интеллигент, Борис Михайлович восклицает: "И ты, Брут!" Здесь оперуполномоченный решил показать свою образованность, замечает:

"Что значит "брутто", а почему не "нетто"? Мы тоже кое-что понимаем".

И вот этот прыщик на седалище правосудия (по выражению

315

Чехова, но он, впрочем, говорил о Правосудии, а не о сталинском разбое) решил судьбу старого заслуженного человека: еще десять лет лагерей. Второй срок.

Но нет худа без добра. Его пересылают под Куйбышев, — тех, кому дают второй срок, не оставляют в прежнем лагере. Усталый, изможденный после долгого этапа с остановками по всем тюрьмам, Борис Михайлович привозится к нам в лагерь и попадает в полустационар, где я фельдшером.

С первого же дня мы почувствовали родство душ. И началось с некоторого жульничества.

Я раскрыл учебник Ихтеймана. Прочел ему о грудной жабе, описал все симптомы, а потом сказал: "Вот что, голубок, Борис Михайлович, я доложу главврачу, что вы болеете грудной жабой; она вас вызовет, вы все подтвердите, и положим вас месяца на три в стационар. Вам надо отдохнуть". Так и сделали.

Положили Бориса Михайловича в стационар. Три месяца отдыхал. Поправился. А затем до самого его освобождения между нами была самая тесная дружба.

В 1960 году он также оказал мне услугу, став посредником между мной и Митрополитом Куйбышевским Мануилом, благодаря чему могла появиться работа "Очерки по истории русской церковной смуты 20—30-х годов". А близкими друзьями мы остались до самой его смерти 20 января 1969 года.

Хочется вспомнить и еще одного человека со своеобразной и трагической судьбой, с которым я познакомился на Гавриловой Поляне. Как сейчас стоит он у меня перед глазами: мой ровесник, но выглядит старше, годы состарили; без одного глаза; во всем лагерном, но чистый, опрятный — аккуратность у него в крови.

Шершнев Алексей Ефремович. Киевлянин. Сын белого офицера, погибшего на фронтах гражданской войны. Детство прошло в Киеве, на Байковой горе — киевской окраине. Мать вышла замуж вторично. Окончил школу.

И вот наступила война. В Киев приходят немцы. Парень предприимчивый, с беспокойным характером, немного с авантюристскими наклонностями. Связывается с товарищами по школе. орудуют в оккупированном немцами Киеве: угоняют вагоны с продовольствием, очищают немецкие склады.

Попадаются. Гестапо шутить не любит. Главному организа-

316

тору отрубают голову. Остальным — лагерь на долголетние сроки. Шершневу — пожизненное заключение.

Погружают в вагоны, везут в Бухенвальд. Эшелон тащится с невероятной медленностью. Наконец приезжают. Когда разгружают вагоны, выясняется, что несколько человек по дороге умерли. Дорогой не кормили.

Бухенвальд. В нем четыре года. Голод. Тяжелые работы. Порки. Наконец наступает май 1945-го.

Возвращается в Киев. Там у него жена и сын. Он очень рано, еще совсем мальчишкой, женился. Не прописывают ни в Киеве, ни в его окрестностях и нигде на Украине. Причина — тот же идиотский и свинский предлог, как обычно: "Почему вас не убили?"

Дают направление куда-то в Карелию. Там налаживается постепенно жизнь. Сходится с какой-то женщиной. (Жена его вышла вторично замуж еще когда он был в Бухенвальде.) Он, разумеется, не выражает восторга по поводу такого к нему отношения. Возмущается, ругает Сталина.

Арест. Статья 58-10, антисоветская агитация. Десять лет лагерей. Попадает в Каргопольлаг. Работает продавцом в лагерном ларьке. Затем попытка к бегству. Неизвестно, действительная или мнимая. Простреливают голову с затылка. Страшное, так называемое "кутузовское ранение" — такое было у знаменитого фельдмаршала. По медицинским данным, редчайший случай, когда после такого ранения человек остается жив: один случай на десять тысяч. Пуля, попав в затылок, пробивает череп, проходит через мозг, выходит через глаз. Отсюда частичная слепота; страшные головные боли. Как инвалида отправляют на этап. Попадает на Гаврилову.

Мы с ним довольно продолжительное время были в одном бараке, подружились. Он ушел осенью 1955 года по актировке. Когда освободился, написал ему по оставленному им адресу, на Байкову гору в Киеве. Получил ответ... из лагеря.

Оказывается, через три месяца он опять попал в лагерь. Причина: опять отказали в прописке, он настаивал на том, что должен жить в доме, принадлежавшем его матери (мать за это время умерла, домом владел его отчим), после предписания о выезде из Киева и отказа подчиниться — арест, опять суд, один год лишения свободы.

Год в лагерях где-то под Одессой. Наконец освобождается.

317

Послал ему кое-какие вещички. Написал ему письмо, в котором уговаривал не ехать более в Киев. Не послушался. Поехал.

Опять та же история. Байкова гора, отказ в прописке, предписание уехать из Киева, арест. Теперь уже не год, а два года лагеря. Отбывал на этот раз заключение где-то в Донецкой области.

Проходит два года. 1959 год. Время освобождаться. И как в воду канул. Послал ему деньги в адрес отчима, на Байкову гору. Деньги вернулись обратно. Никаких сведений.

Где он? Какова его судьба? Жив ли?

Вряд ли. Если бы был жив, известил бы о себе.

Сколько таких разбитых жизней, трагических судеб, страшных и неотвратимых, я видел.

И все не только из-за войны — из-за бестолковости, из-за самодурства, из-за свинской холодной жестокости.

Да будет проклята всякая тирания, всякая бесконтрольная власть, каким бы флагом она ни прикрывалась: коммунистическим, нацистским, монархическим или даже, как это не раз бывало в истории, инквизиторским, мнимохристианским.

Между тем на воле шла жизнь.

Из лагерного окошка также было видно: назревает нечто новое. Первые три года после смерти Сталина — годы качаний, колебаний, зигзагов. Еще всюду висели его портреты. Но имя его перестало упоминаться совершенно, сразу же после его смерти, точно его никогда не было.

Изредка начали освобождать по жалобам 58-ю статью - факт беспримерный за последние двадцать лет.

Ранней весной 1955 года радио принесло новость: был снят Маленков. Остальные соратники Сталина держались в тени; они изредка появлялись, им воздавались официальные почести, но они все больше и больше отодвигались на задний план, С весны 1955 года маячили два имени: Хрущев и Булганин.

Уже в это время начинают сказываться две черты хрущевского руководства: известный либерализм, за который следует воздать благодарную память ему и его руководству, и пора мыльная вздорность и самодурство, что на официальном языке вежливо называется "волюнтаризмом".

318

Либерализм — новый дух в журналах. "Оттепель", как называлась нашумевшая повесть Эренбурга, вышедшая в это время. Эта повесть и статья Померанцева "Об искренности в литературе" были первыми ласточками, по которым можно было судить о том, что на воле начинается какой-то новый процесс.

В то же время деспотические замашки Хрущева впервые сказались в весенние и летние месяцы 1954 года, когда неожиданно открылась истерическая антирелигиозная кампания.

Вдруг ни с того ни с сего все газеты запестрели антирелигиозными хулиганскими статьями, изобилующими кощунственными выходками, наглость которых могла сравниться только с их полной бездарностью и грубым невежеством.

Сказалось это и в лагерной жизни. И здесь мне впервые пришлось столкнуться с хрущевской антирелигиозной кампанией.

У некоторых из заключенных были разрозненные религиозные книжки. Я тогда работал еще в стационаре. Как-то раз утром, это было в Великий Пост, в 1954 году, ко мне приходит Вадим, нагруженный книгами. Тут Евангелия, молитвенник, жития святых, ценный комментарий к Новому Завету А. Гладкова, изданный в 1902 году. Оказывается, с утра у всех религиозных людей обыски. Ищут религиозную литературу.

Я взял охапку книг, положил их в шкаф с лекарствами, задекорировал их ватой. Через некоторое время приходят два надзирателя — с обыском, ко мне в стационар. В бараке мою постель и тумбочку уже перерыли.

Вошли в перевязочную. Показал им все, что есть в столе. Открыл ящик с лекарствами, сказал: "Здесь медикаменты, лекарства, это анестезированная вата". Глянули, ушли. Смотреть вату, рыться в ней не решились.

Только они уходят, приходит мой непосредственный начальник врач, полная пожилая еврейка, бывшая заключенная; с ней вольная сестра. Врач после некоторых прелиминарии, отводя глаза в сторону, говорит:

"Теперь мы можем вас освободить от этой должности. Сестра примет у вас аптеку".

Сразу мелькает мысль: что делать с книгами? Сдаю аптеку, затем отодвигаю вату в сторону, беру под мышки книги. Врач и сестра отводят глаза в сторону — все-таки приличные люди.

319

Прощаюсь. Выхожу в коридор. Что делать дальше? Если выйду с книгами из стационара, немедленно увидят лагерные стукачи, донесут. Через пять минут придут надзиратели, отберут книги.

Вдруг озарение! В стационаре лежит маленький горбатый человек, актер кукольного театра из глубокой провинции Костя Моисеев. С ним я до некоторой степени подружился.

Кладу книги к стене, приоткрываю дверь в палату. Вызываю Костю. Рассказываю, в чем дело. Костя — привилегированное лицо. Он актер в агитбригаде, в самодеятельном театре. Глянул на книги, выход нашел легко и просто:

"Давайте я их отнесу в КВЧ".

"Как в КВЧ?"

"Так. Я там все время околачиваюсь. Книги возьму и спрячу под сценой. Уж там-то, во всяком случае, никто их искать не будет".

Так и сделали. Чтобы понять всю пикантность этой проделки, надо знать, что КВЧ — культурно-воспитательная часть — это местное министерство пропаганды. Там цензуруются письма, там хранится вся агитационная литература, оттуда исходит все идеологическое руководство. Спрятать там крамольную литературу — это все равно, что спрятать ее в самом МГБ. Костя прав: уж там-то, во всяком случае, никому в голову не придет искать религиозную литературу. Отдаю ее Косте, сам иду в барак.

Между тем надзиратели сбиваются с ног в поисках этой литературы. Они знают, что литература есть. Снова и снова обыскивают бараки. Поисками руководит начальник КВЧ Кизильштейн, Службист. Он говорит довольно откровенно:

"Если мне скажут открыть вам здесь церковь, — я с удовольствием открою. Но мне велят сейчас отбирать у вас религиозную литературу, — и я буду отбирать".

И поэтому ищет, велит искать, мобилизовал всех стукачей. И не подозревает, что вся она находится рядом с его кабинетом, под сценой, и что он каждый день, проходя в свой кабинет, по ней ходит.

Летом же, когда кампания стихла и антирелигиозный пыл новоявленных "диоклетианов" угас, Вадим спокойно пошел в клуб, взял из-под сцены всю религиозную литературу и роздал ее владельцам.

Впрочем, вскоре и наверху забили отбой. Хрущев еще не был хозяином положения. Видимо, ему дали по носу. Осенью после-

320

довало постановление "Об ошибках в научно-атеистической пропаганде", и все опять стало на свои места.

Между тем в середине 1954 года освобождения начали учащаться. Осенью 1954 года ушел Вадим Шавров. В феврале 1955 года ушел отец Иоанн Крестьянкин.

Но для меня наступили тяжелые времена. Последние километры лагерного пути.

Последние километры, как говорят, всегда бывают наиболее трудными.

ГЛАВА 15

Последние километры

321

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

ПОСЛЕДНИЕ КИЛОМЕТРЫ

Новый, 1955 год я встречал на Гавриловой Поляне, в бараке, где жили блатные. Помню, в ночь на 1 января видел сон. Иду по улице; а в витрине распятия, распятия, распятия. И какие-то особо страшные распятия, всюду, в каких-то уродливых, невозможных позах.

Проснулся с тяжелым чувством. Видимо, тяжелый будет год. Так оно и оказалось.

В феврале получил от отца ужасное письмо. Ясно, спокойно, своим обычным разгонистым почерком, с идеально расставленными знаками препинания — хоть сейчас в типографию отсылай — он извещал меня о том, что профессор Петровский рентгеноскопическим путем установил у него рак желудка и пищевода. Что операция невозможна, да он и никогда на нее не согласится. Что никаких надежд на выздоровление нет. Что им положены на мое имя в сберкассе на углу Мясницкой десять тысяч, которые я должен получить по освобождении. Что, кроме того, мне надо разделить с мачехой пятнадцать тысяч.

Письмо кончалось словами: "Благословляю. Желаю долго жить".

Получил это письмо и долго сидел, как обалделый. Не мог тронуться с места.

С отцом у меня были сложные отношения. У нас были разные жизненные пути. Мой путь ему всегда представлялся путем странным, непонятным, безумным. Иногда он говорил: "Это наказание судьбы. Я так всегда не любил всяких юродивых, неудачников, нищих. И вот, пожалуйста, таков мой родной сын".

И в то же время любил он меня нежно, самоотверженно, глу-

322

боко. Кроме бабушки и, пожалуй, жены, никто никогда меня так не любил.

И я любил отца, и сейчас нет дня, чтобы я его не вспоминал. ^ Последний раз видел его в 1952 году в лагере на Пуксе, куда, приезжал он ко мне на свидание, вместе с мачехой Екатериноиг Андреевной.

Постаревший, пополневший (исполнилось ему тогда уже семьдесят лет), увидел меня, и глаза наполнились слезами. Начали разговаривать. Я вел разговор подчеркнуто веселым тоном.

Еще в детстве, когда я читал воспоминания Шульгина, у меня запечатлелся его рассказ о необыкновенном спокойствии Николая Второго в самые трагические моменты — отречения и ареста, и это поведение стало для меня идеалом поведения мужчины в тяжелые моменты.

Отец говорил:

"Чему ты смеешься? Это какая-то неискренность или ты ненормальный. Что ты думаешь делать?"

"Так ведь мне же еще сидеть семь лет".

"И это тебя успокаивает?"

Далее шел рассказ о семейных делах. Отец все время гладил меня, как ребенка, по голове и смотрел на меня пристально — видимо, чувствуя, что это в последний раз.

Теперь написал отцу нежное письмо. Пытался внушить ему надежду на выздоровление. Говорил о необходимости лечиться у первоклассных врачей.

В ответ письмо (на этот раз последнее, которое я от него получил) . Строго, уже с оттенком обычной суровости, он замечал, что утешения за тысячу километров носят сугубо теоретический характер. Далее следовала ироническая фраза:

"Ты пишешь о каких-то необыкновенных врачах. А подумал ли ты, кто их должен доставать? Катя, которая должна работать юрисконсультом, ухаживать за тяжело больным, приготовлять особые обеды, потому что я могу есть только особо диетическую пищу, да еще разыскивать каких-то особо знаменитых шарлатанов?"

И заключительная фраза:

"За сочувствие спасибо, но все это бесполезно, нельзя гальванизировать труп".

Больше писем от отца не получал. Лишь изредка писала мачеха.

323

В конце июля, уже в другом лагере, на Красной Глинке, куда нас перегнали, в барак пришел дневальный и сказал, что ко мне приехала мачеха. Я понял сразу: умер отец.  Пришел на вахту. Екатерина Андреевна в темном платье. Мои  слова: "Что-нибудь ужасное?" Мачеха: "Конечно. Отец скончался".

Он умер в воскресенье 3 июля 1955 года, в жаркий день, после нескольких месяцев тяжелых страданий.

Что-то во мне оборвалось. Окончилась со смертью отца какая-то часть жизни. После июля 1955-го я стал другим.

И еще одна история, наполовину трагическая, наполовину комическая.

Когда стали освобождать заключенных по жалобам, — и я написал жалобу на имя прокурора. Причем особо ругал своего следователя подполковника Круковского, обвиняя его в фабрикации фальшивых материалов, в угрозах в мой адрес, и всюду не очень почтительно его называл: "подлец Круковский".

Жалобу переписывал по моей просьбе один западный украинец, учитель чистописания по профессии, который обладал каллиграфическим почерком, и титул "подлец Круковский" он выделял особыми прописными буквами (точно царский титул в высочайшем манифесте).

Каково же было мое изумление, когда я узнал, что "подлец Круковский" теперь работает в прокуратуре по спецделам, разбирает все дела по линии МГБ. (Ответы на все жалобы моих лагерных товарищей подписаны им.) Именно к нему пошла и та жалоба, где его имя упоминается в столь торжественной форме.

Результат понятен. Ответ на мою жалобу последовал в следующей формулировке:

"Начальнику лагерного пункта такого-то.

Сообщите заключенному Левитину Анатолию Эммануиловичу, что он осужден правильно и постановление Особого Совещания от 31 августа 1949 года пересмотру не подлежит".

Я после этого написал еще три жалобы, где упоминался "подлец Круковский" (я не хотел лишать его этого титула), который пробрался в прокуратуру по спецделам. Ответ тот же.

Между тем кругом все шли на волю.

Летом 1955 года в Москву приехал Аденауэр. Он заявил: "Страшно подумать, что люди, случайно попавшие в водоворот войны, до сих пор страдают" — о немцах, содержащихся в лагерях.

324

Хрущев в ответ выступил с невероятно грубым заявлением о фашистах, таких-сяких немазаных, которых всех надо удавить, и на другой же день со свойственной ему непоследовательностью, всех осовбодил. Был опубликован Указ об амнистии за все военные преступления, кроме особо зверских.

Кроме того, все престарелые и больные освобождались по актировке. Еще не было XX съезда партии, но все двери открылись. Освободились почти все мои друзья, священники, Борис Михайлович Горбунов, Алексей Шершнев, все старички, все люди, которые еще недавно томились в заключении годы и не надейлись когда-либо увидеть волю. Оставался в заключении один я. В сентябре меня отправили на обследование по поводу моей близорукости. Я пролежал месяц в центральной лагерной больнице на Безыменке — на Самарской окраине, и мне было заявлено, что я страдаю врожденной близорукостью и потому актировке не подлежу. Подлежали актировке только те заключенные, которые приобрели болезнь в лагере.

Таким образом, всякие надежды на освобождение рассеялись. Из милости один из старых заключенных, владимирский рабочий, суровый старик, которому я когда-то писал заявление об освобождении, теперь работавший дневальным в бараке, принял меня к себе в помощники.

Я носил ежедневно по сотне ведер, драил полы, топил печку. Потом освободился, как престарелый и мой шеф. Я остался один.

А с воли приходили противоречивые слухи. С одной стороны, как будто какие-то либеральные веяния, с другой стороны, 21 декабря 1955 года совершенно неожиданно, вдруг, с необыкновенной помпой была отмечена некруглая дата - 76-летие со дня рождения Сталина. В "Правде" и в "Известиях" были напечатаны его портреты в форме генералиссимуса, во весь рост. Газеты пестрели статьями, посвященными умершему юбиляру, составленными в том же панегирическом тоне, что при его жизни.

Это объяснялось, видимо, тем, что Хрущев с Булганиным были в это время с многодневным визитом в Индии, а идеологическое руководство без них перешло в руки Шепилова и стоящей за ним братии — Молотова, Кагановича, Маленкова. Но все лагерники были этими панегириками сбиты столку.

Так заканчивался во многих отношениях знаменательный 1955 год.

325

В начале января 1956 года — новый сюрприз.

Остатки 58-й статьи (нас оставалось на весь лагерь всего несколько человек) было решено отделить от бытовиков. Снова поездка в Куйбышев, сидение в тюрьме, потом в арестантских вагонах — в Уфу.

В Уфе тюрьма добротная, с большими камерами, как в Бутырках. Построена при матушке Екатерине; сидели в ней еще некоторые пугачевцы.

Просидели там неделю. Опять на этап. В город с фантастическим названием Салават — по имени Салавата Юлаева, сподвижника Пугачева.

В вагоны погрузили в четыре часа дня. Прибыли на место в два часа ночи. Ведут полем. Снежный буран. Ночь. Непроглядная тьма. И кругом красные огни, огни, огни.

Спрашиваю: "Что это?"

Кто-то отвечает: "Нефтяные вышки".

Веет вьюга в лицо. Идем, схватившись за руки, по пять человек в ряд. На место пришли в четыре часа утра.

Лагерь под городом Салават. Огромный. Две с лишним тысячи человек. Подсобный на нефтяном строительстве. Единственная статья - 58-1 б, измена родине в военное время.

По этой статье большинство освободилось. Остались лишь те, кто был замешан в каких-либо зверствах: полицаи, люди, работавшие в немецких лагерях надзирателями. Насчет них в Указе об амнистии содержалась оговорка, что они освобождению не подлежат.

Правда, не было расшифровано, что понимать под термином "зверство". Поэтому среди заключенных были люди, действительно участвовавшие в садистских преступлениях, — и сравнительно невинные мужики, служившие во власовской армии, давшие по приказу ротного командира два десятка розог, по старому русскому обычаю, какому-нибудь солдату, или один бывший заведующий столовой в лагере для военнопленных, давший сгоряча по физиономии какому-то заключенному, — что было зафиксировано в приговоре. Во всяком случае, общество недавних полицаев и старост — не из приятных.

326

Здесь я был в бригаде, в обязанности которой входило убирать снег на строительстве. Тяжелая работа. На Урале снега — видимо-невидимо, идет он иной раз круглые сутки. Убираешь, убираешь до поздней ночи. Смотришь, утром навалило опять сугробы выше человеческого роста.

А на мои жалобы прокурору — отказы и отказы.

Последний отказ получил в апреле, ровно за месяц до освобождения.

И наконец весна. Весна освобождения.

В середине апреля получил я письмо от Евгения Львовича Штейнберга из Москвы. Пишет: "В ближайшее время Вы будете освобождены; никакие прокуроры этому помешать не смогут".

А через несколько дней подбегает ко мне один заключенный москвич — один из немногих оставшихся москвичей — и с ликующим видом говорит:

"Идемте в библиотеку! Говорят, в "Правде" Уса (Сталина) ругают".

Это была первая статья, в которой излагались основные тезисы закрытого доклада Хрущева на XX съезде с разоблачением культа личности Сталина.

Пасха была в этом году поздняя: кажется, 5 мая. Весеннее тепло пришло и сюда, за Урал. Ночью, выйдя из барака, я мысленно присутствовал на светлой заутрене.

Хорошая, душистая ночь. Небо все в звездах. Тёплый ветер чуть шевелит ветвями, усеянными весенними почками...

А через несколько дней мы узнали, что к нам приезжает комиссия по освобождению заключенных.

22 мая — Николин день. Я дал пять рублей нарядчику (после смерти отца я располагал некоторыми средствами) и не пошел на работу. А к вечеру ребята из нашей бригады, придя с работы, сообщили, что 24 мая наша бригада должна проходить комиссию.

23 мая — последний день на работе. Таскали бревна.

24 мая — комиссия. Вызывают человека. После пятиминутного опроса, носившего исключительно формальный характер, выходите. Через минуту звонок. Вам объявляют об освобождении.

25 мая мне было официально объявлено об освобождении со снятием судимости. А 26 мая я вышел за лагерные ворота. После семи лет заключения — я свободен.

327

1956 год — переломный год. В историю он войдет наряду с 1861 годом — годом отмены крепостного права.

Дело не только в том, что был повержен идол, который властвовал над умами половины населения земного шара.

Дело не только в том, что миллионы людей, обреченные на пожизненное заключение, обрели свободу. Главное — в другом.

На протяжении десятков лет над полумиром царила вера в непогрешимость советского режима, воплощенного в лице советского правительства и его вождей Ленина—Сталина.

Эта вера господствовала не только над умами десятков миллионов людей в Советском Союзе; в этой вере не только рождались, воспитывались и умирали целые поколения. Эта вера владела умами и миллионов людей во всем мире. Ее исповедовали миллионы коммунистов, миллионы им сочувствующих, тысячи свободолюбивых интеллигентов. Она одерживала все новые и новые победы и захватывала все новые и новые массы загипнотизированных, завороженных. Это было так чарующе, и так хотелось этому верить. В этом мире ошибок и превратностей воздвигнута была твердая скала.

Пятьдесят три года, как возникла коммунистическая партия; тридцать девять лет, как она правит необъятной российской империей; одиннадцать лет, как она владеет полумиром. Партия всегда права, она руководится непогрешимыми вождями; они всегда указывают верный и безошибочный путь. Все нападки на партию — кощунственная ложь, порожденная алчностью капиталистов, классовой ненавистью врагов, ложь, которую надо разоблачать, карать, которой нельзя верить, носителей которой надо уничтожать.

И вот, этот миф рассеялся в один месяц, в один день, в один час. В тот момент, когда первосвященник коммунистической антицеркви признал, что все, о чем говорит антисоветская пропаганда, — не ложь, а правда.

И даже больше того, раскрыл такие вещи, какие не снились даже самым ярым антисоветчикам, — как, например, то, что Киров был убит по инициативе Сталина.

И всем стало ясно, что во главе непогрешимой партии стоял злодей, деспот, человекоубийца и лицемер, величайший из всех, кого знала история.

Это была разорвавшаяся бомба — бомба, которая начала вели-

328

чаишую взрывную волну в истории, взрывную волну, которая не только не улеглась, но которая с тех пересиливается с каждым годом.

26 мая после оформления всех документов я сел на поезд, идущий из Уфы в Самару. Сделал двухдневную остановку в приволжском городе, у Бориса Михайловича Горбунова.

А 29 мая за окнами вагона замелькали знакомые подмосковные станции.

Впереди Москва. Новая жизнь. Новые беды, опять крестный путь.

Сентябрь 1977 г. - март 1978 г. Бад-Гомбург—Мюнхен—Париж—Рим—Люцерн.