Сквозь раскулачивание и голодомор

Сквозь раскулачивание и голодомор

КАТАСТРОФА (Фрагмент)

44

Свирепствовал голод 1933 года. Я совершенно не знал, в каком состоянии мои родные, ибо уже пару лет, как я вынужден был прекратить с ними переписку ввиду того, что местные большевики нашего села все чаще и чаще вспоминали обо мне, пользовавшегося в прошлом свободой слова для критики большевиков. Теперь же шли бесконечные «раскрытия заговоров». Разоблачение лишнего врага для каждого коммуниста являлось заслугой и обязанностью.

В 1933 году на Украине было «раскрыто» несколько антисоветских организаций. Я трепетал от страха перед возможным «разоблачением». И я боялся связаться с родными, которым мог бы хоть чем-нибудь помочь. Раньше, чем я придумал, что мне делать, — родные погибли от голода.

В нашем селе из 1500 человек умерло 850. Впоследствии оказалось, что все мои односельчане, когда-то хоть чем-нибудь проявившие свое недовольство большевиками, были раньше или позже уничтожены. Так что опасения мои были не напрасными...

Когда свирепствовал голод, тогда о нем ни одного слова не говорилось ни в газетах, ни по радио32. После же истребления 6 миллионов человек33 Сталин объяснял его, как и прочие злодеяния свои, «трудностями роста», коренным образом отличающимися от трудностей «упадка» в капиталистических странах34.


32 Негласный запрет на упоминания в средствах массовой информации о голоде, охватившем зернопроизводящие области страны, исходил от Политбюро и лично от И.В. Сталина. Когда секретарь ЦК КП(б)У и Харьковского обкома партии Р. Терехов просил (конец 1932) о помощи голодавшим колхозникам, генеральный секретарь обвинил его в сочинительстве «сказки о голоде». В феврале 1933 г. Сталин лишь публично упомянул о «продовольственных трудностях» в ряде колхозов. В речи на Всесоюзном съезде колхозников-ударников (19 февраля 1933) он подчеркнул, что сложности текущего периода не идут в сравнение с тяготами революционных лет: «Во всяком случае, сравнительно с теми трудностями, которые пережили рабочие 10-15 лет назад, ваши нынешние трудности, товарищи колхозники, кажутся детской игрушкой». Тогда же он заявил, что коллективизация спасла «не менее 20 миллионов бедняков... от нищеты и разорения».

Зарубежным корреспондентам было запрещено посещать Украину и другие пострадавшие от голова регионы (они назывались территориями с «неблагоприятными условиями»). В 1932-1933 гг. советские газеты публиковали множество сообщений о голоде и неурожаях, поразивших капиталистические страны. Лишь между строк — в виде отповеди измышлениям западной прессы — можно было встретить в центральной советской печати косвенное упоминание и о голоде в СССР. «Всякое упоминание о голоде в печати или в выступлениях было запрещено. Читая документы тех лет, вы вряд ли найдете слово "голод". Чаще всего в официальных документах вместо него употреблялась фраза "известные события"» (Осокина Е.А. За фасадом «сталинского изобилия»: Распределение и рынок в снабжении населения в годы индустриализации. 1927-1941. М.: РОССПЭН, 1997. С. 119-120). В марте 1933 г. прошел судебный процесс против группы работников Наркомата земледелия СССР, обвинявшихся в создании голода в стране, что косвенно являлось его официальным признанием. В сентябре 1940 г. Сталин мельком, на официальном мероприятии, упомянул о том, что в 1933 г. голодом было охвачено до 30 миллионов человек (более 15% населения страны). «Но ни причин голода, ни его виновников он не назвал, а его речь... в печати не публиковалась» (Ивницкий НА. Голод 1932-1933 гг.: кто виноват? // Судьбы российского крестьянства. М.: РГГУ, 1995. С. 333).

33 Возможно, эта цифра была почерпнута автором, принадлежавшим к нижнему звену партийной номенклатуры, из каких-то внутрипартийных слухов и разговоров. Так, английский журналист в своей книге, вышедшей в Лондоне в 1938 г., писал о 5 миллионах погибших от Голодомора, ссылаясь на мнение харьковского партработника, который, в свою очередь, ссылался на мнение председателя ВУЦИКа Г. Петровского. В 1948 г. в Нью-Йорке вышла книга американской журналистки Люси Ленг, где приводилось именно это число погибших от голода на Украине: 6 миллионов человек. См.: Кульчицкий С. Сколько нас погибло от голодомора 1933 года? // Зеркало Недели: Международный общественно-политический еженедельник. Киев, 2002. № 45.

34 В речи на пленуме МК и МКК ВКП(б) (19 октября 1928) Сталин казуистически увязал необходимость преодоления правого уклона с неизбежными трудностями роста партии. При этом, подчеркнул он, эти трудности есть оптимистический показатель правильного в целом развития советского общества: «...характерная черта наших трудностей состоит в том, что они есть трудности подъема, трудности роста... Наши трудности являются трудностями подъема, а не упадка или застоя, именно поэтому они не должны представлять для партии чего-либо особо опасного» (Правда. 1928. 23 окт. № 247). Но на практике пре одоление этих трудностей вылилось в очередную карательную кампанию и ряд показательных процессов над «правыми». Выражение «трудности роста» надолго стало в советском обществе обозначением благовидного покрова, скрывающего неблаговидные поступки и намерения власти, действительно тяжкое положение. В частности, «трудностями роста» оправдывались и объяснялись любые преступные действия государства. Трудностями роста советские аппаратчики также объясняли неудачи и провалы в своей политике.

45

Хотя мои глаза были уже почти полностью открыты и я понимал всю гнусность и преступность политики большевистской власти, но я вынужден был продолжать служить ей. В стране создали такую обстановку, что как друг, так и враг большевиков должен был работать на них, часто изготовляя для самого себя кандалы. Деваться было некуда. Все было казенное, все принадлежало большевистскому государству. Частное производство было уничтожено, а частная жизнь поставлена под строжайший контроль государства.

Я работал на так называемом «идеологическом фронте» и порою должен был выполнять то, что противоречило моему сердцу. В таком положении находились все люди, как бы враждебно они ни относились к режиму. Малейшее отклонение от «генеральной линии» — и человек рисковал жизнью. Доходило до того, что ГПУ силой заставляло служить себе людей, ненавидевших большевиков. В случае отказа человеку грозила гибель вместе с семьей. И вот во имя спасения семьи часто служили в качестве тайных информаторов ГПУ бывшие офицеры, бывшие члены других политических партий, духовные лица и члены княжеских фамилий. Чем дальше, тем все больше разоблачалось «врагов народа». История СССР — это история беспрерывной инсценировки «заговоров».

Сталин продолжал старую практику истребления своих соратников после выполнения ими самых гнусных заданий. Подоспела очередь для Кирова35. Затем пришла очередь «умереть» Горькому36, Куйбышеву37 и другим. Но Сталин не преминул поставить себе на службу даже мертвых. Руками палачей НКВД он заставил «сознаться» сотни тысяч людей в убийстве Кирова и отравлении Горького, а также миллионы в покушении на самого Сталина38. В стране начался небывалый кровавый шквал.

Но лишь проницательные люди могли видеть, что предстоят новые «великие задачи», требующие «перестройки рядов». Хотя я уже очень многое видел, но еще далеко не все понимал.

Это было такое лютое время, что не всякий мог доверять родному отцу или жене... Приходилось опасаться, как бы не попасть в знакомые человека, который назавтра мог оказаться «врагом». А таковым потенциально можно было предполагать каждого. Всюду и везде раскрывались все новые «враги» и их «пособники»39. Людей пачками снимали с работы и арестовывали. Теперь настало время, когда не только имевшие за собой какой-то «антисоветский хвост» дрожали, но не имели покоя «чистокровные пролетарии». Не знали,


35 Киров (Костриков) Сергей Миронович (1886-1934), член Политбюро, секретарь ЦК и глава Ленинградского комитета ВКП(б), 1 декабря 1934 г. был убит в Смольном выстрелом из нагана. В обществе, в эмиграции это убийство сразу связали с именем Генерального секретаря. В «закрытом докладе» на XX съезде КПСС Н.С. Хрущев дал понять, что Кирова убрали по приказу Сталина. Уже в день убийства выпущен указ о введении ускоренной судебной процедуры по политическим делам и немедленном исполнении смертных приговоров, что послужило удобным механизмом для работы карательной машины во время Большого террора. Убийство Кирова было использовано Сталиным для устройства целого ряда показательных судебных спектаклей над своими политически ми конкурентами, а также для массовой «разгрузки» (посредством арестов и высылки) Ленинграда (а заодно и Москвы, и других крупных городов) от интеллигенции и «нежелательного элемента». Только с конца февраля по конец марта 1935 г. из Ленинграда выслали «бывших людей» в количестве 11 072 человека, а т. н. деклассированных элементов в тот год было выслано из города — 122 726 человек. Согласно докладу Г. Ягоды И. Сталину и В. Молотову, всего в 1935 г. в ходе операции по «очистке городов» было осуждено около 123 тысяч человек.

36 После внезапной непродолжительной болезни A.M. Горький скончался 18 июня 1936 г. Обстоятельства его кончины до сих пор не прояснены. В обществе быстро распространились слухи о насильственной смерти писателя, в частности о его отравлении. Обвинения в этом были предъявлены фигурантам московского процесса «правотроцкистов» (1938). В эмигрантской печати вскоре появились различные версии убийства основателя советской литературы (все они так или иначе сходились на том, что в ней был заинтересован Сталин). См. обзор темы в: Нике М. (Mishel Niqueux). К вопросу о смерти М. Горького / / Минувшее: Исторический альманах. Вып. 5. М.: Прогресс: Феникс, 1991. С. 328-350.

37 Куйбышев Валериан Владимирович (1888-1935) — советский партийный и государственный деятель. Происходил из семьи офицера, окончил кадетский корпус (1905). Член РСДРП(б) с 1904 г. В ссылках провел семь лет. С октября 1917 г. председатель Самарского ревкома и губкома. Руководил вооруженным восстанием большевиков в городе. Избран членом Учредительного собрания. С 1918 г. — председатель Самарского губернского исполкома. Во время Гражданской войны входил в состав Реввоенсоветов армий и фронтов. С 1922 по 1923 г. — секретарь ЦК РКП(б). В 1922-1923, 1934-1935 гг. — член Оргбюро ЦК. С 1923 по 1926 г. — председатель ЦКК РКП(б), одновременно нарком Рабоче-крестьянской инспекции СССР, а с января по декабрь 1926 г. — заместитель председателя СНК СССР. С 5 августа 1926 г. в должности председателя ВСНХ СССР руководил всей промышленностью страны. С 1927 г. — член Политбюро ЦК. Верный сторонник Сталина, много сделавший для укрепления его единоличной власти. Один из главных руководителей политики индустриализации и коллективизации (с февраля 1932 по апрель 1933 г. — председатель Комитета по за готовкам сельскохозяйственных продуктов при СТО СССР). С 10 ноября 1930 до апреля 1934 г. — председатель Госплана. Скоропостижно умер 26 января 1935 г. Первоначальная официальная версия — смерть от сердечной болезни. Затем на процессе по делу Н. Бухарина, материалы которого публиковались, всплыла вер сия о том, что Куйбышева заведомо неправильно лечили. Позднее обвинение в этом было предъявлено его врачам, действовавшим якобы по заданию Г. Ягоды. Еще через много лет, в 1951 г., в закрытом письме ЦК по поводу ареста министра МГБ B.C. Абакумова, утверждалось: «Среди врачей, несомненно, существует законспирированная группа лиц, стремящихся при лечении сократить жизнь руководителей партии и правительства. Нельзя забывать преступления таких известных врачей, совершённые в недавнем прошлом, как преступления врача Плетнёва и врача Левина, которые по заданию иностранной разведки отравили В.В. Куйбышева и Максима Горького». По-прежнему актуально мнение Конквеста: «О смерти Куйбышева до сих пор трудно сказать что-либо определенное. Здравый смысл здесь не помогает» (Конквест Р. Большой террор: В 2 т. Рига, 1991. Т. 1. С. 126 и след.).

38 Обвинения в покушении на Сталина были распространены в общем по токе политических дел (начиная с эпохи Большого террора и особенно в послевоенный период), фабриковавшихся органами НКВД-МГБ. Например, только в воспоминаниях художницы А.А. Андреевой встречаем описание нескольких типичных случаев (конец 1940-х — начало 1950-х). О.Н. Базилевская, жена актера МХАТа, «преподавала русский язык и литературу в одной из московских школ. Неприятности ее начались с того, как один из ее учеников написал в сочинении такую фразу: ««И жизнь хороша, и жить хорошо», — сказал Маяковский и застрелился». Дело кончилось тем, что Ольге Николаевне предъявили обвинение в подготовке покушения на товарища Сталина. Ее судили... открытым народным судом. По делу она проходила одна. В акте, составленном при обыске, записали, что найдено оружие — нож для разрезания бумаги». Три другие солагерницы Андреевой были обвинены в том, что во время спиритического сеанса «блюдечко... поведало им, что Сталин умрет и вроде даже будет убит, а жизнь после этого станет лучше... Всех трех женщин арестовали и предъявили им обвинение по статье: подготовка покушения на Сталина». Евгению Халимову и ее не скольких соучеников по десятому классу (г. Ярославль) арестовали за критические суждения о политике вождя, «обвинили в подготовке покушения на Сталина и на открытом суде приговорили к смертной казни», замененной 25 годами лаге рей. См.: Андреева А.А. Плаванье к Небесному Кремлю. М., 1998. С. 180-181.

Цифры, говорящие о количестве арестованных в связи с убийством Кирова, «отравлением Горького» или в связи с мнимыми покушениями на Сталина, взяты Д.Д. Гойченко, скорее всего, из эмигрантских источников, в частности из воспоминаний высокопоставленных перебежчиков, опубликованных на Западе в конце 1930-х — начале 1950-х.

39 Речь идет о годах Большого террора и непосредственно им предшествующих: 1935-1938.

46

что их ждет, и верные коммунисты, руками которых творились коллективизация, раскулачивание, голод и раскрывались «заговоры». Ни партстаж, ни социальное происхождение, ни количество орденов, ни депутатский мандат ЦИК или членство в ЦК партии больше не спасали. Получалось нечто вроде пожара в бурю, и каждый лишь ждал своей очереди.

В это тяжкое время я неожиданно встретил девушку, которая, став моей женой, наконец залечила мою многолетнюю сердечную рану и явилась единственным убежищем для моей души. Лишь в ней можно было найти утешение в условиях непрестанного и невыразимого страха. Трудно переоценить ту поистине спасительную роль, которую играет в такое страшное время близкий человек. Однако и в данном случае я не замыкался в эгоистических рамках семейного счастья. Моя любовь не была эгоистичной. Наоборот, она была всегда жертвенной и более всего выливалась в сострадание к любимому человеку. Но состраданием и заботой к конкретному человеку она также не ограничивалась. Наоборот, разжигала чуткость и сострадание к другим людям.

Дошла, наконец, очередь и до меня. На собрании мне было предъявлено обвинение в покровительстве «врагу народа» (кстати, выразившемся в посылке в санаторий), каковым оказался один наш сотрудник, недавно арестованный. Разумеется, я был с треском снят с работы, и теперь лишь нужно было ждать ареста. Характерно, что люди, которые так или иначе были облагодетельствованы мною, также выступали против меня со скрежетом зубовным. Правда, одни выступали с целью откреститься от меня как от кандидата во враги народа и показать бдительность, а другим явно доставляло удовольствие поносить и лягать человека, который только что у них пользовался почетом и уважением и делал им добро.

Жена настаивала на немедленном отъезде куда-нибудь подальше, ибо лишь новые люди, которых никто пока не знает, могли себя чувствовать до поры до времени в относительной безопасности. Но я считал, что безопасней как раз никуда не уезжать, ибо о всяком новоприбывшем человеке немедленно посылаются запросы и как бы не получилось хуже для меня. В начале 1937 года я поступил бухгалтером на небольшой завод.

Сумасшедшая свистопляска со снятиями с работы и бесконечными арестами приобретала с каждым месяцем все более широкие масштабы. Уже мало кого можно было видеть на старых местах.

47

Мое прошлое превратилось в преследующий меня кошмар. Мне казалось, что главная опасность для меня заключается в моем прошлом, так как в работе, по-моему, совершенно не к чему было придраться. Я хотел верить, что если оно не раскроется, то ведь нет абсолютно никаких, даже ничтожнейших, поводов для моего ареста. Я тогда еще наивно предполагал, что если бы даже меня арестовали, то я сумел бы «оправдаться» если не на месте, то в области, где, как мне казалось, все же должны больше «разбираться». Хотя я уже почти потерял веру в силу «самой демократической конституции», после принятия которой как раз и развернулись в столь ужасных масштабах аресты40, но утопающий хватается за соломинку. А между прочим мне приходилось слышать, как после принятия конституции крестьяне говорили:

— Ох, и быть беде! Уж не зря так мягко постелил Сталин41.

Однако такие самоуспокоения мало помогали. У меня так расшаталась нервная система, что я часто вынужден был, совершенно разбитый, ложиться в постель. Когда же был арестован мой директор завода и ряд других работников, затем кругом переарестованы почти все мои соседи и, наконец, мой непосредственный сосед-коммунист, в преданности которого партии я не сомневался ни на йоту, я почувствовал, что у меня как бы петля затягивается вокруг шеи. Я уже не только не видел в своем окружении человека, которому хоть чуточку можно было бы верить, но я не видел человека, которого можно было бы не бояться.

Дабы удержать власть над народом-рабом, антинародная паразитическая власть старалась всеми средствами деморализовать население. Бесконечная внутренняя война все больше калечила человеческие души. Очевидно, никогда и нигде в мире не распространились до такой степени такие пороки, как жадность, зависть, интриганство, клевета, низкопоклонство, двуличие, лукавство и злорадство.

Советские законы обязывали каждого гражданина доносить, в противном случае грозили тюрьмой. Сталин открыто узаконивал клевету, заявляя, что, если в газетной статье имеется хоть 5% правды (а следовательно, 95% лжи), это уже «здоровая» критика и надо ее приветствовать и поощрять42. Ненависть к ближнему, стремление причинить ему зло и поживиться за его счет, а вместе с тем собственное самолюбие вырастали изо дня в день. Злодейская обстановка воспитывала злодеев. Если одни доносили и клеветали для того, чтобы создать себе «хорошую» репутацию — «бдительного»


40 «Сталинская конституция» 1936 г., написанная Н. Бухариным, была принята 5 декабря на VIII Чрезвычайном съезде Советов. Она вводила всеобщее избирательное право, тем самым устраняя категорию «лишенцев», провозглашала равенство всех перед социалистическим законом, обозначая при этом руководящую роль компартии. У многих слоев населения принятие конституции породило надежду на стабильность жизни и умаление террора. Но в 1937 г. начался Большой террор.

41 На основании множества обработанных свидетельств современный историк констатирует, что крестьяне от Сталина «ничего хорошего не ожидали... Если Сталин и делал какие-то уступки или примирительные шаги, они воспринимались крестьянами с недоверием и подозрительностью» (Фицпатрик Ш. Сталинские крестьяне... С. 320-349).

42 13 апреля 1928 г. в речи перед активом Московской парторганизации Сталин увязал неудачи на экономическом фронте с наличием в стране внутренних врагов («капиталистических элементов» деревни) и представителей врагов внешних, международного капитала. Чтобы не быть слепым к врагам, генсек предложил широко развивать в обществе, особенно в рабочей среде, критику и самокритику. Он заявил: «...если критика содержит хотя бы 5-10 процентов правды, то и такую критику надо приветствовать, выслушать внимательно и учесть здоровое зерно. В противном случае... пришлось бы закрыть рот всем тем сотням и тысячам преданных делу Советов людей, которые недостаточно еще искушены в своей критической работе, но устами которых говорит сама правда». «Критика и самокритика», «сигналы», посылаемые наверх, стали одним из мощных инструментов подавления политических оппонентов Сталина и, шире, — одним из удобнейших для спецслужб средств зомбирования общества, ввергнувших страну в эпидемию доносительств и идеологической истерии. Характерно название недавно (2004) появившегося исследования французского историка Франсуа Ксавье Нерара: «Практика доносов при Сталине: пять процентов правды».

48

и «надежного» человека и тем самым спасти свою шкуру, то другие это делали ради продвижения по должности, третьи — попросту сводя личные счеты.

Что же касается коммунистов, которые обязаны были проявлять бдительность в порядке партийной дисциплины, а многие из них всерьез верили, что вся страна переполнена заговорщиками, угрожающими их благополучию и жизни, то среди них взаимная подозрительность, ненависть и озлобление достигли своего предела43. Они охотились на людей, как на зайцев, стремясь поймать на чем-нибудь и предать даже ближайшего друга, а то и родного брата. Казалось, люди готовы были терзать друг друга и пожирать. И чем выше на общественной лестнице стоял человек, чем он был «образованней» в коммунистическом смысле, тем он оказывался черствее, бездушней и подлее и с тем большей жестокостью он расправлялся с себе подобными.

Если и среди простого народа развелось много разных активистов и стукачей, а также стали появляться орденоносцы — ударники — стахановцы44 и безбожие все глубже и глубже пускало свои корни, то все же простой народ в своей массе оставался наиболее нравственной частью общества, не успевшей заразиться большевистской человеконенавистнической моралью, и он стоял как бы в стороне от этого дикого самопожирания...

В городе давно были закрыты все церкви. В целом, в районе вокруг города из трех десятков церквей действовали лишь две. Священником в одной из этих церквей был глубокий старик. В другой — человек лет 50, невероятно худой, высокий, черный.

При встрече с первым из священников я испытывал какое-то необычайное чувство волнения. Я не мог глядеть ему в глаза. Мне было не то совестно, не то как-то жутко. В его проницательных глазах светилось нечто загадочное, таинственное. Со времени своего богоотступничества я ни разу не разговаривал со священниками. Как я ни высмеивал их и ни поносил, мне всегда было страшно с ними встречаться, особенно где-нибудь в поле и наедине. Всегда какой-то жутью веяло от них. Причем жутью не в смысле человеческом, а какой-то особенной и непонятной. Всегда я что-то таинственное и непостижимое видел за этими рясами. Я никогда не задумывался над причиной такого странного явления...

Теперь же пришло время, когда закрывались последние церкви и арестовывались последние священники. Как-то теща говорила же-


43 Маниакальная подозрительность правоверных коммунистов, рассматривавших всех остальных сограждан как потенциальных вредителей и заговорщиков, сохранялась у них и в том случае, если они сами становились жертвами сталинских чисток и попадали в концлагеря. Об этом психологическом и духов ном феномене пишет А. Солженицын в своем «Архипелаге». Вот как воспринимали происшедшее с ними арестованные коммунистические ортодоксы: «В рядах партии действительно страшная измена... и во всей стране кишат враги, и большинство здесь посажены правильно, это уже не коммунисты... Только я посажен совершенно невинно...» (Солженицын А.И. Архипелаг ГУЛАГ: Опыт художественного исследования: В 3 т. Вермонт; Париж, 1987. Т. 2. С. 305 и след.

44 Стахановское движение началось в сентябре 1935 г. с рекордной добычи угля донецкого шахтера А. Стаханова. В народе к стахановцам относились отрицательно не только потому, что это движение во многом было основано на дутых цифрах и показухе. Рядовых рабочих это ударило рублем, т. к. были повышены нормы выработки и уменьшена их оплата. Очень скоро выяснилось, что ставка партийного руководства на «сплошную стахановизацию» дезорганизует нормальную работу предприятий. Соответственно началась массовая кампания по выявлению «врагов» стахановского почина. В передовице журнала «Советская юстиция» (1936. № 1.С. 3) указывалось: «Прокуратура Республики считает, что сознательный срыв стахановского движения является действием контрреволюционным». Современный исследователь считает, что счет осужденных по «стахановским» делам «шел на десятки тысяч» (Хлевнюк О.В. 1937-й: Сталин, НКВД и советское общество. М.: Республика, 1992. С. 58).

49

не, что их батюшка (этот старик) — человек святой и, сколько его ни вызывал НКВД, требуя отречения, он заявлял, что скорее умрет, нежели отречется от веры. Он предупредил кое-кого из верующих, что его, наверное, вот-вот схватят, и люди забирали после каждой службы разные святыни и уносили их домой, а к службе опять приносили в церковь.

Как-то я был в селе, где находился высокий черный священник. Это как раз был праздник Маккавеев45. Я уж было забыл не только праздники, но и дни недели давно потерялись, остались лишь одни числа. Как раз кончилось освящение цветов. Это было необычайное зрелище для того кровавого времени. Из церковной ограды выливалось огромное количество народу. Я и не помнил, когда видел что-либо подобное.

Мужчин сравнительно мало. Но больше всего было, пожалуй, девушек. Они почти все в белом. В руках у всех букеты цветов и свечи. Многие стараются нести их зажженными. Лица у них одухотворены. Глаза излучают какой-то удивительный свет. Я невольно останавливаюсь, пропуская их мимо себя. И вдруг вижу много-много знакомых мне девушек из городской десятилетки. За 40 километров — пешком! При виде меня на их светлых лицах появляются приветливые улыбки. В их глубоких открытых взглядах светится нечто таинственное, непостижимое. Наряду с какой-то торжественностью, в этих взглядах просвечивает как бы грусть, сожаление, участие. Я даже неловко почувствовал себя под этими их взглядами, определенно выражавшими сочувствие ко мне, как бы чем-то страдающему. Тогда я так и не смог расшифровать этих их взглядов, но я их крепко запечатлел в памяти, ибо они незабываемы так же, как и взгляд этого высокого священника...


45 Память ветхозаветных мучеников-братьев Маккавеев (погибли за отказ съесть идоложертвенное мясо) отмечается Церковью 14 августа. По традиции на Украине этот день празднуется с особенной торжественностью: после церковной службы освящаются цветы и маковые плоды.

АРЕСТ

49

АРЕСТ

23 ноября¹ меня арестовали. Что за трагедия это была для меня и несчастной жены, передать невозможно. Первую жену у меня отняла смерть, с этой разлучал НКВД.

Но до чего еще я был наивен! Я даже обещал писать ей из тюрьмы и для этой цели захватил конвертов и бумаги. Но меня, не дове-


¹ Предположительно 1937 г.

50

дя еще до тюрьмы, лишили не только карандаша и бумаги, но и носового платка, зубной щетки и даже маленькой фотокарточки жены. Все это не полагалось иметь заключенному. Меня посадили в крошечную мрачную одиночку. Шел день за днем, меня никуда не вызывали, и никто ничего мне не говорил. Коридорный надзиратель на заданные мною вопросы ответил, что я должен благодарить за то, что меня не бросили пока в обычную камеру, где негде даже сесть всем и часть людей стоит.

Но это меня не утешало. С каждым днем все больше терзала мое сердце тоска по жене и страх за ее судьбу. Ведь она осталась среди беснующейся дикой толпы, одержимой злобой и ненавистью. Я видел, как травили и преследовали семьи арестованных, какое злорадство вызывали их страдания у подлых людей. Если я горячо любил ее, будучи вместе с ней, когда наши души жили как единое существо, то теперь, когда это единство силой разорвано, когда я чувствовал себя лишь оторванной частью, она превратилась для меня в мечту, в идеал, в высшее существо, быть может уже терзаемое осатаневшими садистами.

Перегорев за день, я лишь к вечеру, с истерзанным, разбитым сердцем, в состоянии чрезмерной усталости, немного успокаивался. Но после пары часов ужасного, беспокойного сна начинались новые душевные терзания.

Наконец меня вызвали в НКВД. Мне были предъявлены обвинения в шпионаже, во вредительстве, в контрреволюционной агитации, в подготовке покушения на Сталина, в участии в подпольной антисоветской организации. У меня душа в пятки ушла от страха, что мое «прошлое» раскрыто и входит как обвинение в какие-либо из этих пунктов. Но какие преступления мне вменяются в вину, не говорили. Следователь требовал, чтобы я сам рассказал «чистосердечно» о всех своих «преступлениях».

Раньше чем попасть в тюрьму, я провел несколько часов в камере предварительного заключения, где мне рассказали о фантастичности предъявляемых обвинений, а также о применяемых пытках46. Но я старался внушить себе, что, возможно, не «так уж страшен черт...». В одиночном заключении я провел больше месяца и на допросах упорно отрицал свою вину. Я не мог себе представить, как долго может вестись следствие, чем оно закончится, и мечтал о том, когда уж меня переведут в общую камеру, где я хоть немного


46 Пытки, как и другие методы унижения человеческого достоинства, широко применялись карательными органами уже в начальный период существования советской власти. О первых красных палачах и методах их работы много можно узнать хотя бы из известной книги историка русского общественного движения СП. Мельгунова «Красный террор: 1918-1923», впервые вышедшей через пять лет после октябрьского переворота (пятое, московское, издание появилось в 1990 г.). В начале 1937 г. пытки были санкционированы секретной директивой ЦК ВКП(б). Сама директива пока не найдена, но упомянута в письме Сталина к партийным руководителям и начальникам УНКВД (январь 1939), зачитанном Н.С. Хрущевым на XX съезде КПСС. В частности, Сталин писал: «ЦК ВКП(б) считает, что методы физического воздействия должны, как исключение, и впредь применяться по отношению к... отъявленным врагам народа и рассматриваться в этом случае как допустимый и правильный метод» (Конквест Р. Большой террор. Т. 1. С. 206).

51

найду отраду в общении с людьми и смогу сориентироваться в том, что меня ждет.

Никогда в жизни меня так не тянуло к людям, как теперь. Мне стучали из соседней камеры, но, к сожалению, я не понимал этого стука. Когда меня позвали с вещами, я по своей наивности думал, уж не на свободу ли выпускают, «разобравшись в моей невиновности». Однако вместо свободы двое конвоиров повели меня; через весь город, держа винтовки на изготовку, и водворили в арестантский вагон. Там я встретил своего соседа-коммуниста, арестованного несколько месяцев назад. Его было не узнать. Изможденный, поседевший, грязный, рваный. Он рассказал мне, что его очень мучили, держа по нескольку суток на допросе, называемом «конвейерным», ибо палачи-следователи через 8-12 часов меняются, а арестованный все «бодрствует». И так длится по 24 часа, по 48 часов, по 72 часа и т. д.

Меня привезли в областную тюрьму. Я был рад этому, так как надеялся, что здесь скорее наступит хоть какой-то конец. Однако, к моему великому огорчению, я узнал, что находившиеся в камере заключенные, так же как и я, не видевшие за собой никакой вины, сидели уже по нескольку месяцев, а один даже год. Причем за год он был вызван всего несколько раз на допрос, и ему пока не предъявили никакого конкретного обвинения. По их мнению, мне нужно выбросить даже мысль о скором освобождении и, набравшись терпения, ждать испытаний. Они говорили, что людей мучают на допросах и почти все признают себя виновными, не имея силы терпеть. Сидевший уже год профессор М. объяснил мне, что аресты происходят вовсе не потому, что эти люди имеют какую-то вину...

В тюрьме были жуткие условия. Люди жили в промерзшем насквозь, невероятно грязном, мокром, затхлом и заплесневелом помещении. Кормили ужасно. «Параши» не давали, в то время как в уборную водили лишь два раза в сутки. По ночам стоял вопль, мольбы, крики испытывавших естественную надобность. Стража их избивала, лишала хлеба, прогулки, ставила на сутки к стенке, сажала в ужасные карцеры. За один лишь разговор о жалобе жестоко наказывали.

Заключенные здесь были лишены абсолютно всяких человеческих прав и подвергались совершенному и полному произволу со стороны стражи НКВД. При аресте человек лишался даже пуговиц и крючков. При обнаружении иголки его подвергали жестоким ка-

52

рам. Курение то запрещалось, то снова разрешалось. Одним словом, тюремные условия являлись пыткой. Однако сокамерники говорили, что тюрьма являлась раем в сравнении с допросами, которым подвергают заключенных. Начиная с вечера 5 января меня стали возить в НКВД на допросы. Каждый заключенный втискивался в одну из нескольких кабинок, сделанных в «черном вороне».

На допросе меня держали с вечера до утра, затем, приведя в камеру на час-два, вновь утром же брали и держали до вечера. После часа-двух снова вызывали и держали до утра. Таким образом, меня брали дважды каждые сутки с 5 по 13 января. Все эти дни я оставался без обедов и был лишен сна. Я даже не прилег ни на один час за все это время, так как разрешалось лежать точно с 10 часов вечера до 6 утра.

Следователь требовал от меня сознаться в моей принадлежности к контрреволюционной организации и контрреволюционной деятельности. Со мной пока говорили довольно вежливо. Но я был невероятно измучен за эти 15 допросов.

Сидя на допросе вечером 6 января, я впервые за многие годы вспомнил, что это Рождественский сочельник, являвшийся для меня до 1920 года самым радостным и счастливым днем в году. Я думал, что мне хоть 13 января дадут передышку, но оказалось, что эти 15 вызовов были лишь подготовкой к настоящему допросу. Не дав передохнуть, меня 13 января часов в 9 утра снова повезли на допрос.

На этот раз допрос длился не восемь и не десять, а 117 часов подряд. Все эти 117 часов пришлось находиться у жарко натопленной печки, в ватном пальто и не смея даже расстегнуть пуговицы. Поза строго установлена: или сидеть как «аршин проглотивши», или стоять как столб. Глядеть все время в 500-ваттный рефлектор. За дремоту — щелчки по носу, по губам, по бровям, по глазам. Затем прижигание потрескавшихся от жары и жажды кровоточащих губ и ноздрей, а также вырывание ресниц. Бесконечные удары сапогом по ногам ниже колен. Ни пить, ни есть. Лишь на четвертые сутки, когда начались галлюцинации, и я не в силах уже был удерживать корпус даже в сидячем положении, и он, переламываясь в пояснице, падал, дали съесть ломтик хлеба и немного попить. Палачи менялись и все время были бодрые. Этим способом меня старались заставить сознаться в следующем: где, кто, когда и при каких обстоятельствах завербовал меня в контрреволюционную организацию и какую. Хотя я уже достаточно раскусил подлость коммунистических властителей

53

и их методы, но и у меня никак не вмещалось в голове, как-таки можно предъявить человеку обвинения безо всяких на то оснований. Я даже порою думал, уж не было ли в моей работе или в поведении чего-либо, давшего повод к обвинениям, в нынешней, столь напряженной обстановке. Конечно, больше всего опять-таки я боялся раскрытия «прошлого». На мои требования предъявить мне конкретные обвинения отвечали, что я сам должен чистосердечно каяться и рассказать обо всех своих «преступлениях»47. Но все мои сомнения рассеялись, как только мне устроили очную ставку. Тень моего директора завода, представшая передо мной, должна была точно отвечать на вопросы начальника следственной группы Шойхета, не имея права глядеть мне в глаза. Когда же этот несчастный полумертвец немного запнулся, Шойхет стал его жестоко избивать. Улики свелись к заявлению, что ему известно о моей принадлежности к «контрреволюционной организации», в которой состоит и он...

Мне предстояло или же умереть на этом дьявольском конвейере, или же расколоться, т. е. признать себя принадлежащим к несуществующей контрреволюционной организации, назвать десяток-другой своих «соучастников», т. е. оклеветать невиновных людей, придумать десятки или сотни страниц своих несуществующих преступлений. А после этого быть осужденным если не к расстрелу, то к 15, 20, а то и к 25 годам каторги48.

Самое пылкое воображение не может себе нарисовать даже в отдаленной степени всю нестерпимость страданий, испытываемых на «конвейере». Недаром его выдерживают немногие. Пяти суток мало кто выдерживает, обычно люди сдаются на вторые-третьи сутки49. Как только слабел мой дух, я сразу рисовал перед собой образ жены, которая из-за моего признания была бы если не арестована, то отправлена в ссылку. Чтобы избежать этого, она должна была бы отречься от мужа, предавая меня проклятию. Таким образом, оказавшись тряпкой, я бы погубил жену и детей.

18 января в 6 часов утра, т. е. через 117 часов после начала допроса, я был отправлен в камеру. Заключенные были поражены не только моим видом, но, главное, тем, что я не «раскололся».

Надо сказать, что над многими тысячами заключенных, находившимися в этой тюрьме, как то имело место и во всех прочих тюрьмах — областных, центральных и межрайонных, — витал сильнейший психоз «раскалывания». Самооклеветание стало модой. И если одни становились на путь самооклеветания, не будучи в си-


47 Один из распространенных приемов следствия в советский период истории: арестованный по политической статье УК (часто по доносу) сам должен на звать состав своего «преступления». Примеры этого см.: Солженицын А.И. Архипелаг ГУЛАГ... Т. 1.С. 101-103. Р. Конквест отмечает: «По методу, который был известен среди работников НКВД как метод Ежова, задача "состряпать дело" возлагалась на самого арестованного» (Конквест Р. Большой террор. Т. 2. С. 41).

48 Печально знаменитая 58-я статья УК РСФСР 1926 г. (вступила в действие в 1927) отличалась как своей разветвленностью (до 14 квалифицированных составов контрреволюционных «преступлений»), так и нарочитой расплывчатостью формулировок. Из всех пунктов статьи 58 только один (58-12) не влек за собой высшей меры наказания, но максимальный срок лишения свободы был не свыше 10 лет. В связи с общим ужесточением законодательства (но и в целях его «гуманизации») в период Большого террора максимум лишения свободы был повышен до 25 лет: постановление ЦИК СССР от 2 октября 1937 г. В 1938 г. в лагерях появились заключенные, осужденные по новым срокам к 15, 20 и 25 годам заключения.

49 Р. Конквест, проанализировавший для своей книги по истории Большого террора значительное количество мемуарных источников, считает, что в тот период «в обычных делах главным методом оставался "конвейер" с периодическим рукоприкладством... Конвейер мог сломить любого за 4-6 дней, но большинство выдерживало только 2 дня» (Конквест Р. Большой террор. Т. 2. С. 42).

54

лах терпеть пытки, то другие делали это из страха перед предстоящими пытками. Чем больше сдавшихся окружало заключенного, тем большее напряжение воли требовалось для того, чтобы не пасть духом и не прекратить сопротивления. Находилось много людей среди оклеветавших себя, которые всячески уговаривали других сдаться. Одни делали это, мотивируя сохранением здоровья, не думая, что ждет сознавшегося дальше, другие говорили:

— Чем больше оговорим людей, тем больше пересажают, тем скорее будет выполнен очередной сталинский план и тем скорее что-то с нами сделают50.

Иные же уговаривали человека сдаться просто из зависти, что он еще не оклеветал себя. И чем ученей был такой вольный или невольный помощник НКВД, тем он глубже и научней обосновывал необходимость сдаться и тем пагубней было его влияние, особенно на новоарестованных. Во всяком случае, сила этого психоза была страшная, гнетущая, ослабляющая волю, бросающая человека в отчаяние.

Я благодарил от всей души профессора М., который дал мне ценные наставления, подготовившие меня к допросам. Он же помог понять все творившееся в стране, чего я сам не понимал. Это был первый человек, от которого я за долгие годы большевистского владычества услышал глубокий анализ большевизма и его политики, не оставивший никаких неясностей для меня. Конечно, идеальной базой для восприятия этого анализа был пройденный мною пятисуточный допрос, раскрывший передо мной советскую политику, характеризующуюся лишь одним неоспоримым словом: ЛОЖЬ. Таким образом, для окончания полного курса политграмоты мне понадобилось немного посидеть в тюрьме, а главное на конвейере, и выслушать двухчасовую лекцию профессора М.

Если бы мне и суждено было погибнуть, то я уже отлично понимал, каковы причины этой гибели, разобравшись в той сатанинской паутине лжи, которой опутана вся жизнь колоссальной страны. Многие миллионы людей гибли в период раскулачивания или голода51 и только спрашивали себя и друг друга перед смертью: «За что?» Они так и не поняли и не могли понять, что причина их гибели вовсе не в местных представителях власти и не в палачах ГПУ (все это лишь исполнители), а в дьявольской системе организованного в государственном масштабе зла, стремящегося к захвату всего мира. Оружием его является ложь. В стране существуют специальные ор-


50 Ср. «диалектические» рассуждения подследственных коммунистов-ортодоксов в описании Солженицына: «Наш долг — поддерживать советское следствие...», «Я подписал [показания] на тридцать пять человек, на всех знакомых... как можно больше фамилий... увлекайте за собой! Тогда станет очевидным, что это нелепость, и всех выпустят» (Солженицын А.И. Архипелаг ГУЛАГ... Т. 1. С. 130-131).

51 До сих пор не представляется возможным точно оценить ни количества жертв коллективизации и вызванного ею голода, ни общих демографических потерь населения СССР, связанных с этой катастрофой. Называются цифры в пре делах от 3 до 10 млн погибших. Исходя из советской официальной статистики рождений и смертей, на Украине в 1933 г. умерло около 640 тыс. человек. Однако доказано, что тогда был большой недоучет смертей. По оценкам современного украинского историка С. Кульчицкого, только в 1933 г. и только на Украине погибло от голода от 3 до 3,5 млн человек. Российский исследователь В.В. Кондрашин считает, что сверхнормативная смертность по СССР в 1933 г. равна 7 млн человек, а по Украине «прямые демографические потери могут колебаться от 3 до 5 млн человек».

55

ганы для ведения лживой пропаганды, жертвами которой стало множество людей, верящих в строительство «рая» и готовых жертвовать собой ради этого «рая». Будучи опутан такой лживой пропагандой, я тоже переболел коммунистической заразой, но, слава Богу, прозрел окончательно и навечно исцелился.

Лишь благодаря беседам с профессором М., а затем с В., я стал разбираться в истории и литературе и убедился в том, что Пушкин, Лермонтов, Гоголь и другие великие классики русской литературы никогда и ни в какой мере не были провозвестниками коммунизма. Я был поражен, убедившись, что мне несколько лет советские профессора вбивали в голову исключительно чудовищную ложь, что все науки, по заданию большевистских заправил, бессовестно фальсифицированы. Неудивительно поэтому, что молодежь, воспитываемая на этих науках, верит, что Сталин является личностью, беспримерной в истории, что он гениален и вместе с тем совершенно бескорыстен и безгрешен — одним словом, представляет собой нечто непостижимое, божественное. И неудивительно, что воспитывалось немало фанатиков, которые готовы были растерзать каждого, нелестно отозвавшегося о вождях, как злобного клеветника.

Таким образом, ценою жестоких страданий я приобрел окончательно способность разбираться в существе каждого шага коммунистической власти, которая впитала в себя все злое, мерзкое и преступное, что накопилось за всю историю человечества, изучила все это, систематизировала, облекла в «научную» форму и применяет на практике.

Такую же школу политграмоты, как и я, проходили миллионы. По области только за один год было арестовано 100 тысяч человек! Неизменно каждый, кто еще был слеп, прозревал и только за голову хватался от возмущения и удивления, как он мог верить этой сатанинской власти. Передо мной проходили один за другим рабочие, колхозники, специалисты, большие партийные чиновники, хозяйственники, комиссары, командиры, энкавэдисты, священнослужители. Если простые люди не понимали всех тонкостей большевистской системы, то все перечисленные выше называли вещи своими именами. Нищету звали нищетой, рабство — рабством, ложь — ложью.

Зато разные руководящие чины сперва даже сторонились презренных врагов народа, к которым в камеру они попали по ошибке. Почти все они считали, что аресты производятся правильно, что вылавливаются опасные враги и что НКВД хорошо делает, истребляя

56

их. Что же касается их самих, которые много-много помогли НКВД в вылавливании врагов народа, то с ними, по их собственному мнению, произошло недоразумение. Дело выяснится, и их отпустят. Попав же на допрос, особенно на конвейер, абсолютное большинство из них не выдерживают и признаются, что сами они являются злейшими врагами народа, и начинают оговаривать новые тысячи людей. Возвратившись же в камеру, они чувствуют себя такими же «равноправными врагами», как и старые заключенные, кто бы они ни были.

И часто говорят все эти люди, что здесь, в стенах НКВД, совсем другой мир, все равно что загробный, и кто не побывал в этом мире, тот никогда не поймет его. Причем важно то, что из этого «загробного» мира становится ясным многое из того, что делается там, на свободе. Для многих такое прозрение было немыслимо во время нахождения на свободе если не из-за ослепления пропагандой, то из-за их высокого, привилегированного положения с орденами, почестями, властью дававшимися, как верной и злой собаке пойло или волу сено. А как пришла пора — на живодерню или на бойню! И конец почестям и всему прочему. И иной становится человеком, но уже поздно.

Испытавшие пытки и прозревшие не все открыто высказывают свое осуждение большевизму. Некоторые даже продолжают его хвалить52. Делается это в целях маскировки, ибо нет камеры без стукачей, завербованных НКВД из числа «врагов народа» посредством запугивания, обещаний облегчить участь или подкупа подкармливанием или папиросой. Стукачами могут в равной мере оказаться люди всех слоев общества, но они обычно вербуются из самых трусливых и подлых.

Я стараюсь держать язык за зубами. За мое упрямство палачи очень злы на меня и всякое сказанное мною слово может быть использовано для создания «камерного дела», т. е. для предъявления дополнительного обвинения в контрреволюционной деятельности в камере. Особо отличившихся стукачей переводят поочередно в разные камеры. Часто подсаживают в камеры сотрудников НКВД. Но если уж такой тип будет опознан заключенными — держись...

Восемьдесят процентов разговоров занимает кухня. Чего только не «пекут», не «жарят» и не «варят» языками арестованные. Самых нетребовательных и малоежек в конце концов голод донимает до нетерпения. Люди тают, а у бедных брюхачей с живота, зада, шеи и бедер свисают как бы пустые мешки. Остальные разговоры распределяются преимущественно между следствием и женщинами.


52 О том же пишет А. Солженицын: одни подследственные, из благоверных коммунистов, считали своим долгом хвалить режим и в тюремной камере. Другие же, будучи антикоммунистами, делали то же из расчета, что тюремная наседка в благоприятном свете доложит о его поведении следователю. См.: Солженицын А.И. Архипелаг ГУЛАГ... Т. 2. Ч. III. С. 300.

57

Многие смеются над моей любовью к жене и тоской по ней. Они уверены, что женщина не может оставаться верной мужу, а посему беспокоиться о ней, болеть за нее просто глупо. Они уверяют, что таких женщин не существует вообще. Правда, будучи еще на свободе, я сам наблюдал, что очень большой процент жен арестованных «погуливают», а некоторые выходят замуж. Многочисленны случаи, когда, будучи вызваны в НКВД, они вынуждены отрекаться от мужей ради спасения себя и детей, но говорить, что все гулящие, конечно, бессмыслица и клевета. Я всеми силами отстаиваю честь своей жены и готов дать любую клятву, что она не оставит меня при постигшем несчастье и никогда не отречется.

Если я, как и все заключенные, нахожусь в постоянном страхе перед пытками, то наряду с этим нет ни одной минуты, чтобы я не испытывал гнетущей тоски по жене, а главное, страха за нее. Идут месяц за месяцем, а ведь о ней ничего не известно. И нет никаких средств, чтобы узнать, ибо здесь абсолютная изоляция.

Я нахожусь в особом корпусе для особо упрямых врагов. Это тюрьма в тюрьме. Тут и режим особый, ужасный. Большинство «расколовшихся» переводят из нашей камеры в другие, чтобы закоренелые не могли на них влиять и чтобы они потом не пытались отказываться от своих показаний как ложных.

Меня время от времени таскают на допросы: держат по суткам, по двое, по трое. Но я держусь. Физически я невероятно ослабел, истощился. Но дух мой лишь окреп и закалился. Вопреки почти общему положению, когда с физическим ослаблением человека и с течением времени слабеет и дух, я видел людей, державшихся по нескольку месяцев и по году и в конце концов сдавшихся. Дух не выдерживал. Лишь моя любовь к семье и страх за нее давали мне силы терпеть.

Палачи-следователи все время меняются. Не удается одному выбить из меня показания — поручают другому. Часто палачи работают на пару, а иногда меня обрабатывает целая компания. Я палачам беспрерывно повторяю: и большим начальникам, и малым писарчукам, а также курсантам школы НКВД, проходящим «практику» на моей спине, на черепе, лице, — что бы они со мной ни делали, я никогда не стану на путь самооклеветания. Это их бесит, они клянутся, что расколют меня, но... в конечном счете их заменяют новые...

Так прошла весна и наступило лето.

58

Казалось, что я нахожусь в тюрьме долгие годы. О свободе уж давно перестал мечтать, чтобы не растравлять сердце. Хотя подсознательно, где-то в глубине души все же мерцает искорка надежды. Шансов на освобождение не было даже сотой доли процента. Зато 90% было за то, что я буду замучен на пытках или расстрелян, и 10% за то, что попаду на вечную каторгу.

«О, святая свобода! — думал я не раз. — Понять и оценить тебя может только навеки лишившийся тебя». Было уже трудно представить себя свободным человеком, передвигающимся без конвоя, свободно дышащим воздухом, которого лишен в этом погребе. Хотелось вырваться из тюрьмы, чтобы крикнуть на весь мир:

— Спасайтесь! — и потом умереть.

Прибывающие новички рассказывали, как волна за волной захватывает все большее количество жертв. К середине 1938 года, пожалуй, не остался не только на своем посту, но и на свободе никто из руководящих работников, начиная от районных и кончая наркомами СССР53, кроме кучки «соратников» Сталина, которые, говорят, тоже немало перетряслись.

Кого только не нагнали в тюрьму, вплоть до 10-летних детей и 100-летних старух, а также немых «агитаторов», слепых и безруких «террористов». Пожалуй, ни одного человека в числе арестованных не было, которому не предъявлялось бы «покушение» на Сталина. За год было пересажено, таким образом, 6-7 миллионов «заговорщиков»54. В одном Ленинграде их было посажено больше 100 тысяч55. Вот масштабы!

Оставшиеся на свободе коммунисты продолжали свирепствовать, стремясь опередить своих коллег в смертельной хватке за жизнь. «Хочешь спастись, уничтожай побольше себе подобных» — таков тогда был девиз. Но люди из-за своей слепоты, озлобления и страха не понимали, что они сами рвутся в лапы НКВД, сажая туда своих окружающих, ибо чем больше было арестованных, тем большее количество оставшихся на воле опутывалось «уликами». Это был подлинный обвал. Каждый сорвавшийся с горы камень увлекал множество других.

Не спасались и чины НКВД. Лишь за шесть месяцев, прошедших со времени моего ареста, было арестовано три начальника областного управления НКВД, сменявших один другого с уверенностью, что его предшественник — враг...


53 В годы Большого террора массовым репрессиям подверглись не только верхушка ВКП(б) (к началу 1938 г. арестовано более 2/3 ее ЦК), командный со став Красной армии, советская и партийная номенклатура всех уровней, но и руководящие работники всех союзных и республиканских наркоматов и ведомств. «Органы безопасности хватали наркомов и их заместителей из промышленных наркоматов...» (Конквест Р. Большой террор. Т. 1. С. 394). Процесс Бухарина — Рыкова (март 1938) называли и «процессом наркомов» (среди арестованных — наркомы Г.Г. Ягода, Г.Ф. Гринько, В.И. Иванов, А.П. Розенгольц, М.А. Чернов).

В РСФСР перетряске подверглись до 90% всех партийных и советских областных и городских организаций. На Украине «не существовало больше органа, назначающего правительство. Наркомы, назначаемые нерегулярно, появлялись в наркоматах на недели или даже дни и затем исчезали... Даже формальная партийная и советская работа практически замерла» (Там же. С. 385).

54 Количество осужденных по политическим делам на пике Большого террора (1937-1938), согласно ведомственной статистике НКВД, достигает 1,3 млн человек. В последние годы ряд историков считает эти цифры заслуживающими доверия. (См.: Книга для учителя: История политических репрессий и сопротивления несвободе в СССР. М.: Изд-во объединения «Мосгорархив», 2002. С. 139.) Согласно энциклопедическому словарю «История отчества» (С. 500), в эти годы репрессировано по политическим мотивам 7 млн человек.

55 По-видимому, автор повторяет ходившие среди заключенных слухи о количестве репрессированных по политическим обвинениям. Несколько выше (С. 55) он приводит ту же цифру («сто тысяч») арестованных в 1937 г. в его род ной области. Слухи эти были не беспочвенны. После убийства Кирова и до завершения Большого террора (1939) Ленинград подвергался многочисленным массовым «чисткам», что надолго сохранилось в народной памяти. В пятитомном и далеко не полном «Ленинградском мартирологе» собраны имена более 22 тыс. граждан, расстрелянных в Ленинграде и Ленинградской области в 1937-1938 гг. (в основном по приговорам Особой тройки УНКВД). То же издание приводит сведения о более чем 40 тыс. репрессированных в это время (Ленинградский мартиролог. 1937-1938: Кн. памяти жертв полит, репрессий / Отв. ред. А.Я. Разумов. СПб.: Изд-во Российской национальной библиотеки, 1995-2002. Т. 1-5). В электронной «Энциклопедии Санкт-Петербурга» приводятся такие данные: с 5 августа по 16 ноября 1937 г. в Ленинграде и области по политическим обвинениям осуждены более 70 тыс. граждан (из них расстреляны около 65 тыс.).

120 ЧАСОВ В “МЯСОРУБКЕ”

59

120 ЧАСОВ В «МЯСОРУБКЕ»

Утром 7 июля меня позвали на допрос. Это был уже восемьдесят первый вызов.

Меня повели в подземелье, и я думал, снова в ледник. Однако после нескольких зигзагов подземного лабиринта меня ввели в большую светлую комнату, где дежурил увешанный оружием громила. На столе стояли телефонные аппараты, а на стенке висел ящик с сигнальными зуммерами. Из комнаты вело несколько узких дверей в боковых стенах. Кроме того, одно отверстие, закрытое решетчатой железной дверью, вело в еще более глубокое подземелье, в котором, как оказалось, пристреливали заключенных.

В одну из дверей провели меня, и я оказался в узком коридоре, откуда был направлен в застенок № 26. Это была небольшая комнатка со сводами вверху. Стены были выкрашены ярко-желтой краской и сплошь забрызганы кровью. На них были многочисленные отпечатки хватавшихся и сползавших вниз окровавленных рук. Пол также был покрыт большими кровавыми пятнами. В застенке сильно пахло кровью. С некрашеного потолка свисала веревка с петлей на конце, перекинутая через блок. У боковой стенки стоял столик следователя, и из ящика торчал конец резиновой «колбасы», изготовленной ленинградским «Треугольником»56 для ширпотреба НКВД. У столика два стула. Посередине стоял высокий табурет, в углу стояла полка. В другом — несколько черных пивных бутылок. Валялась ножка от стула.

Усадив меня на табурет, сержант УГБ57 Нагайкин спросил:

— Который раз на допросе?

— Восемьдесят первый, — ответил я.

— Так вот, это будет твой последний допрос, — сказал Нагайкин. — Ты еще не был в «мясорубке»?

— Нет, — говорю.

— Если не был, то сейчас попал. Отсюда выходят лишь раскаявшиеся, остальных выволакивают.

Из соседних застенков доносился рев следователей, крик и плач избиваемых, что на меня действовало удручающе.

— Слышишь, что делается? Это только забава, услышишь позже, — сказал Нагайкин, стараясь пронзить меня насквозь своими большими, зелеными, навыкате, как у жабы, мутными глазами. От сильного волнения мне стало дурно, и я покрылся холодным потом.


56 Автор называет старейшее в России предприятие резиновой промышленности его дореволюционным именем. Санкт-Петербургский завод резиновых технических изделий «Треугольник» основан в 1860 г. (в первые годы работы: «Товарищество российско-американской резиновой мануфактуры»), с 1922 г. — «Красный треугольник», после 1991 г. носит старое название.

57 Первый чин начальствующего состава Управления государственной безопасности, впоследствии (с 1943) приравненный к званиям лейтенанта и младшего лейтенанта.

60

— Что ты желтеешь, как воск? — спросил Нагайкин.

У меня кружилась голова, и я сполз со стула на пол. Нагайкин дал попить. Такого со мной ни разу не бывало, чтоб так разошлись нервы.

— Я хочу с тобой работать по-хорошему, — сказал Нагайкин, когда я уселся на стул. — Все твои соучастники разоблачены. Все они уже сознались и изобличают тебя.

— Это все сказки, которые я слышу восемь месяцев, — сказал я.

— Как сказки?! — закричал Нагайкин. — Да против тебя скопилось столько материалов, что тебя можно в них завернуть, как се ледку, пятьдесят раз!

Он достал из стола два огромных тома обвинительных материалов.

— Вот тебе бумага и перо. Пиши показания.

— Ничего не буду писать, — сказал я.

— Будешь!

Тут Нагайкин силой вложил в пальцы ручку.

Я сознавал, что меня в эту «мясорубку» не зря спустили. Из побывавших здесь, очевидно, мало кто выжил. И среди арестантов ходили лишь страшные слухи о ней. Поэтому я имел основания считать, что Нагайкин не преувеличивает, говоря, что отсюда живые не выходят. Я решил ускорить развязку и придвинулся поудобней к столу.

— Я тебе не буду мешать. Подумай хорошенько и пиши, — сказал Нагайкин и вышел в коридорчик, следя оттуда в большое отверстие волчка.

Подумав, я написал следующее:

Начальнику управления НКВД по ... области.

Заявление

Пойду на любые пытки и на смерть, но на путь самооклеветания не встану.

К сему X.

Спустя несколько минут вошел Нагайкин. Зайдя сзади, он, очевидно, читал, что я написал. Внезапно я получил страшный удар по голове. Разорвав и бросив на пол мое заявление, Нагайкин закричал:

— Так ты, бандит, даешь показания?!

61

И начал меня кулаками садить по лицу. Он бил с чудовищной яростью. Рот и нос были разбиты, на грудь текла кровь. Руки Нагайкина были выпачканы, как у мясника. Затем он, давая отдых кулакам, стал жестоко бить сапогами в живот и по ногам.

— Ну что, дашь показания, дашь показания?! — бешено кричал он.

Он бил до тех пор, пока, весь потный и раскрасневшийся, как рак, не свалился на стул. От бешенства у него так тряслись руки, что он не мог зажечь спичку. Выкурив половину папиросы, он опять подскочил ко мне.

— Так ты дашь, проститутка, показания, а? Дашь?

— Ничего я не дам, хоть вы меня бейте беспрерывно целую не делю, — ответил я.

Теперь он начал меня бить кулаками в грудь. Я не успевал набрать воздуха в легкие, как он наносил новый удар с огромной силой. Он старался бить все время в одно место — в сердце, но я увиливал, и он бешено орал:

— Стой ровно, бандит, не то убью!

— А я и хочу быть убитым скорее, — отвечал я.

— Не выйдет, не выйдет, — следовала похабщина, — не так-то скоро мы тебе дадим сдохнуть!

От бесчисленных ударов в грудь она была охвачена ужасной болью и как бы сжата тисками. Удары в область сердца становились столь мучительными, что мне сделалось дурно, и я склонился на стенку.

Задыхаясь от усталости, Нагайкин сразу осушил бутылку пива, достав ее из тумбочки стола, и закурил.

— Ну, не надумал еще каяться?

— Мне не в чем каяться.

— Подлец, погибнешь. Убьем, как собаку! Не убьем, а замучаем! Жилы вытянем! Кровь по капле высосем! Но все равно заставим дать показания и назвать 50, а то и 100 соучастников.

— Нет, не заставите. Нет таких средств, какими можно было бы меня заставить лгать, — сказал я решительно.

— Кто тебя заставляет лгать, проститутка ты фашистская? Ты только попробуй лгать, так я тебе налгу. Следствие от тебя требует только правду.

Я говорю только правду, что все обвинения являются провокационным вымыслом, — ответил я.

62

Нагайкин с криком:

— Не смей провоцировать следствие, бандит! — начал меня снова жестоко избивать, работая одновременно кулаками и сапогами.

Из легких стала откашливаться кровь, и я сплюнул, так как тряпочкой, служившей у меня вместо носового платка, не разрешено было пользоваться. Нагайкин приказал лизать плевок, но я растер ногой.

Посадив меня на табурет, он схватил за бороду, поднял лицом вверх и начал с еще большим остервенением месить мне физиономию. От страшных ударов прищемляемые к зубам щеки оказались внутри израненными, и рот наполнился кровью, которую я должен был глотать.

Лишь соблюдая железные правила «врага народа», я мог пока сохранить зубы, а также не захлебнуться кровью из отбитых легких. Этими правилами были: предельное сжатие зубов при ударах, наполнение воздухом легких, а также напряжение живота, дабы избежать повреждения внутренностей. За 8 месяцев я уже привык применять эти правила, и они в очень большой степени помогали мне спасать организм. Было известно немало случаев, когда при несоблюдении правил человек при первых ударах терял зубы или же получал такое повреждение груди, что у него развивался туберкулез и он погибал.

Обед для сержанта Нагайкина был подан в застенок. «Наработавшись», он с жадностью пожирал громадные порции, громко чавкая и дразня меня репликами вроде:

— Что, пожрал бы? Давай показания, так я тебе два таких обеда закажу и папиросой угощу.

— Дешево вы хотите купить меня, — отвечал я. Подкрепившись, Нагайкин снова принялся за меня. На этот раз он напал на мою левую руку. Не было счета количеству ударов, наносившихся ребром ладони выше локтя. Я напрягал все силы, чтобы терпеть, но боль чем больше, тем становилась нестерпимей, и рука постепенно теряла способность двигаться. Создав таким образом очередной болезненный очаг, Нагайкин взялся за лопатки. Он до тех пор бил по лопаткам, пока они стали ребром, а кожа, покрывавшая их, превратилась в ссадины. После этого он взялся избивать плечи, особенно правое плечо. Когда все было разбито до ссадин, он перешел к тазовым костям.

63

Таким образом, за 12 часов своего дежурства он меня превратил в инвалида и создал несколько болезненных очагов, до которых нельзя было прикоснуться. Ему даже не составило большого труда наделать ран на остро выступающих костях, поскольку я в то время почти что представлял из себя скелет. Все нестерпимо болело. Грудь как бы окоченела, и самое осторожное дыхание вызывало нестерпимую боль. Мне жутко было подумать, что будет со мной через сутки.

Душераздирающие вопли, наполнявшие коридор, терзали мне сердце, ужасно действуя на нервную систему и дополняя физические страдания душевными. Хотелось рыдать до разрыва сердца, но я напрягал свою волю, чтобы терпеть эти муки. Я не знаю, чем объяснить, моими ли врожденными свойствами или напрягаемой волей, но я никогда не плакал и ни разу не крикнул во время избиений. Абсолютное же большинство пытаемых, независимо от возраста и положения в обществе, плачут и страшно кричат. Иногда палачи выходили из себя оттого, что я не кричу, и еще более жестоко меня избивали. Я же как бы старался замкнуть в себе свои страдания и не давать ими тешиться садистам. Так было и теперь. И странно, что мои мучения даже как бы и потребности в плаче не вызывали, тогда как от чужих воплей мне делалось не по себе и я готов был разрыдаться.

На смену Нагайкину пришел молодой богатырь, «стажировавшийся» на следователя НКВД, — Костоломов.

— Ну как, раскололся? — спросил он Нагайкина.

— Где там... Подумай, какая проститутка! Что я с ним ни делал, все запирается. Видно, решил сдохнуть за свое бандитское «знамя», — отвечал Нагайкин.

Затем, обращаясь ко мне, закричал:

— Обожди, мы к тебе применим еще не такие методы воздействия! Запоешь не так!

Услышав в коридоре шум, Нагайкин бросил Костоломову:

— Сейчас, — и вышел.

Через пару минут он вернулся и приказал мне:

— Снимай штаны.

Я стал снимать, предчувствуя предстоящую порку резиновыми «колбасами». Я давно был готов к применению любых пыток и за восемь месяцев испытал немало, однако, как и всегда, был охвачен сильным волнением, каковое всеми силами подавлял, стараясь не выдавать его палачам.

64

— Пойдем! — сказал Нагайкин. Я, как бы смело, двинулся.

— Постой! — остановил он меня. — Подумай, мерзавец, тебя же засекут до смерти.

— Я уже привык к страданиям, и смерть для меня лишь избавление. Скорее бы кончали, — сказал я.

— Ты слышал? — обратился Нагайкин к Костоломову. — Не выйдет, не выйдет, фашистская проститутка! — кричал он. — Мы тебе не дадим сдохнуть, пока не дашь показаний. Увидев, что ты должен сдохнуть, мы тебя подкормим, подлечим и опять за тебя возьмемся. Все равно дашь требуемые показания.

— Ничего не дам, — заявил я.

Сыпя отвратительной похабщиной, представлявшей полный лексикон всей словесной мерзости, каковой не обладают в такой мере самые закоренелые урки, Нагайкин с новым приступом безумной ярости набросился на меня, а вместе с ним и Костоломов. Били с величайшим остервенением, с бешенством, соревнуясь в жестокости, в ненависти, в силе ударов.

Глаза их сделались кроваво-мутными, изо рта клубилась пена. Они задыхались от люти¹ и от упоения кровью. Они как будто сами готовы были разбиться, с таким диким остервенением с разбегу и с размаху ударяли меня сапогами и кулаками. Лишь кости мои трещали.

Костоломов вскочил на стул и с такой силой ударил меня сапогом по левой руке, что сам полетел вместе со стулом и распластался на полу. После этого он совершенно взбесился.

Я всеми силами старался держаться на ногах, чтобы не попасть под сапоги палачей. Но и так мне доставалось. В голове стоял невообразимый шум и звон. Глаза почти ничего не видели, в них ощущалось жжение, как от ядовитого дыма, и лились слезы. Это, должно быть, являлось следствием раздражения зрительных нервов от сильных ударов по голове. Временами в голове проносился образ Марии (жены). «Спаси», — мелькал обрывок мысли. Но чаще всего, как и раньше, прорезала мозг мысль: не погубить семью, держаться до конца.

Наконец Нагайкин ушел. Остался один Костоломов. Этот красивый и с виду довольно симпатичный молодой человек, казалось,


¹ Ненависти (укр.).

65

неспособен быть палачом. Но долг перед «любимым отцом»58, железная внутренняя дисциплина НКВД, а самое главное, по-видимому, карьера, ордена, премии, — все это превращало его в дьявола. Его благополучие зависело от количества «расколотых врагов».

Можно было десять лет сидеть в малом чине, но можно было за несколько месяцев до капитана УГБ дойти, если не щадить «врага». Костоломов понимал сложность и ответственность задачи. Ему приходилось иметь дело с почти безнадежным «врагом», на котором многие лишь напрасно разбили свои кулаки. Возможно, что, расколов меня, Костоломов сразу же получил бы звание, и он не скупился на средства для достижения цели. Во всяком случае, сразу было видно, что он не намерен «ударить лицом в грязь» перед старшими товарищами.

С огромной силой своими тяжеловесными кулачищами он садил меня в грудь, в лицо, в живот. Без конца глушил по голове, по шее. Он нагибал мне голову и с такой силой рубил ладонью по затылку, что у меня мутилось сознание и думалось, вот-вот отвалится голова. Он «работал» почти беспрерывно, делая лишь небольшие паузы, чтобы закурить и сказать несколько фраз «по-хорошему», вроде «Становись на путь праведный, бандюга».

Он вырывал мне жгутами бороду, жег папиросой губы, сверлил большим пальцем руки под ушами, ломал ключицы. Он заставлял меня часами глядеть на лампочку, находившуюся прямо над головой, а сам продолжал неустанно бить по горлу, в грудь, под ребра. Все это время я стоял. Хотя уже трудно было понять, что болит, а что нет, но болезненные очаги, специально создаваемые палачами, были совершенно нестерпимы. Как бы ни были чудовищны удары по лицу, по голове, по ногам, но они, казалось, во сто крат были менее мучительными, нежели удары в сердце или по левой руке, которая вся распухла, покраснела и становилась чем дальше, тем все темнее, принимая багрово-синюю окраску. Она как бы представляла из себя колоссальный чирей. Даже от одного прикосновения к ней мутилось и голове и делалось тошно. Удары под нижнюю челюсть страшно мучительно отдавались в мозгу, тогда как удары по голове, покрывшейся как бы водянкой, несравненно слабее отдавались в мозг.

Костоломов старался проследить, где мне больнее всего. Поэтому я напрягал все усилие воли, чтобы не выдать, где у меня наиболее уязвимые места. Ударяя в грудь или по левой руке, он даже спрашивал:


58 Одно из непременных, этикетных, наименований Сталина, однако во шедшее в лексику официальных славословий позже, с 1936 г., когда воцарился культ одного вождя: см. ниже примеч. 178. Характерно название одной из статей о нем, написанной его личным секретарем Поскребышевым: «Любимый отец и великий учитель» (Правда. 1949. 21 дек.).

66

— Что, болит?

Этим он показывал, что хорошо знает, где должно болеть больше.

— Чепуха! — говорил я, до отказа напрягая нервы. — Самая ужасная боль при ударах по голове и спине.

Видно, Костоломов допускал, что я говорю правду, и изо всей силы колотил меня по голове и спине.

Желая показать, что мне тут особенно больно, я даже ойкал, тогда как при ударах в «очаги» я ни малейшего звука не издавал, как бы сжимая со страшной силой сердце, готовое лопнуть от боли и с трудом удерживая глаза, лезущие вон из орбит. Через 12 часов Костоломова снова сменил Нагайкин. Он принялся обрабатывать меня с прежней жестокостью и беспощадностью. Ему, видно, хотелось во что бы то ни стало выбить мне зубы. Но я изо всех сил сжимал челюсти и лишь от страшных ударов внутренность рта превращалась в сплошную рваную рану. Один раз его удар совпал, по-видимому, с ослаблением сжатия челюстей после удара в глаз, в результате чего было выбито два зуба.

— Это только начало, — сказал он, — то же будет со всеми зубами.

Нагайкин был низок ростом, поэтому для удобства избиений он порою усаживал меня на острый угол табурета, шириной примерно в полтора дюйма, на котором я буквально висел копчиком. Постепенно на копчике образовался пузырь, который затем лопнул и превратился в рану, с каждым разом все больше раздираемую и увеличивавшуюся в размерах. Каждое последующее навешивание на уголок табурета приносило все более мучительную боль, превратившись в еще один «очаг». Уставшего от беспрерывных избиений и обезумевшего от неудачи Нагайкина, на этот раз уже через 8 часов, сменил Костоломов, который с прежним ожесточением истязал мое тело, превратившееся в сплошные синяки, ссадины и раны.

Левая рука приобрела темно-синий цвет, и лишь местами были багровые и желтоватые пятна. Толщина ее была невероятная. Она не вмещалась в манжет рукава, и палач разрезал его. Кисть представляла из себя синий шар с торчавшими толстыми обрубками, каковой вид имели пальцы. И если она была совершенно неподвижная и тянувшая левую сторону корпуса вниз, то прикосновение к ней превращалось в адское, невыразимое мучение, возраставшее, казалось, с каждым мгновением. Она горела в огне, и я ждал гангрены.

67

Да и весь я уже был как в горячке. Вторые сутки мне не давали ни пить, ни есть. Жажда делалась все мучительней...

Через 8 часов Костоломова сменил Жвачкин. Это было необыкновенно тучное, смердящее существо, лишенное губ. Жвачкин начал свое дежурство тем, что, достав из портфеля большую булку и кольцо колбасы, принялся с жадностью поедать, запивая пивом. Перекусив, он принялся за допрос.

Ввиду чрезмерного ожирения, он не в состоянии был нанести кулаком чувствительного удара, да и размахнуться как следует не сумел бы, уж не говоря об избиении ногами, которых просто не смог бы и поднять для удара. Поэтому ему пришлось орудовать толстой дубовой линейкой, у которой одно ребро было острое. Так как он скоро уставал, то усаживался снова к столу и начинал подкрепляться, принимаясь прежде всего за напитки и неустанно вытирая большим красным платком катившийся градом пот с физиономии, лысины, шеи и груди. Такое занятие было явно не по нему. Да он, по-видимому, и не был следователем, а временно подменял главных палачей, которые были в это время заняты другими делами или же один из которых отдыхал.

Время его дежурства было для меня спасительной передышкой. Ни пить, ни есть, ни курить он мне, разумеется, не давал, но зато он временами позволял посидеть. Меня неудержимо клонило ко сну (не спал уже двое суток), и он разгонял мой сон тем, что ударял линейкой, а также заставлял встать на ноги.

Так прошло время, пока пришел Нагайкин. Жвачкин жаловался ему, что он попросту изнемог от усталости, но безрезультатно, и высказывал мнение, что ко мне следует применять какие-то более острые меры. В то время, когда Нагайкин продолжал превращать в отбивную мое тело, в застенок вскочил зловещий Шойхет. Съежившись, как кошка, готовящаяся к прыжку, сжав кулаки, вытянув вперед морду и таращи полные ненависти и бешенства глаза, он медленно подступал ко мне, становясь на каблуки. Этим заученным приемом он пытался нагнать лишнего страху на заключенного.

— Ты, фашистский бандит¹, долго будешь нас мучить? Ты, наконец, дашь показания?


¹ «Фашист» было обычным ругательным словом и употреблялось до заключения договора с Гитлером о дружбе, после чего сразу же было изъято из лексикона. — Примеч. авт.

68

— Нет... — ответил я еле слышным голосом. Шойхет с большой силой ударил меня ногой в живот.

— Не смей произносить слова «нет», бандит! Нагайкин, за слово «нет» язык вырви вон! — крикнул Шойхет. — Может быть, вы его тут кормите или поите? — продолжал он.

— О нет, товарищ начальник, вот уже третьи сутки ни пить, ни есть не даем. А кормим, правда, как следует, «отбивными».

— Значит, этого мало, — сказал Шойхет. — Что вы за следователи, что не можете целой группой заставить его говорить? Вот мы его накормим не так и напоим его же кровью. Смотри, X.! — обратился ко мне Шойхет. — Будешь каяться, да поздно будет!

Он вышел, а вслед за ним и Нагайкин, которого он о чем-то горячо инструктировал в коридоре. Вернувшись, Нагайкин накинулся на меня с небывалой жестокостью. Он кричал, как безумный, скорее даже, это было дикое рычание и лай без слов. Руки и ноги его так часто мелькали, ударяя меня, что, казалось, он летает в воздухе.

— Плетью обуха не перешибешь! — наконец закричал членораздельно Нагайкин, изнемогший от усталости и ярости, и, ощерив зубы, пуча глаза и глотая воздух, сел на стул. По его физиономии ре кой лился пот, смешанный с моей кровью. Передохнув, Нагайкин удалился и вернулся еще с двумя палачами, «работавшими» в других застенках. Он скомандовал мне: «Закрой глаза! Открой рот!», что я и сделал. Палачи плюнули мне в рот.

— Глотай! — крикнул Нагайкин. Но я сплюнул на пол.

— Лижи! Вылижи пол! — бешено орал он. Я отказался и был жестоко избит.

Не будучи больше в состоянии стоять на своих распухших ногах, я хватался за стену своей правой рукой.

— Стой, вражина! Стой, контра! — кричал Нагайкин. — Тебе нравится терпеть, — терпи! Чей двор стережешь, собака? Гитлеров? От кого награду ждешь? Трехпудовый чугунный орден от Гитлера? Или от Троцкого? Или от Чемберлена59?

И я терпел. Делать было нечего. Терпел измученный, изувеченный. Но как тяжело было терпеть! Несносная боль, и разлитый во всем теле снаружи и внутри огонь, и невыразимая, чудовищная усталость. Я держался величайшими усилиями воли, невероятным нервным напряжением, «вися на собственных нервах», как говорили


59 Чемберлен Остин (1863-1937), известный британский политик-консерватор, лауреат Нобелевской премии мира (1925). Будучи министром иностранных дел (1924-1929), стал инициатором разрыва дипломатических отношений с СССР (май 1927). Произошло это из-за раскрывшегося факта тайного сотрудничества между Советской Россией и Германией (в нарушение Версальских договоренностей). На многие годы его имя в СССР стало нарицательным, олицетворяя военную угрозу капитализма Стране Советов. По всей стране (по инициативе Осоавиахима) прошла кампания, сопровождавшаяся идеологическими театральными постановками, демонстрациями, карикатурами на Чемберлена, сжигания ми его чучела и т. п., по сбору средств для Красной армии под лозунгом «Наш ответ Чемберлену». Большинство советских людей отождествляли Остина Чемберлена с его младшим сводным братом, Невиллом Чемберленом, премьер- министром Англии (1937-1940), инициатором Мюнхенских соглашений.

69

заключенные. Третьи сутки не давали пить, и жажда была невыразимо мучительной.

Шойхет был прав, меня поили моей кровью вот уже третьи сутки, в изобилии откашливавшейся из отбитых легких и из ран, которыми сплошь была покрыта внутренность рта. Организм отказывался больше выделять слюну, дабы хоть ею немного смывать раны во рту, и они беспрепятственно гнили. Вместе с постепенным угасанием жизни организма, столь жестоко и мучительно разрушаемого, слабело сознание, порою заволакиваемое как бы туманом. Временами же душу охватывало какое-то ужасное гнетущее состояние. Сердце наполнялось невиданной горечью, отчаяние, как гадюка, вползало в мою душу.

Мрачная бездна смерти, зияющая передо мною, удесятеряла все мои муки, и только величайшим напряжением воли и усиленным представлением себе Марии удавалось сдерживать свою нервную систему от дальнейшей ломки, приводившей обычно к безумию, которым заканчивались допросы для громадного количества заключенных. Казалось, что рассудок мой болтается на тонкой ниточке. И этой ниточкой была единственно и бесспорно любовь к Марии, укреплявшая мою волю, вселявшая в душу чувство долга и как бы некоей надежды. Это была вместе опора, причина моей готовности терпеть, и цель.

«О, если бы ты знала, что я терплю!» — так иногда думал я, обращаясь к супруге мысленно. А как мне хотелось, чтобы она узнала, что со мной. Кроме того, как мне хотелось поделиться с нею тем, что я лишь в этом «потустороннем мире» узнал о проклятой коммунистической власти, каждый шаг которой окутан подлейшей ложью и исполнен темных замыслов, о чем не подозревает не только народ, но и высокие начальники, которые «сознаются» в несовершенных преступлениях в соседних застенках. Однако же страдания были столь жестоки, что не, раз дух моей сопротивляемости чрезвычайно слабел и, быть может, достаточно было бы какого-то ловкого хода палачей, чтобы мое отчаяние вместе с физическими муками сломили бы мое сопротивление. Правда, я раньше уже имел много искушений, но своевременно разгадывая коварный замысел, который палачам никак не удавалось скрыть, каждый раз убеждался в безумности доверия к этим волкам, вся цель которых только в том, чтобы тебя и всех ближних твоих погубить, добыв от тебя же самого обвинения как против тебя, так и против них.

70

Для укрепления своей решимости терпеть до конца, до последнего вздоха, иногда в моменты передышек, когда палач на минуту выходил или же обедал, до боли напрягая свой потрясенный мозг, соображал: первый путь, по которому идут 95-98% пытаемых, — это сдаться, признать себя «врагом народа» и в качестве своих соучастников назвать клевещущих на меня волей или неволей свидетелей обвинения, находящихся на свободе, хотя этим палачи никогда не удовлетворятся и заставят называть ни в чем не повинных и не сделавших никому зла людей. Если я буду послушен и превращусь в предателя, доносчика и «свидетеля» против невинных новых жертв, меня не станут больше бить, вернее, будут время от времени понемногу пытать, дабы, окрепнув, чего доброго не начал отрекаться от того, чем успел бы послужить палачам. Конечно, я буду в качестве уличителя выступать на очных ставках против ли моего соседа, против ли сотрудника по службе или же против совершенно чужого неизвестного мне человека, если то будет выгодно НКВД. Каково же тогда будет мое душевное состояние и что скажет жена, и все сродники, и все знакомые мои? Откуда они могут знать, какой ценой добываются признания и покупается роль подставного свидетеля и уличителя на очных ставках? А если бы и знали, чем же я тогда буду в их глазах, а наипаче в глазах Марии, какая память обо мне останется? Но самое главное и страшное — это то, что, признав себя виновным, я неизбежно гублю жену и детей. Это было бы злодейством, которого не оправдать никакими моими муками, душевными и физическими.

Второй путь — самоубийство. Но, во-первых, никакой возможности нет его осуществить, находясь постоянно в руках палача. Но это не главное. Главное то, что самоубийцы объявляются особо опасными врагами, которые, не желая раскрывать своих соучастников, решают скрывать концы в землю. Таким образом, при самоубийстве, как и в первом случае, над семьей повисает смертельная опасность. Кроме того, идти на самоубийство с целью избежать пыток — значит расписаться в своем ничтожестве, в трусости.

Тут мне припоминалось, какие жуткие истязания терпели христианские мученики, и мученицы, и даже дети, которые во время терзания их тел прославляли Бога. Так почему же я не могу терпеть? — думал я. Им давала силу любовь, правда, необычная любовь. Если же моя любовь оказалась бы слабее мук, то это не любовь, а лицемерие и самообман. У этих мучеников и мучениц и этих

71

героических детей, наверное, болело так же, как и у меня, и несравненно больше, ибо пытки, которым они подвергались, были несравнимы с теми, которые терплю я. Нет, нет, никогда я не пойду по столь позорному пути, к тому же несущему гибель семье!

Остается третий путь. Это путь терпения. Муки вечными не будут, в конце концов они так или иначе прекратятся. Или же смерть прекратит их, или же палачи убедятся в бесполезности занимать мною нужный застенок. Семья же будет спасена, а это важнее жизни. Такого рода размышления сильно подкрепляли мой дух...

В этот день Нагайкин многократно избивал меня с неослабевающей жестокостью, намереваясь во что бы то ни стало сломить мое терпение и, может быть, будучи подогреваем опасением, как бы меня не «расколол» Костоломов, что для Нагайкина, как для старого, опытного палача, являлось бы немалой пощечиной, а может быть, и ущербом для карьеры. Перед концом своего дежурства он вышел и вернулся с тремя коллегами.

— Руки вверх! — приказал он.

Но я не мог поднять даже правую, левая же давно представляла темный мешок с кровью. Нагайкину пришлось самому поднимать мою правую руку.

— Говори за мной! — сказал он. — Я... голосую... за... Гитлера!

«Проголосовать» — значило вызвать хохот палачей, быть избитым за это голосование, а чего доброго, оказаться перед дополнительным обвинением в контрреволюционной деятельности. Поэтому я отказался, заявив:

— Нет уж, за Гитлера голосуйте сами.

Садисты были очень недовольны, что я отказался повеселить их, как это делалось, слышно было, в других застенках, и за «невыполнение распоряжения следователя» меня беспощадно били. Затем Нагайкина сменил Костоломов, который и в эту смену вполне оправдал свое наименование. Костоломова сменил Жвачкин, затем за меня снова взялся Нагайкин.

За истекших 16 часов я сильно продвинулся к смерти. Я уже с великим трудом и непродолжительное время мог удержаться на своих ногах, превратившихся в налитые кровью тумбы, распухшие настолько, насколько позволяли сапоги. Избиения же продолжались по-прежнему. Хотя временами казалось, что Нагайкин потерял надежду выбить из меня показания и бил как-то нехотя, больше «по-

72

казенному», порою, когда загорался дикой яростью, мучил с каким-то осатанением, совершенно теряя человеческий образ...

Все время, что я находился в застенке, продолжались избиения и вопли в других застенках. Часто я мог различать, что человека привели всего полчаса назад и уже повели наверх писать показания. Как только человек сдавался, его сразу же уводили, а на его место поступал новый, не желающий каяться.

Теперь я слышал, как двенадцатилетний колхозный мальчик молил палача:

— Дяденька, не бейте меня, я не шпион, я лишь за коровой бежал по направлению к границе.

— Давай показания, фашистский выродок! — гремел палач. И вслед за тем сыпался град ударов на бедное тельце ребенка- мученика. Он неистово кричал, взывая о помощи:

— Маменька, папенька, спасите меня!.. Ой, спасите!

Но ни маменька, ни папенька не слышали, а если бы слышали, то ничем не могли бы помочь. А возможно, и они так же кричат, но в других застенках, как это часто случалось.

Из другого застенка доносилось, как древний старик, шамкая беззубым ртом, старческим голосом рыдал:

— Отцы родные, сыночки, клянусь Богом, я не троцкист, да я и не знаю, что оно такое за троцкист, пощадите!

— Врешь, старая собака! Кто замышлял пробраться в Кремль, чтобы убить товарища Сталина, не ты?.. Убью! Давай показания, давай показания, фашистский бандит, давай показания! — И треск, стук, хлопки...

Старец рыдал, что-то лепетал, беспомощный, несчастный, обреченный... Вдруг послышался грохот. Это палач бил старика об стену и бросал его на пол. Старик затих. Спустя несколько времени, снова послышался его слабый невнятный голос.

На этом коридорчике было устроено семь застенков. Стенки, отгораживавшие один от другого, были тонкие; двери также не были массивные. Поэтому было слышно почти все, что творилось в соседних застенках, несмотря на то что мой слух сильно притупился (однако барабанные перепонки каким-то чудом еще были целы).

В застенке, что был напротив, время от времени палач орал:

— Куда шагаешь, бандит! Стой на месте!

Затем крики, грохот, стоны, вопросы палача и слабые ответы жертвы. И снова избиения.

73

— Слышишь, что делается? — обращается ко мне Нагайкин. — Это обрабатывают командира корпуса. Наши детишки его шестью боевыми орденами накрывают чернильницы.

Мне трудно было представить себе, что этот изувер имеет семью.

— Это же командир корпуса, — продолжал Нагайкин, — не то что ты, ничтожество, и то раскололся.

— Зачем же его продолжают мучить? — спросил я.

— Для полноты показаний, — ответил он. — Ну, так ты будешь давать показания? Видишь, какие люди дают?

— Нет, мне нечего давать.

С дикими ругательствами снова набрасывался на меня палач и продолжал избивать. Сильно разбив руку об кости моей физиономии, он с удвоенной жестокостью бил сапогами. Как следует уморившись, он прекратил избиения и принялся есть. После этого начал говорить со мной «по-хорошему».

— Что сказал великий пролетарский писатель Максим Горький? — спросил Нагайкин.

— Не знаю, — ответил я.

— Если враг не сдается — его уничтожают60. Это сказано про таких злодеев, как ты. Кто сдается — тот вчерашний враг, и теперь он нам помогает корчевать закоренелых фашистов. Ведь ты уже совершенно опутан показаниями твоих соучастников, как муха паутиной, и не отвертишься. Лбом стенку не прошибешь! Вот попробуй пробить лбом стенку, что от твоего лба останется? Куда же тебе сопротивляться органам НКВД!

— Но ведь все эти обвинения — ложь. Я — жертва провокации. В обвинениях нет даже одного слова правды. Я служил верой и правдой советской власти, сам всюду боролся с недостатками, за хорошую работу премии получал, как же мне можно предъявлять такие бессмысленные, фальшивые обвинения? Зачем? Если бы что-либо было правдой, разве я стал бы терпеть эти муки! Но ведь все на 100% ложь.

Говорил я с такой горячей убедительностью, как ни тяжело мне было шевелить опухшим языком и выдавливать звуки из разбитого и распухшего горла, как будто и в самом деле моя речь, как бы она ни была правдива, могла подействовать на это чудовище. Однако я выигрывал то, что получал пару лишних минут передышки.


60 15 ноября 1930 г. в центральной партийной газете «Правда» (№ 314) появляется статья М. Горького, присланная из Сорренто, под названием «Если враг не сдается, его уничтожают». В тот же день она вышла и в правительственных «Известиях», но с разночтением в названии: «Если враг не сдается, его истребляют». Одна из тех статей, в которых основатель пролетарской литературы давал идейно-эмоциональное оправдание террору, шпиономании и прочим элементам тоталитарной реальности. Зловещая крылатая фраза о необходимости насилия над отжившим миром стоит в непосредственной связи с трагедией коллективизации. «Внутри страны против нас хитрейшие враги организуют пище вой голод, кулаки терроризируют крестьян-коллективистов убийствами, поджогами, различными подлостями, — против нас все, что отжило свои сроки, отведенные ему историей, и это дает нам право считать себя все еще в состоянии гражданской войны. Отсюда следует естественный вывод: Если враг не сдается, — его истребляют». Неоднократно статья переиздавалась огромными тиражами: и в составе сборников публицистики писателя, и отдельной брошюрой. См.: Горький М. Если враг не сдается, его уничтожают. М., 1938.

74

— Мы знаем, что ты работал хорошо, что премии получал. Тебя могли бы даже орденом наградить, но какой же был бы дурак тот враг народа, который открыто вел бы свою деятельность? Так он и дня не продержался бы. Поэтому все враги народа в целях маскировки работают хорошо, а тайно, тихой сапой основы советской власти подкапывают. А что касается правды, то знаешь, что я тебе скажу? Где правда, там... — употребляет похабное слово, — вырос. Понял? Но, допустим, что ты действительно ни в чем не виновен. Все равно тебе выгоднее дать показания. Пойми же это, дурак. Не ужели ты до сих пор не раскумекал этого и мучаешь себя и нас? Без показаний тебя все равно отсюда живого не выпустят и зароют в «помойку» (т. е. на свалку, в землю), мертвого или живого. Если же дашь показания, то спасешь свою жизнь. Ну, получишь, конечно, 10-15 лет, пусть 20. В концлагере за образцовую работу тебе сократят срок на одну треть, и ты выйдешь на волю, еще и семью увидишь.

Он так внушительно это говорил, стараясь убедить меня, как будто он действительно хотел спасти мне жизнь.

— Но за что же я буду сидеть в концлагерях, если я ни в чем не виновен? — спросил я.

— НКВД не ошибается, — ответил Нагайкин. — Тебе уже говорилось не раз и мной, и наверняка до меня также, что, раз ты арестован, значит, виноват и отсюда тебе нет выхода, как рыбе из верши, понимаешь? Как рыбе из верши. Товарищ Сталин приказал: искоренять врагов народа любой ценой, не стесняясь средствами. Раз ты попал сюда, значит, на тебя законы больше не распространяются, и напрасно ты вздумал бы рассчитывать, что тебя прикроет сталинская конституция. Сталинская конституция не для вас, все вы здесь вне всякого закона. Для вас здесь действует только один закон: «бей-выбивай»! Навоз дороже вас, он нужен для удобрения земли.

Следует заметить, что вся эта речь вовсе не являлась творчеством мозга сержанта Нагайкина. Из других застенков доносились речи, как две капли воды подобные этой. Как все приемы пыток, так и все разговоры преподавались исполнителям высшим начальством.

Нагайкин продолжал:

— Вы не можете быть приравнены даже к сору. Вы ничто. И вы подлежите истреблению, а раньше чем вы сдохнете, вы должны...

В это время кто-то открыл дверь в коридор. Нагайкин мгновенно сменил тон с «хорошего» на дикий лай:

75

— Встать! Давай показания, фашистский бандит! — неистово орал он и изо всех сил хлестал ладонями по моему лицу для большего звука.

Войдя в азарт и, видимо, мстя мне за то, что я не поддаюсь его уговорам, Нагайкин совершенно выходил из себя. Он метался по застенку, в бешенстве кидался на меня с разбегу и швырял чем попало. Он так избил носками сапог мои ноги выше колен и каблуками пальцы, что при всех своих усилиях я никак не мог больше устоять на ногах и опустился на пол. Никакими избиениями палачу не удалось меня поднять.

Поставив сапог на уголок табурета и отведя таким образом установленную мне полуторадюймовую¹ площадь, он велел садиться. Но так как я никак не мог сам подняться, Нагайкину пришлось подымать меня, схватив за воротник, как кошку за шерсть. Устав от «работы», Нагайкин снова обратился ко мне «по-хорошему»:

— Видишь, дурак, сам себя мучаешь и меня мучаешь. Что мне, легко столько работать с тобой, выбиваясь из сил? Ты только посмотри на мои руки, они все изранены о твои мосалыги². Я лишь удивляюсь, откуда у тебя берется терпение и сила. Другой уж давно сдох бы. Но все равно пропадешь, как собака. За твое поведение дырка в кумполе обеспечена, если бы ты даже и раскололся. Мы тебе этого не простим. Но показания ты все равно дашь. От показаний тебя не спасет и смерть.

Надо сказать, что в разгар избиений я не раз жаждал уже умереть, смерть казалась мне единственным избавлением от нечеловеческих страданий. Когда же пытки прекращались, ее мрачная пасть повергала меня в ужас, и я всячески старался подавлять даже мысль о смерти. Как я завидовал верующим, для которых после смерти лишь начиналась жизнь вечная, которую никакие палачи не могли отнять у них. Эти счастливые люди во время жестоких истязаний обращались за помощью к Богу как к реальному Всемогущему Существу. Мне же не к кому было обращаться. Единственным на свете существом, которое не только сочувствовало, но, как я был убежден, страдало и терзалось душой по мне, была Мария.

Я, как и всякий арестованный, был отверженным, и даже мои ближайшие сотрудники и друзья, будучи ослеплены большевист-


¹ Дюйм равен 2, 54 см.

² Т. е. о кости (обл., производное от мослы).

76

ской ложью, могли видеть во мне и в самом деле нечто опасное, угрожавшее их благополучию и покою, а то и жизни. Если из них кто-либо и не был столь ослеплен и знал или догадывался, что люди арестовываются безо всякой вины, а по определенным планам, сверху, из Кремля, исходящим, то все равно он боялся даже вспоминать обо мне. И не напрасно.

Достаточно было в разговоре об арестованном враге народа по ошибке назвать его «товарищ», чтобы оказаться на учете в НКВД. Больше того, из собственных наблюдений я знал, что даже, встречая мою жену или ребенка, ближайшие друзья будут сторониться их, как прокаженных. Если раньше знакомые и сослуживцы, встречая моего ребенка, брали его на руки, ласкали, шли с ним в магазин и покупали какой-либо подарок, то теперь, встречая его, многие из них будут злобно шипеть: «У, вражонок!» И это не только из страха быть обвиненным в сочувствии семье врага народа, но и вследствие какого-то психоза ненависти, охватившего тогда многих людей, особенно же актив. (Характерно, что меньше всего поддавался этому психозу, как и всякому прочему, вызываемому агитацией и пропагандой власти, простой народ.) Моя смерть мало у кого вызвала бы сочувствие, но зато у многих злорадство, поскольку одним врагом стало меньше (имею в виду свое окружение, в котором жил и работал до ареста). И поэтому она явилась бы тем более страшным ударом для семьи.

Жутко было думать, что свидетелями моего последнего вздоха будут не те, кому я дорог, и даже не товарищи по камере, а эти страшные садисты, темные души которых насыщаются и не могут насытиться непрестанными человеческими муками, эти вампиры, на совести каждого из коих если не сотни и тысячи, то десятки убийств, которыми они друг перед другом хвастают даже в присутствии пытаемых ими заключенных (которые, будучи обреченными, никому не смогут рассказать).

Это были как бы уже не люди, а лишь имеющие облик людей какие- то подземные чудовища, специально выплодившиеся для этого ужасного подземелья, несравненно более страшные и отвратительные, нежели черти, какими я представлял их себе когда-то. Эти чудовища ставили некогда сильных, храбрых, воинственных и высокопоставленных людей в такое положение, что они предпочитали смерть страданиям, так они были жестоки и нестерпимы. Их почти никто не выдерживал и почти каждый становился на путь самоокле-

77

ветания, обрекал себя и губил других людей, часто близких и родных, ибо у подавляющего большинства не находилось личных факторов, могущих дать силу терпеть нестерпимое. Я, например, никогда бы не выдержал не только пяти, но и трех суток перенесенных мною страданий даже ради царской короны и несметных богатств, если бы даже знал, что от пыток не умру, а останусь цел и невредим. Такое терпение противоестественно, и даже страх перед смертью оказывается слабее мучений.

Факторы, дающие сверхъестественную силу для терпения, лежат вне пределов личности. Ими являются любовь к Богу, или же любовь к людям, если речь идет о неверующем, для верующего же та и другая любовь сливается воедино. Одним словом, таким фактором является только любовь.

Лишь редкие единицы среди заключенных, подвергавшихся столь жестоким пыткам, оказывались способными переносить их во имя любви. Старец Варлаам и лесоруб Петров претерпели страшные мучения за свою веру, за свою самоотверженную любовь к Богу. Старец погиб, Петров остался калекой. Васильев терпел тяжкие муки во имя идеи, в которой он видел спасение для любимого им народа, иные шли на муки и смерть ради любви к дорогим для них людям, которых они погубили бы, признав себя врагами народа. И я крепился также во имя любви, без которой уж давно «раскололся бы». Чем более меня мучили, тем сильнее становилась моя ненависть к палачам, к клеветникам, к сатанинской власти, развязывающей силы зла, таящиеся в людях, и поощряющей их, и ко всем тем, кто считает эту власть своей, кто ее любит и служит ей не за страх и не ради куска хлеба, а искренно, «за совесть», продав ей свою душу. И тем сильнее возрастала любовь к семье, и тем резче выделялась для меня семья на фоне чудовищной подлости, как звезда среди непроницаемого мрака.

Все больше росло во мне чувство глубокого сострадания и почтения к тем мученикам-героям, которые были замучены в застенках, но не пали к ногам убийц, и я преклонялся перед этими героями. Те же, кто «раскалывался», не имея в своей душе ничего святого, кроме своих личных интересов и потребностей, жившие и живущие лишь для себя, губящие своими показаниями бесконечное количество людей, хотя и вызывали сострадание, но выглядели как пустоцвет. Какими жалкими и ничтожными выглядели разные бывшие «знаменитости», «таланты», «гении», разные наркомы, командиры

78

армий, ученые и всевозможные мудрецы, перед авторитетами которых я некогда преклонялся, после того как они, вследствие душевной пустоты своей, раскалывались, губили массу людей, а в камере уговаривали других, чтобы следовали их примеру. Каким ничтожеством выглядит Герой Советского Союза, командовавший советской дивизией в Испании, на груди которого не оставалось места для орденов, в сравнении хотя бы с тем же дровосеком Петровым. Бравый командир дивизии, которого после возвращения из Испании встречали с великим почетом как героя и победителя, даже не видя «мясорубки», на третий день конвейерного допроса в кабинете следователя наверху уже раскололся и своими показаниями обусловил множество арестов; скромный же дровосек Петров, выдержав значительно более жестокий конвейер в «мясорубке», длившийся в два раза дольше, чем у бравого командира, остался непоколебим.

Это потому, что душевное состояние этих людей совершенно различное. Страдания обнажают человека, и он становится как бы прозрачным, обнаруживая все, что делается в его душе. Весьма показательно, что хвастливая, самовлюбленная личность неизменно оказывалась тряпкой, жалким трусишкой. Конечно, немало и честных людей, у которых не оказывалось в достаточной степени чувства жертвенности или же страдавших врожденным чувством непреодолимого страха, становились на путь самооклеветания, а вслед за тем и оговаривания других. Но оговариваемым не легче от того, почему их оговорили...

Нагайкина сменил Костоломов. Избив меня, он сел к столу, достал из кармана письмо, видимо весьма волновавшее его, и, забыв про меня, читал его с чувством и улыбкой. Было как-то неестественно видеть в жестоком, кровожадном палаче проявление каких-то волновавших его чувств, хотя быки и кобели тоже не лишены некоторых из них. Он взялся писать ответ, но лишь напрасно тратил усилия, стараясь, должно быть, написать покрасивее и почувствительней. Начав таким образом несколько раз письмо, он каждый раз сердито рвал его и швырял на пол. На одном из лоскутов, упавших вблизи от меня, я заметил написанное крупным и совершенно безграмотным почерком: «Дорогая Лидочка...»

Человек с такой грамотой не в состоянии был написать самого простейшего протокола дознания, однако же он был следователь НКВД, ибо задача его не писать на бумаге, а «выбивать», а для написания есть другие, тоже немалые виртуозы своего дела. Мне даже

79

жаль становилось Костоломова, и я еле сдержался, чтобы не предложить ему свои услуги. Неумение написать письмо так его разозлило, что он вскочил со стула и засучив рукава заорал:

— Что смотришь, бандит? Ты будешь давать показания?

После обычного «нет» он меня так жестоко избивал, что мне несколько раз становилось дурно. Должно быть, на этот раз ему поддавали энергии его чувства к Лидочке, письмо которой лежало в кармане... Возможно, Костоломов даже мечтал о том, как он напишет или расскажет своей подруге о его «крупной победе» над закоренелым врагом народа, каковая победа могла принести сюрприз и Лидочке в виде подарка, который Костоломов мог купить ей на деньги, полагавшиеся в качестве обязательной премии за каждого «расколотого». Я многократно просил Костоломова свести меня в уборную. Добиться этого, однако, было не так просто, ибо и эта потребность была превращена как в тюрьме, так и на допросах в жестокую пытку, как и чувство голода, жажды, потребность сна.

Иногда людей не водили в уборную по несколько суток. В результате старики начинали страдать недержанием мочи, нередки были тяжелые кишечные заболевания, которыми также пользовались палачи для воздействия на заключенных. Иные же, не будучи в состоянии сдерживаться, оправлялись в штаны. Тогда, если такого заключенного нельзя было еще согласно плану отправлять в тюрьму, волей-неволей приходилось вести в уборную чиститься и мыться, не ради него, а в интересах следователя, которому с ним придется работать. В конце концов Костоломов отвел меня и, закрыв в кабине, стал расхаживать взад и вперед. Затем остановился перед зеркалом и, наморщив лоб, сделав свирепое выражение лица, сжав кулаки, беззвучно бросился на воображаемого «врага». Закончив репетицию, он даже улыбнулся. Должно быть, он очень нравился себе в этой сатанинской позе. Под предлогом мытья лица, израненного и покрытого как засохшей, так и свежей кровью, я хлебнул немножко воды рукой. Костоломов ударом ноги сбил меня, и я упал на пол.

— Я тебе дам пить! — шипел он.

В застенке он дал мне «пить» так, что я не рад был выпитой капле воды...

В застенок вошли два человека. Один из них в форме лейтенанта артиллерии, другой в гражданской одежде. Последнего я видел в качестве продавца в одном из магазинов. Возможно, что они были тайными сотрудниками НКВД и временно мобилизовались для «ра-

80

боты», иначе они не могли бы пройти в «мясорубку», куда не имел доступа никто из работников НКВД, если не был следователем, т. е. не имел непосредственного отношения к пыткам. Чтобы меня напугать, Костоломов говорил мне, указывая на военного:

— Это начальник из Москвы. Он решил прикончить тебя сейчас.

— Пожалуйста, я рад буду, — сказал я.

— Так тебе нравится? Бандит! — крикнул лейтенант, дополнив фразу, как полагается, матерщиной. — Я вернусь через полчаса, если не дашь показания, ты пропал.

И сам вместе с гражданским ушел, а Костоломов принялся энергично колотить меня, якобы выполняя приказ «начальника из Москвы» и все грозя расправой, ожидающей меня, когда тот вернется. Костоломову принесли обед, и я получил передышку от избиений.

Однако он не оставлял меня в покое. Это шли уже четвертые сутки, как я не ел и не пил, и Костоломов старался возможно сильнее разжечь во мне чувство голода и жажды. Он бросил на пол кусочек хлеба и велел мне поднять и съесть его. Я бы его съел, но я знал по опыту, что попытка взять хлеб закончится тем, что Костоломов раздавит мою руку ударом каблука, а хлеб все равно не даст донести до рта, и я отказался. И вот мне стало невыносимо горько, так горько, что я еле сдерживался, чтобы не расплакаться. Мне вдруг стало невероятно больно и обидно за то, что я некогда так искренно доверял этой дьявольской, человеконенавистнической власти и служил ей, веря, что служу добру.

Теперь я расплачиваюсь за свое бывшее ослепление, но может случиться, что тот же Нагайкин или Костоломов также будут расплачиваться, ибо немало уже расплачивается бывших палачей НКВД, из которых один, после того как побывал на «конвейере», обратился даже к Богу.

Мое сознание то затуманивалось, то просветлялось, и я думал: живу ли я или нет или это какой-то кошмарный сон? Присутствие страшного палача, который после обеда возобновит пытки, возвращало меня к реальной действительности. Казалось невероятным и неестественным, что я уже 85 часов «бодрствую». И хотя я уже почти не жил, уже одна нога была в могиле и другая скользила туда же, но все же я еще тлел, а муки, невзирая на слабое тление жизни, оставались по-прежнему чувствительными. Я подумал о том, долго ли еще может выдержать мой организм, что будет завтра, послезав-

81

тра (хотя время я исчислял только по сменам палачей и не знал, когда день, когда ночь). Сознание, на основании логики, действовавшей в застенках, утверждало что день или два, но за этим неизбежна смерть, что мне уже не выйти отсюда.

И опять несносная горечь навернулась на сердце. Напрягая последние силы, я пытался успокоить себя очередными соображениями. «А вдруг, — думал я, — смерть в застенке минует меня? Ведь если меня не убьют, то когда-нибудь прекратятся же пытки. И — о счастье! Я вдруг окажусь в камере посреди людей, смогу уж полежать и даже уснуть! А как я буду пить воду, когда поведут в уборную! Что может быть на свете приятнее и вкуснее воды! Сколько я ее выпью! О, какое это будет наслаждение! А затем, гляди, верх счастья — меня не расстреляют, а отправят в концлагерь, который при всех своих ужасах, в сравнении с этими застенками — подлинное блаженство. Ведь там уже, очевидно, не будут больше допрашивать, поскольку я буду осужден, там открытый воздух, солнце, вода! Для желающих умереть там также идеальные возможности, стоит только сделать вид, что хочешь бежать, чтобы быть сразу же пристреленным...»

Мечтать о встрече с семьей, как о вещи, казавшейся совершенно нереальной и тревожащей сердце, я остерегался. Семья была недостижимым идеалом и принадлежала безвозвратно ушедшему прошлому.

«...Врагу же не сдамся, — думал упрямо я. — Я уже притерпелся к страшным мукам и буду терпеть дальше. Нельзя привыкнуть к боли, болит всегда одинаково, но можно научиться терпеть эту боль. А если бы каким-то чудом сохранилась моя жизнь, с какой неописуемой радостью я, будучи где-либо в сибирском концлагере, оглянусь на этот ужасающий пройденный путь, на это страшное подземелье, на эти адские муки, не сломившие мой дух и не смогшие превратить меня в убийцу семьи и других, ни в чем не повинных, людей! Вот тогда-то я смогу с удовлетворением сказать: "Да, я все же человек, не тряпка. Я выдержал непостижимые человеческому разуму страдания и не стал на путь лжи, которой от меня только и требовали"».

Этими бодрящими мыслями я укреплял свою волю, чтобы не потерять самообладания. (Мог ли я тогда предполагать, что Господь, готовивший мое обращение, выведет меня не только из застенков, но и из порабощенной страны — за границу!)

82

Костоломов, по мере приближения конца его дежурства, видимо, основательно устал, и избиения его становились менее жестоки. Он старался воздействовать на меня страхом и фиксировал мое внимание на том, что творилось в соседних застенках, где уже начались ночные экзекуции во главе с начальником УНКВД, величайшим злодеем, носившим среди заключенных кличку «Живодер».

Живодер вместе со своими помощниками — искуснейшими палачами почти каждую ночь посещал какие-либо застенки, «раскалывая» или убивая упрямившихся. Среди подвергавшихся экзекуции бывали люди, в которых оставалась лишь слабая искра жизни, и вот их пороли нагайками, железными прутьями, розгами или ломали на «козе».

При порках я сперва даже пытался считать удары. Обычно их давали порциями. Если пытаемый не сдавался после первой порции, например в 10 ударов, ему давали вторую в 20-25, затем сыпали третью, еще больше. Нарастающий душераздирающий крик несчастного постепенно слабел и, наконец, умолкал. Редко кто молчал при порке или ограничивался стоном.

Ломка на «козе» заключалась в том, что человеку нагибали голову между колен и продевали под коленками палку таким образом, чтобы она лежала на затылке. Старики в большинстве погибали от разрыва позвоночника, из иных немало оставались калеками. Если человек, будучи так согнут, все же не каялся, тогда его били по натянувшейся коже резиновыми нагайками и прутьями, в результате чего кожа лопалась широкими полосами. Как ни секли человека, он не мог кричать, так как легкие его были совершенно сдавлены.

Если после тех или иных пыток заключенный оставался жив и продолжал отрицать свою вину, то с ним поступали соответственно заранее намеченному плану. Многих тут же добивали, глуша табуретами или дубинами по головам, и выволакивали. Иногда выволакивали еще живых, и Живодер давал распоряжение, чтобы их грузили вместе с мертвыми на «помойку». (Точность моих наблюдений впоследствии была подтверждена одним уголовником, встреченным мною в больничной камере. По его рассказам, он вместе с другими, осужденными за уголовные преступления, работал в бригаде, которая зарывала трупы убитых политических заключенных, привозимые по ночам из НКВД. Он утверждал, что были нередки случаи, когда вместе с мертвыми закапывались и живые.)

83

В 25-м застенке около кого-то возились очень долго. Его били резиной, железом, которое, как я слышал, вытаскивали из печки, но он только слабо стонал. Судя по могучему голосу, можно было заключить, что это был сильный мужчина. Что с ним ни делали, он не сдавался. Затем он страшно заревел, и поднялась стрельба. Бросив меня, Костоломов помчался туда.

— Вязать! — закричал Живодер.

Затем послышались тяжелые удары. Били табуретами, а возможно, и дубинами. Несчастный издавал глухие стоны.

— Готово! — послышался чей-то голос. Затем убитого поволокли по коридору.

— Слышал? — спросил вошедший Костоломов, с довольной рожей палача, только что отнявшего у человека жизнь. — И тебя так же прикончим, как этого борца.

Тогда я сообразил, почему Живодер все кричал своей жертве насчет «турне по Европе». Вот где закончилось турне! Замучили за то только, что он видел Европу.

Как ни удручающе было действие очередного убийства на мою душу, я старался бодриться и даже с деланной храбростью ответил Костоломову:

— Я смерти не боюсь, плюю ей в лицо!

— У, бандит! Ты готов терпеть муки и сдохнуть ради спасения своего имени? Ты решил своей спиной прикрыть своих друзей! Ни чего не поможет, все равно признаешься и назовешь нам не менее пятидесяти человек своих соучастников. Но раз ты себя не щадишь, то хоть семью пожалей, имей же хоть тень совести! Вот и сегодня приходила сюда твоя жена. Двое детей за юбку держатся, а третий на руках плачет. Она тут проклинала тебя, мерзавца, что ты своим запирательством губишь ее и детишек.

Ложь Костоломова была слишком очевидна, но я не подавал виду, что все это не так. Зная, что палачи применяют аресты и пытки жен в присутствии мужей, как одно из чрезвычайно сильных средств понуждения мужей сознаться, я всеми силами старался изобразить на лице выражение равнодушия и деланно сказал:

— Меня не особенно тревожит судьба семьи, когда я не сегодня-завтра должен умереть!

— Мерзавец ты, вот кто! Сразу видно бездушного фашиста, — заключил Костоломов.

84

«Меня не объедешь, — думал я. — Знаю я вас, убийц. Небось сладенько говорите с семьями заключенных, а как узнаете от мужа, что он сильно беспокоится о жене, так сюда ее и перед ним пытать! Кто перед этим устоит?»

Бывали случаи, когда муж, выдержавший пытки в течение года, немедленно соглашался дать любые показания, когда в его присутствии начинали пороть жену или детей, даже малых. Я ужасался при мысли о возможном аресте жены. Прошло 7 месяцев с тех пор, как мне было известно, что она на свободе, после чего, ввиду абсолютной изоляции, ничего не было известно... Должно быть, состояние моего организма перешагнуло какой-то предел, и у меня появились галлюцинации. Вместо пятен на стене я видел разные картины.

Так, группа людей в длинных черных плащах и масках как бы раздирала труп. По склону крутой горы, покрытой снегом, пробиралась вверх женщина, тянувшая за веревку собачонку, и эта картина была как бы действительностью. То я видел образ императрицы Екатерины II с величавой улыбкой на лице, а из-под кисеи на ее груди выглядывал улыбавшийся кубанский казак.

При избиениях видения ослабевали или вовсе исчезали, затем появлялись снова. Палач, видно, угадывал, что со мной делается, и говорил:

— Даже из безумного выбьем показания. Так мы тебя не бросим.

Затем он удалился и через минуту принес мне кусок хлеба, стакан воды и три кусочка сахару. С большим трудом и сильной болью я глотал кусочки хлеба, размачивая его в воде... Затем Костоломова сменил Жвачкин, а Жвачкина Нагайкин. Последний продолжал меня по-прежнему мучить, хотя, видно, у него уже не было надежды на успех.

Всякий прием палачей применялся после инструктажа, проводившегося Живодером ежедневно. Таким приемом в данном случае являлась угроза арестом и пытками жены... Плохо сговорившись с Костоломовым, Нагайкин тоже заговорил о жене, но по-иному.

— Тебе уже говорили, что твоя жена арестована, а оба пацана (у Костоломова — «три») остались у соседей? Так вот, если не дашь показаний, в твоем присутствии будем пытать жену. Что ты тогда запоешь? Детей же твоих пустим по миру, пусть благодарят папашу.

— Ничего не поможет, — отвечал я. — Вы никогда не придумаете средств, которыми можно было бы вынудить меня оклеветать себя.

85

Нагайкин снова всячески мучил меня и приговаривал:

— Бандит, семью губишь, не щадишь жену и детей! Обожди, мы к тебе применим не такие процедуры. Видно, всего этого тебе мало!

Затем он снова начинал уговаривать «по-хорошему», и опять физические методы, как более надежные, сменяли методы психического воздействия.

С приходом Костоломова Нагайкин вышел со словами:

— Сейчас я вернусь со Шкуриным.

Костоломов уже избивал меня минут 15, когда вошел Шкурин — главный заместитель Живодера, прославившийся чудовищной жестокостью и бесконечными убийствами. Казалось, что он состоит из одних только костей. Нижняя челюсть его далеко выдавалась вперед. Нависший низко над глазами лоб, уходящий от бровей не вверх, а круто назад, продолжался облезлым черепом, как бы стесанным на макушке. Плечи были приподняты и торчали острыми углами, как у изображаемой смерти. Неестественно длинные руки с оттопыренными локтями свисали вниз громадными кулаками. Все это выдавало в Шкурине первоклассного мастера своего дела. Он играл резиновой нагайкой, видно изготовленной специально для начальства, с инкрустированной ручкой и шелковой петлей для навешивания на кисть руки. Впечатление он производил жуткое.

— Это и есть X.? — спросил он Костоломова. — Что же вы за следователи! Ведь он у вас еще совсем целенький и даже смеется!

Возможно, что моя изуродованная, изъязвленная, распухшая физиономия в самом деле была похожа на «человека, который смеется»61.

— Почему не даешь показаний? — прорычал сифилитическим лаем кретин.

— Нечего мне давать.

— Молчать, собака! Сейчас же ты дашь показания! Из собственных ребер перо сделаешь и кровью, которой поплывешь, напишешь показания! — скрежетал Шкурин, в дьявольской харе которого отражалось нечто смертоносное и жажда крови.

— Я уже не раз плавал в крови, но показывать мне нечего, — отвечал я категорически, но тоном возможно помягче, чтобы не дразнить Шкурина, который был полновластным хозяином моей жизни и смерти. Из-под нависшего лба засверкали дикой яростью змеиные глаза.


61 В романе В. Гюго «Человек, который смеется» (1869) лицо главного героя, комедианта Гуинплена, в раннем детстве было обезображено по приказу английского короля и превратилось в застывшую маску смеха.

86

— Обожди! — провизжал Шкурин нараспев и... ушел, позвав с собой Нагайкина.

С возвращением Нагайкина оба палача принялись избивать меня с исключительной силой и жестокостью. Что-то ужасное поднималось во мне снизу и уже прикасалось к сердцу. В глазах все пошло вращаться с нарастающей быстротой. Всеми своими слабыми последними силами я старался удержаться, чтобы не упасть, но, обессиленный, рухнул.

Нагайкин орал:

— Что, отдохнуть захотелось?! Это тебе не дома. Мы не перестанем тебя мучить, пока не сознаешься.

Затем, приподняв, палачи усадили меня на табурет. Но голова так кружилась, что я валился, и они вынуждены были придвинуть табурет к стене. Оставив меня на обработку Костоломову, Нагайкин удалился.

Мечта «расколоть» меня, видимо, вспыхнула с новой силой, и Костоломов начал немилосердно мучить меня, хотя я еле дышал. Он вырывал остатки ресниц, жег раны папиросой, бил ребром ладони по левой руке, а кулаками по лицу и груди. Все это он делал молча, сосредоточенно, и лишь демоническая улыбка порою судорожно пробегала по его лицу да ухмылка выдавала, что он наслаждается. Посредством разнообразных мучений ему удалось поставить меня на ноги, сперва в угол с опорой о стены, а затем и без опоры.

Больше, чем когда-либо перед тем, я испытывал, что что-то совсем крохотное держит еще меня, это была как бы действительно тонкая нить, с обрывом которой все должно было кончиться. Бедное сердце уже не билось, а лишь слабо трепетало, как в агонии. Ничего на свете не хотелось, и ни о жизни, ни о смерти я не способен был думать, все было безразлично, только бы дали покой. Но я помнил, что главное — это сопротивление посредством терпения, и я, напрягая все силы своего рассудка, как бы в тумане формировал слова: «Мария», «Мария», «терпеть», «не погубить».

Действуя, очевидно, по плану, Костоломов опять принес мне кусок хлеба, стакан воды и три кусочка сахару. Чувство голода притупилось, но воды бы я выпил море. Этим же стаканом, казалось, я лишь оросил изъязвленную полость рта и слегка охладил пылающую огнем внутренность избитой груди.

Костоломова сменил Жвачкин. Он не замедлил приступить к своей перекуске, а затем взялся за меня... В коридоре появилась

87

целая шайка убийц. Начались обычные порки и «коза», сопровождаемые дикими криками палачей и нечеловеческими воплями жертв. Двое истязаемых не выдержали...

Кажется, даже убийства не действовали так угнетающе на душу, как эти слова: «Ой, даю, даю», произносимые людьми, выдержавшими многие месяцы жестоких пыток и слывшими героями среди заключенных, поддерживая в них дух сопротивления, и теперь, находясь у врат смерти-избавительницы, терявшими самообладание и обрекавшими себя на ту же смерть, но только позорную, и губящими многих других людей, а также своих близких.

После каждого такого случая я чувствовал, как почва шатается у меня под ногами. Здесь — что в бою: чем единодушней сопротивление, оказываемое противнику, тем самоуверенней, спокойней, а следовательно, храбрее и боеспособней каждый боец. Но слабеет дух, когда почти все, в данном случае невольные товарищи по несчастью, терпящие от общего врага, один за другим сдаются этому хитрому, коварному и беспощадному врагу!

Создается страшный психологический натиск и соблазн поднять руки, как у бойца, оставленного всеми на поле боя. Палачи хорошо изучили силу такого рода психологических натисков, как равно воздействие на психику бесконечности конвейерного допроса, который, помимо применяемых пыток, необычайно ослабляет сопротивление человека. Поэтому такой громадный процент заключенных сдается после двух-трехдневного «конвейера», без применения к ним пыток. Часто упорствующих сажали в камеры, наполненные расколовшимися, особенно из советской знати и ученых, и те иногда так действовали на психику человека, что он становился легкой добычей какого-нибудь парнишки, следователя-практиканта.

Начали пороть третьего. Сначала молчит, потом стонет, потом вопит и, наконец, затихает.

— Воды? — следует вопрос.

— Не надо, — отвечает Живодер, — не сдохнет. А сдохнет — в «помойку».

Избитого выволокли вон. Значит, в «помойку», хотя он, возможно, еще жив. Наконец, шайка, насытившись, уходит.

Жвачкин, чавкая безгубым ртом, поглощает очередную порцию перекуски и сюсюкает:

— Слышал? И тебе то же будет.

Я ничего не отвечаю, да и языком мне очень трудно повернуть.

88

Пришел Нагайкин:

— О, ты еще живой? Сейчас я за тебя возьмусь. Ты собираешься сознаваться, дохлая собака?

Он взялся за меня так, что на этот раз я уже не сомневался, что «ниточка» оборвется, но... Вошел вахтер с синей бумажкой, с которой обычно отправляли с допроса в тюрьму. Нагайкин велел мне идти, но я не мог переступать ногами. Тогда вахтер поволок меня.

Было 10 часов утра 12 июля. Меня везли в тюрьму...

Просто не верилось, что прекратились пытки, что я нахожусь вне ужасной «мясорубки», в которой я провел пятеро суток без сна, без единой минуты отдыха, в состоянии непрерывного, величайшего нервного напряжения, каждую минуту готовясь к смерти, а самое главное, будучи почти непрерывно мучим физически, сгорая от жажды и отощав от голода. Я был полутрупом, израненным, изувеченным, с чудовищно распухшими ногами и левой рукой, с многочисленными малыми опухолями и гниющими ранами, с отбитой грудью и гниющим ртом. Физически я был почти разрушен, и просто необъяснимо, как еще я продолжал жить. Один лишь мой дух, выдержав ужасные испытания и отразив как психические атаки извне, так и необычайные атаки неописуемых физических страданий, не был сломлен, и я начал осознавать ту огромную победу, которую я одержал в страшном, как бы фантастическом единоборстве.

Оказавшись в камере, я чувствовал себя так, как будто я был умерший и после ужасных мук в аду воскрес. Освобождаясь из тюрьмы, пожалуй, нельзя было испытывать такого чувства счастья, как испытывал я, вырвавшись из застенка. И пришла тогда мне мысль — как же условно и относительно человеческое счастье. Ведь живущий на воле никогда не испытал такого счастья, как я сейчас испытываю. Что же такое счастье? Дабы его ощутить, нужно пройти через огонь страданий. И в самом деле, человек, свободно живущий, не испытывающий ни голода, ни холода, ни жажды, ничем и никем не мучимый, имеющий семью, — этот человек хнычет, ему чего-то не хватает, он недоволен. Он даже несчастным себя чувствует.

«Определенно, для познания драгоценности воли нужно пройти муки застенков ада», — думал я. Я поражался живучести человеческого организма. Говорят, кошка живуча. Пожалуй, тигр сдох бы пять раз от того, что я перенес за 5 суток. Мои сокамерники были совершенно потрясены.

89

Меня уложили на постель. Попытались снять сапоги, но они были как бы натянуты на правила¹, к тому же прилипли к окровавленным ногам. Пришлось пока подложить повыше под ноги² для стока крови. Левую руку также поместили повыше. «Попка»³, видевший, что я лежу, не нарушал моего покоя. Значит, имел соответствующие указания.

В камере не было воды, чтобы хоть немного промыть гниющие по всему телу раны. Павел Рыбкин посредством собственной слюны и какой-то тряпки, чище которой не нашлось, начал немножко промывать язвы. Савельев глядел и плакал, как дитя. Затем он принялся обжигать свои пышные усы, боясь, чтобы не вырвали, как мою бороду. Полученный хлеб я не мог бы есть без жидкости. Я уснул как мертвый, и меня с трудом разбудили обедать.

В этот же день мне принесли извещение, что на мой счет в тюрьму поступило 25 рублей. От кого, не говорили. Но было ясно, что от жены. Восторгу моему не было меры. Наконец-то от нее весточка. Какое счастье! Она жива и на воле. Это явилось величайшей поддержкой моего духа.

...Наконец-то удалось стащить с ног сапоги. Ноги были кроваво-красные, как бы лишенные кожи. Они были покрыты огромными синяками и язвами. Я никак не ждал, что меня снова позовут на допрос.


¹ Колодка, на которой сапожник расправляет обувь.

² Так в рукописи.

³ Тюремный надзиратель (жарг.).

ВТОРАЯ ПЯТИДНЕВКА В ЗАСТЕНКЕ

89

ВТОРАЯ ПЯТИДНЕВКА В ЗАСТЕНКЕ

Однако утром 13 июля меня взяли, когда я еще с трудом переступал ногами. Ужас холодил мое сердце при мысли, что снова попаду в застенок. Опасения были не напрасны. Меня привели в тот же застенок, где уже ожидал Нагайкин.

— Ну что, отдохнул? Я тебе говорил, что мы тебе не дадим отдохнуть, пока не дашь показаний. Так давай, кайся...

Но после этого пролога «по-хорошему» начались обычные избиения, отличавшиеся тем, что они были рассчитаны не на ускорение гибели, а на возможно более длительные и более жестокие му-

90

чения, чего легко было достигнуть при обилии «очагов». Меня уже почти не ставили, поскольку я все равно долго не стоял бы, но зато я все время висел на уголке табурета открытой раной.

Наряду с физическими мучениями, палачи делали все, что им приходило в голову, дабы унизить меня, оскорбить человеческое достоинство, растоптать мою душу. Они плевали и сморкались мне в лицо и запрещали вытираться. Затем звали своих коллег, объявляли им, что это я так засопливился и заслюнился, и хохотали. Бросали на пол нагайку и велели мне поднять ее. Несмотря на то что мне опуститься на пол и поднять нагайку было очень тяжело, я вынужден был это делать, в противном случае сильно мучили.

К палачу, дежурившему около меня, приходило еще два-три помощника. Кто-либо из них громко портил воздух, и мне приказывали отгадать, кто именно. Для этой цели велели нюхать у каждого сзади. Но так как я отказывался, они объявляли, что это я сделал, и начинали коллективно мучить: тот руки крутил, тот за горло давил, тот папиросой жег. Затем снова начинали с того же.

Обедая, палач бросал на пол кусочек хлеба и велел мне подобрать его и съесть. Хотя я, не евший по нескольку дней, и съел бы этот кусочек, но я боялся, чтобы палач не раздробил мне каблуком кисть, когда я буду брать хлеб, как это делалось с другими людьми. Тогда палач говорил, что он думал меня немного подкормить, но поскольку я «сыт», то ничего не получу.

Конечно, все это сопровождалось гнусной похабщиной. Я слышал, как палачи смеялись между собой, рассказывая, как один из них водил в уборную своего «пациента», не евшего уже четыре дня, и, увидев плавающий в моче хлеб, разрешил ему взять его и съесть. И тот взял, но как только один раз глотнул, палач ему запретил есть дальше и велел хлеб выбросить. Таким образом, мучитель получил удовольствие от того, что несчастный ел хлеб с мочой, но вместе с тем сберег режим голода, не дав возможности съесть даже этот хлеб.

Не приходится говорить о тех издевательствах, насмешках, оскорблениях, которые без конца наносились мне, а также в адрес моей жены, матери, детей. Чего только не измышляли, чего только не придумывали садисты. Иногда от нестерпимой обиды я попросту задыхался. Не раз думал, что получу паралич сердца. Но палачи приходили на «выручку». Они так начинали мучить физически, что от моральных страданий почти не оставалось и следа. Физические

91

страдания оказывались сильнее всех прочих чувств, свойственных человеку.

Какую же надо было иметь силу любви, чтобы перебороть такие страдания!

Поскольку я уже на третьи сутки не имел силы сидеть, меня стали подкармливать раз в сутки, продолжая по-прежнему мучить. Каждый день заходил Шойхет и, побив меня, с ругательствами удалялся. Войдя на четвертый день и на свои требования получив мой обычный ответ, он схватил меня за одну руку, а Костоломов за другую, и с криком:

— Я тебе покажу, как коммунисты расправляются с фашистами! — стали с размаху бить спиной об стенку, пока у меня не захватило дух и я, задыхаясь, упал на пол.

Прошло снова 120 часов. Если нет никаких способов, чтобы хоть приблизительно обрисовать те страдания, которые я перенес в первую пятидневку, и то состояние грани между жизнью и смертью, в котором я находился через 120 часов, то я даже не берусь описывать того, каково было мое состояние после второй пятидневки. Важно лишь одно, что мой дух по-прежнему остался непреклонен. Тело же, казалось, было почти совсем разрушено.

18 июля утром меня привезли в камеру.

ТРЕТЬЯ ПЯТИДНЕВКА

91

ТРЕТЬЯ ПЯТИДНЕВКА

Но утром 19 июля меня снова взяли на допрос.

Пока других арестантов по одному приводили в «черный воронок», я находился в кабине, где уже было нестерпимо жарко от жгучих солнечных лучей, накалявших темно-зеленую стенку машины. В моей душе происходило что-то странное. Впервые за многие годы я почувствовал себя величайшим преступником. Передо мною раскрывались страница за страницей все, что было мною сделано в жизни дурного или преступного, начиная от обмана матери, от украденного ножика, от обиды, кому-либо нанесенной, и кончая моим участием в «социалистическом строительстве», в коллективизации, раскулачивании, заготовках. Передо мною прошли жуткие картины голода, гибель моих родных. Мое бывшее увлечение коммунизмом предстало в виде какого-то чудовищного злодеяния. Одним словом, счетам, подлежащим оплате, не было конца.

92

Я содрогался от тяжести всех своих преступлений. Меня мучила, терзала моя совесть. И я говорил себе: «То, что я перенес, является лишь ничтожной долей того возмездия, которое я заслужил. Чтобы заглушить вопль и стон всех тех, кому я когда-либо причинил какое-либо зло, какое-либо несчастье, я должен испытать все ужасные пытки, каких я еще не испытывал, и в страшных муках погибнуть. Если бы я стал на путь лжи, как требуют от меня палачи, то еще больше удлинил бы список моих преступлений. Я должен принимать все самые чудовищные страдания как заслуженную оплату счетов, как возмездие. И ни тени ропота у меня не будет. И я не смею сердиться на палачей, ибо они лишь воздают мне по заслугам».

Поразительно было то, что все мои грехи вставали передо мною с совершеннейшей ясностью, как будто я их совершил вчера. И это в то время, когда вся тюремная обстановка с постоянным страхом перед смертью и еще больше перед пытками, в условиях бесконечных страданий от всех невзгод в камере, в частности от голода, до крайности истощившего меня физически, до того притупила мою память, что я забывал имена большинства своих родственников и соседей, забывал названия улиц, на которых еще недавно жил. Во время же «конвейеров» я очень часто забывал свою фамилию и даже при страшном напряжении памяти не всегда мог вспомнить. Быть может, чувствуя приближение моей гибели, так ярко заговорила во мне совесть и так же ярко вспыхнули все мои грехи.

С этими моими размышлениями и как бы с жаждой дополнительных мук, воздающих мне заслуженное возмездие, меня мчали в «черном вороне» навстречу новым испытаниям.

Пытки были еще более мучительными, ибо я весь представлял из себя как бы ужасно болезненный нарыв. Если я в первые две пятидневки без конца твердил себе: «Держись, не погуби семью», таким образом предупреждая себя от совершения преступления, то теперь я твердил себе еще и другую фразу: «Получай, злодей, по заслугам».

Как и во второй пятидневке, на третий день опять дали ломтик хлеба и полстакана воды. Ночью в конце четвертых суток все мои палачи были заняты какой-то очень крупной операцией (арестами) по городу. Поэтому меня выволокли из подземелья и посадили в кабинет сотрудника НКВД Доверина, давно отстраненного от следственной работы и занимавшего теперь какую-то административную должность.

93

Доверии много лет работал в ЧК-ГПУ-НКВД и все верил, что служит интересам народа. Когда от него потребовали пытать людей, против которых нет никаких обвинений, он отказался, несмотря на угрозы ареста, каковым обычно и заканчивалась карьера тех энкавэдистов, которые верили, как и Доверии, в искренние намерения большевиков, пока не сталкивались с совершенно явной, ничем не прикрытой лживостью обвинений, выдвигаемых против огромных человеческих масс, в том числе против многочисленных заслуженных партийных, советских, военных и прочих работников.

Доверии прежде всего напоил меня водой и дал закурить, предупредив, чтобы я прятал, если кто войдет. Затем он попросил рассказать, сколько времени я на «конвейерах», кто и как меня пытал, какие повреждения мне нанесены и выдвигается ли против меня хоть одно конкретное обвинение. Дальше просил рассказать, сколько, по моим наблюдениям, людей прошло через соседние застенки и известен ли мне кто из них. Превозмогая сильные боли рта и челюстей, я ему рассказал о ночных экзекуциях, об убийствах каждую ночь, а также о таинственном ходе в более глубокое подземелье, закрытом решетчатой дверью. Доверии все записывал в блокнот, быстро пряча его, как только кто-то проходил по коридору. Я спросил Доверина, заходил ли он когда-нибудь в подземелье, он ответил, что не только не заходил, но даже и не знал хорошо, что там делается, как не знают и другие сотрудники, не имеющие отношения к пыткам, если только им не рассказывают палачи-следователи¹.


¹ Собрав большой материал об арестах невиновных людей, об их жестоких пытках и убийствах, Доверии составил громадную докладную записку, иллюстрированную многочисленными фактами, и поехал в Москву. Один экземпляр докладной записки он отнес в ЦК для Сталина, со вторым экземпляром явился лично к Ежову(62).

Просмотрев бегло докладную записку, Ежов сердито спросил: «Ты что же, приехал врагов народа защищать, вместо их уничтожения?» Доверии попытался было объяснить, что не враги народа, а ни в чем не повинные люди, в том числе и преданные советской власти и активно работавшие на ее пользу, арестовываются, уничтожаются и отправляются на каторгу. Не дав договорить, Ежов закричал:

— Вон отсюда, изменник! — и выгнал его.

Как только Доверии сошел с поезда, он был арестован и предстал перед теми, кого он обличал в беззакониях и зверствах, наивно полагая, что они все это от себя делают. Его подвергли жесточайшим пыткам, во время которых были выбиты глаза. Очень важно то, что, когда Ежов после исполнения своей кровавой роли был удален и в областном управлении НКВД произошла замена почти всех сотрудников, Доверина продолжали мучить. А через 10 месяцев, т. е. в середине 1939 г.(63), убили. Это лишь свидетельство того, что разные ёжовы — лишь подставные лица, руками которых делаются все злодеяния, убираемые после выполнения заданий. Система же остается незыблемой. — Примеч. авт.

(62)Ежов Н.И. (1895-1940), с 1 января 1936 г. — нарком внутренних дел СССР. 8 декабря 1938 г. освобожден от этой должности, оставаясь еще наркомом водного транспорта. Арестован 10 апреля 1939 г., 4 февраля 1940 г. рас стрелян.

(63) Из этой датировки следует, что Доверии побывал в Москве и затем был арестован в октябре 1938 г. Еще летом того же года для опытных советских аппаратчиков стало очевидным, что наверху собираются сделать «козлом отпущения» в массовых репрессиях следственные органы и, в частности, НКВД. 1 июня прокуратура СССР выпустила директиву, в которой предписывала следственным работникам «прекратить все необоснованные преследования граждан по начатым делам» и «прекратить подобную практику в будущем». С июля «Правда» начала публикацию материалов об арестованных прокурорах, обвиненных в нарушении «социалистической законности». Летом и осенью там же публиковались материалы о процессах по делу клеветников, доносивших на граждан. В октябре с санкции Политбюро была сформирована комиссия по выработке новой установки в отношении арестов и ведения следствия. Результатом работы ко миссии стало секретное постановление Совнаркома СССР и ЦК ВКП(б) от 17 ноября, подписанное Сталиным и Молотовым. Это постановление («Об арестах, прокурорском надзоре и ведении следствия») предписывало прекратить массовые аресты, ликвидировать «тройки», восстановить прокурорский надзор за следствием (в том числе в органах госбезопасности). Кроме того, ответствен ность за террор в нем возлагалась на органы НКВД (в ряды которых якобы про брались враги), «сознательно извращавшие советские законы» и допустившие «массовые и необоснованные аресты». (См. Хлевнюк О.В. 1937-й... С. 217 и след.; Соломон П. Советская юстиция при Сталине: Пер. с англ. М.: РОССПЭН, 1998. С. 242-260.)

Историки отмечают сходство постановления от 17 ноября 1938 г. с инструкцией от 8 мая 1933 г., призывавшей положить конец массовым арестам, связанным с коллективизацией. Но в обоих случаях процесс восстановления законности был лишь тонкой маскировочной амальгамой, наброшенной на систему массового беззакония, что подтверждает и трагическая история с Довериным.

94

Я просидел у Доверина около трех часов, после чего меня опять поволокли в застенок и продолжали по-прежнему мучить. Порядок дежурств был изменен, и в следующую ночь надо мной «работал» палач Нагайкин. Смертоносная бригада, руководимая Живодером, появилась в подземелье, и началась обычная расправа. Продолжая меня избивать, Нагайкин все пугал, что сейчас возьмутся и за меня и это будет последний допрос. На что я отвечал, что я только этого и хочу. Кого-то расколов, кого-то убив, шайка удалилась. В застенок вошел Шойхет и еще один палач.

— Последний раз тебя спрашиваю, ты будешь давать показания? — спросил Шойхет.

— Нет! — сказал я.

— Ну, подыхай! — крикнул он, и началась «мясорубка».

При моей совершенной слабости мне не много надо было, чтобы оказаться в беспамятстве, особенно после сильных ударов в голову. Очнувшись, я увидел, что в застенке один Нагайкин, нервно шагающий взад и вперед. Он, наверное, видел, что я очнулся, но делал вид, что не замечает. Ему, видно, надоело заниматься мной без всякой пользы для себя. Наконец он подошел ко мне, ткнул ногой в бок.

— Эй, довольно. Уж отдохнул порядком. Видишь, идиот, дурак, до чего себя довел. Теперь-то уж определенно сдохнешь. Не послушал меня, когда я говорил тебе по-хорошему.

Он помог мне сесть, прислонившись к стене. Мне стало очень дурно, и я попросил пить.

Нагайкин принес мне полстакана воды, чего до сих пор не бывало. Он, по-видимому, считал, что это мои последние минуты. Затем он меня поднял и усадил на шипы табурета, приставленного к стене. Я почти не различал, что болит. Все тело пылало в огне. Около восьми утра 24 июля меня отвезли в тюрьму. Легши, я сразу погрузился в забытье. Мои сокамерники потом говорили, что я очень бредил и состояние мое было таково, что мнение о наступающей смерти было общим.

СНОВА ЗАСТЕНОК

94

СНОВА ЗАСТЕНОК

Однако мои страдания этим не закончились. 25 июля в 9 часов утра меня снова взяли на допрос. Я не мог идти, и конвоиры меня почти волокли. Я был навешен на уголок табу-

95

рета. Мое состояние было ужасно. У меня была горячка, безусловно dыше 40 градусов. Я мало что соображал, но все «висел» и всеми силами как бы хватался за какую-то ниточку ускользавшего сознания.

Снова и снова в самые грозные моменты, напрягая до предела волю, я мысленно переносился к жене, любовь к которой и страх за которую давали мне силу не только терпеть физические муки, но и не тронуться умом, на грани чего я за прошедшие дни был многократно. Моя любовь успела принести мне очень мало радости. Но зато во имя этой любви я испытывал такие страшные страдания, будучи готов терпеть их без конца. После потрясшей меня вспышки раскаяния во мне как-то переплеталось чувство долга перед семьей и сознание справедливости получаемого возмездия.

Меня почти не били. Только изредка Костоломов сверлил под ушами и прижигал раны. Очевидно, бить не велели, дабы не ускорять моей смерти, в надежде все же добыть показания. 26 июля На-гайкин сильно избил пресс-папье кисть моей правой руки, говоря:

— Теперь не нужна тебе и правая рука. Ее щадили, надеясь, что ты будешь писать показания. А сдохнуть и без рук можно.

Вечером 26 июля вошел вахтер.

— Марш в тюрьму, — сказал Нагайкин.

После глубокого сна и бреда я очнулся в полдень 27 июля.

Горячка как бы немного уменьшилась. Но все тело нестерпимо болело. У меня не хватало силы повернуться. Сознание уже было ясным. Я совершенно не думал ни о жизни, ни о смерти. Но я ощущал в душе какое-то необыкновенное облегчение от того, что я, выдержав 16 суток непостижимых разуму страданий, казалось далеко превосходящих все человеческие силы, не сделался невольным клеветником и никто не пострадает из-за моей слабости духа. С другой же стороны, я чувствовал какое-то душевное успокоение и отраду, как будто я расплатился с мучавшими и терзавшими меня долгами, очистив свою совесть нечеловеческими муками.

Меня удивленно спрашивали, как я мог терпеть такие страдания.

— Мне дала силу любовь, — отвечал я.

Но не любовь в смысле эгоистическом. Для человека, глядящего в могилу, такая любовь является бессмыслицей, да и объекта ее уже, наверное, не придется видеть. Моя любовь — это жертвенность ради другого человека. Это готовность принять какие угодно страдания и смерть ради любимой жены и детей. Лишь эта жертвен-

96

ная любовь дала мне силу не потерять самообладания, укрепляла мой дух и напрягала мою волю.

Пусть попробуют потерпеть что-либо подобное те, кто подхихикивал над моей любовью, именуя ее «слащавым сентиментализмом». Если этот «слащавый сентиментализм» обладает силой, способной побороть муки ада, то я думаю, что насмешники могут мне лишь позавидовать. Хотя те, кто поносит своих жен лишь из зависти, что они еще на свободе, неспособны даже на это. Возможно, что они будут в выигрыше, спасши свою жизнь. Я же предпочту скорее быть замученным, чем оказаться мерзавцем.

Через несколько дней из камеры забрали всех, кроме бывшего комиссара батальона Скоренко. Затем к нам поместили двоих заключенных из других камер. Они давно раскололись и пересажали своими показаниями немало «соучастников». Конечно, им приходилось лишь сочувствовать, ибо такими, как они, было более 90% заключенных.

Нам объявили, что имеющие на счету деньги могут выписать себе продукты и табак. Кроме меня, ни у кого денег не было. Я выписал, сколько было позволено, хлеба, сахару, мыла, а также 10 пачек махорки. Для меня это было большой поддержкой.

Часть продуктов я раздал, а махорку высыпал в мешочек, поскольку пачки надо было вернуть, и повесил ее для общего пользования. Все курили, сколько хотели. Пользуясь тем, что к махорке была получена и папиросная бумага в книжечках, я достал тщательно спрятанный маленький кусочек графита из химического карандаша и, заострив его, начал производить записи на папиросной бумаге того, что со мной происходило за 8 месяцев.

Запись была очень лаконичной и выражала лишь самое главное. Пытки с 7 по 27 июля [1938] поместил на 20 листиках. Писать приходилось очень густо и мелко. Главнейшие мысли и выражения, приводимые мною здесь, были помещены в тех записочках с расчетом на то, что они кому-то попадут в руки. Причем, чтобы можно было в них лучше разобраться, они были пронумерованы. На нескольких листиках я написал: «Описание пыток тогда-то и там-то». Затем эти листики скатывались в ниточки или в комочки. Куда они прятались, здесь говорить излишне.

После этого я систематически производил записи. Причем главное записывалось в двух экземплярах, и пути их должны были

97

,ыть разными. Один экземпляр всех этих записочек я вынес с собой при выходе на волю.

Когда второй раз была разрешена выписка [товаров из ларька], я снова купил 8 пачек махорки, а на остальные деньги продуктов. Махорку по-прежнему курили все, кто сколько хотел. Мне радовало душу то, что я мог доставить несчастным узникам хоть это удовольствие. Сам же я, будучи все еще совершенно больным, старался курить поменьше.

Из камеры в камеру прокатился слух о снятии Ежова64. Я вспомнил предсказание профессора М. о неизбежном снятии Ежова, после того как стадия «закручивания» в настоящей волне террора, достигнув апогея, пойдет на убыль, то есть перейдет в стадию «раскручивания». Все, кого вызывали на допросы, сообщали, что следственный режим значительно ослабел.

Наши новые сокамерники, трепетавшие от страха только при рассказах о пережитом и немевшие от ужаса, когда из нашего коридора брали на допрос, теперь подняли головы и проявляли себя такими «героями», что даже обещали зубы бить следователям, если к ним будут придираться. Оба они вскоре получили извещения о поступлении на их счет денег. Моя махорка кончилась, и все ожидали новой выписки. Наконец, дождались.

Оказавшиеся на этот раз «богачами» радиотехник Ползунов и секретарь райкома Трусовский не были столь щедрыми, чтобы повесить свою махорку для общего пользования, как это делал я, когда ни у кого не было ни копейки. Я был удивлен, когда на мою просьбу закурить они оба с насмешкой заявили:

— Не большой пан, чтобы махорку портить, можешь собрать окурки.

Окурки, бросавшиеся ими на пол, были слишком куцыми, а кроме того, такое их заявление было издевательством. Я, конечно, не стал напоминать им о выкуренных коллективно 18 пачках махорки, которых мне хватило бы месяца на три, не стал подбирать их окурки, а решил бросить курить, как это ни тяжело было. Скоренко же ползал по полу, собирая крупинки махорки. Хотя ни я, ни Скоренко не давали ни наименьшего повода для недовольства, Ползунов и Трусовский, макая хлеб в сахар, смеялись, говоря между собой так, чтоб мы слышали:

— Ишь, проститутки, как таращат глаза, думают что мы им дадим жрать, а... — следовала похабщина, — не хотите?


64 Данный эпизод, скорее всего, относится ко времени декабря 1938 г.: см. примеч. выше.

98

Им явно доставляло удовольствие то, что мы не имели чем утолить наш голод, и они готовы были нас всячески дразнить. Я старался не подавать вида, что слышу разговор, хотя они сидели напротив меня на расстоянии полуметра. Скоренко же отвернулся, и у него потекли слезы от обиды. Будучи вспыльчивым, он наверняка подрался бы с ними, но его удерживало курение. Он был не в силах отказаться от него. Из-за вожделенной затяжки он угождал Ползунову и Трусовскому, и это угодничество вылилось в конце концов в то, что когда они насмехались над моей физической слабостью (в частности, над моей левой рукой, которая еще наполовину была синей и я лишь слегка мог двигать кистью, над струпьями, которыми были сплошь покрыты губы от былых «прижиганий»), то Скоренко тоже подмигивал им и подхихикивал. Они даже высмеивали меня за то, что я терпел такие страшные муки и не стал на путь лжи, «желая сделаться святым», как они говорили. И тут же бахвалились друг перед другом тем, скольких людей они пересажали своими показаниями, как «уличали» этих людей на очных ставках, как тех избивали в их присутствии палачи. Они свою трусость, подлость и ничтожество выдавали за доблесть. Наличие же у них по нескольку десятков рублей давало им основание чувствовать себя капиталистами в сравнении со мной или Скоренко и относиться ко мне с презрением, как к нищему, а к Скоренко с некоторой презрительной снисходительностью.

Как оказалось впоследствии, на моем счету было порядочно денег, но НКВД разрешило воспользоваться мне лишь 25 рублями, по-видимому, для поправки, с тем чтобы снова возобновить пытки. Эти же злорадствовавшие трусишки, продавшие свои душонки, пользовались всем, что поступало на их счет, ибо они помогали НКВД искоренять «врагов народа». И теперь, когда у них ослабел страх, когда они оправились от незначительных подзатыльников, они почувствовали садистскую потребность в чужих страданиях для собственного удовольствия. Они даже покатывались со смеху над моей любовью к семье и верностью жене. Чтобы донять меня, они рисовали разные похабные картины, обливая грязью драгоценное для меня имя жены, а также хвастали своим развратом.

Мне было невыносимо тяжело терпеть эти совершенно незаслуженные унижения и оскорбления. Я готов был растерзать этих подлых и ничтожных людей, но я был слишком слаб. Лишь страшным напряжением воли я подавлял в себе клокочущий гнев и застав-

99

лял себя молчать, поскольку всякое слово вызывало бы лишь новые и еще более нестерпимые издевательства.

Пытаясь понять души этих людей, я стал глубоко задумываться. Я перебирал в памяти всех, с кем мне приходилось сидеть в тюрьме. К моему изумлению, слишком многие подходили под образец Ползунова и Трусовского, лишь степень эгоизма была разная, да не все были садистами. Затем я вышел мысленно из тюрьмы и начал исследования вне ее стен с помощью мерил, обретенных мною в тюрьме. И на «свободе» я видел то же самое, лишь там не столь ярко обнажались человеческие души.

Далек ли сам был я от всех этих подлостей? В моей памяти проходили, как в кино, картина за картиной, свидетельствовавшие о силе эгоизма, о силе страстей, покоряющих человеческие души. Я как бы видел перед собой, как люди из страха или эгоистических побуждений предавали не только близких, но и родных в лапы НКВД, как в минуту опасности папаши и мамаши бросали на погибель своих детей, спасая свою шкуру, как движимые животной похотью родители убивали, травили и даже сжигали собственных детей, как мучимые голодом съедали своих детей, братьев, родителей.

Для меня не было больше сомнения, что громадное количество из числа заключенных охотно переложило бы пытки, которые им приходилось терпеть, на своих жен и детей, а если бы стал вопрос, быть ли самому расстрелянным или же послать на смерть вместо себя жену или сына, то эти люди также не поколебались бы в принятии ужасного решения. У меня просто голова шла кругом от этих мыслей, от океана человеческой подлости, а также от людской слабости и ничтожества. Чего же можно было ждать от таких людей чужому человеку?

Люди, служившие коммунистической власти, все больше уподоблялись ей. Для этой власти ценность человеческой личности относительна и зависит ют той пользы, которую можно извлечь из этой личности. Если власти выгодно, то она подымет на любую высоту авторитет самого глупого, бездарного и подлого человека, одарит его орденами и премиями, окружит ореолом славы. Если же надобность в нем минует, то он, в наилучшем случае, будет попросту забыт, а если власти выгодно, то она его с треском, безжалостно выбросит на свалку или же самого заставит объявить себя врагом народа.

Эта эгоистичная и человеконенавистническая власть представлявшая собой пирамиду, построенную по правилу «Чем подлее —

100

тем выше» и возглавляемую самым подлым и кровавым cадистом и убийцей, прекрасно пользуется всеми наихудшими, самыми мрачными человеческими инстинктами. Она их всячески разжигает и поощряет.

«Отец» дает клич: «Ату его!» — и вся пирамида начинает бешеное улюлюкание, подымающее целый вихрь человеческих страстей, бросающих одних людей на других, обезумевших от страха, ненависти, зависти, злорадства, жадности. Ослепленные безумцы сами не знают, что творят. Зато власть знает. И она прекрасно пользуется этим для укрепления своего господства, могущего держаться лишь на взаимной ненависти и борьбе между людьми, которые являются лишь средством для достижения властителями своих гнусных целей.

Так же рассматривает человека и эгоистическая личность, для которой нет ничего святого, лежащего вне ее шкурных интересов. Она что животное. Для нее человек ценен не сам по себе, но ценность его определяется его положением, тем временным и шатким авторитетом, который возникает из этого положения и внушает страх и раболепие перед ним, а главное, может быть, той пользой, какую можно из него извлечь.

Похвалил такую личность начальник, выдал ей премию или даже к награде орденом представил, и она будет у него в ногах валяться, захлебываясь от раболепия, слезами обливать его сапоги. Но достаточно начальнику зашататься, как эта личность первая станет злорадствовать, поливать его грязью, требовать расправы над ним и постарается извлечь опять-таки ту или иную пользу.

Куда же до братства с этими людьми? Да и кто может убедить ползуновых и трусовских, что их отношение к ближнему недостойно? И вот передо мною встал вопрос: стоит ли жалеть этих людей и делать им добро, если они это добро потом высмеют, потопчут все, что есть лучшего в человеческой душе, и, как матерые садисты из НКВД, захлебываются от злорадства по поводу чужих страданий и попросту терзают человека лишь потому, что он слаб и они его не боятся? Невольно вспоминались народные поговорки о том, что сытый голодного не разумеет, что не разумеет человек чужой боли физической и душевной, а иным, вроде этих, чужие страдания доставляют настоящее удовольствие. Люди, способные на жертвенность, на гибель ради других, не являются ли «ненормальными» в сравнении с «нормальными», типа Ползунова и Трусовского, поскольку этих большинство, а тех лишь ничтожное количество?

101

Я начал размышлять над тем, что такое справедливость и добро с точки зрения этих людей. Допустим, я бы встретился на мостике, перекинутом через пропасть, с другим человеком. Мостик был бы таков, что ни разойтись, ни возвратиться нельзя. С моей точки зрения, сбросить человека означало бы зло. Когда же я уступил бы ему дорогу ценою жизни, он потом, нагибаясь над пропастью, где лежал мой изувеченный труп, злорадно бы кричал:

— Эй ты, балда, больно было падать?

Нет сомнения, что Ползунов и Трусовский только так и поступили бы.

Если бы с таким человеком пришлось оказаться где-то в пустыне, обреченным на голодную смерть, нет сомнения, что этот человек руководствовался бы принципом «Добро то, что мне добро»65. Он убил бы меня и съел, так как он руководствуется скотской моралью голой борьбы за существование, к тому же приправленной садизмом. Такое существо, как он, не может даже удовлетворить своих скотских потребностей, если они не происходят на фоне чужих страданий.

Я пытался найти корень, причину своей жалости к людям и потребности делать добро. Я перебрал в памяти множество объектов моего сострадания и доброделания и никакой иной причины не находил, кроме душевной потребности в этом. И я заключил, что раз обладающие такой душевной потребностью являются абсолютным меньшинством и, следовательно, «ненормальностью» среди преступной и самолюбивой человеческой массы, то эта «ненормальная» их потребность могла быть лишь привита искусственно, посредством религии, и является просто вредной для них, как и всякое отклонение от нормы.

Следовательно, выходит, большевики правы, когда говорят, что совесть, стыд, честность, жалость и сострадание являются попросту глупыми и вредными предрассудками? В таком случае, по неписаным законам массы, — каждый человек является потенциальным врагом.

«Ненормальных» же, вроде меня, в расчет брать нечего, ибо их слишком мало. Раз человечество по своей природе жестоко, эгоистично, бездушно и идеи правды и добра противны его природе, то в таком случае, рассуждал я, всякое религиозное учение, как и всякая идея добра, является или же плодом заблуждений «ненормальных» людей, или же средством в руках дельцов для улавлива-


65 О нравственном разложении советских управленцев, партийцев сталинского разлива и новой технической интеллигенции — выдвиженцев, попавших в жернова следственно-лагерной машины, пишут и А.И. Солженицын и В.Т. Шаламов. Эта элита нового, социалистического, мира, попав в тюремные стены, с легкостью переходила на правила жизни мира уголовного с его принципом «Умри ты сегодня, а я завтра». См.: Солженицын А.И. Архипелаг ГУЛАГ... Т. 2. Потому же закону действовали и представители «органов»: Там же. Т. 1. С. 147. Об этом же основополагающем зверином законе блатного «царства» см. у Шаламова в «Очерках преступного мира».

102

ния в сети фантастических учений о какой-то правде, справедливости и добре «ненормальных» податливых натур, готовых верить фикциям и идти даже на самопожертвование ради них. Такие легковерные люди принимают на веру разные идеи, как ребенок сказку. Они не могут обойтись без служения какому-то кумиру, созданному человеческими руками, будь это Бог или коммунизм. Подавляющее же большинство людей неспособно на такое служение кумирам, хотя внешне и исповедует веру в них, зачастую ловко используя в своих шкурных интересах веру других людей в эти кумиры.

Когда-то я был христианином, и с тех пор у меня осталось чувство сострадательности и любви к людям, которое не угасло даже в самые мрачные годы моего увлечения коммунизмом. В муках я не только не растерял это свое душевное свойство, но, наоборот, оно у меня обогатилось чувством раскаяния в причиненном кому-либо зле. И неужели это «ненормальность»? А ведь с точки зрения большинства людей, очевидно, да.

Мне очень больно было приходить к убеждению, что на свете не существует правды, добра, что не может быть никакой справедливости и что моя душа вечно стремилась лишь к какому-то миражу. В таком случае выходило, что ничего не остается, как только жить для себя, без сочувствия, без сострадания.

А что, если эти люди правы и моя жена как бы в насмешку над моей жертвенностью и в самом деле забыла обо мне и даже «погуливает»? Но тогда остаются лишь дети, ради которых еще стоит жить. В противном случае, если бы не осталось на свете объектов, на которых могла бы распространяться любовь, не было бы смысла жить. Я не научился жить лишь для себя, я вечно болел за кого-то и по ком-то страдал. Но этого быть не может, думал я, чтобы она так поступила. Я слишком хорошо это знаю. Я чувствую всем моим существом, что она со мной, что она не перестает страдать по мне.

Хоть, соответственно моим рассуждениям, и получалось, что всякий человек при известных обстоятельствах может оказаться врагом, но все же есть люди и помимо семьи, которые могут не оказаться врагами. Не один же я на свете, готовый на жертвы ради других. А раз есть такие люди, значит, уже есть смысл жить, в противном случае мир был бы превращен если не в застенок, где все лишь жаждали бы моих страданий и гибели, то в эту камеру, где злорадства и издевательства заняли главное место. А все же, по-видимому,

103

добро и правда должны будут отныне определяться прежде всего моей выгодой, а не интересами подлецов.

Так рассуждал я изо дня в день и все больше и больше приходил к переоценке моих прежних понятий о правде и добре, сохраняя их прежний смысл лишь для семьи и людей, неспособных на подлости. Но жертвенность ради ползуновых и трусовских потеряла для меня всякое обоснование и была бы непростительной глупостью, думал я.

Продолжая анализировать свою натуру, я обнаружил в ней целый ряд «ненормальностей», которые необходимо было исправить. Кроме упомянутых уже сострадательности, жалости и мании доброделания, я обнаружил у себя чрезмерную откровенность и доверчивость к людям, прямоту, отвращение к лести, а также наивные поиски сочувствия к моим страданиям. В результате мои страдания становились предметом злорадства, а мои рассказы, в которых я осуждал какой-либо нехороший поступок, совершенный мною, давали повод для упреков и поношений.

В камеру поместили еще четырех человек, переведенных из других камер, и обстановка для меня улучшилась. В числе этих людей оказался один человек, который хотя и держал язык за зубами из-за предосторожности, но для разговора с ним находилось достаточно тем, которые можно было открыто обсуждать. Одной из главных тем было — что такое человек. Я заслушивался пересказывавшимися им описаниями житий святых, их подвижничества и мученичества, свидетельствовавших о беспримерном героизме и жертвенности этих людей. Тогда у меня появилось страстное желание самому почитать жития святых, но это могло оставаться лишь мечтой.

Хотя со времени пыток прошло два месяца, но вид мой был все еще ужасен. Левая рука оставалась главным свидетельством того, что я был в лапах смерти. Все удивлялись, как я смог выжить, и объясняли это, с одной стороны, особой выносливостью организма, перенесшего в жизни несколько тяжелых болезней и закалившегося, а с другой стороны, необыкновенным напряжением воли, что удержало психическое равновесие. Почему гангрена не поразила левую руку, оставалось совершенно необъяснимым.

По моим наблюдениям, люди, которые попадали в тюрьму очень здоровыми и никогда в жизни не болели, оказывались слишком утлыми для всех испытаний и поражались тяжелыми заболеваниями.

104

Хотя с каждой неделей мой организм поправлялся после перенесенных пыток, но все пережитое мною как в «мясорубке», так и в «леднике» и на предшествовавших допросах, равно как и условия пребывания в ужасной камере оставили свои тяжелые следы и на более поздний период. Я получил общий ревматизм, ишиас, прострелы¹, тяжелую сердечную болезнь с синюхой66 и задышками, переболел цингой, нарывами по всему телу, в частности на глазах. Мой правый глаз потерял 80% зрения. Я был полуглухой. Левая рука оставалась слабой и болезненной. Правую из-за повреждения плеча невозможно было заворачивать назад. Все это меня очень мучило, особенно в условиях постоянного холода и сырости, стоявших в камере до мая месяца. Наградив множеством болезней, палачи окончательно «излечили» меня посредством избиений от неврастении, причинявшей мне много страданий.

Следствие тянулось еще 13 месяцев, после того как закончились пытки в подземелье. Эта стадия следствия отличалась более мягким режимом, поскольку волна террора шла на убыль. Вследствие этого ослабло чувство страха и вместе с тем беспредельно выросло чувство тоски по жене, особенно на фоне разочарования в людях.

Жутко было думать, что мне еще придется жить на свете среди этих ужасных людей без нее [без Марии], единственной, могущей еще согреть душу. Я часто думал: «Только бы увидеть ее, прикоснуться к ней и умереть, раз не суждено быть вместе, ибо жизнь совершенно потеряла всякий смысл». Наконец мое дело передали в спецсуд67, и новая вспышка страха вывела меня из тяжелого душевного состояния.

Вслед за получением обвинительного заключения, мне принесли передачу от жены. Коротенькая записочка гласила: «Что бы с тобой ни случилось, я всегда буду при тебе» — и еще несколько пламенных слов, свидетельствовавших о ее преданности и готовности разделить мою участь. Эта великая жертвенность наполнила мое сердце чувством великой радости и надежды. Теперь я воспрянул духом. Для меня блеснул луч солнца. Я и в заточении не был одинок. Душой она была со мной. Тут уж я не мог удержаться от слез. Доброта и всепрощение лились рекой из моего сердца.

Передача была большая. Я от волнения совершенно ничего не мог есть и отдал все скоропортящиеся продукты, а также большую


¹ Так в тексте.


66 Болезненное посинение кожи при определенных сердечных заболеваниях (Толковый словарь русского языка: В 4 т. / Под ред. Д.Н. Ушакова. М., 1940. Т. IV).

67 Речь, по-видимому, идет о специальной коллегии областного или краевого суда. Специальные коллегии областных, краевых, железнодорожных, водно-транспортных судов после реорганизации спецслужб и органов внутренних дел в один наркомат (постановление ЦИК и СНК СССР от 10 июля 1934 г.) разбирали наиболее опасные государственные «преступления» из состава 58-й статьи УК РСФСР, следствие по которым проводил НКВД.

105

долю остальных своим невольным сокамерникам, каковыми все продолжали оставаться Ползунов, Трусовский и Скоренко. Остальные были взяты куда-то один за другим. Я с истинным удовольствие наблюдал, как бывшие «богачи», давно не имевшие денег, ели продукты, в частности варенье, к которому я так и не прикоснулся.

Тюремный «телеграф» простучал, что началась война с Польшей68. Вокруг войны пошли рассуждения. Прежде всего было ясно, что, раз началась война, значит, начался и набор новых «врагов народа». В числе таковых можно было предполагать шпионов, дезертиров, самострелов и т. д. Но главный вопрос был — какова наша судьба? Казалось, что наш «набор» должны ускоренно куда-то подевать. Возникала даже мысль: «А вдруг с немцами передерутся из-за дележа Польши и немцы двинут в наступление? Что будет с нами? Если большевики внезапно отступят — мы спасены. Если нет, то раньше, чем отступить, они нас, безусловно, уничтожат»69. Стучу соседям, спрашиваю их мнение. Оказывается, оно точно такое же во всех камерах, между которыми есть возможность перестукиваться.

Будучи перевезен в провинциальную тюрьму, куда меня временно поместили в связи с предстоящим судом, я с отвращением наблюдал, как молодой здоровый комсомолец, тоже политзаключенный, издевался в камере над самым тихим и смиренным, к тому же больным стариком и ни один человек из 18 заключенных не подал даже голоса в защиту, а почти все злорадно гоготали. Это мне еще и еще раз подтверждало правильность моих рассуждений. Уже, казалось бы, где-где, но в тюрьме, где всех постигло одно несчастье, все должны бы быть солидарными и как братья облегчать друг другу участь, не должно бы иметь место презрение к слабому, взаимное издевательство, злорадство. Однако же было как раз наоборот. В условиях совершенной изоляции, полного бесправия и разнообразных страданий от голода, холода, болезней человеческая подлость, как нигде, выплывала наружу.


68 1 сентября 1939 г. гитлеровская Германия напала на Польшу, а 17 сентября Красная армия вступила в Восточную Польшу (в соответствии с августовским пактом Риббентропа — Молотова о разделе сфер интересов в Восточной Европе).

69 У жителей Украины с Гражданской войны еще жива была память о постоянных переходах местностей, в которых они пребывали, из рук в руки той или иной из противоборствующих сторон. Соответственно идеологии и практике администрирования воцарявшейся власти менялись и режимы управления территориями, и карательная политика в отношении населения. При уходе, к примеру, из Киева в августе 1919 г. большевики в массовом порядке расстреливали заложников (Мельгунов СП. Красный террор: 1918-1923. М., 1990. С. 127-128).

СУД

105

СУД

Судебное заседание велось при закрытых дверях. Кроме членов суда, прокурора, защитника и стражей НКВД, в комнате никого нет. Мне прочитан параграф уголовно-процессуального кодекса, согласно которому я должен говорить только правду. После зачте-

106

ния судьей обвинительного заключения, занимавшего всего полстраницы и не содержавшего ни одного факта, было предоставлено слово мне.

Я сказал, что все обвинения вымышлены и сводятся исключительно к общим фразам и голословным утверждениям, вроде «принадлежности к тайной контрреволюционной организации». Обвинения эти возникли из ложных показаний людей, ранее меня арестованных и ставших на путь самооклеветания, а также оговора других, в том числе и меня, вследствие жестоких пыток, которым они подвергались. И я также испытал эти пытки.

Судья прервал меня и сказал, что суд запрещает мне клеветать на следственные органы. Это меня взорвало.

— Но ведь вы только что зачитали пункт, требующий говорить лишь правду, почему вы запрещаете мне говорить? Я требую немедленно медицинскую комиссию, пусть она меня здесь же освидетельствует, и я попрошу присовокупить ее акт к судебному делу, — спорил я.

Защитник дает мне понять, что судьи все хорошо знают, но они не могут допустить компрометации НКВД даже за закрытой дверью. Не глядя на меня, судья объясняет, почему я не могу говорить о пытках.

— Это к делу не относится, — говорит он. — Мы разбираем ваше дело, а не дела ваших следователей.

Против меня как против врага народа на предварительном следствии свидетельствовало 35 человек, из которых 17 выступали в суде. Все они, спасая свои шкуры, а иные желая продвинуться по должности, возводили на меня клевету, продиктованную им в НКВД. Оказалось, что из всех, кого НКВД наметило в свидетели против меня, отказался поддерживать лживое на сто процентов обвинение лишь один человек, что составляет около трех процентов.

Трое свидетелей, вызванных мною, как прекрасно знавших меня с лучшей стороны, были предварительно потребованы в НКВД и предупреждены, что, если они меня будут защищать, т. е. если будут говорить о том, что им известно обо мне хорошего, они рискуют поплатиться за это. В результате двое из них выступили на суде против меня, и лишь один заявил:

— Что бы меня ни ожидало за ту правду, которую я здесь буду говорить, я все же намерен говорить только правду.

107

Таким образом, я лишний раз убедился в своей оценке большинства людей как способных служить исключительно себе, а поэтому не заслуживающих ни сочувствия, ни помощи, ни жалости, ни сострадания. Однако, глядя на этих моих вольных или невольных врагов, наблюдая, как они обливались потом и ежились от страха, как они путались и начинали трястись, когда я требовал ответа на поставленные мною вопросы, дававшие им понять, что если я признал бы себя врагом народа, то и они сели бы со мной на скамью подсудимых, мне все же невольно становилось жаль этих людей.

Больше всех дрожал один из свидетелей, являвшийся тайным доносчиком, который уже задолго до моего ареста в своих «информациях» доносил на меня. Доносы ему здорово помогли в карьере. Будучи коммунистом, он за время моего нахождения под арестом выдвинулся на большую партийную работу. И даже эта подлая личность вызывала у меня жалость своим дрожанием и стуком зубов. Конечно, достойную оценку получили в моих глазах те немногие люди-герои, которые, не страшась угроз, остались честными и правдивыми.

Неописуемым счастьем явилась для меня встреча с женой после двухлетней изоляции. Моя уверенность в ее благородстве, верности и привязанности ко мне полностью оправдалась. Недаром я перенес такие страдания во имя нашей взаимной любви, которая, проходя через горнило страданий, испытывалась и кристаллизировалась. Это было поистине выстраданное, чистое, святое чувство, чувство самозабвения и принесения себя в жертву ради другого человека. Мое сердце так переполнено было этим чувством, так таяло от доброты, что у меня вовсе не было вражды к жалким людям, свидетельствования которых были направлены на то, чтобы погубить меня.

Жена также прошла немало испытаний за два года. Ее сразу же после моего ареста лишили права работать. Затем ее начали вызывать в НКВД, где держали по целым ночам и почти по целым суткам на допросах стоя и требовали «сознаться» в моей «контрреволюционной деятельности». В это время ребенок дома надрывался от крика, а у нее в груди перегорало молоко. Она хотела сцеживать молоко из груди, но ей не позволяли, дабы причинить побольше страданий. У нее требовали написать отречение от меня как врага народа, в противном случае ей грозили арестом. Но она заявляла, что готова терпеть что угодно и пойти на смерть за меня.

108

Так ее изо дня в день вызывали, выматывая силы, три недели, затем прекратили столь частые вызовы и звали лишь изредка. Из квартиры выгнали. Сняла в другом месте, приказали хозяину выгнать. Сняла в третьем — то же самое. В результате ребенок умер.

Продавая вещи, которые она успела спрятать от описи, она стала ездить по тюрьмам, разыскивая меня. Всюду говорили: «Нет».! В областных УНКВД и в прокуратуре, в НКВД СССР, в прокуратуpax РСФСР и СССР всюду делали вид, что меня ищут по картотекам, и говорили, что ничего обо мне неизвестно.

Прошло семь месяцев со дня моего ареста. Какой-то подлец, желая поиздеваться над несчастной женщиной, сказал, что кто-то где-то видел меня мертвого. Она лишилась чувств от такого известия и после этого серьезно заболела. Но как только поднялась, сразу же стала засыпать письменными запросами все инстанции, куда только был смысл писать. Затем снова поехала в Москву и всюду побывала, в том числе у Крупской и Калинина70. Хотела добраться к «отцу», но к нему доступа не было. Наконец ей удалось установить мое местонахождение.

Отказывая себе во всем, она передавала мне продукты, но их тюремщики принимали и съедали сами. Тогда же она передала значительную сумму денег, из которых мне разрешили использовать лишь 25 рублей. В конце концов ей через прокурора СССР71 удалось получить право на работу, и она половину своего заработка пересылала мне, хотя я пользовался лишь незначительной частью пересылавшихся денег.

Однажды в областной центр ехала одна интеллигентная дама. Жена попросила ее захватить мне посылку, содержавшую больше чем на 100 рублей продуктов. Дама охотно взялась передать мне эту посылку. Но она даже не потрудилась ее взять с собой, а оставила дома. Вернувшись, сказала жене, что передала, но потеряла мою расписку в получении. Жена узнала лишь во время суда, что та присвоила продукты.

Так Мария бесстрашно и безропотно переносила все опасности и лишения, будучи готова жертвовать своей свободой и жизнью ради меня. На суде я предстал перед ней полуглухой, с глазами, закрытыми нарывами, волокущий ногу, задыхающийся. Несколько слов о пытках, сказанных ей потихоньку, поразили ее. Это даже для нее, столь проницательной, было открытием. Мое состояние еще больше возбуждало в ней чувство привязанности ко мне и ее борьбу за мое


70 Крупская Н.К. (1869 — 27 февраля 1939), член ЦК ВКП (б) и член ЦИК СССР (с 1927), затем член Президиума Верховного Совета СССР, так же как и «всесоюзный староста» М.И. Калинин, иногда вступалась за преследуемых. Изредка ее ходатайства имели успех.

71 В 1933-1939 гг. заместителем, а затем генеральным прокурором СССР был А.Я. Вышинский (1883-1954).

109

спасение сделало еще более энергичной. Об этом свидетельствует ее дневник, писавшийся на протяжении периода моего заключения, который хранится много лет, как драгоценность. Тогда же она сказала, что, если меня осудят на каторгу, она добьется права быть вместе со мной.

Будучи направлен после суда снова в тюрьму, я чувствовал необыкновенную душевную бодрость, ибо наши души слились как бы воедино и сердца вдали продолжали биться в унисон. У меня постоянно стояли в памяти слова байроновских стансов: «Когда бы страшный мрак кругом...»72, как нельзя лучше подходившие к ней.


72 Начало первой строфы из «Стансов к Августе» (1816; пер. А. Плещеева) Дж. Байрона.

ОСВОБОЖДЕНИЕ

109

ОСВОБОЖДЕНИЕ

Много месяцев прошло после судебного заседания. За этот период времени меня снова вызывали на многочисленные допросы, снова требовали сознаться и снова передавали дело в суд. И еще не раз я дрожал за свое «прошлое». Но, видно, Богу было угодно, чтобы запросы, посылаемые в мое село, попадали в руки таких людей, которые не желали мне сделать зло. А ведь достаточно было сообщить о сказанной мною когда-то антисоветской фразе, пусть это было 10-15 лет назад, чтобы погубить меня.

Однажды вошел тюремный страж и велел мне собираться с вещами. Мое сердце упало. Захватило дух от волнения, куда это меня опять поволокут. Я и слушать не хотел, когда мне некоторые заключенные (всего в камере было 15 человек) пророчили свободу. Я уже свыкся с мыслью, что о свободе нужно забыть, и готовился к каким-нибудь новым испытаниям.

Меня привели в дежурную комнату тюрьмы. Я окончательно убедился, что снова куда-то повезут. Пока тюремщик копался в бумагах, я сидел с замирающим сердцем. Подозвав меня, он сказал:

— Идешь на свободу, — и как-то испытующе поглядел на меня.

«Еще издевается», — подумал я про себя, ибо не мог поверить и не мог себе представить, чтобы после без малого трех лет мучений вдруг меня бы освободили.

— Прочти и подпишись, — сказал он.

Читаю: «...за разглашение тайны следствия буду расстрелян». Бумажку подписываю, но все еще не верю. Мне вручаются мои до-

110

кументы и удостоверение, в котором говорится, что я находился под следствием по статье 58 пункты такие-то, столько-то времени и освобожден. Тут я наконец поверил, но изболевшееся, окаменелое сердце никак не реагирует. Мне кажется, что это сон.

Я выхожу в одни ворота, в другие, в третьи. Наконец я на улице. Ярко светит солнце, виденное мною за время пребывания в заключении лишь по несколько минут в день, и то не ежедневно, и казавшееся как бы чужим, каковым казалось тогда все. Иду через парк, но как бы ничего не соображаю. Я не замечаю ни красоты природы, ни людей. Все это мне кажется призрачным. Одна лишь мысль: скорей, скорей к семье...

Сажусь в трамвай. Люди отодвигаются, уступая место не то из страха, не то из сочувствия. На мне одежда — одни разноцветные заплаты, состоящие больше из грязи и крови, чем из ткани. Лицо обрюзгшее, желтое, обросшее бородой. Глаза подслеповатые, на висках и руках вздулись синие жилы.

Соседка тихонько спрашивает: «Политический?» Я утвердительно киваю головой. Весь трамвай не сводит с меня глаз, но ни слова, ни полслова никто не смеет сказать или спросить о чем-либо. Это молчаливое внимание как-то коробит меня. «Хоть бы не спохватились, — думаю я, — глядь, а освободили по ошибке...» Скорей, скорей к семье и куда-то подальше бежать, заметать следы. Мною все больше овладевает страх.

Прежде всего я зашел к жене одного из моих сокамерников, сильно болевшего в это время. Я ей передал от него поклон и сказал, что его состояние требует поддержки продуктами. В ответ на это его жена разразилась ругательствами по его адресу.

— Он и сякой, и такой, сидит себе там и не думает о том, что у него остались дома дети, и даже письмо не пришлет! — кричала она. — Не дождется, чтобы я ему еще что-то передавала.

Конечно, после этого я ей ничего не стал рассказывать о нем. Я лишний раз убедился, что за стенами НКВД мало кто имеет представление о том, что делается в его стенах.

Мне очень хотелось увидеть семью одного из благороднейших людей, встреченных мною в тюрьме, — профессора М., который нес великие страдания во имя спасения семьи и умер в тюрьме в конце 1938 года. Семьи его в старой квартире не оказалось, а напуганные новые жильцы не в состоянии были объяснить мне, куда она девалась.

111

Затем я зашел к одному знакомому, который каким-то чудом уцелел от ареста. Он говорил, что всюду в НКВД были составлены громадные списки для новых арестов осенью 1938 года, которым не удалось осуществиться, так как Сталин счел проделанную «работу» пока достаточной73. В этих списках мой знакомый также числился.

Мое нервное состояние в тюрьме было столь напряженным, что при встрече с женой происшедшая разрядка нервного напряжения лишила меня речи. Правда, немота длилась недолго, но заикание продолжалось несколько недель. Лишь встретившись с женой, я окончательно убедился в спасении. Спасла меня всемогущая сила любви, которая, с одной стороны, дала мне стойкость во время страшных испытаний и спасла меня от самооклеветания, с другой же стороны, эта великая сила придала не меньше мужества моей многострадальной жене, которая выдержала все угрозы, издевательства и настоящие следственные «стойки». Потеряла дитя, но не пошла на сделку с убийцами и всеми силами боролась за мое спасение, не страшась разделить мою участь. Если бы не ее неустанные хлопоты в прокуратуре СССР и в коллегии адвокатов, с которыми в тот период хоть немножко считались, то меня все же осудили бы, несмотря на отрицание мною всех обвинений, как насквозь ложных.

Не прошло и двух месяцев после освобождения, как мне стало известно, что предстоит новый набор «врагов народа» и что в списках кандидатов числюсь и я. Иначе и быть не могло. НКВД вынужден был согласиться на мое освобождение, но он не мог мне простить мое запирательство, которое, может быть, не одного «врага народа» удержало от «чистосердечных покаяний». Кроме того, каждый бывший политзаключенный раньше или позже все равно должен будет погибнуть. Таковы законы «самого демократического государства».

Мне пришлось бежать в другую область. Но так как всевидящее око НКВД меня менее чем через год «накололо» и там, то нужно было быстро переменить адрес. Я тогда работал и уйти с завода было невозможно, так как законом от 26 июня 1940 года каждый «свободный» гражданин СССР был закрепощен за своим местом работы и уход повлек бы заключение в тюрьму на несколько лет74. Пришлось бежать тайком, ночью, и перейти на нелегальное положение.

К чему могла сводиться моя жизнь после совершенного разочарования в людях, в идеях, в идеалах, да и к тому же в условиях по-


73 Осенью 1938 г. по указанию Сталина начали сокращаться размеры террора; произошла некоторая нормализация работы правоохранительной системы (о постановлении Совнаркома СССР от 17 ноября см. выше примеч. 63). На декабрьском пленуме Верховного суда СССР впервые начался пересмотр ряда приговоров, вынесенных ранее по политическим статьям. Тогда же постановления Верховного суда сформулировали новые стандарты доказательств по политическим преступлениям. С начала 1939 г. карательная машина резко сбавила обороты, а специальные коллегии областных и республиканских судов с их упрощенным судопроизводством были упразднены. Собственно, и автору мемуаров повезло вырваться из следственных застенков только потому, что теперь по политическим делам суды стали требовать хоть каких-то доказательств.

Но и в этом режиме работы суды, как правило, удовлетворялись псевдодоказательствами, выбитыми с применением пыток, и только те из подследственных, кто сопротивлялся следствию и ничего из предъявленных обвинений не признал, смогли вырваться на волю.

74 Указ Президиума Верховного Совета СССР от 26 июня 1940 г. «О пере ходе на восьмичасовой рабочий день, на семидневную рабочую неделю и о запрещении самовольного ухода рабочих и служащих с предприятий и учреждений» завершал закрепощение рабочих и вводил уголовную ответственность за «прогулы» и «самовольный» переход на другое предприятие. Этот закон предусматривал два вида наказаний: от двух до четырех месяцев тюремного заключения (за самочинный переход на другое предприятие) и до шести месяцев исправительно-трудовых работ по месту работы с удержанием из заработной платы до 25% (за прогул). Истерическая и массированная кампания по его применению, ведущаяся в СМИ, многочисленные собрания партийно-государственного актива, посвященные проблеме ужесточения трудовой дисциплины, угрозы наказания для тех руководителей предприятий и органов юстиции, которые не спешили претворять закон в жизнь, наконец, показательные процессы над самими нарушителями — все это создало в стране обстановку взвинченности.

112

стоянного страха, настороженности, подозрительности, замкнутости? Лишь к борьбе за существование. Я чувствовал себя, как среди лютых зверей в диком лесу, ежеминутно готовых схватить меня и растерзать. Мой рассудок окончательно отверг альтруизм, честность, правдивость, совестливость, стыдливость, доверие к людям откровенность, веру в какие-либо идеалы и т. д., как пагубны предрассудки. Я считал, что каждая из этих категорий условна, а посему ненужная и вредная для меня. Нужно жить для себя, твердил я, ибо в каждом человеке заложена враждебность в другому. Каждый старается построить свое счастье за счет ущемления интересов другого.

Всякая идея есть обман, поскольку она зиждется на условных, вымышленных человеком истинах. Нет двух людей с абсолютно общими интересами и с так называемым «родством душ», ибо если они сегодня борются за общее добро, то завтра это «добро» может стать для них яблоком раздора. Ибо что будет для одного добром, для второго явится злом. Каков же смысл делать одним зло во имя добра другим или же добро одним ценою зла другим? Никакой мир, взаимное доверие и любовь между людьми невозможны, поскольку человек по своей природе подл и не может идти на уступки другому, а иные даже тешатся страданиями другого. Всеобщее же благоденствие возможно лишь при взаимной уступчивости и помощи.

Следовательно, человечеству нужно предоставить идти своими естественными путями — путями взаимного пожирания. Может быть, большевистская система, без конца стравливающая подлых по своей природе людей, приведет в конце концов к тому, что посредством взаимного истребления они друг друга слопают, и когда останется совсем мало людей, и то тех, кто по своим природным наклонностям не способен на подлость, то, может быть, эти оставшиеся создадут хоть временную солидарность на основе взаимной уступчивости и помощи, пока снова по мере размножения дойдет до взаимного пожирания.

Однако, хотя мой разум, казалось, окончательно утвердился на таких взглядах, мне по-прежнему доставляло большое удовольствие сделать кому-либо что-то приятное. Сам же я с семьей очень бедствовал. Часто мы были вовсе без хлеба, а о жирах пришлось совсем забыть. Даже для детей самой лакомой и питательной пищей было снятое молоко, которое с великим трудом и в малом количестве доставалось женой далеко не каждый день. Единственной кормилицей

113

нашей семьи была жена. Приходилось продавать последние тряпки, чтобы добыть немножко кукурузной или ячменной муки. И все же мое сердце оставалось отзывчивым и сострадательным к слабым несчастным. Я просто терзался, когда видел издевательства над беззащитными людьми и безнаказанность подлецов. Я горел жаждой мести по отношению к этим злодеям. Я считал, что такие злодеи должны получать возмездие в сто раз большее, чем зло, причиненное ими, и должны беспощадно уничтожаться физически, как какая-то страшная зараза. Но я в бессильном гневе лишь разводил руками, ибо кто их мог карать, если существующий государственный строй являлся сплошным преступлением, сплошным злодейством.

Я сделался необыкновенно раздражительным и готов был жестоко мстить за мельчайшую обиду. Я даже жене причинял немало горя своей раздражительностью. Но тогда же я открыл в себе странное свойство, на которое не обращал раньше внимания. Это какая-то не зависящая от моей воли сдержанность. Во мне как бы обитала какая-то особая сила, которая, кажется, никогда в жизни не допустила меня до полной потери самообладания. Поэтому, если гнев должен был хлынуть через край и за ним должен был последовать соответствующий поступок, в последний миг я останавливался, и начиналось быстрое охлаждение. Это имело место не только при вспышках гнева, но и при прочих чувствах, при которых так часто говорят о «потере самообладания».

И только с приходом немцев75 я вышел из подполья после десятимесячного пребывания в нем.


75 Уже в сентябре 1941 г. большая часть территории Украины находилась под оккупацией; в октябре-ноябре были захвачены юго-восточные области, и в частности Донбасс.