Исповедь заговорщика
Исповедь заговорщика
[Конюхов Н. Г.] Исповедь заговорщика // Черушев Н. «Невиновных не бывает…»: Чекисты против военных. 1918–1953. – М.: Вече, 2004. – 525 с. – (Серия "Эпоха Сталина"). – С. 328–357.
ИСПОВЕДЬ ЗАГОВОРЩИКА
Бригадный комиссар Н.Г. Конюхов продолжительное время служил в Белорусском военном округе, последовательно занимая должности помощника начальника Объединенной Белорусской военной школы по политической части, начальника политотдела 33-й Самарской стрелкевой дивизии, комиссара и начальника политотдела 1-й танковой бригады Резерва Главного Командования (РГК), заместителя начальника политуправления округа по работе в мотомеханизированных частях. Арестованный 28 марта 1938 г., он провел в тюрьме, лагере и ссылке восемнадцать долгих лет. И все эти годы он задавал себе и другим мучивший его вопрос: «За что? За какие грехи и преступления я страдаю?» И не получал на него ответа по существу. Вернее он получал казенные отписки из Главной военной прокуратуры, которые абсолютно ничего не меняли в его жизни — не было ни пересмотра дела, ни отмены приговора, ни, что самое главное, обретения свободы.
О крутых поворотах своей судьбы, об аресте, предварительном и судебном следствии, пребывании в лагере и ссылке, о процессе реабилитации Никифор Гурьевич рассказал в своих воспоминаниях, дав им заголовок «Все это было». Написал он их уже после разоблачения культа личности Сталина, после XXII съезда КПСС. Однако увидеть свою' документальную повесть напечатанной при жизни Конюхов не надеялся, считая ее не представляющей особого общественного интереса. По его словам, все, что он пережил, случилось и с сотнями других людей, а поэтому написанное предназначалось для семейного архива — чтобы дети и внуки знали, как жили, страдали и боролись их отцы и деды.
Во введении Никифор Гурьевич пишет: «Все, что занесено в эту запись, считаю вроде воспоминаний для семейного пользования. Мои воспоминания не представляют общественного интереса. Кому это интересно читать мои психологические переживания, страдания и муки. Такие, как я, в те годы массовых репрессий, сотнями тысяч познали унижение, уничтожение, каторгу, лагеря и ссылку, жизнь и деятельность этих людей была не хуже, а даже лучше, чем моя... Пишу их потому, чтобы проследить свои поступки и действия, мысли и чувства в той тяжелой обстановке, в которой пришлось пробыть 18,5 лет...»
Нам представляется, что Конюхов не прав, утверждая, что его воспоминания не представляют существенного интереса для общества. Как раз наоборот — они, как и свидетельства других оставшихся в живых представителей военной элиты страны, подвергшихся репрессиям, вносят» значительный вклад в разрушение мифа о военном заговоре, о наличии; многочисленных заговорщиков в Красной Армии. Этот миф, довольно устойчивый, до сих пор продолжает волновать умы некоторых исследователей новой и новейшей истории (см. Колпакиди А., Прудникова Е. Двойной заговор. М., 2000; Рапопорт В., Геллер Ю. Измена Родине. М-1995 и др.).
Никифор Гурьевич, один из так называемых военных заговорщиков, дает достаточно исчерпывающий ответ подобным исследователям. Бесхитростный, незамысловатый рассказ о том, «как это было», подкупает своей правдивостью, искренностью и вызывает чувство негодования действиями сотрудников НКВД (действовавших, безусловно, по своим ведомственным инструкциям и приказам «сверху»), сочувствие лицам, находившимся в застенках ведомства Ежова—Берия. Особая ценность записок Н.Г. Конюхова заключается в том, что они лишний раз подтверждают важнейший вывод — никакого военного заговора в центре и его филиалов на местах (военных округах и флотах) не было, в том числе в середине 30-х годов. Что эта мифическая антисоветская организация была создана усилиями и стараниями сотрудников госбезопасности страны. Рассказ Конюхова о том, как из него делали «заговорщика», дает возможность предположить, что по такому же сценарию, как в БВО, «делали заговорщиков и в других военных округах. А это сотни и тысячи человек — командиров, политработников, инженеров и техников, врачей, юристов, интендантов из пехоты, кавалерии, артиллерии, авиации, военно-морского флота.
С небольшими сокращениями приведем ту часть воспоминаний И.Г. Конюхова, в которой говорится о его аресте, предварительном следствии и судебном заседании военного трибунала Белорусского военного округа. И пусть публикация части мемуаров Никифора Гурьевича будет данью памяти этому истинному патриоту своей Родины, мужественному воину и честному человеку. А также другим репрессированным командирам РККА, которые не смогли, не успели написать своих воспоминаний, хотя и прошли те же самые круги ада, что и Конюхов.
Первая глава воспоминаний называется «Сомнение». В начале главы К.Г. Конюхов рассказывает о работе Военного совета при наркоме обороны СССР, на заседаниях которого он присутствовал в течение 1—4 июня 1937г. Там же он слушал и речь И.В. Сталина о разоблачении «военно-фашистского заговора» под руководством Маршала Советского Союза М.Н. Тухачевского.
«В воинских частях округа и в области идет разъяснительная работа о заговорщиках, расстрелянных 12 июня 1937 года по приговору Особого Присутствия, читаются доклады о революционной бдительности, страна готовится к выборам в Верховный Совет.
Меня назначают заместителем начальника политуправления Белорусского военного округа, я оставляю работу комиссара первой танковой бригады. Вместо И.П. Уборевича назначают командующим Ивана Панфиловича Белова. Членом Военного совета назначен Август Иванович Мезис, начальником политуправления назначен Писманик Григорий Ефимович. Комиссаром ВВС назначен Петр Спиридонович Иванов. Это было Юлное обновление после арестов в первом туре. Новое командование готовит осенние маневры и обсуждение кандидатов, выбор доверенных, встречи избирателей с кандидатами в депутаты Верховного Совета. Работы столько, что домой пришлось появляться в три-четыре часа ночи, выдвигаемые кандидатуры часто снимались, приходилось выдвигать или просить новых, но и новые почему-то тоже были связаны с врагами. По избирательному округу в Орше вначале был выдвинут Алкснис — начальник ВВС РККА, но был снят, как враг народа. Тогда вместо него выдви-
нули Бокиса — начальника автобронетанковых войск армии. Не прошло и двух недель, как эта кандидатура опять снимается по тем же мотивам. Уполномоченный и как доверенное лицо по обоим кандидатам тов. Симаков — начальник политотдела авиабригады, прибыл в Смоленск и отказался дальше вести агитацию «за врагов народа». Но потом это место отдали оршанским железнодорожникам.
Аресты продолжаются. Я лично не сомневался, что органы будто бы не нарушают законность: раз арестовали, значит не зря. И вот однажды, на партсобрании разбирают мое персональное дело о связи с врагами народа Червяковым и Гололедом¹. В мою бытность начальником политотдела 33-й стрелковой дивизии Совнарком Белоруссии за большую работу и участие частей в хозяйственно-политической жизни Белоруссии по коллективизации, по подготовке первых колхозных счетоводов, трактористов, шоферов, для политотдела выделил легковую автомашину. Кроме этого, А.Г. Червяков посещал лагерь «Друть», сопровождался мною по полкам и, наконец, я был награжден ЦИК БССР.
Комиссия проверила и доложила, что это были служебные связи. Партсобрание приняло заявление Скряго Афанасия Григорьевича к сведению. После этого я еще раз убеждаюсь, что аресты вполне законны. Но однажды я задал себе вопрос — а почему все-таки органы не говорят даже командующему об аресте крупных командиров. Как-то я оказался в кабинете И.П. Белова. В это время звонок телефона. Это был вызов из Москвы. Я сразу понял, когда тов. Белов сказал:
— Здравия желаю, Семен Михайлович, — что это звонил Буденный. Из разговора с Буденным:
— Семен Михайлович, — говорит Белов, — что я могу сделать? Ведь о Сердиче² мне ничего не говорят в Особом отделе.
Но подумал — в порядке разработки, видимо, нельзя до поры до времени говорить или информировать командующего.
В ноябре арестовали Писманика, А.И. Мезиса. Вместо них назначили Ивана, Ивановича Сычева — начальником политуправления. Вскоре меня вызвали в ЦКВКП(б), где предупредили, чтобы я готовился переехать в Харьков начпуокром³. Прошел месяц, меня никто не вызывает. Числа 12 января 1938 года инструктор политуправления Скряго А.Г. опять ставит вопрос о моей связи с врагами народа Мезисом, Буниным, Писмаником, с Архиповым (секретарь Смоленского горкома). Парторганизация объявила строгий выговор за выпивку с врагами народа. Окружная парткомиссия подтвердила. Я подал апелляцию в Парткомиссию ПУРККА. Там тщательно разобрались и выговор сняли. Я продолжал работать. В 20-ю годовщину РККА я был награжден правительством медалью «XX лет РККА». Пошли аресты командно-политического состава среднего звена. Зная некоторых, как отличников, замечательных комсомольцев, я стал сомневаться и подумал о перегибах. В одном из занятий по марксистско-ленин-
¹ До перевода в кадры РККА в 1930 г. З.Г. Конюхов работал секретарем Октябрьского райкома партии г. Минска. Червяков А.Г. — председатель ЦИК Белорусской ССР. Голодед Н.М. — председатель СНК Белорусской ССР.
² Речь шла об аресте командира 3-го кавалерийского корпуса комдива Д.Ф. Сердича.
³ Начпуокр — начальник политуправления округа.
ской учебе инструктор Скряго вновь травит меня связями с врагами народа.
Я обратился к новому члену Военного совета Голикову:
— Товарищ член Военного совета. Вы знаете меня по гражданской войне, по Особой бригаде. Меня больше чем полгода травит инструктор Скряго. Неужели нельзя найти на него управы и создать нормальные условия работы?
— Видимо, он имеет основание, — процедил сквозь зубы Голиков.
ЗА ЗАКРЫТОЙ ДВЕРЬЮ
Спустя три дня после разговора с Голиковым случилось то, что постигло раньше многих замечательных товарищей и виднейших руководителей армии, партии и советских органов.
В этот день я готовил докладную записку в Политуправление РККА о развертывании партийно-политической работы и ее влиянии на личный состав частей округа. Поздно вечером записка была отпечатана. Я сидел в штабе и сверял напечатанное с рукописью. Примерно в час ночи в кабинет вошел бывший начальник особого отдела танковой бригады С. И. Гребенщиков, теперь работавший в особом отделе округа. Его позднее посещение меня не удивило — он и раньше не раз так поздно заходил по служебным делам.
— Степан Иванович, зашел ты кстати. Я только что отпечатал интересную докладную записку в Москву, где кое-что есть и для отдела.
Гребенщикова я знал не только по совместной службе в танковой бригаде, но и по семейным встречам то у него, то у меня за одним столом. Взаимоотношения были нормальными, а если и возникали споры, то по принципиальным вопросам, и по партийному решались.
Не успел Гребенщиков перелистать записку, как в кабинет почти вбегает оперуполномоченный особого отдела округа. Не отдышавшись, доложил:
— Товарищ начальник, все готово!
Я подумал — мало ли что может быть у особистов, — и продолжал читать докладную записку.
А Гребенщиков открыл портфель и протянул мне бумажку. Опустивши глаза вниз, сказал:
— Прочитайте.
Читаю и не верю своим глазам: «Ордер на арест и обыск Конюхова Н.Г».
— Степан Иванович, неужели в особом отделе есть еще время на подобные шутки?
— Это не шутки. Вам сейчас же придется поехать в Управление НКВД, и там разберемся. День-два и будешь свободен.
— Просто не понимаю — сначала арестовать, произвести обыск, а потом разбираться. Ведь всегда было наоборот?
Мой вопрос остался без ответа.
— На квартиру заезжать не будем, а поедем в Управление, там нас ждет Кривуша (начальник особого отдела округа). Оружие есть?
— Нет.
— Вот и отлично, — сказал Гребенщиков. Но оперуполномоченный все же ощупал карманы, сказал:
— Идите, машина стоит у подъезда.
То, что произошло в комендатуре, я понял, что это далеко не шутка, что на меня обрушилось большое несчастье, что-то страшное.
Сержант изъял из кармана бумажник, партбилет, снял часы, снаряжение, срезал с петлиц ромбы, сорвал орден, медаль, отрезал все металлические пуговицы с брюк, шинели и гимнастерки. Все делалось с подчеркнутой грубостью и пренебрежением.
Потом взял бумажку со стола, подал ее вахтеру и сказал:
— Отведи в эту камеру.
— Руки назад, — скомандовал мне вахтер.
Но команду я не выполнил, рукой поддерживал брюки, которые остались без пуговиц, шел в подвальное помещение впереди вахтера. Это был не подвал, а внутренняя тюрьма. По обеим сторонам коридора тянулись тюремные камеры. Против камеры № 46 вахтер остановил меня. Он открыл камеру, указал мне койку, где я должен спать вдвоем, и сейчас же закрыл камеру.
В полумраке камеры я разглядел — на двух койках спали, а может быть дремали два человека, третья была свободной. Мне стало дурно не только от духоты и тесноты в камере, а от неожиданного удара. Точно в бреду я твердил — нет, этого быть не может, завтра же разберутся.
Очнулся я от поворота ключа в камере. Оказалось, пришел с допроса «хозяин» койки, с которым нам придется спать вдвоем.
— Товарищ Конюхов, и ты сюда попал! — вместо приветствия обратился ко мне бывший начальник военторга БВО тов. Шалдин. — Скажи, что делается на воле, как там в военторге?
Он задавал мне вопрос за вопросом.
— Мне очень тяжело, я ничего не соображаю, как-нибудь потом.
— Понимаю, я был таким же в первое время.
Он разобрал постель и улегся спать.
С появлением Шалдина, которого я знал с хорошей стороны, с мыслями о доме, о детях, у меня возникли опять сомнения: неужели так же необоснованно арестованы Булин А.С., Писманик Г.Е., Мезис, Фавицкий¹, Бочаров², Козловский, Чехович? Но сомнения сейчас же исчезли, уступили место рассудку — «такое в наших органах не бывает».
О сне не могло быть и речи. Я сидел на койке у ног Шалдина и думал о семье... Мне представлялось, что в доме обморок жены, слезы детей, полный переполох. Куда денется жена с детьми? В таком полудремотном, тяжелом нервном состоянии я дождался утреннего рассвета.
Проснулись и соседи камеры. Принесли завтрак. К завтраку не прикоснулся и наблюдал за людьми. Они завтракали молча, никто не улыбался, на лицах лежала печаль, тревога.
Первым обратился ко мне Шалдин:
¹ Полковник В.В. Фавицкий, командир 1-й тяжелой танковой бригады.
² Дивизионный комиссар Л.И. Бочаров, бывший начальник политотдела 7-й кавалерийской дивизии.
— Расскажи нам, что делается на белом свете, ведь мы четвертый месяц точно слепцы, не читали газет.
От завтрака до обеда я рассказывал о международной обстановке, о двух очагах войны: со стороны Германии — на Западе, со стороны Японии — на Востоке. Там и тут против Советского Союза. Эти доклады я делал перед партактивом Смоленской области перед арестом.
Прошел день, второй, неделя, а меня на допрос не вызывают. Я сгораю от нетерпения, нервничаю, с завистью смотрю на соседей, которых каждую ночь вызывают на допрос. Мне казалось в это время, что у следователя сейчас же выяснится недоразумение, и меня немедленно освободят.
Но почему соседи, когда приходят с допроса, молчаливые, мрачные, злые. Иногда рассказывают такое из пыток и издевательств, к чему прибегают следователи, что так и хочется крикнуть:
— Вы клевещете на следователей, порочите наши органы, порочите чекистов.
Успел узнать, кто мои соседи по камере. Инженер управления Западных дорог — Мелюшкин обвиняется во вредительстве; учитель — латыш обвиняется в принадлежности к латышскому национальному клубу; Шалдин — в связях с военными заговорщиками.
Однажды в разговоре я заметил:
— С нетерпением жду вызова на допрос. Сразу бы разобрались в моей невиновности.
— По-вашему выходит, что мы совершили преступления, а вы их не совершали, — сказал довольно зло учитель-латыш. — Посмотрим, что скажешь после допроса, посмотрим какой, вид будешь иметь, — угрожающе предупредили меня в камере.
Но и после предупреждения я не изменил взглядов, твердо верил в справедливость, в объективный разбор, когда меня вызовут на допрос.
Наконец, это случилось.
В первой половине апреля 1938 года я был приведен под утро к следователю.
— Садитесь и говорите только правду. Я буду вашим следователем, моя фамилия Цветков Александр Николаевич, — представился мне плотный лысеющий мужчина в одежде чекиста в звании старшего лейтенанта.
— В жизни не приучен говорить неправду, так надеюсь прожить и дальше, — спокойно ответил я.
— Вот и отлично, Никифор Гурьевич. Тогда подпишите это заявление о вашем чистосердечном признании участия в военном заговоре, ивы будете свободны.
Он положил передо мной исписанный полулист.
— О каком заговоре, о какой контрреволюции говорите, товарищ Цветков?
— Во-первых, я вам не товарищ и называйте в дальнейшем гражданин следователь. Во-вторых, речь идет о вашей контрреволюционной деятельности, — уже злее произнес следователь.
— Я проводил контрреволюционную работу? Да вы понимаете, что говорите? Не знаю, слушать не хочу вашего бреда. Если по этому поводу вызвали меня, мой разговор с вами кончаю.
Я поднялся, чтобы оставить кабинет.
— Куда? — крикнул на меня Цветков и потом обратился к помощнику Верещагину: — Видал? Он чувствует себя, как дома. Перестань, Конюхов, думать, кем ты был, а думай о том, кто ты есть и кем ты будешь.
— Был коммунист, коммунистом и останусь. Боролся с врагами партии и революции, буду и дальше бороться.
— Посмотрим, — тягуче сказал Цветков. — Если добром не хочешь сказать, то скажешь в другом месте.
С этой угрозой он оставил кабинет.
В кабинете остался я и помощник следователя Верещагин. Он что-то писал. Я думал над последней фразой следователя и вспомнил угрожающее предупреждение в камере.
Вскоре вернулся следователь, он что-то сказал Верещагину, а мне скомандовал:
— Пошли.
Полагал, что пойдем к начальнику особого отдела, но Цветков приказал следовать вниз по лестнице. Мы уже спустились на площадку комендатуры, а Цветков показал на узкий коридор, в конце которого виднелась дверь, обитая дерматином.
За дверью, куда мы вошли, оказалась небольшая глухая комната, обитая на полу и потолке войлоком. К окну с решеткой во двор был поставлен небольшой столик, на котором стояла чернильница-непроливайка и ручка. Успел также заметить на стуле женскую подвязку, как в комнату бесшумно вошли двое гражданских и начальник особого отдела округа Кривуша. Хотя он и знал меня в течение многих лет, а сейчас прошел и не повернул головы в мою сторону, прямо к столику у окна.
— Ну, и как? — спросил он у следователя Цветкова.
— Ничего не говорит, не признается.
Я взглянул на двух гражданских: один — с копной черных волос на голове, другой — бритоголовый, которые стояли у дверей, и понял свое положение, как загнанный заяц гончими — двое у стола, а я посередине.
Видимо, по сигналу Кривуши, с копной черных волос схватил меня за рукав и воротник гимнастерки, вытряхнул, как из мешка, оставил меня в нательной рубашке. Мгновенно он и следователь обжали кисти рук, повернули лицом к стене. Прижимая плотно к стене вытянутые руки, как в это время бритоголовый наносил удары по спине березовой палкой.
— Скажи, проститутка, кто тебя завербовал? — спрашивал морфинист Кривуша.
— Никто никуда меня не вербовал, — шепотом, сдавливаемый спазмами, отвечал я.
Также мгновенно волосатый и следователь повернули меня затылком к стене. Бритоголовый хватает за волосы, оттягивает голову на себя и со всей силой ударяет затылком о стену. Удары были такой силы, что вначале сыпались искры из глаз, а потом потерял сознание.
Очнулся в кабинете коридора, рядом с комнатой пыток. Очнулся мокрый, голова была налита свинцом, я был точно скованный, не мог повернуться.
— Одевайся! — бросил мне гимнастерку Верещагин. Мы поднялись наверх к следователю.
— Запомни, Конюхов, тебе выхода отсюда нет, все будет по-нашему. Подпиши это заявление и ты облегчишь свое положение, — тот же полулист положил передо мной Цветков.
— Гражданин Цветков, никакой контрреволюционной работой я не занимался, никто и никуда меня не вербовал, никаких врагов народа я не знаю.
— Что же, тем хуже для тебя, только знай, что мы в белых перчатках с врагами народа не обращаемся.
В кабинете Цветкова появился второй его помощник Мельников. Следователь зверем посмотрел на меня и приказал Мельникову:
— Поставь его лицом к стене.
Стоял вплотную к стене с тяжелой головой и болью в спине, тихо, безмолвно. До четырех часов дня дежурил Мельников, потом его сменил Верещагин, а ночью появился Цветков. Как потом узнал — это был конвейер.
А я стоял, как идиот, только думал о том, чтобы уснуть, посидеть, поднять ноги вверх. Но Цветков зорко наблюдал за мной. Как только я попытаюсь стать на колени, он кричит:
— Встать!
Так прошла вторая ночь.
— Садись и пиши о своей контрреволюционной деятельности, не доводи нас до греха, — под утро сказал мне следователь.
—Что писать, о какой контрреволюционной деятельности? Ведь я понятия не имею и ничего не знаю о врагах.
— Вот что, хватит издеваться над нами. Расскажешь... куда ты денешься. Пошли.
Опять комната пыток. Те же лица, только теперь не было Кривуши. Били палкой по спине, удары затылком о стену, и когда я очнулся в той же комнате, на стуле сидел бритоголовый. Он хрипловатым голосом сказал:
— Вставай, и довольно притворяться, нам такие штучки известны.
Еле поднялся, прислонившись к стене, тупым бессмысленным взглядом смотрел я на бандита, на столик с чернильницей и не мог сделать движения.
— Отведите его в камеру, — приказал бритоголовый, когда появился вахтер. Точно пьяного, вахтер притянул меня в камеру.
Соседи готовились к завтраку. Им достаточно было взглянуть на меня, как они поняли все. Еле стянули с распухших ног сапоги, уложили сейчас же спать. Назвать сном кошмары, видения нельзя. От неявного вздрагивания я просыпался, опять засыпал и только поздно вечером поднялся. В камере, точно в могиле, стояла тишина. Соседи сидели молча. Теперь они казались мне самыми близкими и добрыми товарищами.
Шалдин, который лучше всех знал меня, успокаивал, говорил, что такое же было и с ними. Но я чего-то лишился, мне что-то недоставало, я не мог мыслить и отвечать, разваливалась голова, к спине нельзя было притронуться.
Прошло несколько дней. Ко мне медленно возвращались душевные и физические силы.
— Извините меня, товарищи, что в первое время я остерегался вас. Думал, что вы клевещете на следователей, а теперь стало многое ясным,
чего раньше я не знал, — сказал я несколько дней спустя после конвейера и пыток.
Но, странно, достаточно поворотить ключ в дверях камеры, как я вздрагивал, не хотел и слышать, чтобы меня вызывали на допрос. В таком нервном напряжении мы находились всю ночь. Днем на допросы вызывали очень редко. Вся работа следственного аппарата проходила ночью. На допрос начинали вызывать часов в одиннадцать вечера и через какие-то промежутки вызывали до утра.
Если раньше я с нетерпением ожидал вызова на допрос, то теперь это желание было убито, глубокая надежда на разбор и выяснение недоразумений исчезла. Бандиты зашли так далеко — или клевещи на себя или умирай.
Так произошло с бывшим начальником автобронетанковых войск округа П.П. Рулевым. Он находился в камере напротив через коридор. В щель рассохшихся наших дверей было видно, кто входит и кто выходит из камеры напротив, где находился Рулев.
Неделю спустя, после моих тяжелых нервных потрясений, сейчас же после обеда, в камере напротив стали сильно стучать в дверь. Шалдин сейчас же оказался у щели. Когда вахтер открыл дверь и сказал: «Чего стучите?», ему из камеры ответили:
— Позовите начальника тюрьмы, в камере у нас беда — умер Рулев. Когда об этом сказал Шаддин, то мы все встали, склонив головы, как знак нашей скорби о боевом товарище.
Остаток дня был закончен разговорами о Рулеве, о том, как повесился на полотенце начальник Управления Западных железных дорог старый чекист Русанов. Говорили о других происшествиях в тюрьме, на следствии, на воле.
А вечером учитель-латыш из нашей камеры вправо и влево соседям передал — сегодня после обеда скончался в камере Рулев.
Во внутренней тюрьме находились все военнослужащие округа и ответственные работники области. И вечером вся тюрьма знала о гибели Рулева.
Непостижимо разуму человека, что происходит, что делается в нашей стране. В стенах наших советских органов не только пытают, но и убивают, уничтожают людей, которые проверялись кровью за партию, за Советскую власть, за Великий Октябрь. Обвиняют в преступлениях, не предъявляя какие-либо совершенные преступления, факты, улики, доказательства. Не предъявляют потому, что их нет за человеком. Вот почему и прибегают к пыткам, чтобы таким образом добыть материал, оправдать незаконный арест, оправдать уничтожение — «враг, который не сдается, его уничтожают».
Следователь не раз спрашивал:
— Скажите, что сказал Горький о человеке?
— Человек — это звучит гордо...
— Ничего подобного Горький не говорил. Он говорил: «Враг, который не сдается, его уничтожают»...
Подобная антисоветская деятельность в следствии, как пытки невинных людей, при такой философии ведет к тому, что если захочет следователь сделать калекой или довести до разрыва сердца, он сделает и не понесет никакой ответственности.
Спрашивается — во имя чего погиб Рулев? Кто поддержал его протест против беззакония, во имя чего человек должен стать калекой? Конечно, никто не станет на защиту врагов народа, никто не поддержит протеста, так как одно слово «враг народа» среди людей вызывает страх, порождает недоверие друг к другу, делает отношения равнодушными к беде людей, даже родных. Вот такие мысли возникли у меня после смерти от разрыва сердца П.П. Рулева.
Меня опять подняли наверх к следователю на допрос.
— Говорил, что все будет по-нашему, так и получилось. Давайте оформим протоколом ваше признание, что вы завербованы Писмаником и сами завербовали Зеленова, Ворошилова, Алексина, Марина и др.
— Что оформить? Кого завербовал Писманик? Ничего не знаю и ничего не понимаю.
— Это уже предел издевательства. Не прикидывайся дурачком, ведь не я признался в прошлый раз... Отошел, одумался, так мы напомним. Пошли!
И следователь привел меня в комнату пыток. Там, как в убойном цеху скотобойни, ждали свою жертву мастера убоя крупного скота. Это тот же бритоголовый и копна черных волос, занятием которых в НКВД было — только пытки. И на этот раз они начали с тех же приемов. Когда, остановившись, Цветков спрашивает:
— Вспомнил или еще напомнить?
— Пишите все, что вам нужно, я подписываю. Делать калекой себя не позволю, как не позволю и убивать меня, — надорванным голосом заявил я бандитам.
— Вот это другое дело, — с ехидной улыбкой в сторону бандитов сказал Цветков.
С этого времени и началось. Я рассказывал о службе, о работе, о встречах с руководителями, а следователь служебные связи превращал в вербовку, в контрреволюционные связи, хорошую работу — в маскировку и в контрреволюционную деятельность.
— Расскажите о ваших встречах и связях с Писмаником, — задает вопрос следователь Цветков.
Я рассказал, что Писманика и его жену Лизу Коган знаю с 1923 года, когда он был начальником политотдела 7-й кавдивизии. Затем знаю его, как заместителя и как начальника политуправления БВО. По семейным встречам или на вечерах Писманика не знаю. Нельзя считать за посещение его квартиры в Красном Бору, когда я заглянул на минуту перед отъездом домой от Шевалдина Т.Н. (помкомвойсками округа), где он обедал с женой. Теперь посмотрим, как было записано в «собственноручных показаниях» в записи Цветкова.
«В конце мая 1937 года я был завербован в Красном Бору Писмаником в военный заговор, где он дал мне задание завербовать в заговор Зеленова, Ворошилова, Алексина, Нарина, вывести из строя танковую бригаду».
— Гражданин следователь, ведь это неправда, вымысел, клевета. Почему именно надо вербовать Зеленова, Ворошилова, когда я работал с сотнями других политработников? Нет, оговаривать себя и клеветать на других не буду.
— Там, где была правда, на том месте вырос... хрен. Будешь ли подписывать или нет, в этом теперь нужды нет. Твоя подпись у нас есть, все будет как написано здесь и поверят нам, а не тебе...
И я подписывал. Цветков диктовал, я писал и надеялся, что все это лопнет, как мыльный пузырь, когда дело дойдет до прокурора и суда.
Кто может поверить в такую липу, что будто бы я завербован Писмаником в военный заговор в конце июня 1937 года. Ведь всему миру известно, что 12 июня 1937 года по приговору Особого присутствия были расстреляны Тухачевский, Корк, Якир, Уборевич, Эйдеман, Фельдман, Путна. Больше того, я лично присутствовал на заседании Военного совета 1—4 июня 1937 года, где Ворошилов делал доклад о заговоре, где слушал выступление Сталина, где знали все о разгроме военных заговорщиков и какой идиот будет вербовать, вербоваться в разгромленный заговор.
И на этот вопрос у Цветкова был приготовлен ответ:
— Враги народа, как показали процессы, создавали запасные центры на случай провала контрреволюционной организации. Такой запасный центр у нас в округе и в Москве возглавлялся Писмаником и Гамарником. Тебе отведена ответственная роль быть посредником между национал-фашистским центром в Минске и военным заговором в Москве.
Чтобы ускорить концовку морально-физических пыток, в состоянии невменяемости я оговорил себя, оговорил других. И когда вернулся ко мне рассудок, способности оценить свои поступки, сделать выводы, я сам себе вынес суровый приговор.
Если до ареста и следствия я не был преступником, то им сделался в тюрьме. Нет большего преступления, как преступления оговорить честного человека. Тяжелые тюремные двери и черные ночи скрывают, как это делается. По делу не видно следов фальсификации, бандитизма следователей, оговоренные люди будут проклинать не следователя, а меня.
Ко всей моральным страданиям теперь прибавились муки и терзания за оговоренных людей, которые, как и я, готовы отдать жизнь за партию и советскую власть.
СГОРЕЛ И СЛЕДОВАТЕЛЬ
В камеру, где я был долгое время один, под вечер ввели человека. В руках мешок и горшок с маслом. Узнал этого человека сейчас же. Это был начальник Управления шоссейных дорог Смоленской области Иванов Даниил Иванович. Его знал по партактивам, по пленумам обкома партии, по съезду советов. Знал, что он член партии с 1917 года, бывший председатель Великолуцкого окрисполкома.
Из разговора выяснилось, что Иванов арестован в декабре 1937 года, числится за отделом шоссейных дорог НКВД области и до сегодняшнего дня августа месяца ничего не подписал. Семья проживает в Смоленске, каждую субботу Иванов получал передачу. Кое-когда следователь Ивановский спрашивал о том или ином сотруднике дорог и никакие недозволенные методы не применял. У меня сложилось мнение, что Иванова готовят к освобождению. Грешным делом, я позавидовал Иванову, что он числится за таким чекистом как Ивановский, который разбирается — кто друг и кто враг Советской власти.
Я откровенно рассказал Иванову о своей беде и страданиях. Он сочувственно отнесся к моему положению. Однако, подчеркнул он, что не следовало бы подписывать вымысел и оговаривать людей.
За четыре дня, как мы были вдвоем, я почувствовал себя веселей, забывал на время свои терзания и муки. Уже третий день, как Иванов не возвращался в камеру. Я не сомневался, что Даниила Ивановича освободили. Мне стало приятно, что с людьми разбираются. Просветлела надежда на прокурора и на разбор судом, окрепла уверенность на свободу.
Это могло быть, должно было случиться, но не случилось.
На рассвете четвертых суток в камеру привели Иванова. Узнать его было нельзя, он почернел, опух, без слов свалился на топчан. С опухших ног стянул ботинки, накрыл одеялом. Он уснул. Спал весь день, вечер и проснулся только ночью. Задавать вопросы при таком состоянии считал неуместным, надо понимать без слов.
— Ну, и я подписал все, — первое, что сказал Иванов.
— И много людей следователи провели по делу?
— Семьдесят два человека по Управлению и участкам.
— Просто любопытно, как следователи формулировали такому количеству людей по делу связи, обстоятельства, встречи, факты, разговоры?
— Дорожникам писали вредительство; начальникам отделов — по роду их деятельности; финансистам — перерасход; отделу кадров — задержку специалистов; на второстепенных участках — защиту троцкистов и т.д.
— Но ведь отделы кадров возглавлялись людьми из НКВД. Зачем им надо оформлять своего человека?
— От меня добирались показания на бывшего зав. отделом кадров Цветкова Александра Николаевича, который сейчас работает где-то следователем.
Как только Иванов произнес фамилию Цветкова, я было чуть не крикнул — так ведь это мой следователь, но удержался признаться. Полагаю, что следователя они из дела выведут и не допустят его, как члена контрреволюционной организации.
Пока мы были вместе в камере, то ежедневно касались «наших дел». И когда речь заходила о Цветкове, я делал вид, что не знаю этого человека. Не говорил потому, что мое дело было еще у Цветкова, прокурору не передано, и если сейчас затеять борьбу с Цветковым, то Цветков может повернуть дело так, что выйдет сухим из воды.
Теперь я понимал, как и с чего начинается дело. Для меня было ясно, что Цветков никогда не был членом вредительской контрреволюционной организации. Им владеет карьеризм, далеко не партийные и не государственные интересы. Можно с уверенностью сказать, что Цветков и меня не считает врагом народа, он делает только вид, спасая свою шкуру, невольно выполняя указания сверху. Разве может следователь взять на себя такую ответственность — истребить кадры, фальсифицировать дела недозволенными методами?
Меня перевели в камеру следственного корпуса, где находились исключительно военнослужащие нашего Белорусского военного округа. Они отлично знали меня, как и я их. Среди них был Михаил Михайлович Малыгин — бывший командир полка из Дорогобужа, начальник культотдела пуокра В.С. Алексеев, лейтенант танковой бригады Лавринович и Другие военнослужащие разных частей округа. В камере я узнал, что аресто-
вана моя жена Аннушка, коммунистка с 1920 года, участница гражданской войны на Западном фронте¹. Также пришлось узнать, что арестованы оговоренные мною люди — Зеленое, Ворошилов, Нарин. Эти сообщения были для меня страшным ударом, большим нервным потрясением. Я потерял сон, терзал себя за оговоренных людей, не находил ответа — где дети², что ожидает жену?
В таком состоянии, после перерыва, я был вызван на допрос. В кабинете следователя увидел Илью Зеленова, обросшего бородой, с измученным лицом, не похожего на себя. Видимо, и мой вид был не лучше. Цветков, с видом государственного деятеля — «спасает от нас Советскую власть!» — знакомит с порядком очных ставок. Он предупреждает обоих об ответственности за ложные показания. Сказать, что он мерзость — будет мало. Ведь он отлично знает, что это липа, вымысел и небылицы, им же организованные, им же добытые негодными средствами.
— Зеленое! Подтверждаете свои показания? — задает вопрос следователь.
— Да, подтверждаю, — не своим голосом, с опущенной головой произнес Зеленое.
— Что подтверждаете? — переспросил Цветков Зеленова.
— То, что Конюхов меня завербовал в военный заговор в клубе бригады и дал мне директиву завербовать политрука Крыловича...
— Зеленов, зачем говоришь неправду?
— Замолчать! — крикнул на меня Цветков. И меня увели из кабинета. Это и есть коварные методы, когда недозволенными методами добиваются создания фальсифицированных дел. Главное состоит в вербовке людей. Я оговорил Зеленова, Зеленов — Крыловича, Крылович — Чеховича. Так наматывался клубок вербовки сверху донизу. Служебные встречи, разговоры превращались в контрреволюционные связи, в вербовку, в оговор честных людей.
Очные ставки мне были с Нариным, Матюшиным³, Енацким, которые уличали меня в том, что я принадлежу к военному заговору. Их показания были однотипными и укладывались в такую формулировку:
— Вы подтверждаете, Коржеманов, свои показания? — спрашивает его следователь.
— Да, подтверждаю, что Конюхов является, по слухам, членом военного заговора.
Или:
— Я слышал, что Конюхов является членом военного заговора, — говорит на очной ставке Енацкий.
— От кого, где и когда слышали? — обычно задавал я вопрос.
¹ Жена Н.Г. Конюхова— Слонимская Анна Моисеевна, была арестована 5 августа 1938 г. После четырехмесячного пребывания в тюрьме была освобождена. Проживала в г. Бобруйске.
² В момент ареста Н.Г. Конюхова его старшему сыну Киму было 14 лет (погиб на фронте в 1943г. под Ленинградом), а младшему Александру только один год.
³ Полковой комиссар Н.И. Матюшин — начальник политотдела 9-й отдельной мехбригады.
— Они говорят правду, говорят то, что слышали, — подкрепляет следователь Цветков.
После очных ставок о моей принадлежности к военному заговору Цветков стал оформлять меня, как члена национал-фашистского центра в Минске. Мою служебную деятельность, как начальника политотдела 33-й стрелковой дивизии, как члена ЦК партии и члена ЦИК БССР превратил в контрреволюционные связи с Червяковым, Гололедом, Василевичем, Куделько, Михась, Чаротом и др.
Наконец, допросы прекратили. Следователь Цветков, кажется, уехал на курорт. Но меня мучают два тяжелых груза: арест жены и оговоренные люди. Пусть они даже знают, что я вынужденно оговорил людей, но от этого мне не легче, ведь я старше по возрасту, по положению и по партийному стажу. Все думаю над тем, когда и как обратить против следователя то, что он проходит членом контрреволюционной вредительской организации.
В декабре 1938 года мне объявили, что дело закончено и передано прокурору, а чтобы объявить мне и ознакомить с содержанием дела, этого никто не сделал. Это положение я и решил использовать, чтобы встретиться с Цветковым. Под предлогом ознакомления с делом и дать дополнительные показания, я попросил вахтера по корпусу доложить следователю Цветкову.
— Что хотите доложить? — не смотря на меня, зло спросил Цветков.
— Гражданин следователь, мое дело передано прокурору, а меня не ознакомили и не объявили об окончании следствия. Кроме того, я хотел бы написать заявление прокурору.
— Никаких заявлений писать не разрешу. С делом ознакомитесь на суде, где будете отвечать за свои преступления.
— Разрешите задать личный вопрос?
— А что такое?
— Вы знаете Иванова Даниила Ивановича?
— Даже очень хорошо. Это бывший мой начальник в Управлении шоссейных дорог области. А вы откуда его знаете?
— Сидел с ним в одной камере. Его обвиняют в создании контрреволюционной организации, в числе членов которой он назвал и вашу фамилию.
— Он не говорил, кто следователь?
— Говорил, что дело ведет следователь Ивановский
— Это хороший чекист. А давно сидели вместе с Ивановым?
— Еще в августе месяце.
— Почему же не сказали мне раньше?
— Я и сейчас чувствую себя неудобно, мало ли что может наговорить человек в невменяемом состоянии.
— Он что-нибудь говорил обо мне?
— Говорил что-то о Думиничах, где была ваша контора, и где вы работали в отделе кадров.
— Теперь очень некогда, я вызову вас завтра утром. Припомните хорошо, что обо мне говорил Иванов.
По дороге в тюрьму и камеру я думал, как теперь будет реагировать Цветков на мое заявление. Если Цветков искренне верит в то, что происходит, что он спасает Советскую власть от врагов народа, которых в тюрьме
десятки тысяч, то он сегодня же пойдет к начальнику Управления НКВД области. Пойдет за тем, чтобы доложить о провокации подследственного Конюхова, дело которого он ведет. Тогда мне предстоит сегодня баня, кошмарное недавнее со стороны бандитов. Но если Цветков знает, с чего начинается истребление честных людей, то он будет принимать меры, чтобы выйти из круга, начатого оболжением самого Цветкова. Ночь прошла. Меня не тронули. Значит, Цветков начальнику не доложил, видимо, надеется на свои силы.
Утром Цветков встретил меня с улыбкой, приветливо, чего раньше не было.
— Сколько времени надо, чтобы написать заявление прокурору?
— Примерно с час, гражданин следователь.
— Столько времени дать не могу, сейчас должны привести ко мне человека. А пока что прочтите это заявление, как пишут добрые люди свои заявления прокурору.
— Заявление писал Коржеманов, где просит смягчить ему вину за чистосердечные показания.
— Нет, такого заявления я писать не буду.
— Ладно, об этом поговорим завтра. Расскажите подробнее, что обо мне говорил Иванов.
— Он говорил, что когда вы работали в Думиничах, то устраивали и укрывали троцкистов, защищали правых, задерживали специалистов на второстепенных участках, чтобы сорвать работы первой очереди...
Но в это время ввели человека, меня поставили к стене, а затем отправили в тюрьму.
— Что это тебя вызывают к следователю, — спрашивали меня в камере.
— Я веду борьбу за заявление прокурору, но он что-то тянет, а потом к нему приводят людей. Завтра опять вызывает.
В камере говорить о моем заявлении я не решался и скрывал до поры до времени.
— Сообщаю тебе радость — сегодня освободили твою жену и разрешили передачи.
Этими словами встретил меня утром Цветков. Это был уже третий вызов, хотя дело и находилось у прокурора.
— Давайте будем писать.
Цветков положил бумагу на столик у дверей, поставил чернильницу и стал диктовать.
«...Я, подследственный Конюхов, находился в одной камере с подследственным Ивановым Д.И., дело которого ведет Ивановский. Так Иванов мне говорил, что когда зав. отделом кадров был Цветков А.К., то он вел активную борьбу с троцкистами, с правыми, с бывшим начальником Управления области Блатом...
— Позвольте, позвольте! Такое Иванов мне никогда не говорил, писать я этого не буду.
— Напишешь, куда ты денешься.
Но в это время вахтер ввел человека, а меня вывел в коридор.
По дороге в тюрьму я поставил такой вопрос — зачем Цветкову понадобилось такое мое показание. Ответ как-то пришел сам собой. Такое показание Цветкову понадобилось, чтобы поставить под сомнение по-
казания Иванова. Которому Иванову верить? Или в показаниях следователю Ивановскому, или в разговорах в камере с Конюховым? Такое сомнение давало, видимо, надежду Цветкову, чтобы следствие пошло с соблюдением закона.
Как только приехал в тюрьму, сейчас же попросил от начальника тюрьмы отдельную камеру, бумагу, чернила, конверт и ручку. В заявлении писал:
«Если раньше я все сомневался, то сегодня убедился, что следователь Особого отдела Цветков А.Н. является государственным преступником. Он недозволенными методами следствия довел меня до невменяемого состояния, в котором я оговорил себя, честных людей: Зеленова, Ворошилова, Алексина, Нарина и др. Это им делалось потому, что он являлся членом вредительской контрреволюционной организации Управления шоссейных дорог Смоленской области (см. дело Иванова Д.П., следователь Ивановский).
Когда об этом я сказал Цветкову, то он под угрозой добивался таких показаний, которые бы освобождали Цветкова от наказания. Суть такого предложения я изложу лицу, которого вы уполномочите принять от меня показания».
Когда писал это заявление Наркому внутренних дел, то не верил, что оно дойдет по назначению. Больше того, ожидал в первую же ночь, что меня вызовут на расправу. Ночь прошла, прошла неделя, а меня никто не вызывал.
Числа 20 декабря 1938 года я получил первую вещевую передачу от жены. В передаче я нашел подтверждение, что она теперь с детьми. Мне немного стало легче, с плеч свалилась одна тяжесть, осталась еще одна — это оговоренные люди.
Чтобы облегчить свои страдания, я всей камере рассказал начатую борьбу со следователем Цветковым. Мои сослуживцы по армии и округу одобрили мои действия и все ждали — какое будет реагирование Москвы.
Наступил новый 1939 год, Кажется, что В.С. Алексеев, полковой комиссар (начальник отдела культуры и пропаганды политуправления Белорусского военного округа. — Н. Ч.), внес предложение, чтобы в тюрьме, в камере, в неволе встретить Новый год. Все узники — 14 человек в камере, поддержали предложение.
— Всю передачу, которую мне сегодня передала жена, — заявил Михаил Михайлович Малыгин, — разделим на 14 равных паек и у нас будет чудесный новогодний стол с чаем.
В тюрьме такой поступок тов. Малыгина был весьма трогательным и благородным. Юрцы были покрыты чистой простынью из моей вещевой передачи, теперь они стали столом, где лежали 14 паек — изделия жены Малыгина. Встречу Нового года открыл вступительным словом В.С. Алексеев. Затем он предоставил мне слово, как старшему по званию и по должности из присутствующих.
— 1938 год оказался тяжелым годом, таким же, как и 1937 год. Он тяжелый не только для нас здесь, но и там, на воле, для многих наши хродных, знакомых и друзей. Вероятно, и 1939 год будет не лучшим, но главное, великое дело строительства социализма идет вперед. Вполне возможно, что некоторые, сидящие здесь, оставят тюрьму, вернутся в се-
мью строителей нашего общества. Это было бы замечательно. Народ бы узнал, что делается за тяжелой тюремной дверью. Выйдут не потому, что они лучше нас, как невиновные, не совершившие преступлений, а потому, что этого требуют коварные методы скрыть от народа настоящую правду. Выпустят сотню на волю и будут рекламировать: «разобрались, невиновных освободили, а остальные понесут достойное наказание».
— Но мне хотелось бы сказать еще о тех, кто остается в тюрьме, которых впереди ждут трудности и большие испытания. В каких бы условиях не оказались, надо помнить всегда, что были и остаемся всегда коммунистами, советскими командирами, советскими людьми. Никакие условия — режимные, материальные, физические трудности не должны вызвать и привести к перерастанию в противопартийные, в противосоветские настроения.
— В качестве пожеланий я желаю всем нам оставить тюрьму, вернуться в семью, встретить друзей, а оставленные места в тюрьме заполнить цветковыми, дранишниковыми, верещагиными.
МОСКВА РЕАГИРУЕТ
В начале января 1939 года меня почему-то опять перевели в одиночку. Этот перевод связывал с письмом на следователя Цветкова. В коллективе, да еще среди знакомых, как-то легче переносить невзгоды. Теперь меня занимал один вопрос — судьба моего заявления о следователе Цветкове. Ведь потому, как будет реагировать Москва, яснее станет весь курс массовых репрессий. Честное ли это дело или оно осуществляется и руководится из центра.
И вот 11 февраля 1939 года меня везут на допрос в Управление НКВД. По дороге подумал — возможно по заявлению Цветкова, а возможно и на расправу за «провокацию» по делу Иванова. Ведь Иванов мог сказать и неправду.
Но когда вошел в кабинет Цветкова, то увидел трех человек с высшими званиями госбезопасности. У того, кто имел два ромба, на груди приколот значок члена Верховного Совета СССР. У того — с одним ромбом — был значок члена Верховного Совета БССР. Третий был с одним ромбом, возможно новый начальник Особого отдела округа.
— Ваша фамилия, — спросил меня член Верховного Совета Союза. Я назвал и продолжал рассматривать каждого по очереди.
— Вы писали на имя Наркома заявление о Цветкове?
— Да, писал еще в декабре прошлого года.
— Садитесь.
Член Верховного Совета достал из портфеля пачку папирос «Кремль», сделал затяжку, довольно мягким, спокойным голосом произнес:
— Нам поручено Наркомом проверить не только ваше заявление, но и ознакомиться со всем вашим делом. Надеемся, что вы расскажете все подробно, как это произошло и как это случилось.
Мой измученный вид, надорванный голос, которым я излагал коварство следователя, мне казалось, что ромбистов мой рассказ мало трогал. Когда кончил грустную повесть, а говорил я не меньше часа, член Верховного Совета задает мне вопрос:
— Зачем вы подписывали и оговаривали себя и других? Как бы вывели себя в фашистской тюрьме?
Этот вопрос представителя Москвы затронул самое чувствительное и больное место. Передо мной стояли рожи морфинистов, воскресили из мертвых П.П. Рулева, перед глазами комната пыток замечательных советских людей. Собрав силы, я ответил:
— Сравнение советской тюрьмы с фашистской нахожу неуместным. В фашистской тюрьме я имел бы дело с прямым врагом, открытым врагом партии и революции. И если бы погибал, то знал, за что. Не раз ходил в атаку, не раз смерти смотрел в глаза и если умирал, то умирал бы с сознанием исполненного долга. Но почему, во имя чего я должен гибнуть в советской тюрьме? Во имя чего я должен стать калекой от рук следователя в почетной одежде чекиста?
— Это верно, врагам не устоять от наших чекистов, — процедил сквозь зубы представитель Москвы.
Ромбисты оставили кабинет, видимо, пошли совещаться. Со мной остался Верещагин. Оба сидели молча. Времени около трех часов ночи. Вернулись ромбисты, а вскоре за ними поодиночке ввели оговоренных мною людей. Представитель Москвы каждому задает вопрос:
— Почему подписывали и оговаривали себя и Конюхова?
— Потому, что применялись недозволенные методы и пытки, — отвечали люди.
После этого Верещагину предложили оформить протоколы отказа от ранее данных показаний. Все мы поняли, что дела аннулированы. Каждый полагал, что оставит тюрьму.
13 февраля меня опять привезли в Управление. Ехал с хорошим настроением и был уверен, что наступило что-то новое, раскрутка коварных методов. Меня принял тот же представитель Москвы. Он расспросил о служебном армейском положении, о партийном стаже, о правительственных наградах, о семье. В заключение встречи говорит:
— Буду откровенным. Всех людей, связанных по делу и оговоренных взаимно, мы освободим. Но вам лично придется перенести много горя и лишений. Гарантируем — никто вас и пальцем не тронет.
Несмотря на то что меня оставили в тюрьме, мое настроение резко изменилось к лучшему. По своему заявлению я одержал крупную победу — освободили людей, которых я вынужденно оговорил. Эти люди теперь живые свидетели, как делаются и как рождаются «враги народа».
Из этой встречи с представителем Москвы я понял, что Москва знает о фальсификации дел, о пытках и издевательствах. Видимо, на это получена санкция для органов следствия, суда и прокуратуры.
Прошло недели две, как шел разговор с представителем Москвы, который сказал, что меня ждут испытания и лишения. Какие, откровенно говоря, я не имел представления. Меня привезли в Управление. Допрос теперь ведет Верещагин. Он мне заявил, что перепредъявлено обвинение. Если до приезда комиссии у меня значились пункты 58 ст. 7 и 8, то после стали 1«б», 7, 8 и 11. Не знал значения этих пунктов на воле, не знал их и сейчас, когда расписывался. Знал только одно, что за собой не имею никаких преступлений, ко мне не подходит ни один пункт Уголовного кодекса.
Допрос Верещагин вел по всем правилам: был вежлив, никакого давления, точно он не слыхал и не имел понятия, как это делал Цветков. Задавал мне вопросы, я отвечал, он записывал ответ, а я под каждым ответом ставил подпись. Здесь, видимо, без инструктажа Москвы не обошлось.
После некоторых вопросов по делу о вредительстве в танковой бригаде следствие по-новому было закончено. Мне Верещагин дал для ознакомления дело. Только теперь я увидел всю фальсификацию, увидел организаторов дел, как создавались «заговоры».
В моем деле остались все протоколы допросов, которые проводил Цветков. В деле же не оказалось протоколов очных ставок с Зеленовым, Нариным, Ворошиловым, не оказалось их показаний на меня. В деле не оказалось главного, самого важного протокола от 11 февраля 1939 года, где состоялись взаимные отказы от ранее данных показаний, добытых негодными методами.
Но зато впервые увидел показания Писманика от 9 января 1938 года, в которых говорилось: «Конюхова Н.Г. в конце июня 1937 года в Красном Бору завербовал в военный заговор. Дал ему директиву завербовать Зеленова, Ворошилова, Алексина, Воробьева, Покатаева. В качестве конкретного задания по контрреволюционной деятельности я обязал его вывести из строя материальную часть танковой бригады».
Теперь стало понятно, почему так настойчиво добивались на следствии и пытках, чтобы я подписал вербовку меня Писмаником и вербовку мною Зеленова и других в военный заговор. Это они подгоняли показания, как организаторы фальсификации.
Все мы еще работали, а 9 января 1938 года был Цветковым, Верещагиным решен вопрос (путем недозволенных средств к Писманику) вовлечь в вымышленный заговор меня, Зеленова, Нарина и др.
Вскоре Писманика уничтожили, его показания остались, отвергнуть которые невозможно. Это и было центральным местом организаторов провокации по истреблению кадров.
Я потребовал очной ставки с Писмаником, но Верещагин заявил:
— Писманик находится в отдаленных местах, очную ставку сделать не могу. Что же касается приложения документов, на чем настаиваете, то этим делом займется суд.
Итак, дело закончено, меня будет судить трибунал. Это то, что и требовалось. Я смогу теперь показать всю провокацию и фальсификацию Цветкова, Кривуши, Верещагина, чего не удалось бы на Особом совещании, на заседании тройки, где судьба людей решалась заочно.
Но теперь, после приезда представителя Москвы, после двух, по закону, проведенных допросов Верещагиным, я поставлен в весьма тяжелое положение. Если я скажу на суде, что следствие проведено недозволенными методами, то мне сейчас же покажут — а кто это подписывал под каждым ответом, когда вел допрос Верещагин.
Если мне зададут на суде вопрос — подтверждаете ли вы свои показания, то опять это сделать я не могу, так как в деле оставлены протоколы допроса, добытые недозволенными методами, подписанные мною в тяжелом, невменяемом состоянии при следователе Цветкове, при пытках Кривушей и бандой. Короче говоря, мудрость следствия состояла в
том, что я не могу подтверждать показания, как и не могу их отрицать. Это было новое, которое я должен был иметь в виду, когда мне вручат обвинительное заключение и когда будет мне суд.
Из тюрьмы города, из одиночки, меня перевели во внутреннюю тюрьму НКВД. Во внутренней тюрьме большим благородством и уважением пользовался начальник тюрьмы Иван Иванович. Он, как старого знакомого, встретил меня дружелюбно. Бывало, как захочется покурить, а в кармане ни крупинки, тогда Иван Иванович обязательно принесет на пару закруток.
До июня месяца жена привезла из Бобруйска две продуктовые передачи. За короткий срок я поправился, повеселел. Повеселел потому, что оговоренные мною люди на свободе, жена с детьми, а я теперь один буду бороться за жизнь, за справедливость. Победа будет там, где правда, где нет фальши и лести, где сила народа.
И вот в первой половине июня 1939 года мне вручают обвинительное заключение. Прежде чем расписаться, я внимательно прочитал труды прокуратуры. Это было что-то ужасное — утверждалась моя принадлежность к военному заговору, к белорусскому национал-фашизму; утверждалась моя деятельность по реставрации капитализма, по отторжению Белоруссии в пользу Польши и, наконец, вредительство в танковой бригаде.
На экземпляре, который возвращался в прокуратуру, я сделал надпись: «Никаких преступлений в жизни не совершал. В обвинительном заключении вымысел и фальсификация, добытые следователями негодными методами до 11 февраля 1939 года. Прошу вызвать свидетелей: Шевалдина Т. И., Зеленова И. Г., Ворошилова Василия, Нарина, которые подтвердят, как следователи создают «врагов народа». Одновременно прошу назначить эксперта от автобронетанковых войск РККА».
Мне казалось, что прокурор обязательно вызовет меня или пришлет своего помощника. Но ко мне никто не пришел и меня никто не спрашивал из прокуратуры. Третьего июля 1939 года Иван Иванович, начальник внутренней тюрьмы, меня предупредил:
— Завтра утром приготовиться на суд.
СУД И ПРИГОВОР
Просто не верилось, что завтра я буду сидеть на скамье подсудимых. За что, за какие преступления, кому нужна эта комедия? Видимо, это нужно затем, чтобы подтвердить задним числом, два года спустя, реальность вымышленного заговора и уничтожения Тухачевского, Уборевича, Якира, Путны, Корка, Фельдмана, Эйдемана. Это нужно для того, чтобы судом, хотя и закрытым, подтвердить уничтожение тройками, Особым совещанием партийно-советского актива без суда и следствия. Это нужно для того, чтобы создать в народе общественное мнение о какой-то законности.
В этих раздумьях я провел ночь перед судом.
Положение подсудимого обязывает его к защите, чтобы доказать свою невиновность. Значит, защищайся сам или приглашай адвоката. Но чтобы защищаться, надо знать, от чего защищаться, что опровергать и с какого конца подходить к защите. Доказывать невиновность — это надо знать само преступление. А раз не знаешь преступление, как оно делалось, то с каких это пор коммунист должен защищаться от законов народа, от своей партии, от Советской власти? Если совершил преступление, то становись на колени и проси прощения у партии, у народа, а не защищайся от них.
Ведь оттого, что у меня в тюрьме отобрали партийный билет, я от этого не перестал быть коммунистом, не лишился партийности. Можно конфисковать вещи, отобрать имущество, но конфисковать убеждения, веру в правое дело, конфисковать партийность — это невозможно, до этого никому нет доступа.
Защищаться есть от кого, и защищаться надо со всей силой, надо показать на суде провокацию, вымысел, клевету. Надо показать на суде подлинных врагов партии и революции, которые прикрываются партбилетом, прикрываются доброй славой чекистов, законами Советской власти и именем народа.
Весь вопрос состоит в том, какой будет подход суда. Кому будут верить — фальсификаторам или человеку, не совершившему преступлений.
Отношение прокуратуры определилось — на мое заявление нет никакого реагирования. Какое будет отношение суда, будет видно завтра.
Кого же будут судить?
Судить будут бедняка из бедноты. Будучи членом ротного комитета солдатских депутатов, я в октябре 1917 года с оружием в руках присягал на верность Советскому правительству, большевикам. С двадцати лет началась моя сознательная жизнь коммунистом. С этого времени я выполнял долг и обязанности коммуниста — где было трудно, где требовался личный пример, куда направляла партия. Разведчик, адъютант¹ батальона, помначштаба полка в 51-й стрелковой дивизии на Восточном фронте. Курсант-пулеметчик на тачанке в 1-й Конной армии Буденного против Врангеля и Махно. Затем на руководящей партийной работе — зав. агитационно-пропагандистской частью уездного комитета партии, зав. орготделом окружкома, ответственный инструктор ЦККП(б) Б и секретарь Октябрьского райкома партии (г. Минска. — Я..). С 1930 года вновь в постоянных кадрах Красной Армии: помполит ОБВШ², начподив 33-йдивизии, комиссар первой танковой бригады, заместитель начальника политуправления БВО.
Правительство наградило орденом Красной Звезды, медалью «XX лет РККА», избирался членом ЦИК БССР. За все время пребывания в партии ни в уме, ни в практике не было шатаний и сомнений в генеральной линии партии, проводимой народом.
И вдруг меня, как и многих других, незаконно арестовывают, недозволенными методами делают государственным преступником, а теперь также незаконно будут судить.
¹ Лицо, занимавшее эту должность, выполняло обязанности начальника штаба.
² ОБВШ — Объединенная Белорусская военная школа.
И вот 4 июля 1939 года меня из внутренней тюрьмы в воронке привезли к зданию Белорусского военного трибунала. Время было такое, когда сотрудники штаба округа и его отделов приходили на работу. Многие узнали меня, когда я поднимался по лестнице наверх, где помещался трибунал.
Попытки знакомых что-то спросить сейчас же встречали окрик часового, который меня охранял. Даже с женой, которая меня ожидала в коридоре, мне не удалось поговорить.
Суд начался по форме. Объявили состав суда, права и обязанности подсудимого. Затем секретарь зачитал обвинительное заключение.
Председателем суда был полковник Кедров — член трибунала БВО. Он отлично знал меня по службе как в частях, так и в политуправлении.
— Имеете ли ходатайство перед трибуналом и будут ли отводы? — задает мне вопрос Кедров.
— Отвода к составу суда не имею, а ходатайствую вызвать и допросить в качестве свидетелей Зеленова Илью, Ворошилова Василия, Алексина, Нарина, которые расскажут, как Кривуша и Цветков делали из нас государственных преступников. Затем прошу предоставить мне очные ставки с Писмаником, Лосевым, Тутункиньш, Енацким. Наконец, прошу передать дело другому составу следователей и зачитать протокол от 11 февраля 1939 года, где состоялся взаимный отказ от ранее данных показаний в присутствии члена Верховного Совета Союза.
Кедров для вида что-то поговорил с членами суда, с двумя политруками Смоленского гарнизона. Как бы решение трибунала объявил:
— Свидетелей вызывать не можем, они ничего не могут сказать, как вас вербовали в военный заговор и в национально-фашистский центр. Очные ставки предоставлены не будут потому, что указанные лица находятся на далеком расстоянии. Суд пригласит эксперта, когда будем рассматривать ваше вредительство по делу. Протокола от 11 февраля в деле нет. Что же касается переследствия другим составом, то предварительное следствие в полной мере осветило ваши преступления. Сейчас мы приступим к судебному следствию.
После такого отношения к моим ходатайствам совершенно стало ясным — никакого объективного разбора дела не будет, налицо замкнутое кольцо нарушений законности, я нахожусь во власти произвола, вымысла и провокации.
— Подсудимый Конюхов, подтверждаете ли свои показания и признаете ли предъявленные вам обвинения? — задается мне Кедровым вопрос.
— Категорически отрицаю предъявленные мне обвинения. Отрицаю потому, что не совершал в жизни преступлений и потому, что они добыты Цветковым, Кривушей недозволенными антисоветскими средствами.
— Когда вас били в последний раз?
— Если вы, гражданин судья, знаете об избиениях и вас интересует. Последнее число, когда меня обливали водой, то разрешите на такой вопрос не отвечать.
Было бы лучше, если бы Кедров, как председатель суда, мне заявил: «Подсудимый Конюхов, вы клевещете на следствие, на органы Советской власти, на Кривушу и Цветкова». Тогда еще можно думать, что суд не знает о произволе, о пытках, об избиениях.
— Против вас, подсудимый Конюхов, говорят огромные материалы, добытые предварительным следствием, подписанные вами, и показаниями Писманика, Коржеманова, Енацкого, Лосева, Тугункина. Кроме того, вас уличают связи с национал-фашистским центром Белоруссии. И вам не уйти от ответственности перед народом и перед законом.
Это начало суда было строго закрытым. По приглашению коменданта суда в зал поодиночке стали заходить свидетели, которые были назначены следствием, чтобы показать соблюдение законности по вопросу о вредительстве. Все свидетели раньше служили в первой танковой бригаде, где я был начпобригом и комиссаром.
Были допрошены: командир танковой бригады Потатурчев, начальник штаба Сазонов, инженер бригады Жуков, командир батальона Демидов, начпрод (начальник продовольственной службы. — Н. Ч.) Мельниченко, - инструктор побрига Калиниченко и инструктор пуокра Скряго.
Все показания, за исключением Калиниченко и Скряго, были положительные, объективные, я бы сказал, весьма смелые в то время страха, в котором жил народ.
Показания Калиниченко были тенденциозные. Чтобы полнее очернить меня, как человека, связанного с «врагами народа» — командиром бригады Фавицким, Бочаровым, А.С. Булиным, Архиповым, он в показаниях говорил:
— Конюхов спаивал командный состав и политработников. Он устраивал семейные вечера в клубе бригады на Новый год, на годовщину Красной Армии, на 7-е ноября. Вечера были с пивом и вином. Правда ,скандалов не было, но это система вражеская. Кроме того, он защищал врагов народа Фавицкого и Бочарова, Чеховича и Лавриновича.
Последним допрашивался инструктор по пропаганде политуправления БВО Скряго Афанасий Григорьевич. Он показал:
— Конюхов, когда работал в бригаде, то пьянствовал с врагами народа: с Фавицким, Бочаровым, с А.С. Булиным. Имел связи с белорусскими врагами народа Червяковым, Голодедом, Волковичем. Осенью 1936 года я сидел в кабинете Конюхова, он при мне звонил полковнику Суровцеву (штаб округа) и давал ему указание завербовать в военный заговор командира 16-го корпусного артиллерийского полка Софонова.
Более наглого, провокационного показания, насквозь лживого, нельзя и придумать. Конечно, он был выпущен от особого отдела, чтобы свидетелем доброй воли, с партийным билетом в кармане, с душой провокатора подкрепить решение трибунала к физическому уничтожению меня.
— Гражданин судья, ходатайствую перед вами о привлечении свидетеля Скряго за клевету и вымысел, за ложные показания. Он не мог слышать разговора по телефону о вербовке людей в военный заговор, потому что такового заговора в природе не существовало. Но если не привлечете за ложные показания, то Скряго должен быть немедленно посаженным на скамью подсудимых. В каких случаях я мог говорить по телефону овербовке людей в заговор? Только в том случае, если рядом со мной сидел такой же член контрреволюционного заговора.
Кедров что-то переговорил с членами суда, объявил:
— В ходатайстве отказать, так как показания свидетеля лежат на его совести.
На этом закончился первый день суда.
Еще до суда я много раз выходил с часовым «по нужде» в туалет, чтобы перекинуться хотя бы парой слов с Аннушкой, которая ждала приговора. Она все-таки сделала передачку и осталась на второй день.
Пятого июля заседание трибунала продолжалось. Разбирали мое «вредительство» в танковой бригаде. В зал пригласили инженера — эксперта бронетанковых войск округа. Приведенный к присяге инженер был беспартийным, видимо, хорошо изучил акты технического осмотра, которые в бригаде проводились ежемесячно. Он в письменном виде сделал заключение, которое и зачитал перед судом.
«...Материалы следствия по делу вредительства в танковой бригаде составлены тенденциозно. Акты осмотра гусеничного парка, представленные следствием как вредительство Конюхова материальной части, не соответствуют действительности. Недостатки и недоделки, отмеченные в акте против каждой машины, могут быть устранены всем экипажем от 5 до 20 минут. На основании степени эксплуатации, с учетом недоделок, Ни одна машина не нуждается в заводском ремонте, боевые машины и колесный парк бригады в таком состоянии, как отмечено в актах, может выполнять боевой приказ наркома через два часа».
Это был второй удар по следствию, по организаторам истребления кадров. Первый удар — это освобождение в феврале 1939 года Зеленова, Ворошилова, Алексина, Нарина из тюрьмы, которые были следствием введены в «показания» Писманика.
Второй удар — это сейчас, на суде, опровержение экспертом вредительства в танковой бригаде, которое также было введено в «показания» Писманика от 9 января 1938 года.
Кедров предоставил мне последнее слово.
— Доказывать свою невиновность я бессилен, просто не могу, так как не совершал ни словом, ни делом, ни в мыслях никаких преступлений. Большая половина клеветы и вымысла доказана и записана в протоколе от 11 февраля представителем Москвы, после чего оговоренные люди были освобождены. Теперь на суде доказана тенденциозность следствия во вредительстве, которое якобы я проводил в танковой бригаде. Остается недоказанным мое участие в заговоре. Это такой пункт, который поддается проверке аппаратом читать чужие мысли на расстоянии. Стало быть, ни суд, ни я доказать это не можем при отсутствии улик, фактов, вещественных доказательств. Одно могу сказать — изменником Родины не был, врагом партии и революции не являлся и никогда не буду, в какие бы условия меня ни поставили...
Суд удалился на совещание.
Пять часов длилось решение моей судьбы. Видимо, требовалось принять очень мудрое решение. И оно было принято.
«Именем РСФСР заседание трибунала БВО под председательством полковника юстиции Кедрова... установил и находит доказанным преступления Конюхова Н.Г., 1898 года рождения, предусмотренных п.п. 1-6, 8, —58 ст. УК РСФСР, на основании чего приговорил:
1. Конюхова Н.Г. по п.7—58 ст. УК РСФСР — считать по суду оправанным.
2. Его же по п. 8 о санкции п.1-б 56 ст. — подвергнуть высшей мере социальной защиты — расстрелу.
3. Лишить воинского звания «бригадный комиссар».
4. Ходатайствовать о лишении ордена Красной Звезды и медали «XXлет РККА».
Приговор окончательный и обжалованию не подлежит».
— Вам понятен приговор? — спросил Кедров, когда кончил его читать.
— Да, но скажите, где, когда, против кого я совершил преступление? За что меня вы расстреливаете?
— Наше дело вас подозревать и судить, а ваше дело защищаться, — ответил Кедров.
МЕЖДУ ЖИЗНЬЮ И СМЕРТЬЮ
В «американке», что во дворе смоленской городской тюрьмы, меня ввели в камеру, за которой находятся камеры смертников. Это была камера-склеп, в подвальном помещении, в которую не проникал свет, кругом цемент и голый пол. Ее назначение, видимо, чисто психологического характера.
В бредовом состоянии, на шинели на цементном полу, я не заметил, как подошло утро и в склеп-камеру принесли завтрак. От завтрака отказался. Меня опять оставили в кромешной темноте. Но спустя час склеп опять открылся: в двери стоял начальник тюрьмы.
Вам, гражданин Конюхов, остается 60 часов, чтобы написать просьбу о помиловании.
Писать не могу.
— Так вас расстреляют, — сообщил мне начальник тюрьмы. Писать я еще действительно не мог. Образовался какой-то провал. Ни связи, ни последовательности в мыслях не было. В голове какой-то шум, хаос. В таком состоянии прошла вторая ночь. А утром опять появился начальник тюрьмы.
Вам остается 30 часов, чтобы написать заявление о помиловании.
Дайте мне светлую комнату, бумагу и чернила.
Сейчас же меня перевели на первый этаж в светлую камеру. Еще не представлял, что писать, о чем просить. Одно было ясно, писать просьбу о помиловании я не буду. Не буду потому, что никаких преступлений перед народом, партией и Советской властью я не совершал. Но писать о методах следствия, о нарушении законности судом надо обязательно. Возможно, кто-нибудь и когда-нибудь прочитает о гибели человека, не совершившего преступлений. Надо будет просить Верховный Совет передать дело другому составу следователей и суда. Наконец, дать мне возможность делами опровергнуть клевету и вымысел, оправдать доброе имя.
После этого, из камеры второго этажа над подвалом, меня ввели в одну из камер смертников подвала. Тусклый свет проникал из коридора и из щелей «намордника» со двора тюрьмы. В цемент была вделана кровать с одной стороны стены и вторая кровать — с другой. Возле кроватей тумбочки и рядом параша.
Не знаю, кто как думал из смертников в первые дни, а я сделал расчет, что утверждение или отмена приговора придет из Москвы не раньше, чем через 20—25 дней. О том, что меня расстреляют, я почему-то не верил глубоко, что это случится. Не случится потому, что не совершал преступлений, и мне очень не хотелось уходить из жизни с таким пятном, которое останется детям на всю жизнь. Но другой голос мне говорил — а сколько расстреляно без суда и следствия, сколько незаконно арестовано, осуждено. Так же могу быть расстрелян и я. Ведь я не лучше и не хуже других, которые давно расстреляны.
Наступили тревожные дни. Я попытался связаться с соседями справа и слева в надежде — может быть, отзовутся старые знакомые. На мой вызов справа отозвался бывший командир артполка Рашевский. Его я знал по службе, не раз встречал на собраниях высшего командного состава. Он сообщил, что в камере смертника находится третий месяц. Мое утешение, что его не расстреляют, не изменило его мрачных настроений. Несколько дней спустя на мои позывные Рашевский не ответил, куда исчез ночью — неизвестно...
Соседи слева на мой вызов не ответили, хотя я отлично знал, что в соседней камере двое смертников. Одиночество, которое раньше мне казалось невыносимым, теперь стало мучительной пыткой, довело меня до бессонных ночей. Ко всему этому в «американке» такая звукопроводность, что слышен разговор надзирателей, которые говорят даже полушепотом. По ночам слышишь, как приводят в тюрьму, как выводят, всю ночь в большом нервном потрясении, в постоянной настороженности, — вот, вот откроют дверь...
В течение ночи несколько раз возвращался к делу, к приговору суда и обязательно выводил, что меня не расстреляют. Не расстреляют потому, что приговор суда весьма противоречивый. Первым пунктом приговора я по суду считаюсь оправданным. Вторым пунктом (по 8) меня расстреливают. В итоге получается — ни расстрелять, ни оправдать. Но приговор суда не лишен «мудрости», в котором показан как бы объективный подход — по вредительству считают по суду оправданным. Вредительство обязательно должно быть предметным, как бы выражая осуществление контрреволюционной деятельности. Так что не подсудимый должен доказывать свою непричастность к вредительству, а это должен сделать суд. Но у суда нет никаких вещественных доказательств, потому что не было вредительства. Поэтому по суду пришлось меня во вредительстве оправдать.
Совсем другое дело по пункту 8, где не требуется каких-либо улик, по которым можно подвергнуть расстрелу. Подвергнуть за то, что подсудимый «думал свергнуть Советскую власть», раз вступил в контрреволюционную организацию. В моем положении к приговору послужило основание показания свидетеля Скряго — «вербовка по телефону Софонова в военный заговор». И этот пункт нельзя опровергнуть, как нельзя доказать и судом.
Хорошо было бы, если бы так подошел Верховный Совет, тогда и приговор наверняка будет отменен. Весь вопрос в том — допустит ли Военная коллегия мою жалобу до Президиума Верховного Совета. Если допустит, то будет раскрыта подрывная деятельность врагов, поднявших
меч против партии и Советской власти. Более вероятно, моя жалоба до Президиума Верховного Совета допущена не будет. Это значило бы — включить Верховный Совет и ЦК в истребление кадров, это значило бы ликвидировать тройки, особые совещания, не предусмотренные законом.
Надвигаются самые мучительные дни, когда мне должны сказать или объявить о моей судьбе. Никому не поверю, что человек не боится смерти. Можно сделать вид, что не испытываешь страха и тревог, но жажда жить продолжает владеть человеком. Другой вопрос, как принять смерть, как смотреть ей в глаза? Если передо мной враг, то совсем другое дело — умираешь за правое дело. Обо мне скажет народ доброе слово. Но умирать от своих, ни за что, с клеймом «врага народа», — конечно, не хочется. Второй месяц пошел, а ответа и реагирования нет. С одной стороны, хорошо, когда оттягивается выслушивание последнего слова — «Приговор утвержден». Но, с другой стороны, расходуешь последние резервы нервной системы, которая и так граничит с галлюцинациями.
Делаю попытки дать позывные в камеру слева, в которой находились люди. Вызов принят, меня спрашивают:
— Кто вызывает? Я Иванов.
— Петя? Я Конюхов.
— Да! — отвечает Петр Спиридонович. Мне стало легче. В соседней камере товарищ по работе, по партии, хороший друг. Друг друга знаем десятки лет, а последнее время работали заместителями начпура округа. Он передал, что в камере смертника третий месяц. Судил его тот же трибунал, дело вел Дранишников.
Каждый день у нас шли разговоры по простейшему тюремному коду. Уверяли друг друга, что нас не расстреляют. Кедров страховал себя, Москва должна отменить приговор о высшей мере.
И вот однажды утром Иванов мне не ответил. Значит, его увели ночью, потому что еще вечером мы с ним разговаривали. Это крайне тяжело сказалось на мне.
Два месяца надо мной висит занесенный меч палача. Что может быть большей пыткой над человеком, который стремится к жизни, а жизнь может оборваться мгновенно. Вырвать из общества, водворить в мир безмолвия, с постоянной угрозой уничтожения, — очень тяжелое испытание.
В такое мрачное, беспросветное настроение я получил передачу от жены: сахар, папиросы и кепку. С передачей была записка, в которой она писала, что была в Москве, ей обещали вмешаться в дело, она просила держаться. Слова жены обнадеживали, оказывали большую моральную поддержку. В моем поведении наступил резкий перелом. Установил личный режим: утром физзарядка и обтирание водой, в течение дня ни в |коем случае не прибегать ко сну. Этот режим укрепил мои силы, привлек внимание вахтеров, которые наблюдают в «очко» за странным поведением человека, который думает не о смерти, а борется за жизнь.
Никогда не бывало, чтобы кто-нибудь заходил в камеру смертника с оружием один. А тут, вдруг, в мою камеру зашел начальник тюрьмы и спрашивает:
— Какое ваше настроение?
— Какое может быть настроение человека, приговоренного к смерти. Третий месяц моя жизнь висит на волоске. Чтобы понять мое настроение — это надо испытать.
— Что бы вы хотели, что вам нужно?
— Хотелось бы поесть селедки и много книг, которые бы разделяли мое одиночество.
— Хорошо, я прикажу купить вам селедку и принести каталог книг тюремной библиотеки.
Обещание начальник выполнил. Но мне казалось, что здесь похоже на ту подготовку смертника, когда удовлетворяют все его выполнимые желания. Появление книг в камере — точно появились новые соседи. Я увлекся ими, и мои мрачные мысли исчезли. Прочитал Пушкина, Шевченко, Гончарова, Некрасова, Толстого, Бомарше, Проспера Мериме, Беранже, Шелли.
Шел четвертый месяц моих испытаний.
Однажды ночью я проснулся от сильного крика в коридоре. «Да здравствует Сталин! Умру за Сталина, но не сдамся...»
В коридоре возня, беготня, кого-то ловят, кто-то хрипит, куда-то тянут, и наконец все стихает.
В двухместную камеру ко мне ввели человека с белой бородой, так похожего на Николая-угодника, с которого бы владимирские богомазы написали картину. Он и рассказал все, что произошло в камере и коридоре.
Дня три назад в камеру «Николая-угодника» ввели приговоренного к высшей мере инструктора Смоленского обкома партии Хирковского. С первого же взгляда было заметно что-то неладное с ним. То задумчив, то заразительно смеется, то кому-то угрожает. А ночью он бросился к двери и стал стучать. Когда вахтер открыл дверь, то Хирковский сбил его с ног и бросился к выходу. Его поймали, а он кричал: «Да здравствует Сталин! Умру, но не сдамся!» Потом притащили, его в камеру, а «угодника» подсадили ко мне.
Хирковский сошел с ума. Его куда-то отправили, а «Николай-угодник» был переведен в свою камеру.
О божьем угоднике следует сказать несколько больше. Это бывший податной инспектор Смоленской губернии. Дворянин, действительный статский советник. Окончил Ярославский лицей. Ему было уже больше семидесяти лет, а выглядел крепким, краснощеким, с непотерянными зубами во рту. До 1938 года работал в краеведческом музее Смоленска и был перепиской связан с учреждениями и музеями Чехословакии, Германии, Англии, Франции.
— Я не удивляюсь тому, что меня арестовали, — говорил он, — не удивляюсь, что меня расстреляют завтра. Удивительно то, почему меня не расстреляли до сих пор — ведь я никогда не признавал Советской власти.
Это был не вымышленный враг, которого я встретил рядом со мной в тюрьме. И тогда, в камере смертника, я отбросил с себя личные обиды. Как коммунист, рассуждал: нельзя очернить всю работу наших органов, которым было поручено очистить тыл от всего чуждого, враждебного Советской власти. Сожалеть приходилось, что в тюрьме я встретил един-
ственного врага, а остальные были проверенные кровью за партию и Советскую власть. Вместо того, чтобы разобраться, кто друг, кто враг Советской власти, Цветковы, Кривуши, Верещагины, Дранишниковы, далекие от целей государственной безопасности, истребили замечательные кадры партии, Советской власти.
Шел седьмой месяц моего пребывания в камере смертника. Разрушение нервной системы стало так велико, что я немедленно вскакивал от поворота ключа в тяжелой двери камеры.
Однажды я вскочил с койки ночью, когда открылась дверь, и в камеру вошел одетый в зимнюю форму офицер в сопровождении солдата. Вполголоса он как бы приказал:
— Одевайтесь.
— Что? Приговор утвержден? — спросил я офицера. Но ответа не последовало: офицер продолжал наблюдать за мной, как я одевался.
Одевался я в состоянии лихорадки. Я отсчитывал последние минуты и прощался с жизнью, которая вот-вот оборвется. Думал и все еще искал ответа — за что? Какое страшное наследие я оставил детям.
Как покорный кролик я вышел в коридор, чтобы пойти налево к выходу.
— Направо, — шепотом сказал старший по корпусу.
Мой поворот был таким мгновенным, точно мне объявили идти на свободу, хотя впереди была открыта камера.
— Сюда, — также шепотом сказал старший по коридору и закрыл дверь камеры. О сне не могло быть и речи. Меня лихорадило точно так же, как лихорадит при малярии.
Новая камера одноместная, она во много раз хуже, чем та, где я пробыл свыше шести месяцев. Читать стало невозможно. Зарядку делать не было места. Нельзя почти различить, когда кончалась ночь, и наступал день. Такая обстановка и одиночество, которое ничем нельзя заполнить, весьма мучительны. Мне стало понятным занятие того узника, навечно водворенного в камеру Александровского централа, который бросал булавку в солому в камере и искал ее до тех пор, пока не находил. Находил булавку затем, чтобы вновь ее бросать и искать.
В этой камере мне пришлось пробыть больше месяца. Видимо, это входило в комплекс морально-физических пыток и нервного потрясения.
В марте 1940 года было мне объявлено определение Военной коллегии Верховного Суда СССР, где говорилось:
«Приговор трибунала Белорусского военного округа от 5 июля 1939 года — отменить.
Физическое истребление Конюхова считать нецелесообразным.
Высшую меру — расстрел заменить десятью годами ИТЛ».
Так протекли 240 дней между жизнью и смертью.
Восемь месяцев к большим нервным потрясениям периода ареста и следствия сделали новое разрушительное дело. Из камеры вывели меня таким, что в гробу мертвый выглядит лучше. И это еще хорошо, что не вынесли. Кажется, Фигнер, когда зашел Трепов — царский министр внутренних дел — в Петропавловскую крепость, спросила:
— Ваше превосходительство, скоро мы выйдем отсюда?
— Отсюда не выходят, а отсюда выносят.
Мне непонятно в определении Военной коллегии то, где говорится: «физическое уничтожение нецелесообразно». Видимо, коллегия выполняла чьи-то неписаные указания, кого следует уничтожить, кого оставить в живых, кого судить тройкой, Особым совещанием и судом. Но чтобы приговоры о расстреле не попали в Президиум Верховного Совета, одних уничтожали по альбомам (это то же, что упоминается теперь: «по списку № 1, № 2, № 3, № 4), других по решению Особого совещания, а где судили судом, то такие дела о расстреле соответствующие коллегии отменяли сами. Если бы хоть одно дело о расстреле попало в Президиум Верховного Совета, то такого произвола не было бы. Я имею в виду те дела, которые фальсифицированы, где против человека нет ни доказательств, ни улик, а сплошной вымысел.
Из камеры смертника меня перевели в 40-ю камеру первого корпуса Смоленской тюрьмы. В эту большую камеру, на втором этаже, почему-то были собраны все военнослужащие. Какое было удивление всех, когда я появился в камере. Ведь было сообщено официально о моем расстреле после суда. Встреча была весьма трогательной.
В камере встретил: И.В. Смирнова, И.Н. Нестеренко (дивизионные комиссары. — Н. Ч.), Леню Шеврова, Пранч, комбрига Зотова¹, артиллериста Трушникова, В.М. Удалова и еще много, много других, с которыми приходилось работать.
Мой вид был весьма жалкий, но еще тяжелее было смотреть, как с рук кормили комбрига Зотина, которого на следствии сделали слепым.
В 40-й камере были все из Белорусского округа командиры и политработники, арестованные и осужденные на разные сроки во втором потоке. Из первого потока были уничтожены: Булин, Киверцев, Зиновьев, Тарутинский, Козловский, Писманик, Мезис и др.
Второй поток был посажен в тюрьмы при участии нач. ПУРККА Мехлиса и члена Военного совета Голикова Ф.И.
Когда мы стали подсчитывать, кто остался из кадров первого и второго слоя, то оказалось — в округе не осталось камня на камне; расстреляли одних, осудили других и уволили третьих.
Собраны мы были в камеру, чтобы отправить в лагеря, которыми была богата к этому времени наша страна...»
Дальнейшая судьба Никифора Гурьевича Конюхова сложилась следующим образом. Срок свой он отбывал на Колыме. В лагере находился до октября 1948 г., хотя должен быть освобожден еще в марте того же года. Выйдя из лагеря, был оставлен на Колыме в качестве ссыльнопоселенца. По ходатайству семьи, через Верховный Совет Белорусской ССР, как по состоянию здоровья, так и для соединения с семьей, Конюхова перевели в ссылку в Красноярский край, в село Венгерово. Там он работал в Райкомхозе сторожем на объектах строительства и ремонта, а с мая 1954 г. — счетоводом-кассиром гостиницы. Реабилитирован определением Военной коллегии от 19 мая 1956 г.
¹ Правильно — Зотин. Петр Васильевич Зотин, помощник армейского инспектора БВО, был осужден Особым совещанием на пять лет ИТЛ. Умер в лагере 20 декабря 1941г.