Воспоминания
Воспоминания
М.Герман. Александр Арнштам
АЛЕКСАНДР АРНШТАМ
Александр Мартынович Арнштам родился в 1880 году, в том самом, когда родились Александр Блок и Андрей Белый, Андре Дерен и Франц Марк, когда вышел роман Достоевского “Братья Карамазовы” и впервые был опубликован Антон Чехов.
Словом, Арнштам вписался в определенную поколенческую среду, чье возмужание упало на поворот веков, чьи вкусы формировались в пору “канунов”, “неслыханных перемен” и “невиданных мятежей” (Блок), оказался одним из тех российских интеллигентов, которым понадобилось мужество не только для того, чтобы пережить социальные потрясения, но и для того, чтобы принять отважную эстетику Новейшего времени.
И стать одним из ее создателей.
Александр Мартынович Арнштам являл собою нечастый пример художника-интеллектуала. Художника, обладавшего не только эрудицией, но и широким ассоциативным мышлением по-европейски воспитанного интеллигента, напоминавшего в этом смысле Кандинского. Но, по счастью, вовсе не склонного к построению эстетических концепций и деклараций, от которых так устала культура начала XX века. Его судьба отчетливо и едва ли зависимо от него самого поделилась на три части: Россия, Германия, Франция.
Жизнь поначалу ему улыбалась. Превосходное образование в Петербурге, Берлине и Москве, где он закончил университет по юридическому факультету. Уроки живописи в студии Юона и в Академии Ла-Палетт в Париже.
Ему еще не исполнилось тридцати, а весьма требовательные “модные”, задававшие тон издания — в том числе и знаменитый журнал “Золотое руно” — заказывают ему графические работы, и рядом с классиками “Мира искусства” он трудится бесстрашно и успешно. Как и они, он мастер универсального толка — работа для театра и критические статьи о нем, участник многих выставок, в том числе и “Мира искусства”.
По сути и пристрастиям Арнштам — художник петербургского склада. Его творческая жизнь — на известной дистанции от футуристических “будетлянских” эпатажных страстей, хотя его профессиональная практика, равно как и предпочтения, вовсе не свидетельствуют о последовательном консерватизме. Но “современность” он понимал более всего как суровое ощущение динамики стремительно несущихся часов и лет, а не как угождение моде”.
“Забота о долговечности произведений оскудевала, уступая в умах стремлению изумлять; искусство обречено было развиваться лихорадочными скачками. Родился некий автоматизм новаторства. Оно стало властительным, как прежде — традиция. Наконец, мода — иными словами, учащенная трансформация вкусов потребителя —
заменила своей органической неустойчивостью медленное вызревание стилей, школ, великих имен”. Под этими словами Поля Валери (“Вокруг Коро”, 1932), быть может, лучшего из писавших об искусстве авторов XX века, Арнштам вполне мог бы подписаться. Уже одно то, что среди оформленных им поэтических сборников книги стихов Инн. Анненского и М. Волошина, свидетельствует о тяготении к ценностям высоким и несуетным.
Революцию художник, как многие интеллигенты, вовсе не жаловавшие одряхлевшую и дискредитировавшую себя монархию, воспринял если и не восторженно, то трезво. Продолжал работать, делал примерно то же самое, что и прежде, даже отдал дань некоторой общественно-административной деятельности. Продолжал оформлять книги, делал издательские марки и даже, увлеченный, видимо, примером многих своих коллег и общим энтузиазмом (“площади наши палитры!”), сделал два панно для украшения Балтийского завода (близ которого на Васильевском острове жил) по случаю первой годовщины революции.
Судьба готова была предложить ему участь многих корректных камерных художников, достаточно спокойно работавших при большевиках, поскольку искусство книги, да еще классического толка, редко привлекало державное внимание. Более того, арест по одному из первых нелепых процессов и девять месяцев, которые ему пришлось просидеть в тюрьме, не заставили поспешить с отъездом. Более года после освобождения он прожил в Москве. Однако, когда возможность уехать появилась, осторожность взяла верх над иллюзиями. Осенью 1921 года Александр Арнштам в Берлине.
О тогдашнем Берлине поразительно написал Ходасевич:
Жди: резкий ветер дунет в окарино
По скважинам громоздкого Берлина, —
И грубый день взойдет из-за домов
Над мачехой российских городов.
Как сказано: “Мачеха российских городов”!
“Никуда не едет русский Берлин. У него нет судьбы” (Виктор Шкловский. “Zoo. Письма не о любви”).
И все же в Берлине в ту пору русская культурная жизнь была хоть и призрачной, хоть и “лишенной судьбы”, да и достаточно недолговечной (к середине 1920-х “русский Берлин” заметно померк), но едва ли не более бурной, нежели в Москве или Петрограде.
Художественная жизнь России, и не только эмигрантской, ощущалась как реальная и активная составляющая тогдашнего культурного Берлина. Достаточно напомнить о грандиозной “1-й Русской художественной выставке” на Унтер-ден-Линден осенью 1922-го. Лучшие российские художники, обитавшие как на родине, так и в эмиграции, выставлялись там на равных, громыхали дискуссии: “На докладе художника Пуни разразилась гроза: яростно спорили друг с другом Архипенко, Альтман, Шкловский, Маяковский, Штеренберг, Габо, Лисицкий и я” (Илья Эренбург. “Люди, годы, жизнь”). Персональные выставки Архипенко, Сергея Шаршуна, Добужинского и многих других, создавались художественные общества (учредителем одного из них — “Берлинского союза русских художников” — стал Александр Арнштам вместе с Архипенко, Пуни и другими). Выходил очень в свое время известный журнал “Вещь” под редакцией Эль Лисицкого и И. Эренбурга.
“Здесь вовсю идет издательская деятельность… Книжный рынок здесь очень велик и развивается с каждым месяцем, покупается все, даже такие книги, которые в довоенное время в России сели бы… Словом, в Берлине сейчас уже около тридцати издательств, и все они так или иначе работают” (из писем А. Н. Толстого И. А. Бунину, 1921–1922 гг.).
Печатали и “советских”, и “эмигрантов”, и непонятно еще каких русских авторов. Был журнал “Новая русская книга”, издававшийся профессором Ященко, стремившимся
всех примирить и всех публиковать под одной обложкой. Книг выходило множество, в Берлине публиковались (в издательстве Гржебина) и Бунин, и Горький, там вышел очерк “Сезанн” блистательного эссеиста Павла Муратова, прославившегося своими “Образами Италии”. Стало быть, и работа для хорошего “книжного” художника всегда находилась.
“Не знаю, сколько русских было тогда в Берлине; наверное очень много — на каждом шагу можно было услышать русскую речь. Открылись десятки русских ресторанов — с балалайками, с зурной, с цыганами, с блинами, с шашлыками и, разумеется, с обязательным надрывом. Имелся театр миниатюр. Выходило три ежедневных газеты, пять еженедельных. За один год возникло семнадцать русских издательств: выпускали Фонвизина и Пильняка, поваренные книги, труды отцов церкви, технические справочники, мемуары, пасквили” (Илья Эренбург. “Люди, годы, жизнь”). И далее: “В заурядном немецком кафе по пятницам собирались русские писатели. Читали рассказы Толстой, Ремизов, Лидин, Пильняк, Соколов-Микитов. Выступал Маяковский. Читали стихи Есенин, Марина Цветаева, Андрей Белый, Пастернак, Ходасевич”.
Приезжий из России, от немецкой культуры даже далекий, мог и не чувствовать себя вполне иностранцем. Арнштам же с его естественным с детства знанием языка и, что еще важнее, — пониманием немецкого мышления и культуры (не зря учился он в Берлинском университете и проникался германским интеллектуализмом) был здесь практически дома, ледяные уколы иной цивилизации его не тревожили.
Все же поэтические впечатления мог дарить Берлин не менее других городов: “Шаги нечастых прохожих особенно чисто звучали в пустынном воздухе, и вдали телесный отлив дрожал на трамвайных рельсах. Повозка, нагруженная огромными связками фиалок, прикрытая наполовину полосатым грубым сукном, тихо катила вдоль панели… Лавки еще спали за решетками, дома были освещены еще только сверху, но нельзя было представить себе, что это закат, а не раннее утро…” (В. Набоков. “Машенька”).
Катастрофическая инфляция, реваншизм, униженность, нувориши, социальное брожение в тогдашней Германии жестко и тревожно оттеняли сумрачный блеск новой урбанизированной, нервической культуры, обостренную духовность, столь свойственную “потерянному поколению”. Для просвещенного “русского европейца”, каким, несомненно, был Александр Мартынович Арнштам, время не могло не поражать художественными открытиями. В 1924 году выходит “Волшебная гора” Томаса Манна, недавно опубликована повесть Гессе “Последнее лето Клингзора”, он работает над “Степным волком”, в 1923-м напечатаны “Дуинские элегии” и “Сонеты к Орфею” Рильке. И это помимо русских и французских книг — от начавшего выходить еще в 1914-м божественного цикла Пруста до новых рассказов Бунина…
Тем более тогдашний Берлин не был только немецким Берлином. Французская культура была здесь не экзотикой, но понятной и близкой повседневностью, парижская живопись, французская литература, самый стиль жизни естественно вплетались в жизнь и культуру немецкой столицы.
В Германии уже знали, что такое серьезное кино, — это особенно важно иметь в виду, зная будущие интересы Александра Арнштама. “Пражский студент” С. Рийе (1913), “Кабинет доктора Калигари” режиссера Р. Вине (1919–1920) утвердили экспрессионизм в кино, резко расширив понятие и возможности стиля, определявшего характер немецкой культуры 1900–1910-х годов, привнеся в традиционные изобразительные системы динамизм и интригующие возможности. Уже выходили
новые пророческие ленты Фрица Ланга: “Доктор Мабузе — игрок”, а затем и “Метрополис”, предвосхитившие чаплинского “Диктатора” и во многом созвучные Замятину и Оруэллу.
Арнштам, судя по его работам и характеру, вбирал в себя и сам немецкий Берлин во всем его трудном многообразии. Его классическое образование, основательный интеллектуальный фундамент гармонично сочетались с острым чувством современности, любопытством и сопричастностью ей. Естественно, он видит выставки, знает художников. Наступает пора расцвета организованного лишь два года назад (1919) знаменитого Баухауза — первой и великой школы того, что нынче называется “дизайном”, к звездному часу приближается нервическое и великолепное искусство немецких художников-экспрессионистов…
И тогда же — лучшие книги Франца Кафки, изданные сразу после его смерти (1924), заполонявшие тогда, вслед за Прустом, интеллектуальное пространство мыслящих читателей! И Немецкий театр Макса Рейнхардта, и молодой Брехт…
Арнштам вовсе не был, подобно многим мирискусникам, вполне чужд отважной эстетике авангарда. Тем более он работал для театра, где стилистика и открытия кубофутуристов — “будетлян” завоевали сенсационные позиции и успели поразить зрителей и художественную общественность. Впрочем, тогда жесткие формы, укорененные еще в рисунках “футуристов”, нередко проникали и в плоть вполне мирискуснических произведений, даже в такие традиционные работы, как экслибрис (Д. Митрохин, Н. Куприянов).
В обложках книг, особенно исполненных Арнштамом уже в Берлине, суровые ритмы и формы кубистических открытий с продуманной парадоксальностью сочетаются с тщательно сгармонированным общим декоративным эффектом и филигранно прорисованными вполне пассеистическими деталями. Порой в этом угадывается, возможно, и бессознательная тонкость. Так, в обложке для сборника Марины Цветаевой “Стихи к Блоку” (1922), где некоторые детали, а особенно шрифт остро “осовременены” эхом “кубофутуристических” тенденций, а петербургский пейзаж и орнамент сохраняют изящный историзм, возникает (быть может, лишь в воображении пристрастного читателя и зрителя?) диалог поэтов разных поколений, реализованный в диалоге пластическом.
Как художник истинно одаренный, Арнштам принадлежал своему времени (“Il faut кtre de son temps” — девиз великого Домье), но не растворился в нем, а словно оттачивал собственную индивидуальность в диалоге с устремлениями своей эпохи. Урбанистические синкопы 1920-х годов, угловатая энергия линий и их чуть вызывающая, нарочитая рафинированность — в этом и отзвуки уходящего кубизма, и сумрачная энергия экспрессионистической графики, и легкий эффект репортажного “стоп-кадра”, но более всего здесь личностной интонации самого Александра Арнштама, с его отточенной маэстрией, суровой и острой тонкостью, жесткой иронией и глубоко укорененной пластической культурой.
Время он чувствует поразительно. Он обладает даром увидеть его с огромной временной дистанции, в некоей перспективе, словно бы из далекого будущего. Концентрированным визуальным сгустком пряной эстетики 1920-х воспринимается его гуашь “Русская балерина” (1926): “мерцающий кубизм” линий, которыми обозначены интерьер и мебель, откровенная, но усталая эротика позы и одежды, привычная игра актрисы, чье амплуа — она сама.
И может показаться, Роберт Фосс, снявший в 1972 году свой знаменитый фильм “Кабаре”, смог воссоздать стилистику предвоенной Германии именно благодаря такому искусству, как эта гуашь Арнштама, искусству, где сегодняшняя стилистика воспринималась как посыл в будущее.
В Берлине Арнштам рисует обнаженную натуру — мотив вечный, как сама “Ewig Weibliche”. Вкус времени и художника, ограненные его профессиональными и личными пристрастиями, в этих сюжетах обостряются до предела. В острых, ироничных, чувственных и прохладных листах Арнштама соединено многое. И искреннее восхищение кокетливо-вялой грацией и провоцирующе-равнодушным бесстыдством моделей, и продуманно-модное “графическое интонирование”, и словно бы насмешка над собственной увлеченностью обольстительными своими персонажами. Но во всех этих листах царит тончайшее чувство времени, маэстрия и та личностность видения, которая всегда отличает художника от искусного стилизатора.
А потом — Франция.
В 1933 году после длительного пребывания на съемках в Мадриде Арнштам обосновывается в Париже, разделив судьбу многих и многих интеллигентов, покинувших Германию после прихода к власти национал-социалистов.
Ему суждено было прожить во Франции большую часть жизни — тридцать шесть лет (он умер в 1969).
Если в Германии Арнштам оказался в числе тех, кто создавал культуру “Русского Берлина”, то “Русский Париж” существовал уже давно, он имел свою историю, свои легенды, свою усталую романтику и, к сожалению, накопленные печали, соперничество, раздражение — все то, что есть во всякой тесной художественной жизни, но на чужбине непременно обостряется. Прославленные мэтры “Мира искусства” давно обосновались в Париже — Александр Бенуа, Зинаида Серебрякова, Константин Сомов, Иван Билибин. Яковлев и Шухаев открыли студию на Монпарнасе, где учились молодые русские художники, Татьяна Толстая даже организовала (тоже на Монпарнасе) Русскую художественную академию, просуществовавшую, правда, не более года. Печатался журнал “Жар-Птица” (знакомый Арнштаму еще по Берлину, где он начал выходить), под руководством Н. Оцупа выходил журнал “Числа”, продолжал свою деятельность Дягилев, привлекая к постановкам своих спектаклей цвет русских сценографов.
Париж в ту пору полон был не только русскими эмигрантами — он стал приютом для множества беженцев из нацистской Германии — романы Фейхтвангера и Ремарка оставили горькую и пронзительную картину их тяжкой жизни, а позднее и испанцев, участвовавших в войне с Франко. Все сказанное означало, что художнику, приехавшему только в 1933 году, в Париже заново утвердить себя было не просто. И то, что Арнштам сразу же практически завоевал там признание, говорит о незаурядности его дара.
Но Арнштам — и в том его особливость — приехал в Париж не столько русским эмигрантом, сколько просто просвещенным европейцем, и даже неизбежные материальные, бюрократические и политические проблемы, всегда встающие перед человеком на чужбине, не застили ему очи.
К тому же он имел уже репутацию художника, знающего работу в кино и в ней преуспевшего. Хотя и как художник книги он был быстро признан во Франции и заказами обойден не был.
Его работа в кино — особая тема, но нельзя не напомнить: кино тогда оказывало могучее влияние на все виды искусства. Писатели это понимали и многому у кино учились. Художники ощущали это скорее подсознательно. Те же, кто для кино работали, осознанно и плодотворно для себя воспринимали его открытия и возможности. Во многих работах Арнштама это ощутимо со всей несомненностью.
Кино действительно многое дало Арнштаму. Странно, но во вполне, кажется, элегических и традиционных по мотиву пейзажах Пале-Руаяля эта острота
киноракурсов, резкое укрупнение аксессуаров первого плана придают тонкий и тревожный оттенок современности знакомым мотивам.
В конце пятидесятых — начале шестидесятых художник много рисовал этот знаменитый сад, окруженный аркадами, сад, помнивший и оргии регента, и пылкие речи Камилла Демулена, бесчисленные встречи бесчисленных влюбленных, этот пассеистический замкнутый мирок среди антикварных лавок и дорогих ресторанов, островок нежданной тишины в самом сердце Парижа, тогда еще не встревоженный экстравагантными композициями мэтров постмодерна.
Задумчивое и настойчивое возвращение к единственному мотиву — верный признак зрелости художника, видящего в натуре лишь возможность вхождения в суть простых вещей и стремление “реализовать свои ощущения” (Сезанн). Ассоциация с Сезанном, возможно, и не случайна: мощно и изысканно прорисованные яблоки на подоконнике, за которым — далекий и затуманенный — виден сад Пале-Руаяля, заставляют вспомнить и натюрморты великого мастера, и те самые “уроки кино”, о которых был уже случай упомянуть.
И есть что-то от киновосприятия в рисунке, изображающим просто садовые стулья, скучающие в опустевшем саду, стулья, за которые тогда еще чопорные старушки-смотрительницы взымали символическую плату — в тех еще старых франках — “сантимах”, стулья, сохранившие свою нехитрую, но по-парижски франтоватую стать еще со времен Мопассана.
Разумеется, он не оставлял книжную графику, быть может, и его отменная репутация провоцировала избыток заказов. Вероятно, он выбирал — не случайно, наверное, он сделал много обложек к романам Золя, автора, пристрастие к творчеству которого доказал работой над балетом “Нана”, о котором — позже и особо.
На этих обложках лежит легчайший отблеск стилистики ар-деко, словно бы чуть-чуть осовременивающий забытые годы Второй империи. Костюмы, разумеется, вполне “во времени”, лишь пластика фигур напоминает о начале века. Обложка к “Творчеству” кажется более всего удачной — томительное мучительное беспокойство и одиночество художника перед ненаписанной картиной точно передано в скупо изображенном огромном пустом ателье, где мечется Клод Лантье, живописец, одержимый неутоляемой страстью к ненаписанному “неведомому шедевру”.
Истинной лебединой песнью стареющего (но вовсе не ставшего старым!) художника стала работа над балетом “Нана” по знаменитому роману Эмиля Золя.
Александр Арнштам придумал весь балет — от либретто до костюмов и декораций. Работал над ним с удивительной увлеченностью. В этом замысле реализовалась и его театральность, и отточенная киноспособность к неожиданным ракурсам, и любовь к Франции и ее культуре, глубокое понимание Золя, умение увидеть Париж минувшего века.
В знаменитой серии “Ругон-Маккары” “Нана” (первая публикация — 1879) — едва ли не самый сложный роман. Разошедшийся невиданным для своего времени тиражом, запрещенный в Англии и Дании, облитый грязью бульварной критики, роман вряд ли был понят сразу в истинной своей глубине. Скандальность и откровенность сюжета и деталей скрывали его потаенный трагизм (недаром Флобер заметил, что сцена смерти героини “достойна Микеланджело”).
Еще в 1927 году Жан Ренуар (будущий автор знаменитой картины “Великая иллюзия”, 1937) снял в Германии фильм “Нана”, разумеется, Арнштаму известный. На сцене “Нана” тоже ставилась неоднократно, но балет!
Александр Арнштам, однако, решился. И, судя по сохранившимся эскизам, предполагал выстроить зрелище жесткое, изысканное и правдивое — исторически и эмоционально, разумеется, в той мере, в какой на то рассчитан балет.
В его эскизах великолепен Париж Второй империи, с его новыми османовскими бульварами, мрачной роскошью закулисья, темными закоулками — изнанкой театральных фасадов. Время и сумрачная, избыточная страсть, тление и роскошь, мнимость радости и реальность смерти — все это отлично угадывается в эскизах. Премьера состоялась в Страсбурге в 1962 году.
Талантливый мастер никогда не успевает сделать все, на что способен. Арнштам мало написал картин, а его дар станковиста был серьезен и глубоко индивидуален, в нем угадывается даже отдаленное эхо метафизической живописи (Кирико, Карра), но у Арнштама меньше холодной многозначительности и более темперамента (гуашь “Тюрьма”, 1956). Он обладал способностью писать сильно и немногословно, не случайно и его позднее обращение к абстракции — концентрированному выражению автономной живописи.
Питомец мирискуснических традиций, он стал мастером универсального толка. И масштаб его творчества нам еще предстоит оценить.
Сказать, что он был русским, или немецким, или французским художником, вряд ли было бы справедливо. Он был истинным европейцем, постоянно ощущавшим свою русскую укорененность, родные истоки питали его, но никогда не был он покорным данником художественной ностальгии. Он был человеком свободным.
Вслед за Валерием Брюсовым Арнштам мог бы повторить: “Мне дороги все речи…”
Но говорил он на своем собственном языке.
Воспоминания
ВОСПОМИНАНИЯ
В тишине зимнего вечера (ноябрь, декабрь?), очень поздно, в полночь или за полночь я работаю за столом. В квартире очень тепло. Звонок! Длинный звонок… Еще. О, какой звонок! Два человека. Обыск? Нет, нет, товарищ. Просто вас хотят там допросить. Чека? Да, но это пустяки, ненадолго, возьмите, если хотите, что-нибудь с собой.
Моя дорогая жена слышит все это из своей комнаты. Она спокойно подходит ко мне, дает мне портфель с чем-то теплым и хлебом (так я предполагаю), целует меня и говорит: “Будь осторожен, холодно”. Я возвращаюсь в детскую, целую жену. Ласково прощаюсь с ней, она долго смотрит на меня, спокойная, как икона, со своей особенной улыбкой. Сколько надо сил, чтобы казаться спокойными, мы ведь оба понимали, что это не на один день. Я говорю: “Я готов”. Оба очень вежливо прощаются с женой. Мы спускаемся по лестнице. Идет снег. Автомобиль направляется к знаменитой ЧК на Гороховой (то, что теперь называется КГБ). Один из них говорит: “Пошел снег, не холодно”. Я отвечаю: “Да, ничего”, и колеса скользят по белому снегу.
Колеса автомобиля словно бы превращаются в рельсы, они перекрещиваются, раздваиваются, это уже не прежний знакомый ритм! Тревожно. Меняется звук, меняется что-то! Поезд сходит с рельсов…
* * *
Здесь надо ненадолго вернуться назад. За несколько месяцев до моего ареста мой тесть попросил меня взять у него конверт, сказав, что полагает неосторожностью
держать у себя столь ценные бумаги, в то время как мне не о чем беспокоиться. Обыска никогда не будет: “Какой смысл, ты на виду, пользуешься уважением, известный художник и т. д.”. — “Хорошо, хорошо, если это необходимо, хорошо, я положу его в книжный шкаф, но…” Через несколько дней у него и в самом деле был обыск; он был арестован ЧК, вместе с ним и его сын (Александр, муж моей сестры). Известно, что такое допросы… Будят несколько раз за ночь, чтобы вести на допрос, не дают спать; после бесконечных часов допроса — карцер в подвале с мокрым полом, крысами, угрозы расстрела!.. “Нам все известно. Где ваша валюта и деньги?” И вот он признается, что отдал мне на сохранение конверт. Что ж, вполне естественно.
Автомобиль, о котором я уже сказал, въезжает во двор ЧК. Много машин, шум моторов. Входим. Внутри очень тепло.
“Выньте все из карманов”. Вот как, об этом я не думал. “Вынимайте все. Да, все”. — “Часы?” — “Тоже”. — “Ваш платок? Оставьте его”. Как странно быть в таком положении — пустым. Теряешь уверенность. Лестницы, коридоры, туда и обратно, одуряюще пахнет печкой, щами, дешевым табаком — махоркой. Стоп. Комната 95. Полная, переполненная. Спертый, едва переносимый воздух. Храпят, спорят вполголоса, смотрят на меня, смеются, плюют. За моей спиной хлопает дверь. Оглядываюсь, ищу место, чтобы сесть. Вижу маленький стол в углу. Подхожу, сажусь на стол, меня начинают расспрашивать. Я отвечаю, неторопливо укладываюсь — шуба, шапка, сапоги, галоши, подбородок к коленям! И долго, долго вглядываюсь в этот человеческий туман. Всю ночь приводят арестованных, других уводят. Так всю ночь. Утром в старой, пятнистой посудине темная теплая жижа: “кофе”. В полдень или чуть позже приносят круглый деревянный чан, “супницу” с бурдой, в которой плавают несколько кусков селедки и картофельные очистки, и из одной такой супницы едят пять-шесть человек! Я говорю едокам, что у меня нет собственной ложки… это потому я не ем. Мне отвечают: “Мы знаем, завтра вы будете есть с нами”. — “Как!” — “Привыкнете!”. Возможно…
Двадцать четыре часа… Двадцать восемь часов… Угол освободился — кровать! У большого (густо, до самого верха заледеневшего) окна. Вытягиваюсь, мои ноги касаются окна. Главное — не думать. Не надо думать! Во-вторых — не напрягаться. Посмотрим, что будет. Больше размышлять о том, что происходит со мной и с нами. Сколько пятен на стенах? Я хочу их сосчитать! Много. Много людей, из них пять мужиков, есть лысые. Сколько? Приводят, уводят заключенных. Я рассматриваю рисунки на заиндевевшем стекле, лед на окне. Ночь. Приходят за мной. А, наконец! Допрос. Длинный коридор, запах капусты, махорки. Долгий, мучительный, идиотский допрос.
А завтра — корзинка… от жены! Корзинка от моей жены. Боже мой, как она сделала все это, в жестокий холод, в глубоком снегу, на ледяном ветру, одна, одна, километры и километры.
Я разглядываю то, что в корзинке, разглядываю долго — это пахнет “домом”. Это дом, это она! Трогаю маленькие, заботливо уложенные пакеты. Я не могу есть. Смотрю.
Не думать. Закрываю корзинку, смотрю на толстое стекло. Поем позже. Тут еще рубашка, носки, полотенце, губка, зубная щетка… Допросы тяжелые и длинные, и днем, и ночью. Потом следователь “записывает” все то, что вы сказали, но читать не дает. Он может написать, что захочет. Но вы подписываете это внизу. В ту пору это было так! Меня вызвали к начальнику тюрьмы. Спускаюсь по лестнице. “Могли бы вы нарисовать на этих картонках номера камер? Вот тушь, кисть”. — “Сколько?” — “Сотню”. —
“Посмотрим, ладно!” Какое событие! Работа, это уже что-то другое. Устраиваюсь на кровати, вместо стола — табуретка. Я медленно, очень медленно начинаю свою работу. Какой все это идиотизм. Любопытно — мало-помалу вокруг собираются люди, которые не двигаясь, тупо смотрят на то, что я делаю. Это занимает и их, развлечение, препровождение времени. Среди них, наверное, есть дельцы, адвокаты, студенты…
На одном из допросов меня спросили (наконец-то) о знаменитом конверте моего тестя. “Да, конверт у меня, пошлите со мной конвойного, и я вам его принесу (каким наивным я казался)”. Страшная мысль, все потекло, расплылось передо мной. Теперь начнут допрашивать мою жену или — еще хуже — заберут ее в ЧК… Главное не потерять силы держаться, бороться против этих страшных мыслей!
Я вышел в сопровождении вооруженного солдата от следователя. Меня повели не в камеру 95, но в другое помещение, где соорудили с помощью перегородок тридцать карцеров. Только четыре стены. Открыли дверцу с моей картонкой 28 над нею. Как это смешно: “мой” номер. Начальник закрыл за мною на ключ дверь с номером 28. Длина, вероятно, 1,50 м. Вдоль стены две доски шириной 50 см (кровать) и пространство между кроватью и стеной — тоже 50 см. Поскольку в этих карцерах нет окон, над моей кроватью очень сильная электрическая лампа остается включенной днем и ночью. Над маленькой дверью квадратное слуховое оконце — сантиметров 15… Чтобы отпраздновать новоселье, места не хватит. Ночи? Дни? Их можно различить только по звуку: шум — это день, тишина — ночь. (Тишина?)
Один из часовых (они менялись) относился ко мне с симпатией: ночью он останавливался у моей камеры и спрашивал, чего я хочу. Я попросил его сходить после смены к моей жене и детям. На следующую ночь он торопливо сунул мне записку, написанную второпях милой рукой моей жены. Она писала, чтобы я не отчаивался, что меня отпустят. Скоро. Она дарила мне мужество.
Солдатик еще сказал мне, что отнес моей жене хлеба, сахара и даже папирос, чтобы она обменяла их на хлеб или еще что-нибудь. Я хотел обнять этого солдатика, моего лучшего на земле друга! Я тихо сказал ему: “Спасибо”. Он медленно ушел к своему караулу. Я чувствовал прилив сил. Меня обволакивало ощущение немой и могучей надежды.
Той же ночью за неимением места ко мне поместили только что взятого матроса. Он растянулся на досках и мирно заснул.
В это время Рождество и Новый год прошли без меня…
Прежде чем продолжить мои далекие воспоминания, я хотел бы здесь сказать, что все “смягчения и удобства” режима (который был тяжелым и безжалостным) в течение всего времени моего заключения в тюрьмах Петрограда и потом Москвы, все было результатом усилий и поступков… “Ее”. Вопреки всем преградам, вопреки усталости, вопреки лишениям, в невообразимых условиях, в ветер, когда от мороза трескаются камни: минус 18, 20, 25 градусов, она вышагивала километры и километры без передышки и перерывов, никогда не жалуясь, что бы ни было (в ту пору ни такси, ни извозчиков не было на улицах!).
Впрочем, такова была ее особенность — всю ее жизнь: никогда не жаловаться и сохранять “ее”, особенную, улыбку.
Чтобы освободить меня “поскорее”, она ходила ко всем, к кому возможно и к кому невозможно. Луначарский, министр1 просвещения: “Я, хорошо зная вашего мужа, это глупо, посмотрим…”
Д. Штернберг — министр искусств РСФСР2: “Нет! Невозможно, но что делать? Надо сделать что-нибудь!”
Ионов, комиссар3 Госиздата: “ Ах так! Я должен найти для него издательский заказ, это может изменить его ситуацию!”
Максим Горький и другие, которых я не помню. Максим Горький много сделал, чтобы облегчить жизнь моей семьи; он послал бумагу комиссару, чтобы в мое отсутствие не реквизировали свободные (четыре) комнаты нашей квартиры (в ту пору безжалостно отбирали комнаты у владельцев и съемщиков, чтобы разместить в них семьи рабочих). Горький организовал весьма значительный сбор средств для моей жены и детей. Закупочная комиссия Художественного музея явилась, чтобы отобрать несколько моих картин (в каком они музее?). Художник И. Бродский (позднее ректор Академии художеств в Петрограде) купил среди других картину (или картон?) “Жорж и Гарик с их деревянной лошадкой в детской”. Гуашь или пастель? Теперь не помню. Когда во время нашего процесса меня перевезли в Москву, моя жена пришла к Крыленко, генеральному прокурору республики. Он принял ее в кабинете, играя со своими огромными охотничьими собаками. “Я знаю дело вашего мужа в этом процессе „экономической революции” (так назывался этот процесс над двадцатью девятью арестованными). Он, мне кажется, свидетель в этом деле, но мне не нравится это множество петиций и писем в его защиту, это ничего не изменит. Посмотрим (sic!)”. И действительно, это не привело ни к чему. Проведя девять месяцев в тюрьме, я был все же освобожден за неделю до начала процесса двадцати девяти. Я присутствовал на этом процессе, который шел неделю или, кажется, больше по указке очень жестокого генерального прокурора Крыленко.
Продолжим. Короче говоря, наутро ночной гость моего карцера — матрос — исчез.
Чтобы стать заключенным? Или расстрелянным в подвале подо мной? Ничего не знаю, что говорить об этом. Дверь моего карцера открылась. За мной пришел часовой. “Куда?” — “К коменданту, вниз”. — “А!”. Вхожу. Комендант за столом. Рядом с ним — “А, здравствуйте, товарищ”, это Ионов — комиссар Госиздата. Мужественный поступок (в самом деле) — прийти сюда повидаться со мной! (Когда входят в ЧК, не всегда легко оттуда выходят!)
Комендант Бозе говорит: “Вот, товарищ Ионов принес вам заказ из издательства…”
Ионов, обращаясь ко мне: “Послушайте, товарищ, нам нужно тридцать три эскиза, весь алфавит. Каждая буква иллюстрирована на революционную тему в вашей графической манере”. — “Хорошо, хорошо, но как… где?” — “Вы получите все, что нужно для работы. До свиданья!”.
Днем позже снова передо мной часовой: “Возьмите вещи, вас переводят в другую камеру”. — “А? Хорошо”.
Беру большой пакет с вещами. Мешок в самом деле стал большим со всем, что внутри: подушечка, плед, рубашка, белье, носки, машинка для стрижки бороды и т. д.
Лестница, кислая капуста, махорка, коридор, огромный зал, полный заключенных (больше, чем в № 95).
Дверь, открываю ее. Говорят в пустынях случаются миражи. Но здесь? Мираж: большая комната, большие окна во двор, кровать с матрасом, простыни, настоящие простыни, подушка. Нет, серьезно, большой стол, стул, на столе лампа. Нет, все это невозможно…
Комендант Бозе входит с картоном, бумагой и — да-да! — с моей милой коробкой из-под сигар со всем необходимым для работы; нет, но и в самом деле: мои милые часы, мой перочинный нож (реквизированный ЧК) и… распечатанное письмо от жены.
“Устраивает, вы сможете здесь работать?” — “Да, спасибо”. Облокотившись на стол, подперев голову руками, я смотрю на эту коробку, письмо, часы… Я прихожу в чувство лишь тогда, когда “горничная” приносит мне полуденную еду (ту же, что коменданту и
3 Ионов Илья Ионович (р. 1887). Революционер, боевик, большевик. В описываемое время заведовал Петроградским отделением ГИЗа.
следователям). Невероятную для того времени: жареное мясо, жареная картошка, салат, десерт! Могу засвидетельствовать: я видел мираж в разгаре зимы в знаменитой ЧК! А моя семья? Я заставлял себя есть только для того, чтобы ничего не осталось на подносе.
Думаю, мой случай — единственный в истории: чтобы заключенный оказался в таком привилегированном положении. Единственный, думаю, в России, тем более в эти самые дикие, страшные, грозные, бесчеловечные годы, когда человеческая жизнь стоила столько же, сколько мыльный пузырь… или еще меньше.
Сколько времени работал я над этими эскизами, мне теперь и не вспомнить. Черная дыра? Ненадолго. Помню, что еще раз виделся с моим заказчиком Ионовым внизу, в кабинете Бозе. Помню, что все шло хорошо. Знаю, что эскизы (много позже) были показаны на советской выставке во Флоренции. Помню, что сквозь мое большое, слегка заледеневшее окно виден был грязный снег во дворе. Помню, что свободно расхаживал по этому проклятому месту и заключенные с подозрением на меня смотрели. Помню, как-то вечером комендант Бозе “наказал” старика-крестьянина, поместив его на ночь в отхожее место (стоять с метлой в руке) за то, что он лег на свою кровать, не сняв обувь. Воздух в уборной был невыносим! Увидев эту жалкую комедию, я, чтобы освободить “старичка”, спустился в кабинет коменданта. Я обнаружил там его жену, совершенно очаровательную. Она тотчас же предложила мне чаю, папиросы: “Вы пришли к Ване (ее муж), но он ушел на охоту и должен скоро вернуться”. (“Идти на охоту” значило: “Он пошел в подвал расстреливать „виновных””).
Помню, в один из серых, пасмурных, угрюмых дней меня поставили в шеренгу с пятью десятками заключенных (по двое) в заснеженном дворе с тяжелой котомкой на плече. Помню, как кто-то кликнул “вперед”, и мы, ковыляя, двинулись к выходу на Гороховую улицу. На улицу. Как долго не видел я улицу, не дышал ее воздухом. Мы кое-как брели посередине этой улицы, по глубокому грязному снегу. Прохожие останавливались, долго и грустно смотрели на нас.
Невский проспект, долгий путь, много, много километров до живописной гигантской тюрьмы на Шпалерной улице.
Невский проспект — забавно идти посередине мостовой. Другие, привилегированные, те, кто еще на свободе, должны ходить только по тротуару. Печально.
Мало народа на улице, нет извозчиков, несколько казенных автомобилей, слепые окна, вывески бесполезных магазинов. Для кого? Мы проходим мимо. Белая лошадь в грязном снегу, издохшая с соломой, прилипшей к оледеневшей морде; только солома, чтобы оживить эту белую лошадь. Вот и Шпалерная. Огромные ворота открываются перед нами. Тяжелые и неторопливые. После “проверки” нашего багажа и карманов нас ведут по запутанным ажурным, звенящим железным лестницам. Раздается эхо. Наверху — дверь из тяжелого железа. Камера из металла и камня на четверых. Крестьянин, молодой поляк и еще… А! Вот так так, мой шурин, муж сестры. “Здравствуй! Забавно! Это случайность?”
Затем начинается следующий этап: я, мой шурин, крестьянин, поляк и открытая уборная в камере, здесь же, без всякой ширмы! Сверхсовременный комфорт! Ничего! Так что уборная (только стульчак), а напротив умывальник с холодной водой. Примерно 1 метр 60 на 3 в длину эта камера.
Это настоящая тюрьма! ЧК, откуда я прибыл, находилась в центре Петрограда, такой же дом, как и остальные. Перед революцией его приспособили для нужд полиции, он был резиденцией “тайной полиции”. Она называлась “охранка”, и мы приходили туда получать заграничные паспорта и по другим административным делам.
Но Шпалерная, как написал я выше, была классической тюрьмой. Чтобы дать представление современному парижанину об этом здании, скажу, что она была почти такой же, как Санте на бульваре Араго в Париже, на фасаде которой знаменитые слова большими буквами: “Свобода — Равенство — Братство”.
Место для такой надписи хорошее, только тюрьма в Петрограде была еще больше.
В камере стены были из красного кирпича, пол из камня, маленькое горизонтальное окошко, забранное толстыми решетками, под самым потолком. Железная дверь с маленьким окном, открывавшимся снаружи, через которое к нам проскальзывала “изысканная” еда. И еще снаружи — классический глазок для тюремщика.
Время тянулось. Я постоянно с нетерпением и беспокойством ждал корзинку от моей жены с этими “ободряющими” клочками бумаги, нередко спрятанными в хлебе, или в котлете, или еще в чем-нибудь: “Скоро! Терпение, я делаю для этого то-то и т. д.”. А я — все время с тем же беспокойством, той же мукой: она одна, дети, холод, эти неизмеримые километры до тюрьмы. И потом, нужны же средства для этих посылок! Средства, чтобы кормить меня “хорошо”? Она потом рассказывала мне. Она ходила с Жоржем (ему было тринадцать) по холодным улицам, чтобы продать то, что можно было у нас продать: обувь, костюмы, платья, шляпы, чулки, простыни, скатерти и т. д. Очень опасное предприятие: тюрьма, Сибирь, расстрел, если вас застают на месте преступления. Прятались в парадных, в воротах, и Жорж брал на себя эту рискованную игру, как настоящий приказчик или, скорее, как актер в роли уличного разносчика. На эти с опасностью заработанные деньги они покупали на черном рынке хлеб, сахар, масло, и это было еще опаснее, чем продавать. И вот пример, чтобы проиллюстрировать, насколько это было опасным. Моя сестра (и она осталась одна с детьми, когда муж был в тюрьме) отправилась в молочную лавку, чтобы купить пол-литра молока. Молочная служила западней, мышеловкой, и мою сестру арестовали и отправили в Сибирь! В это трудно поверить, невозможно, но это — так. Не помню, сколько месяцев провела она в Сибири за эти пол-литра молока, знаю только, что ей приходилось стирать белье заключенных.
Я вспоминаю, что несколько раз меня со всеми моими пожитками на спине водили на допросы в ЧК посередине мостовой, по глубокому снегу в сопровождении солдата с винтовкой на плече — километры! Вспоминаю, что мужичок со своим узлом из нашей камеры однажды исчез. Куда? Неизвестно.
Помню одну незабываемую, кошмарную январскую ночь, когда “команда” тюремщиков и солдат “чистила” камеры со списками в руках, чтобы вызывать заключенных…
Открыли и нашу дверь, назвали имя молодого поляка, он упал на колени, чтобы помолиться Богу, но тюремщики схватили его за плечи, и он исчез со своим узлом.
Той ночью, кажется, 17 января 1920 года, взяли семьсот пятьдесят заключенных — крестьян, торговцев, профессоров, министров — и втиснули их в кузова грузовиков, крытых брезентом. Всех их вывезли в пригород, всех расстреляли в холодной ночи…
Я остался со своим шурином, мертвенно, до синевы бледным. Почему его не было в списке? Мы оба думали о его отце. Расстрелян, жив? Помню, что однажды моего шурина вызвали с вещами. Чтобы посадить снова? Зачем? Неизвестно.
А я, я остался в камере один. Один остался я в живых после этой ночи 17 января, ночи, когда уводили заключенных на расстрел. Кошки — откуда они взялись? — где-то
наверху громко мяукали, орали хором, заполняя всю тюрьму пронзительными криками, стонами отчаяния и ярости. Этот траурный кошачий концерт долго звучал в моих ушах, словно бы кошки прониклись той мучительной тоской, что царствовала под сводами тюрьмы.
Так что я остался один в этой камере, в то время как другие стремительно наполнялись новыми заключенными.
Один в камере. Однажды зашел надзиратель. Заговорил со мной. Приветливо. Потом попросил нарисовать его портрет. Ладно… С тех пор дверь камеры оставалась полуоткрытой. Я бы сказал сильно полуоткрытой. После первого, довольно большого, портрета было сказано: “Спасибо, товарищ, я очень похож, ах, ах, это я!”. И затем появилась очередь из “клиентов”. Папиросы без счета. Ателье в этой сумрачной тюрьме, портретист под рукой для этих “добрых” людей, по правде говоря, редко “добрых”. Один запомнившийся случай.
И поскольку в тюрьме все события происходят внезапно, скоропалительно, без предупреждения, я оказываюсь “в один прекрасный день”, серый, угрюмый и холодный, шагающим по хрустящему снегу в ЧК. Прибыв туда, я увидел нескольких из наших двадцати девяти, арестованных по делу “промышленной революции” Я почувствовал, что перемены близятся. Какие? Не хватит ли? На следующий вечер мы — во дворе, слишком известном дворе ЧК… Нас выстроили в ряд, всех обвиняемых по делу. Я увидел знакомые лица, но ни тестя, ни шурина! Комендант скомандовал “Вперед!”, и мы двинулись с нашим багажом за спиной по улице. Невский, опять Невский. Наконец — Николаевский вокзал. Что это значит? Сибирь? Но нет, немыслимо с нашим показным процессом! Тогда куда? Увидим… Ночной поезд. Почти пустая платформа. Третий класс. У каждой двери нашего вагона — часовой. Третий звонок, один, два, три гудка, паровоз отвечает долгим хриплым вздохом, длинный состав вздрагивает, дрожит, скрипит и начинает под гул рельсов свой грустный путь.
Вот настоящий так-тра-так сменивших свой путь рельсов, вот их перекресток. Глухой шум… и как удар по голове: “она” же завтра принесет передачу в тюрьму, она ничего не знает, она не “найдет” меня… Она в самом деле пришла на Шпалерную. Ей сказали: “Его здесь больше нет”. — “Но где он?” — “А этого мы не знаем”. Она со своей корзинкой бросилась в ЧК. “Его здесь больше нет”. — “Но где же он, вы должны это знать!”. — “Вы знаете, нам это не известно, нам ничего не известно. Увезли или, может быть, умер от тифа!”. Тиф, тиф, все, что угодно, лишь бы не это! Она вышла, шла по снегу, не зная, куда идти, что делать, кого расспрашивать. Вернулась в квартиру, бросила свертки. Вышла, отправилась в издательство к Ионову.
Комиссар и его жена были потрясены, увидев мою жену в таком состоянии. “Но вы, товарищ Ионов, вы же должны навести в ЧК справки о моем муже…” — “Да, конечно, но я не уверен, что получу там ответ”. Но, короче говоря, вечером — театральный эффект: он в Москве! Она возвращается домой, там дети, печальные, одинокие. Она не знает, что делать, как поступить. “Я должна ехать в Москву, я должна ехать в Москву!”. Эта мысль в ее усталом сознании. Но отъезд, как, на какие деньги? Мысль вспыхнула в ее голове — спросить совета у Максима Горького. Потом она пойдет к министру (наркому) Луначарскому, потом…
Долгое, мучительное ожидание в приемной наркома. “Войдите!” — “Извините, товарищ нарком, я прошу вас, я, мой муж, я вас прошу, я должна ехать в Москву”. — “Вы должны ехать в Москву? Легко сказать!” — “Да, я должна ехать туда, там я… Я не знаю, что делать, я умоляю вас”. Он смотрит на нее, звонит, входит секретарь, он диктует ей: “Товарищу Розе Адольфовне Арнштам наркомом поручено…
инспектировать подготовку нашей выставки в Москве… Просьба ко всем организациям, наркоматам и другим учреждениям способствовать и помогать всей работе нашего специального сотрудника. Срок действия мандата — до конца выставки” и т. д. Она смотрит на него. Он улыбается и говорит: “Вы можете ехать, когда захотите… До свидания”.
Пока состав с заключенными двигался к Москве, поезд катился и дышал спокойно. Ночью какие-то приглушенные слова в этом ритмическом шуме, усталый храп. Я пристально смотрел сквозь замерзшее окно купе, думал скорее ни о чем и одновременно обо всем. Часовой пришел за мной: “Товарищ следователь меня послал. — “И что? Зачем?” — “Вас ждут”. — “Хорошо, идем. Это далеко?” — “Нет, надо пройти через пять-шесть вагонов”.
Ударяясь о стены то правым, то левым плечом, я медленно брел из вагона в вагон. Третий, второй, первый класс. “Вот здесь, первое купе”. Вхожу. Следователь Рантоневский неторопливо встает. Он высок, худ. “Вы не спали?” — “Нет”. — “Не хотите ли чаю?” — “Спасибо, с удовольствием”. — “Папиросу? Хорошо топят, не холодно в поезде?” И т. д. И разговор вполголоса за папиросой не соскальзывает к нашему процессу; тут все понятно, внимание на маленькие вопросы, частные сведения! Наши писатели, художники, артисты: Куприн? Шаляпин? И т. д. Вопросы, хорошо направленные, чтобы узнать маленькие “ошибки”, суждения против Советов или вопросы совершенно неожиданные: “…А Горький… у него ведь превосходная коллекция того-то и того-то… он, конечно, что-то перепродает?” И т. д.
Следователь не обогатил свои познания, но долгая ночь миновала быстрее, благодаря “милому” разговору — и потом — комфорт первого класса с чаем и папиросами. Как прекрасна жизнь…
Поезд подошел к платформе вокзала. Москва о шестистах пятидесяти церквах, ты не изменилась, моя старушка! Мы идем, ковыляя по глубокому снегу улиц. Воздух помягче, по-московски нежный, душистый… Вот Мясницкая, Почтамт, там школа моего брата, Лубянка, ВЧК, стоп! Эта ВЧК, столь прославленная, место отдохновения, здесь ее дом, здесь она у себя. Крак. Входим. Та же атмосфера, что и в Петрограде. Множество самых разных людей. Взгляды, вопросы…
Комната, большое, незамерзшее окно во двор; вдоль стен длинные скамьи из досок. Это все, устраивайтесь…
Нас шестнадцать или семнадцать в комнате. На ночь устраиваемся головами к стене, как вещи, рядком. Недурно?..
Попробуйте заснуть! Надо умирать от усталости, чтобы заснуть опять… Так! Новое — московское — тюремное ожидание началось. Терпение!
Зимой 1920 года мой отец, который жил в Петрограде у моей сестры, умер, когда дома не было никого, кроме детей. Его гроб отвезли на кладбище (какое?) на санях (кто?). Вот как просто все было…
Что же? Что осталось в моей памяти о пребывании в феврале — марте 1920 года на Лубянке? Попробуем представить себе это. Помню, что наша камера была очень тесной для нас. И эти господа все время говорили, каждый день об одном и том же. Смотрели через окно на двор, покрытый этим вечным снегом. Говорили, говорили… Говорили, что прошлой ночью в подвале под нашими ногами расстреляли нескольких заключенных! Обычное дело… Долго я оставался безо всяких вестей от родных. Помню, однажды видел коменданта тюрьмы Лацис, маленькую равнодушную женщину. Латышку. Большинство служащих ЧК были латыши! Помню, у меня разболелся зуб. Комендант отправила меня с часовым в аптеку ЧК. Перед входом была очередь, небольшая толпа. Несколько человек оживленно беседовали между собой: “Вы знаете, в
Петрограде новые аресты, недавно арестовали в числе художников гравера Курилко… арестовали скульптора Блока… арестовали художника Арнштама!”. Развеселившись, я вмешался в разговор: “Это совершенно точно, могу сообщить вам самые последние новости… Курилко? Я провел с ним два дня в ЧК, что-то вроде заговора. Он был офицером, и вот, не знаю, кем он стал, но, во всяком случае, история невеселая! Блок расстрелян! Сказали, что он расхищал средства, отпущенные на памятники. Так рассказывали… а Арнштам — вот! Он перед вами”. — “А, скажите пожалуйста, да занятно”. И мы еще поговорили с симпатичными москвичами об этом странном случае и о других менее забавных вещах. Я забыл о зубной боли. Все случайность. Да, случайность. Думаю, что все в жизни, как и сама жизнь, — просто случай. После “Сотворения мира” — все в жизни случайно. Хорошо! Согласен… но оставим философам эту философию. Жаль. Но у меня нет на это времени. Я никогда не доберусь до завершения начала моих воспоминаний. Словом, я арестован…
Да. Помню, однажды я был вызван в кабинет нижнего этажа. Комендант за письменным столом говорила по телефону, я ждал. Она продолжает телефонный разговор. “Садитесь!” Кто-то входит, кто-то выходит. “Хотите чаю?” — “С удовольствием”. — “Кажется, несколько лет назад в Москве была выставка „Мира искусства” из Петрограда, в которой вы принимали участие, у меня даже есть каталог”. Я смотрю в окно первого этажа, хорошо видна свободная улица и свободные люди, идущие по ней мимо свободных магазинов, кто-то выходит их них, все свободны! Лужи на мостовой. А, оттепель. Вижу выход, полуоткрытую дверь. “Так вы слушаете меня”. — “Ах, да”. — “Я хотела бы, чтобы вы поработали немного”. Я по-прежнему смотрю на “свободу” через окно. Поработать? И я говорю с улыбкой: “Писать номера камер на картонках?” — “Почему же?” — “Так, я кое-что вспомнил…” — “Никаких номеров. Не могли бы вы сделать мой портрет”. — “Как это, ваш портрет?” — “Ну да, если захотите. Скажите, что нужно вам для работы. Здесь. В кабинете, два раза в неделю”. — “Конечно, хорошо, мне это очень интересно”.
Когда я вернулся в камеру, все меня окружили, расспрашивали о разговоре в кабинете, что нового?
Так что ж, он “родился в рубашке”, везунчик, что ни говорите, — рисовать портрет коменданта! Вскоре он пойдет гулять на Кузнецкий мост (улица вроде Фобур-Сент-Оноре в Париже4). Все смеялись. И в самом деле, для всех этих господ, моих сокамерников, все это было маленьким развлечением. Моя работа шла с большими паузами из-за приходящих людей, телефонных разговоров и т. д. Тем лучше. У меня было время смотреть через окно мое “кино”: свободу!
После нескольких сеансов Лацис сказала: “Не хотите прогуляться со мной по двору и по улице?” — “С вами? Одной? А если я попробую сбежать?” — спросил я с улыбкой. “У меня всегда при себе револьвер”. — “А если я побегу и вы случайно застрелите кого-нибудь на улице?” — “Со мной такого не бывает”. — “Браво!”. Мы вышли во двор, потом на улицу. У меня слегка кружилась голова от воздуха, от солнца. Мы вернулись с этой короткой прогулки минут через десять. “Спасибо”, — сказал я ей.
Я не стал рассказывать об этом приключении моим сокамерникам. Так или иначе, это был исключительный случай в истории заключенных. Избежал бессмысленных и плоских бесконечных выдумок… Портрет был наконец завершен. Пастель или цветные карандаши — не помню. Все те же загадки памяти. Помнишь какие-то факты,
4 Только Кузнецкий мост, действительно знаменитый модными магазинами, — улица очень короткая.
совершенно незначительные вещи с микроскопической точностью, а иное… ничего не сделаешь, железный занавес5. Например, еда, которую нам давали в ВЧК, где, что? Ничего не могу вспомнить.
Это не важно, но факты сами по себе вспоминать трудно. А я оставался там очень долго. Сколько времени? Не помню.
Позже, много позже моя жена рассказывала мне о своей поездке из Петрограда в Москву с мандатом наркома и другими пропусками. Рассказывала, что оставила Жоржа и Гарика с детьми моей сестры и Кирилла у своей подруги. В Москве ее с радостью приняла ее старая подруга Сильвия, с которой в былые счастливые времена они вместе учились в пансионе в Лозанне. Сильвия Тартаковер была сестрой знаменитого шахматиста, теперь она была замужем за доктором, директором больницы в Москве, благодаря чему имела всяческие бытовые привилегии и даже, кажется, автомобиль! Было настоящей удачей, что во время пребывания в Москве у нее оказалась там такая подруга. Жена рассказывала о своем “визите” в ВЧК, куда она ходила, чтобы узнать обо мне. Когда она, показав свой пропуск, вошла, Лацис бросилась к ней навстречу и внезапно расцеловала ее!
“Ах, как хорошо, что вы приехали, как счастлив будет ваш муж. Он столько рассказывал мне о вас, ваших детях, и я, вы знаете, просто не могла видеть его такие грустные глаза” (sic!). Эта “волнующая сценка” происходила не в маленьком салоне в мягчайших креслах розового шелка у г-жи Х или У, но в настоящем аду той поры с женщиной, у которой был спрятан револьвер! И затем: “Но он здесь долго не останется, его отправят в тюрьму. Здесь, знаете ли, долго не задерживаются”. — “Могу я его видеть?” — “А, это, нет, это невозможно… я хорошо вас понимаю, такой долгий срок, да… но у нас в ВЧК не разрешают свиданий с заключенными. Я в отчаянии за вас, дорогая, но это, это невозможно. Потерпите еще. Там, в тюрьмах, вам позволят его видеть, это будет зависеть от следователя”. Вот так. Как говорится, конец цитаты. В самом деле, много позже моя жена получила разрешение от следователя на свидание со мной в моей новой (четвертой) “резиденции” в Бутырках (по-французски это трудно произнести) — большая внушительная, очень старая тюрьма на окраине Москвы. Тюрьма с четырьмя огромными корпусами старинного здания, высокой башней, садом и театром для служащих тюрьмы (этот театр сыграет позднее для меня волшебный спектакль). Свидание, первое свидание после пяти или шести месяцев моего заключения. Незабываемое свидание: в длинном, плохо освещенном коридоре, надвое разделенном решетчатой перегородкой, на расстоянии по меньшей мере 80 сантиметров друг от друга, с часовым рядом со мною и множеством других заключенных и тех, кто пришел на свидание с ними, с криками и слезами карабкающихся по решеткам; мы даже не слышали собственных слов, не слышали ничего, кроме шума; только смотрели друг на друга, обмениваясь смутными жестами. И свидание это было самым ужасным моментом моего ареста для нас обоих. Действительно, это было ужасно, чудовищно, страшно. Подобное свидание в том же самом месте, но описанное гораздо лучше, чем это сделал я, вы можете найти в романе Толстого “Воскресение”. Короче. Я в Бутырках, в общей камере, в которой кого только нет: уголовники, спекулянты, коммерсанты, военные… Вечером в камеру ставят большое ведро, чтобы справлять нужду и чтобы завершить убранство помещения. Скорбное бытие. И к тому же наше свидание, о котором я рассказал, стало моим наваждением, я не мог читать, смотрел перед собой в пустоту. В одну точку.
И вот еще один нюанс. Меня перевели в другое здание той же тюрьмы — к “политическим”, иными словами, в здание, где содержались социал-демократы, социал-революционеры, меньшевики и другие “левые”. То было время, когда большевики еще
5 По-французски — игра слов: “Rien a faire, rideau de fer”.
“уважали” другие взгляды и отделяли “политических” от других заключенных, но это длилось недолго… Здесь, у “политических”, царила известная “свобода” передвижения. В течение дня двери больших камер оставались полуоткрытыми. Ходили из одной камеры в другую, играли на гитаре, пели хором, устраивали шахматные турниры (в шахматах русские очень сильны), вывешивали таблицы розыгрышей с именами победителей, датами и т. д. “Comme il faut”, вполне серьезно. А я. Следует признаться, довольно долго прожив рядом с этими людьми и много разговаривая с ними, понял: это были интеллектуалы, мечтатели, поэты, достойные люди, но без чувства дисциплины, “любители”, политические ораторы. Тогда как большевики были людьми дисциплинированными, настоящими мастерами, настоящими политиками, и они знали, что следует делать. И они показали, что они умели делать! А другие, что делать ничего не умеют.
Я располагался у большого окна (с решеткой, разумеется). Через стекло я видел московскую весну. В этой большой камере — десять железных подвесных коек в два ряда, между ними — металлические полки. Среди заключенных были известные имена. Дан Марков, кажется; другой — бывший министр, который потом все просил у меня остатки простокваши, которую я получал. Эта “молочная вода”, как он выражался, ему помогала. Другими словами, моя милая жена начала мне передавать посылки, которые так чудесно пахли. Едой, бельем, простынями, носками и т. д., с ободряющими словами, написанными второпях; и все это приготовлялось с помощью ее подруги Сильвии. Тягучая, противоестественно естественная жизнь начала свой путь в этой новой тюрьме.
Театральный эффект. Меня вызвал комендант тюрьмы! Я забыл его имя, украинское? И к тому же со временем я с трудом его припоминаю. Я услышал: “Вот, я хотел поговорить с вами. У нас есть здесь в тюрьме театр для наших служащих, и мы хотели бы этим летом возобновить спектакли. Я хотел бы, чтоб взглянули на это, надо бы подправить, подремонтировать все это, и занавес — он старый и уродливый, и что-то надо сделать из декораций, что-то починить, сделать. Сюда приедут играть артисты Малого театра”. — “Ах! Разумеется!” — вот, что сказал я, улыбнувшись про себя (но с серьезной миной) в ответ на это из ряда вон выходящее в Московской тюрьме предложение. Работа для театра, здесь! Вот так история! И вдобавок мне заплатили за эту работу. Сколько? Как? Ничего не могу вспомнить, но, выходя из Бутырок, я уносил с собой гонорар! Это правда. Итак, “за работу”. Я вышел (думаю, с часовым). Меня повели в знаменитый театр. Я смотрел, спрашивал, раскрывал, приказывал приготовить то-то и то-то: кисти, краски в порошках, ведра и еще не знаю что. Я ощущал себя по меньшей мере главным художником Миланской оперы. Во дворе, рядом с главным входом был пустой сарай или что-то вроде. Я занял его под мастерскую!
Не помню, с чего я начал, возможно, с занавеса. Да. Открытие театра назначено на … и т. д.
Пьеса автора X, комедия, разыгранная актерами Малого театра (Большой театр — это Московская опера, Малый — как Комеди Франсез в Париже. Классика. Мольер, Шекспир, Островский. Иное — Художественный театр Станиславского — современность: Чехов, Горький, Ибсен, Гауптман и т. д.). Итак, начиная с (?) Малый театр даст несколько спектаклей, афиша на улице, на больших воротах, имена, программы, даты.
Я работаю. Однажды вижу через окно… Нет, невозможно! Нет, да! Она предъявляет пропуск часовому, медленно входит во двор, оглядывается направо, налево и без колебаний направляется к моему сараю. Нет, невозможно! Она входит, идет ко мне, пристально смотрит мне в глаза. “Простите, товарищ, билеты на объявленный
спектакль… Где я могу их получить?” Я в полном оцепенении, смотрю на нее. Вдруг голос: “Эй! Гражданка, сюда нельзя входить, спросите сначала… в канцелярии. Кто вам разрешил здесь разгуливать!” — злобно кричит часовой.
“Ах, да, простите!.. Я ошиблась, я…”, и затем, пройдя совсем рядом и повернувшись к солдату, она касается пальцем моей руки. Я взглядом следил за нею, она шла к выходу не обернувшись, не интересуясь больше сведениями о театре… Но она отлично сделала, отомстив за наше свидание через проклятую решетку. Я спокойно вздохнул лишь когда увидел, что она скрылась за входной дверью.
Какое мужество! Чтобы оценить подобную отвагу, надо знать, что такое тюрьма! Я не стал продолжать работу, вышел во двор. Как хотел я быть рядом с ней, говорить с нею… “Премьера” Бутырского театра должна была пройти этим вечером. Все готово, занавес расписан (как хотелось бы мне еще раз его увидеть, увидеть, что я сделал…).
За полчаса до поднятия занавеса я расхаживал за кулисами, разговаривал с московскими актерами — забавно было узнавать, что происходит за стенами тюрьмы. Я заметил, что дверь в гримерную знаменитой актрисы, игравшей главную роль, была полуоткрытой. Там дама с покрытой платком головою читала рукопись. Актриса, проходя мимо меня, сказала: “Товарищ, позвольте мне представить вам мою сотрудницу”. Бесполезно описывать, что было потом — чудеса, мечты, миражи. И еще… Ладно, оставим это. Тотчас же я заявил, что остаюсь до конца спектакля и что отвечаю за занавес. Дали три ритуальных удара… И жена, смеясь, открыла мой занавес. Представление началось. Но в конце первого акта, разговаривая за кулисами, я пропустил момент закрытия занавеса. Как я испугался. “А! Где вы? Заснули?” Я пустился бегом, задернул занавес. Уф! К счастью, мы еще могли смеяться…
Первый акт наших встреч на сцене начался. Надо, впрочем, сказать, что после отъезда актеров с моей женой я беспокоился и вовсе не был уверен, что все прошло хорошо, когда они уходили из тюрьмы. Ничего нельзя знать. Тюрьма — не театр. Тем более что однажды вечером, во дворе, проходя мимо меня, комендант незаметно тронул меня локтем и, глядя сквозь меня, сказал:
“Твоя жена здесь!” Я спокойно ответил ему, что моя жена — сотрудница ведущей актрисы. Он ответил, слегка улыбнувшись: “Да, да, я знаю!”. Инкогнито “сотрудницы” было быстро раскрыто! И в самом деле, с тех пор и до следующего спектакля я плохо спал на своей железной койке. Я помнил, что в течение лета спектакль будет идти раз или два в неделю.
В Бутырках, в подвале была настоящая “русская баня” для служащих, с несколькими душевыми, лоханями для воды и березовыми вениками с листьями, которые так чудно пахли. Каждое утро я ходил туда, я имел на это право!
Представьте очень большой, очень просторный, очень старый лиственный парк с очень широкими, очень длинными, заросшими кустарником аллеями из берез и столетних дубов, куда никто не ступал на протяжении полувека, где все засыпано густым слоем опавших листьев, затвердевших от времени. И вот кто-то приходит. Чтобы попробовать сделать уборку, подмести аллеи, восстановить былое. Ковер из листьев толст, плотен, и, конечно же, нелегко справиться с этими напластованиями и увидеть, каким был этот парк во времена… древности. Можно отыскать лишь крохотные частицы, обрывки прошлого, а остальное остается навсегда закрытым, и проникнуть в него не дано.
Какое долгое отступление во франко-русском стиле. Я просто хотел сказать в двух словах, как много вещей навсегда исчезло из моей памяти. Вот так.
Вот так — должен я упомянуть и о том, что отец и брат моей жены были в той же тюрьме, что и я, и она заботилась и о них. И потом — все время она совершала что-то, чтобы освободить меня “как можно скорее”. Увы! В ту пору это было то же самое, как и когда она приходила к генеральному прокурору Крыленко, о чем я выше упоминал. И все же ей приходилось спешить. Дети в Петрограде оставались одни, надо было возвращаться. Всего этого действительно слишком много: забот, мучений, дел. Но тем не менее, когда мы виделись, она никогда не говорила мне о себе, о своей усталости или огорчениях. Она, например, рассказывала, что видела следователя, занимавшегося нашим делом, что она была в Министерстве искусств6, как устроила, что меня вызовут в министерство по “спешному делу”! И коменданту тюрьмы прислали из министерства бумагу, и я отправился в сопровождении часового в министерство. Там ждала меня жена, я познакомился с очаровательной дамой — генеральным секретарем, которая обещала время от времени вызывать меня “по неотложным делам, обсуждать афиши” и т. д.
Она сдержала слово! Мы прогуливались с женой (часовой прогуливался довольно далеко позади, благодаря папиросам и чаевым. Он нас поджидал где-нибудь. Один раз заснул, поджидая нас в министерстве). В наших приключениях случались и забавные события. Как-то я вошел в вестибюль с часовым и, издалека увидев мою жену, разговаривающую с каким-то типом, хотел к ней подойти, но вдруг остановился, увидев отчаянные знаки, которые она делала мне за спиной. Это был следователь собственной персоной!
К счастью, он меня не узнал — катастрофа была бы смертельной, если бы он узнал о моем присутствии, прогулках и встречах с женой!
Интерлюдия
Отец моей жены: худощав, прекрасные волосы, небольшие усы, заостренная бородка в стиле Наполеона III. Канотье, светло-бежевый плащ, бежевые перчатки, зонтик на левой руке. Отлично говорит по-английски, по-французски и на других языках — достаточно, чтобы путешествовать за границей.
У него была в Петербурге большая морская контора, он занимался организацией погрузки и разгрузки иностранных судов в Финском заливе, в Петербургском порту. Каждую зиму он отправлялся в Англию и другие европейские страны, чтобы вести дела с владельцами кораблей, которые приходили в Россию. Семь месяцев в году он давал работу значительной команде крестьян, рабочих, опытных докеров. И как в былые времена люди из высшего общества, всегда очень элегантен — костюмы и прочее — из Лондона. Рубашки посылались в стирку в Лондон: “Там гладят лучше, чем в Санкт-Петербурге!” В обществе всегда очаровывал всех и блестяще рассказывал забавные истории. Будучи в заключении, я однажды встретил его в Бутырках. Он сказал:
“Ну как? Получше? Вот посмотри, что я делаю (он сидел перед печкой). Берешь селедку, заворачиваешь ее в толстый слой мокрой газеты, кладешь в печь на угли, и, когда мокрая газета истлеет, ты увидишь, что селедка изысканнейшим образом поджарится. Я часто делаю так здесь, племянница мне их присылает. Советую и тебе…”
Мой шурин: худощав, короткие волосы с боковым пробором. Большие черные глаза. Сдержан, держится прямо, очень “петербуржец”, превосходно говорит по-английски и по-немецки. Я видел его в “хорошие времена”, во время летних коникул, на пляже, в синем костюме, в канотье, белая рубашка с жестким стоячим воротничком и, при
6 Отдел изобразительных искусств Наркомпроса.
возможности, — кожаные перчатки в левой руке. Он тоже работал в конторе своего отца, наблюдая за работами на судах и руководя ими. Порой их бывало одновременно около дюжины в порту, и он отвечал за каждое… И теперь — тюрьма. Занимаясь театром, я просил дать мне в помощники товарища “X”, “который часто мне помогал в работе”, и с его помощью я скорее закончу дело.
И каждое утро он в течение трех или четырех дней являлся ко мне с пустым ведром в одной руке, а в другой — с чисто вымытыми кистями. Я был счастлив, что мне это удалось. Он мог перевести дух.
Жизнь в тюрьме никогда не обходится без самых нежданных сюрпризов. Я уже рассказывал, что меня поместили в здание к политическим заключенным. В один прекрасный день, не знаю из-за чего, “политические” организовали настоящее восстание: открыли все окна в камерах и хором пели перед окнами революционные песни. Они забаррикадировали двери и т. д. Результат: в тот же вечер явился комендант с отрядом вооруженных солдат, всех их грубо схватили, посадили в грузовики и увезли из Москвы. С этого времени “вежливость” по отношению к “политическим” исчезла! И я — как уже не раз бывало — остался в камере один. Ненадолго…
Как долго, как бесконечно тянется время в тюрьме! Уже давно миновала весна, долгим кажется лето. Моя дорогая жена уже уехала в Петроград; повсюду пустота и печаль, очень одиноко. Листья покрыли двор ржавеющей позолотой. Я более не в Бутырках. Я где-то в поле, в первом этаже низкого здания, сад (почему?).
Я вместе со всеми двадцатью девятью “экономическими контрреволюционерами” в Москве, в просторном старом пустом помещении какой-то конторы, где поставлены кровати. На улице между Большим театром и Красной площадью, около Политехнического музея, где, думаю, скоро будет проходить наш “процесс”. Я провожу здесь (шестой адрес) одну ночь. На следующий день? Меня освободили до начала процесса7 … Я оказался на московском тротуаре, один, с развевающимися волосами, с моим тяжелым “багажом” в руках. Я оглянулся. За спиной — никого. И часового нет? Как это? Ах, да, я на свободе, я отвык от этого — забавное чувство после девяти месяцев! Смотрю налево, направо, делаю несколько шагов, мои сандалии с толстыми деревянными подошвами извлекают из камней кастаньетный треск, моя длинная черная накидка слегка мешает мне шевелиться. Останавливаюсь. Куда идти? А, я слышу что-то — это извозчик. В Москве изредка случается отыскать редкую пролетку. И вот одна из них! Я еду медленно и равнодушно, наподобие бегущей впереди лошадки, смотрю на дома, проплывающие мимо. Я еду к дому Сильвии, единственному месту в Москве, к доктору. Вот и маленький особняк в переулке. Я свободен? Да, но никто и никогда не бывает свободен, мы всегда пленники чего-то. Мы свободны, когда спим и еще… В Москве. Свободен? Забавно. Думаю, здесь начинается реакция всех моих чувств за эти девять месяцев! Какая-то апатия. Все мои воспоминания становятся смутными, туманными, все, что я делал, все мои движения и поступки я воспринимаю вне всякой логики, в беспорядке, нереальными и действительно “замедленными”, как в кинематографе…
Я у Сильвии, я гуляю, читаю, ем. Размышляю! Моя жена, дети — в Петрограде…
Они приезжают (моя жена как всегда в официальной командировке, первым классом…)
Мы все вместе у Сильвии… Затем возвращение домой, моя жена и я в Петрограде, в нашей квартире. Я чувствую, что я “у себя”. Мой кузен Бенно: “Вы не остаетесь, почему?”.
7 Суд приговорил моего тестя (из-за возраста) к тюремному заключению, но моего шурина — к ссылке в Сибирь. Впрочем, через некоторое время оба получили амнистию. (Прим. авт.).
Он заворачивает мои большие белые вазы, нашу синюю посуду с инициалами Розы. А картины — не помню…
Я в конторе Государственного издательства, Ионов “взволнован”. “В Москву?.. Почему вы не хотите остаться здесь?” И везде ото всех тот же вопрос: “Почему вы едете в Москву?”
Я и в самом деле не знаю, что отвечать. Ведь у меня самого совершенно негативное отношение к этому переезду… Вот я в конторе перевозчиков с разрешением министерства отправить мою библиотеку в Москву. Кто заворачивал, отправлял эти тюки с моими книгами? Ничего не помню… Я вхожу, действительно словно в дурмане, “в замедленной съемке”, в ЧК! Я там что-нибудь забыл?
Или я сделал это от избытка храбрости, или сошел с ума? Чтобы вспомнить это проклятое место, чтобы воскресить запах вареной капусты и махорочного дыма, коридоры, чудовищного коменданта Бозе! Что со мной, это чистое безумие!
Ну вот! Снова у Сильвии с женой и детьми. Но не у нас, не у себя. “У себя” играет, я думаю, огромную роль в жизни. Потерять это чувство — скверное дело.