Голос из ГУЛАГа

Голос из ГУЛАГа

Предисловие

3

Предисловие

Эта книга — интервью известной польской журналистки Евы Берберыуш с Ольгердом Волынским, замечательным человеком непростой судьбы — появилась в середине восьмидесятых годов в самиздате под названием «Человек из другого мира» и быстро стала популярной. В 1988 году она была опубликована в Лондоне издательством «Пульс» под названием «Голос из ГУЛАГа», в Польше она легально вышла в издательстве МАВ в 1989 году.

Ольгерд Волынский родился в 1929 году в Москве, в семье польских коммунистов. Его мать, Ита Хоровиц, работала в секретариате наркома внутренних дел СССР Ягоды под псевдонимом Лидия Волынская. Настоящее имя его отца, известного по своей деятельности в Коминтерне как Игнатии Рыльский — Ян Любинецкий.

Во время сталинских чисток 1937 года родители Ольгерда были арестованы и расстреляны, а сам он очутился в детском доме в Ульяновске. Там, в августе 1943, когда ему не исполнилось еще и четырнадцати лет, Ольгерд тоже был арестован — за антисоветскую агитацию. Его ждали подвалы Лубянки, пять лет в лагере Конвейер на острове Линский Прилук в устье Сев. Двины, пожизненная ссылка в Новосибирскую область и неожиданное освобождение в 1954 году.

Затем Ольгерд Волынский жил в Минске, учился в Энергетическом техникуме. В 1958 году в возрасте 29 лет уехал на родину родителей, в Польшу, и с этого времени живет в Варшаве; окончил Варшавский Политехнический институт, работал инженером-электриком. В 80-е годы принимал участие в польском демократическом движении (как рядовой). В настоящее время на пенсии; женат, одна дочь.

На страницах книги он рассказывает о своей жизни, отвечая на вопросы Евы Берберыуш. Его рассказ — больше чем просто свидетельство еще одного человека, пережившего ужасы ГУЛАГа. Среди обширной литературы, повествующей об империи страха, воцарившейся тогда в нашей стране, мало книг, в которых жизнь тех лет представлена так объемно, глубоко и многопла-ново. Детали и впечатления, цепко схваченные свежим восприятием молодости и бережно хранимые долгие годы в памяти, предстают перед читателем в перспективе опыта зрелого человека, осмысляются в широком общечеловеческом, историческом и литературном контексте.

4

Ольгерд Волынский — прекрасный знаток русской литературы. В детском доме и в лагере он зачитывается книгами, в ссылке носит на груди стихи Гумилева, мечтает стать поэтом; но, выйдя на свободу, получает образование инженера-электрика, скорее всего потому, что «в лагере и ссылке электрик — профессия уважаемая», и работает по специальности. И все же главным интересом всей его жизни остается интерес к литературе. Ева Берберыуш в предисловии к польскому изданию книги замечает, что от отдельных мест его рассказа, таких, как образ матери, которая вышивает на вещах детей их инициалы перед самым своим арестом, описания Даниловского монастыря, Ульяновска и крепости петровских времен на острове в устье Сев. Двины, охраняющей Архангельский порт, так и веет дыханием величавой прозы девятнадцатого века.

Ева Берберыуш не случайно выбрала форму интервью для своей книги. Это позволяет передать особую интонацию рассказа Ольгерда Волынского. Ева Берберыуш — настоящий мастер документально-биографического жанра.

Первая ее книга, ставшая знаменитой — автобиографическая книга «Выходной для Евы» — вышла в 1965 году. Она была написана в то время, когда в результате оттепели 1956 года ненадолго приподнялся «железный занавес», отделявший Польшу от Запада. Для молодого поколения того времени это произведение стало культовым.

Из других наиболее значительных работ Евы Берберыуш наряду с настоящей следует отметить также книгу «На грани волны» (1991) — сборник написанных в 80-е годы репортажей о традиционных процессиях паломников к ченстоховской иконе Чёрной Богоматери. Участие в этих процессиях было в Польше времени «военного положения» единственным способом свободно высказаться. Сотни тысяч молодых людей буквально исходили всю страну вдоль и поперек, молясь и дискутируя о правде в истории и политике.

В книге «Спешенный Андерс» (1992) Ева Берберыуш снимает с генерала глумливую маску глупого кавалериста, под которую его долгие годы пытались упрятать коммунистические пропагандисты. Подчеркивается значимость успешного вывода из СССР в Иран организованных в начале войны в Казахстане польских воинских частей, таявших там от голода и эпидемий, что является заслугой Андерса.

Книга-репортаж «Князь из Мэзон-Лаффит» (1995) описывает жизнь людей, которые вот уже более пятидесяти лет издают под Парижем ежемесячный «толстый журнал» «Культура» — важнейший орган польской независимой мысли. Ее героем яв-

5

ляется один из основателей журнала и его бессменный главный редактор Ежи Гедройц — современный польский Герцен.

Сегодня книга Евы Берберыуш «Голос из ГУЛАГа» обретает новое звучание в авторизованном русском переводе. Рано или поздно эта книга должна была выйти на русском. Ведь ее герой родился в Москве и провел первые 29 лет своей жизни в СССР. Несмотря на то, что Ольгерд Волынский всегда считал себя поляком, родился в семье польских коммунистов, прожил большую часть свой жизни в Польше, принимал участие в польском демократическом движении, он был и остается русским, — в не меньшей степени, чем поляком. Своим «хобби» он называет «отвращение ко всяким "единственно правильным" доктринам и иррациональное ожидание светлого будущего для демократической России».

Для будущего демократической России важно, чтобы «Голос из ГУЛАГа» был услышан. Потому что это повествование о человечности и культуре, ростки которых вопреки всему выживают под ударами серости, страха и смерти, правящих в тоталитарном государстве. Потому что это книга о том, как не растерять в повседневной суете непреложные моральные ценности. Такие книги не устаревают, и сегодня, спустя почти пятнадцать лет после первого выхода в свет, «Голос из ГУЛАГа» звучит по-прежнему сильно и современно. Прочтите эту книгу сами и дайте прочесть вашим детям.

Иван Чардин

Москва, март 2000 года


Часть первая. Детство. Тюрьма. Лагерь.

7

Часть первая       

Детство. Тюрьма. Лагерь

 

Е. Мы с тобой ровесники. Но если бы не воина и все, что произошло после нее, жизнь нас не столкнула бы, и наши судьбы не пересеклись бы, либо пересеклись как судьбы врагов. Вот на этой фотографии из твоего детства: ты с сестрой и сын Вальтера Ульбрихта1. Вы сидите на маленьких плетеных стульчиках где-то на подмосковной даче — дети международной коммунистической элиты. А в моей памяти из того времени осталась такая картина: мы с мамой едем на извозчике в Варшаве, а издали приближается первомайская демонстрация с развевающимися знаменами. Мама просит извозчика, чтобы ехал скорее, — она боялась коммунизма, той таинственной силы, которая стремилась разрушить окружающий мир, мир моей матери, во имя иного мира.

Сегодня коммунизм ни для кого не тайна и не обещание. Чары некогда завораживающего мифа потеряли силу до такой степени, что нынешнее молодое поколение просто не может поверить, что существовали такие люди, для которых коммунизм был коренным вопросом их жизни. Расскажи же о себе, потому что твоя судьба — судьба свидетеля, который узнал с детства не только, что такое лагерь, но прочувствовал также и привлекательную силу коммунистического мифа, во всяком случае получил это знание из первых рук.

О. Ну, и что ты с этим сделаешь? Запишешь, и будет это у тебя где-то валяться. На кой черт это нужно? А если вернется сталинизм, чего я отнюдь не исключаю, — зачем им знать все обо мне, о моей семье? Старые заключенные в Союзе говорили: «Они знают ровно столько, сколько мы им скажем». И, с другой стороны, стоит ли моя жизнь такого внимания?

Е. Во-первых, они и так знают. Во-вторых, твоя жизнь этого стоит. И в-третьих, чего бы только я не отдала, чтобы кто-нибудь захотел выслушать историю моей жизни!

О. Пусть будет по-твоему. Я родился в Москве в октябре 1929 года. Моя мать приехала в Москву в 26-м. Приехала из Вены, но родилась она в Польше (конечно, как сама понимаешь, это анахронизм: когда она родилась, никакой Польши не было, а была Люблинская губерния Российской империи). Семья матери не была типичной еврейской семьей — они были помещиками. Прадед матери купил довольно крупное имение тысячи в полторы десятин после восстания 1863 года, когда царские

1 Это только семейная легенда, в действительности неизвестно, кто этот мальчик.

8

власти распродавали имущество провинившихся поляков. Морально приобретение имения в такой ситуации, возможно, и не совсем оправдано, но что поделать: имение было властью конфисковано, продавалось, и мамин прадед его купил. Я показывал тебе адресную книгу «Вся Россия, 1912 год»? Так вот, в нее занесены все поместья Российской империи, из всех губерний.

Они там подразделены на пять категорий — по размеру территории. Владение Ваньковичей2, например, относилось ко второй категории, а наше — к четвертой. Еще во время маминой молодости землю поделили. У моего прадеда было более десятерых детей, и у каждого из них — своих почти десяток. У мамы было три сестры и четыре брата (после Второй мировой войны остались только две сестры, все остальные погибли). Поэтому число наследников было страшно велико. Положенная каждому доля наследства не могла никого из них обеспечить — они хватались за заработки и были, пожалуй, людьми уже бедными.

Мой дед — еще настоящий патриархальный еврей. Но мама уже принадлежала к тому новому поколению, которое порывало со своей традиционной еврейской средой. Ее отношение к этой среде я бы назвал даже презрительным. Это было поколение еврейских интеллигентов, которое полностью рвало связи со своим прошлым. Они становились людьми эмансипированными, современными. Моя мама также отринула всю еврейскую традицию, «это невежество, отсталость, эти бороды, эти пейсы, эти бесконечные моления» (таковы были слова мамы после возвращения с похорон дедушки). Она, как и представители этого нового поколения молодых евреев, ощущала себя прогрессивным, современным, европейским человеком.

Е. Вот тут-то и подвернулся коммунизм?

О. Именно подвернулся. Подвернулся, потому что он точно соответствовал мироощущению таких людей. Но это произошло несколько позже. А пока мама порвала с семьей, училась в Варшаве и зарабатывала уроками. Кто-то рассказывал мне, что она могла, не заметив, съесть целый каравай хлеба, не отрываясь от книги. У меня есть один ее документ из Свободного Университета3 с 1920 года — там одни пятерки сверху донизу. Кшивицкий4 там преподавал. А потом — какая-то коммунистическая организация ее уже зацепила, и в начале 20-х годов мама уезжает в Вену, чтобы учиться дальше.

В Вене в это время была целая колония польских коммунистов (еврейского в основном происхождения). Там жила подруга матери Стелла Губер. Мама поселилась в знаменитом «красном» бараке, известном из литературы. Думаю, она участвовала и в попытке коммунистического переворота в Вене, точно не


2 Ваньковчч Мельхиор (1892—1974) — популярный польский писатель-документалист; в воспоминаниях «Щенячьи годы» (1934) описано детство писателя, которое прошло в богатой польской помещичьей усадьбе на территории сегодняшней Белоруссии.

3 Свободный Университет (Wolna Wszechica Polska) — частная высшая школа в Варшаве, открывшаяся в 1919 году. Диплом Свободного Университета был уравнен в правах с дипломом государственных университетов в 1929 г. Закрыт коммунистическим правительством в 1952 г.

4 Кшивицкий Людник (1859—1941) — социолог, один из первых популяризаторов научного социализма на польских землях, переводчик и комментатор «Капитала» К. Маркса, организатор просвещения среди рабочих на польской территории, аннексированной Россией; с 1918 г. профессор Варшавского Университета. Один из основателей и профессоров Свободного университета. Оставил интересные воспоминания.

9

знаю, как там было, но на снимке она стоит рядом с Баралем, одним из организаторов этой акции.

А Стелла Губер происходила из богатой варшавской семьи Лоттов. До сих пор на Кошиковой5 стоит пятиэтажный дом ее отца (№ 20). Замуж она вышла за Стаха Хубэрмана, младшего брата знаменитого скрипача Бронислава Губермана6. Стах был известным коммунистическим активистом, его псевдоним — Вжос7. Станислав Вжос — Хубэр (-ман за ненадобностью было отброшено). По-русски — Губер. Он работал в Вене в Торгпредстве, таком русском заграничном представительстве начала 20-х годов, когда дипломатических отношений с Советской Россией еще не было. Станислав знал языки, разделял советскую точку зрения — за границу отправляли только таких. В Вене у четы Губеров была вилла.

Итак, мама приехала к Стелле, а через какое-то время между Вжосом и нею завязался роман, в результате которого на свет появилась моя сестра. Это случилось в 26-м году, когда мама уже уехала в Россию, где и родилась моя сестра. (Губер был известный бабник. Говорили, что он обладал необыкновенным магнетизмом и на женщин действовал завораживающе. Много лет спустя мне передавали слова моей матери: «Рыльский (мой отец) гораздо умнее и сильнее, но никого никогда я так не любила, как Стаха».)

Е. Почему твоя мама уехала именно в Россию ?

О. Это особый разговор. Начну я его с истории Регины, которая впоследствии сыграла такую большую роль в моей жизни. Регина тогда тоже оказалась в Вене, куда она эвакуировалась из Стрыя (Австро-Венгрия) после наступления русской армии в 1914-м, и, окончив курс для преподавателей, сначала работала в польской школе, а потом в Торгпредстве — машинисткой. Здесь они и познакомились, мама и Регина. Здесь же, в Вене, она вышла замуж за Целестина «Цеха» Бурстина, выдающегося математика, которого чуть позже Эйнштейн приглашал в Берлин для сотрудничества. А Цех был коммунистом, и они с Региной переехали в 1930 году в Россию. В Вене коммунисты из Польши не имели гражданства, власти Австрии их не признавали и не давали им австрийского гражданства. Не было и работы, Бурстин был безработным.

Е. Почему же они не возвращались в Польшу?

О. Не хотели. Да, собственно, к чему возвращаться — их связи с Польшей были очень слабы. Думаю, их и не тянуло в Польшу — они уже стали европейцами, вросли в немецкую культуру, говорили по-немецки. Бурстин был безработным, но


5 Кошикова — улица в центре Варшавы.

6 Губерман Бронислав (1882—1947), скрипач-виртуоз с мировой славой, выступал с 1895 г., профессор Академии музыки в Вене (1935), основатель Палестинской Консерватории в Тель-Авиве (1936), с 1940 г. жил в США.

7 Вжос — по-русски «вереск».

10

все же что-то зарабатывал, публиковал работы по математике, сотрудничал с Майером, известным математиком, написавшим совместно с Эйнштейном несколько статей. Но тем не менее там они были бедны, без гражданства и без работы.

А в это время в Советском Союзе строилось новое коммунистическое общество, не хватало образованных людей, не хватало интеллигенции. Русскую интеллигенцию большевики проредили беспощадно. Принявшие коммунизм евреи занимают их места — отсюда их зачастую доминирующая роль в 30-е и 40-е годы. Ведь если посмотреть библиографию по любой из отраслей науки или техники — еще в 50-е годы даже — встретишь, пожалуй, больше еврейских фамилий, чем русских. Это, собственно, и была новая советская интеллигенция. Огромная жажда знаний, быстрота восприятия и настойчивость в науке. Все это, впрочем, прекрасно описал Инфельд8. Ты читала его воспоминания? Хедер для него оказался такой школой, что он потом без труда овладевал современной физикой. Все сказанное относится, конечно, к советским евреям, но в какой-то степени этот магнит притягивал также евреев-коммунистов из Европы. И не только из Европы, из Соединенных Штатов тоже приезжали.

Итак, все они ехали в Советский Союз. А там? Там, увы, они утверждались в коммунизме. Цех Бурстин, математик, стал в Минске академиком Белорусской Академии наук. Казалось бы, что может быть более приличным? А вот после смерти Регины в ее бумагах нахожу отчет о работе Академии наук Белоруссии за 1934 год, а в нем информацию о работе комиссии по проверке научных кадров. В состав этой комиссии входил и академик Бурстин. В материалах комиссии представлен социальный срез состава Академии: сколько лиц рабочего происхождения, сколько из крестьян, из духовенства, из дворян. И итог, подписанный, между прочим, Бурстиным: «Из этой табели с очевидностью видно, как возрастает число выходцев из рабочего класса среди научных сотрудников Академии. В 1929 году при старом контрреволюционном националистическом руководстве только 8 % научных сотрудников происходили из рабочих, теперь же их 14,1 %».

А из дворян уже не осталось ни одного профессора иди доцента! Но Цех только в 30-м приехал в Минск и наверняка еще и по-русски хорошо не говорил, не говоря уже о белорусском, — и он принимал в этом участие, судил, пусть даже формально, местных людей! Как он мог это делать? А Регина ездила к немцам Поволжья организовывать им колхозы. А Стах Губер под псевдонимом Гвяздовски писал для «Советской Трибуны»9


8 Инфельд Леопольд (1898—1968) — физик-теоретик, работал главным образом в области теории относительности, написал совместно с Эйнштейном книгу «Эволюция физики», кроме научных трудов написал биографическую повесть о гениальном математике Эваристе Голуа «Избранники богов» (1950), оставил интересные воспоминания «Эскизы прошлого» (1964).

9 «Советская Трибуна» ("Тгуbuna Radziecka") — газета на польском языке, выходившая в Москве в 1927—1938 гг., освещала политическую, культурную и литературную жизнь поляков в СССР, орган Польского бюро при ЦК ВКП(б).

11

статьи под заглавием: «Социал-фашисты перед фашистским судом» (это о процессе «Центролева»)10. Или о Слонимском11, что он печатается «в... "Литературных Ведомостях"12, еженедельнике, ...где печатаются фашистские и полуфашистские литераторы и поэты», и т. д. Что можно сказать в оправдание этих людей?

Е. Это был какой-то угар. А потом — уже страх.

О. Во всяком случае я для себя не нахожу ответа. Фактом было, что они ехали в Россию. Мама была коммунисткой, к тому же собиралась рожать — друзья устроили ей выезд в Россию. А там, в Москве, она познакомилась с моим будущим отцом. Потом родились я и мой брат. Я появился на свет в 29-м, братец — в 35-м. Из раннего детства мне запомнился только Парк культуры и отдыха имени Горького, такой огромный, красивый. Мы ходили туда с мамой. Там было много плакатов, музыки, пионеров, комсомольцев.

Е. Что ты знаешь об отце?

О. Отец был из деревни. В своей автобиографии он написал, что сын рабочего. Это неправда. Мой дед по отцовской линии был зажиточным крестьянином, дай Бог каждому.

Е. Кулаком, как мы бы сказали сегодня.

О. Может быть, и более того — он был предпринимателем: имел кузницу (отсюда, верно, сын рабочего) и зернохранилище, торговал зерном. В 1914 году, чтобы моего отца не взяли в царскую армию, дед добыл ему фальшивое свидетельство о болезни. Каким-то образом русские власти узнали, что парень отвиливает от мобилизации, арестовали его, отправили в Россию и посадили — не знаю, как назывались тогда такие места, где держали отца, тогда, кажется, еще не было лагерей. Революция застала его там. Он стал коммунистом, воевал в Красной Армии. В 19-м приехал в Польшу, уже по поручению компартии, и был секретарем округа в Домбровском угольном бассейне — Заглэмбе. Как-то попалась мне в руки одна книжка — что-то о коммунистическом движении в Шленске или Заглэмбе — точно не помню. Открываю и читаю. Пишут о моем отце, что это он был организатором знаменитой забастовки.

Е. В Заверче?

О. Нет, в Домброве. Именно он и требовал довести дело до конца и вывести людей на улицу. Наконец, коммунистический Центр в Варшаве его отозвал — слишком радикален, а шансов на успех тогда уже не было. Однако кровь все же полилась. Раненного в плечо отца отозвали.


10 Централей (Сentrolew) — соглашение шести польских политических партий, от социалистов до крестьянских и католических (без коммунис­тов), заключенное в 1929 г. В 1930 г., после роспуска сейма Пилсудским, потребовали созыва чрезвычайной сессии сейма с целью борьбы с дикта­турой. В ответ правительство арестовало лидеров этих партий, а позднее 11 из них были отданы под суд и приговорены к нескольким годам тюрь­мы в «Брестском процессе». Большинство из осужденных эмигрировало из Польши на Запад. (Приговоры составляли от 2,5 г. до 1,5 г. тюрьмы.)

11 Слонимский Антоний (1895—1976) — польский поэт, эссеист, сатирик, театральный критик; сторонник свободы и либерализма, в своих полити­ческих взглядах близкий Г. Уэллсу, с которым дружил. Член поэтического кружка «Скамандер». 1946-1948 гг. — руководитель литературной секции ЮНЕСКО. 1948 г. — участник конгресса интеллектуалистов во Вроцлаве. 1956-1959 гг. — председатель Союза Польских Писателей. В 1968 г. стал объектом атак партийной печати, в последние годы жизни — активный участник антикоммунистической оппозиции. В 1932 г. Слонимский посе­тил СССР и написал репортаж «Мое путешествие в Россию», где доволь­но иронически и критически оценил происходящее в Союзе. С тех пор коммунистическая пресса начала его атаковать.

12 «Литературные Ведомости» ("Wiadomosci Literackie") —еженедель­ник, выходивший в Варшаве в 1924—1936 гг.; ядро сотрудников составля­ли члены литературной группы «Скамандер»: Тувим, Слонимский, Иваш­кевич, Лехонь, Вежиньский. Секретарем редакции был поэт-коммунист Владислав Броневский. «Литературные Ведомости» считались в довоенной Польше органом левой интеллигенции, и писать о них, что это фашисты и полуфашисты, как это делал Губер, было попросту непорядочно. В «Ли­тературных Ведомостях» действительно печатали представителей правого крыла польской литературы, но вели с ними горячую полемику — так бы­ло тогда принято в цивилизованном литературном мире.

12

Все это с подробностями описано в той, изданной в 60-е годы, книжке. А из семейных воспоминаний: я навестил его сестру в их родной деревне по приезде в Польшу в 1958 году. Тетушка была в стороне от всех этих дел. И она рассказывала о моем отце, что он якобы куда-то пропал и ничего о нем неизвестно. И еще тетушка вспоминала, из более давних времен, что отец как-то приезжал к ним на извозчике с какой-то евреечкой. Может быть, это была моя мама? Скорее всего, нет.

Когда мой отец приехал, рассказывала тетя, дед влепил ему оплеуху и велел убираться. «Не хочу иметь с тобой ничего общего», — сказал он. Отца разыскивали, приходила полиция, и у деда был обыск. Позор на всю округу. Дед ударил сына и выгнал его из дому. Тетя очень красочно все это описала: «Мы так любили Янека, а тут такой стыд — наших детей дразнили в школе большевиками».

В 23-м году отец был арестован и два года провел в тюрьме. Был старостой на Мокотове13 — выбрали его политические, что свидетельствует об авторитете, которым он пользовался. В сочиненной сидевшими тогда коммунистами тюремной песенке о нем говорилось: «Живого мяса кило сто два». Это был мужичище с характером. Недавно я прочел его выступление на IV конференции КПП в Москве в 25-м году, где его вновь избрали членом ЦК. А говорил он так: «Мы должны ясно сказать, что Польская Коммунистическая Партия будет защищать Польшу в ее границах. Но вопрос в том, в каких границах. Наш тезис совершенно определен: независимая Польша без Украины, без Белоруссии и, возможно, без Горного Шленска, пускай Шленск самоопределится: все, что не является этнически польским, должно быть отторгнуто»14. А немного дальше рубанул так: «Когда меня называют агентом Москвы, то я горжусь этим и отвечаю всегда так: поскольку Москва — это оплот революции, а я революционер, следовательно, я — агент Москвы. Если фундамент революции переместится в Китай, то я стану агентом Китая». Посмотри, а сейчас разные сучьи сыны стараются отделить коммунистов-поляков от коммунистов-евреев, будто бы те первые были для Польши лучше...

Мой отец вовлек в коммунистическую деятельность своего брата Феликса, который впоследствии был одним из организаторов Независимой крестьянской партии, легального придатка КПП. Феликс погиб в Освенциме. Хотя отец и был проклят дедом, какие-то отношения в семье поддерживались. Когда мы с братом приехали в Польшу, то вдова Феликса и их младший сын нас разыскали. Она говорила: «Все кричат, что убивали евреев. Евреев убивали, а нас, что, не убивали?» С 1943-го она


13 Мокотов — район Варшавы; здесь — сокращенное название Мокотовской центральной тюрьмы, в которой в довоенной Польше содержались, между прочим, коммунисты.

14 Тогда для польских коммунистов вопрос защиты границ Польши был вопросом дискуссионным; значительное влияние имела группа, желавшая присоединения Польши к СССР как новой советской республики. Украина и Белоруссия — здесь имеются в виду западные области Украины и Белоруссии, которые входили в состав Польши и были присоединены к СССР в 1939 г. после нападения на Польшу совместно с Германией (так называемый пакт Молотова—Риббентропа). Большая часть Шленска после Первой мировой войны отошла к Германии, а меньшая — к Польше (плебисцит 1920—1922 гг.). Немецкая компартия считала, что и эта часть

Шленска должна быть присоединена к Германии, поскольку большинство населения говорит там по-немецки.

13

была в Равенсбруке, а ее старший сын погиб в немецком лагере. Давно я их не видел.

Е. Но давай по очереди.

О. Итак, как только отца выпустили из польской тюрьмы, он появился в Москве. Работал в Коминтерне, где выполнял какие-то руководящие функции, был членом ЦК КПП, наезжал в Польшу нелегально. В Москве он познакомился с моей мамой. Я родился во Втором Троицком переулке. «Второй Троицкий переулок, дом шесть А, квартира сорок один». Этот адрес я повторял потом все время, когда был в детдоме. Это было очень важно, очень глубоко и прочно закодировано, что у меня есть адрес, что я могу попасть домой.

Е. Это был престижный район ?

О. По советской шкале 30-х годов более чем престижный. Перед домом стоял часовой. Здесь жила коммунистическая элита. Но квартира при этом была коммунальная.

Е. Те, что у нас называют колхозными ?

О. Ну, может быть, не совсем. В таких квартирах жила советская беднота. В нашей же квартире три комнаты принадлежали нам, а маленькая комната в конце коридора, в прошлом, вероятно, комната для прислуги, служила жилищем для молодой женщины, Лидии Михайловны Ступаченко, и ее мужа, который был комсомольским деятелем. После ареста моих родителей и мужа Лидии Михайловны, ее выселили, а целую квартиру занял полковник НКВД.

Наш дом был большой, в форме подковы. На заднем дворе — гора угля (центральное отопление было местное, с собственной котельной). С этой горы угля мы зимой съезжали на санках. Таким я его запомнил с детства: старый, дореволюционный дом15, красивый, огромный. А в воротах стоял красноармеец, охранял жильцов, значит, жила там элита.

В польской компартии отец принадлежал к фракции большинства, взгляды которой тогда считались правыми. В 1929 году по приказу Сталина меньшинство во главе с Ленским, будущим генсеком КПП, совершило переворот, и представители этой фракции, как правая оппозиция, были изгнаны из руководства. Отстраненным от руководства запрещались контакты с Польшей; выезд туда также был невозможен. Работали в других местах: кто-то мне говорил, будто бы отец от имени Коминтерна исключал Мао из партии. Думаю, что это преувеличение — так высоко он не зашел. Во всяком случае эти поляки занимались чем угодно, но только не Польшей и воспринимали это как несправедливость.


15 В действительности дом № 6А по Второму Троицкому переулку был построен в 1929 г. (информация получена от Джулиана Грамши, который был долголетним жителем этого дома).

14

Е. Эти проблемы обсуждались дома?

О. Наверно», но не при нас. Помню только, как я, уже лежа в кровати, приоткрываю дверь, чтобы послушать, о чем говорят взрослые. Подслушиваю. Это помню.

Е. Скрывали от тебя, малого ребенка?

О. Нас ни во что не вовлекали. Когда была арестована наша мать, сестре было одиннадцать лет, но она ни с чем этот арест не связывала. Нас не учили польскому. Поэтому родители всегда говорили по-польски, когда хотели, чтобы мы, дети, не поняли, о чем они говорят.

А это был период необычайно острых партийных событий. Аресты в КПП начались еще в 32-м. Один из руководителей КПП покончил с собой, бросившись на Лубянке в лестничный пролет. Говорят, что с тех пор там натянута сетка. Обо всем этом прочтешь, если когда-нибудь заинтересует тебя история КПП. Так что родителям было о чем говорить втайне от нас — у них была масса своих проблем.

Е. Это я понимаю и в этом не сомневаюсь. Но только при нормальных условиях не бывает таких секретов от детей, так тщательно не скрывают от них страхи и опасения. Может быть, они опасались, что дети могут стать невольными доносчиками или боялись их осуждения? Мне говорил Краевский, внук Варского16, что он тоже подслушивал и что он помнит, как родители говорили о том, что чистки среди поляков — это провокация Пилсудского в НКВД. Им и в голову не приходило, что это Сталин. Во время ареста отец шепнул ему: «Я невиновен». Как будто ребенок мог это подвергнуть сомнению.

О. Не знаю, говорит ли тебе что-нибудь фамилия Кривицкий, Вальтер Кривицкий17? Это энкавэдист, который выезжал на Запад, готовил там покушения, убивал противников советской власти. Потом там остался и в 37-м году опубликовал серию статей о преступлениях Сталина, о происходивших тогда процессах, об их подоплеке. Вскоре его сбил автомобиль.

Е. Его застрелили.

О. Возможно. Это были одни из самых первых сведений изнутри НКВД от контрразведчика высокого ранга. Нам он был известен как Федя, настоящей фамилии его я не знаю. Человек с прекрасными голубыми глазами. Он тоже бывал в нашем доме. В 60-е годы я услышал от одной старой коммунистки: «Однако как он мог публиковать свои статьи в буржуазной прессе. Это же измена!» Так что наверняка говорилось в наших домах такое, чего не должны были знать советские дети. Отец, между


16 Варский Адольф (1868-1937) — один из основателей Коммунистической Партии Польши (КПП), лидер фракции «большинства». В последние годы отстраненный от непосредственной партийной работы, был научным сотрудником ИМЛ в Москвр. Арестован и расстрелян 12.6.1937 г.

17 Кривицкий Вальтер (наст. Гинзбург Самуил) (1889—1941) — глава советской разведки в Западной Европе. В 1937 г. перешел на положение невозвращенца, сообщил западным разведкам ряд ценных сведений о ГРУ. Печатал в прессе комментарии, разоблачающие московские процессы. Автор книги «Сталинская тайная полиция» (1939). Убит в Вашингтоне советскими органами безопасности.

15

прочим, был сторонником нашей полной адаптации к русской советской жизни. Он даже имел претензии к маме из-за того, что мы были названы не русскими, а польскими именами: Ивона и Ольгерд, согласно польскому календарю.

Е. Все же какая-то польскость в ней коренилась.

О. А вот в нем — нет, хотя это он был коренным поляком. Отец считал, что нам, детям, на роду писано жить в Советском Союзе и что мы не должны здесь чувствовать себя чужаками. (А может быть, он просто лучше мамы разбирался в происходящем и не имел иллюзий?)

Дома отец бывал чрезвычайно редко. Помню его неясно, мельком: мощный мужчина, слегка рыжеватый. Партийный псевдоним был у него «Крупный». Мне рассказывал Остап Длуский — они были сотрудниками и приятелями, — что как-то, когда они были в Берлине, пошли в ресторан. Отец немецкого почти не знал, но сумел сказать кельнеру несколько слов таким тоном, что тот начал относиться к нему как к очень важной персоне. Я тоже как сквозь туман вспоминаю ту уверенность, которую излучал отец.

Е. Длуский, кажется, руководил заграничным отделом в ЦК ПОРП?

О. Он был лауреатом Международной ленинской премии мира. На эту премию он купил в СССР школьную мастерскую и подарил ее школе в своем родном городе. Но вернемся к отцу. Дома он практически не бывал, появлялся на пару недель и снова исчезал куда-то. В 1935 году, когда коммунисты начали создавать антифашистский Народный Фронт (раньше фашизм был неважным, главным врагом были социал-демократы), некоторым представителям фракции большинства в КПП была возвращена партийная ласка, и мой отец уехал нелегально в Польшу в качестве секретаря всепольского бюро. Это были 36-й и 37-й годы, то есть до конца его жизни. Жил он в Константине18 — под видом приехавшего на лечение адвоката. Жена Длуского — Марыся (сам Остап находился тогда в Париже), его связная, рассказывала мне позже, что у отца был такой представительный вид и он ходил в такой шубе! Все кругом относились к нему с уважением.

Таким был мой отец. Помню, он переживал, что я плакса, несмелый и слабый. И он меня порол — доставалось мне, если делал что-нибудь не так. Такие уж признавал отец методы воспитания. Он очень любил моего брата — чувствовал в нем мужское начало. Брат был упитанный, а я худой и болезненный. В возрасте четырех лет я перенес гнойное воспаление легких — гной из меня выкачивали. Несколько месяцев я ревел целыми


18 Константин — пригородный поселок под Варшавой, в нем расположены санатории и виллы зажиточных варшавян.

16

сутками — никто не мог спать в доме. Таким доходягой я был в детстве. Видимо, уродился в своих дядьев, маминых братьев (их в околице считали немного ненормальными), — тихий, играть в мяч не любил, а разговаривал только с часовым, стоящим в воротах. Ребенком я был как бы немного недоразвитым. Ну, как видишь, в какой-то степени таким и остался.

Итак, отец был в Польше, мать — в Москве. Она работала — стыдно сказать — в секретариате у Ягоды. Тебе известно, кто такой Ягода?

Е. Нет.

О. Предшественник Ежова.

Е. Но где-то она должна была работать?

О. Где-то, где-нибудь, но необязательно же в секретариате шефа НКВД? В 60-е годы я, будучи в Москве, познакомился с одной польской коммунисткой. Ее фамилия Юльская. Мужа19 ее арестовали одним из первых, чуть ли не в 32-м. Она перевернула весь мир, чтобы ему помочь, и среди прочих обратилась тогда к моей матери. «То, что я скажу, — говорила она мне, — будет тебе неприятно, потому что тебе все говорят о матери самое хорошее. Но я не могу ей простить. Когда я пришла просить помочь, она мне сказала: "Дорогая, пора перестать быть женой своего мужа. Ему уже ничем не поможешь, а тебе надо устраивать собственную жизнь". Этих слов я ей никогда не прощу».

Е. А она могла помочь ?

О. Наверное, нет. Но так не поступают. Это значит, что она не была кем-то необыкновенным...

Е. А ты себе думал?..

О. Как видишь. Мать всегда работала в верхних слоях власти. Позже, когда сняли Ягоду, она еще сохранила свои позиции — ее перевели в Главлит (советский вариант цензуры), где она руководила отделом зарубежных изданий. Ее уволили оттуда только весной 37-го.

Когда я получал документы о реабилитации родителей, в 56-м году, мне была положена и их двухмесячная зарплата. По поводу зарплаты отца я был в ЦК КПСС и разговаривал лично с сыном Дзержинского, который там занимался польскими делами. Он произвел на меня впечатление немного дебильного: неуклюжий, невысокий, слегка монголоидной внешности человек.

Е. Подумать только. А отец был такой красавец!

О. Кажется, это твой родственник?

Е. Ну, не надо преувеличивать: это весьма отдаленное родство.


19 Юльский Витольд (наст. Буксгорн Пинкус) (1894-1941) — член КПП, в СССР с 1927 г., сотрудник «Правды» и «Известий»; арестован 17.8.1933 г., приговорен к 10 годам тюрьмы, расстрелян в Орле 11.9.1941 г.

17

О. Сын Дзержинского по-деловому сказал мне, что знал моего отца и что деньги мне положены. По поводу матери я поехал в Главлит, где милая дама обильного телосложения сообщила мне: «Дорогой товарищ, нужно представить двух свидетелей, которые подтвердят, что ваша мать здесь работала. Одна из уборщиц ее помнит». Позвали эту уборщицу. «Ах, Лидия Григорьевна, Лидия Григорьевна! Как же, я ее хорошо помню, она была начальником отдела». Вторым свидетелем был старик — пенсионер, персональный пенсионер, то есть он получал специальную партийную пенсию. Он принял меня с нескрываемым холодом: «Лидия Григорьевна? Да, я ее помню. Но она не была начальником отдела, была заместителем начальника. Я не могу написать, что она была начальником отдела». Разница была тысячи в две рублей. Я кое-что послал брату из тех денег, купил себе велосипед и часы, которые до сих пор идут.

Е. Как арестовали отца?

О. Отец был отозван отсюда, из Польши, в Союз, но до дому уже не доехал — его взяли в дороге. Это был июнь 1937 года.

Е. Говорят, его предупредили, но он все равно поехал.

О. Предупредили! Дорогая, ты начинаешь разговор, а основных вещей не знаешь! Что это значит «был предупрежден»? Он же сам прекрасно знал, что происходит. Всех его друзей уже посадили. Ехал он совершенно сознательно. А Длуский? Ведь он был тогда в Париже, его не отозвали, а он сам написал письмо Димитрову в Коминтерн с просьбой вызвать его в Москву, где он либо подтвердит невиновность своих коллег, либо понесет ответственность вместе с ними.

Е. Ты напрасно на меня сердишься. Каждым может овладеть страх. Мой отец в 1939 году не пошел сдаваться, хотя огромные плакаты с немецкими объявлениями гласили, что укрывающийся офицер карается смертью. Это вопрос долга и верности. То же самое происходило тогда с коммунистами.

О. Для меня это скорее — слепое повиновение. Что эти люди могли сделать? Отказаться выполнить приказ? Как мы сейчас понимаем, это была мафия, из рядов которой невозможно было выйти. Что мог сделать отец? Мог, скажем, порвать с коммунизмом, обратиться к польским властям с заявлением, что порывает со всей своей предыдущей жизнью, и остаться в Польше? Так поступил Кривицкий. Уехав на Запад с поручением контрразведки, порвал с ними и опубликовал соответствующее заявление.

Е. В Нью-Йорке я познакомилась с господином Сольским, который поступил так еще в 20-е годы. И оказался в полной изоляции. Прошло немало лет, прежде чем те, с другой стороны,

18

стали его считать своим. Остракизму он подвергался с обеих сторон. Один из его старых коллег при встрече плюнул ему в лицо.

О. Для принятия такого решения следовало полностью разорвать свою внутреннюю связь с коммунизмом. Но большинство из них, однако, не находило в своей душе причин для этого. Как гангстеры, которые дают себя убить, когда главарь банды принимает такое решение. Во всяком случае, для отца этот вопрос был вне обсуждения. Разве могла какая-то там сопливая, прошу прощения, младшая сестра моей мамы его предостеречь? А ведь это она предостерегала. Могла ему только сообщить пару фактов... Это целая история, с этой сестрой.

В свое время она очень просила маму, чтобы та пригласила ее в Москву. Среди маминых родственников бытовал миф, что у мамы в Москве высокое положение. А так как коммунистические настроения были весьма сильны среди моей еврейской родни, то молодые люди, часто безработные, в Москву стремились. Так, мой двоюродный брат Метек, сын старшей маминой сестры, окончивший химический факультет в Сорбонне, по возвращении в Польшу не мог найти себе хорошей работы. Естественно, что он обратился к своей тетке, моей матери, чтобы та помогла ему приехать в Советский Союз. Но, к его счастью, не успел — был уже 38-й год.

Е. А сестра матери успела ?

О. Она попала как раз на перелом 36-го и 37-го годов. Побыла в Москве пару месяцев, и мать ее быстренько отправила назад. Потому что становилось слишком неинтересно. Не знаю, рассказывала ли тебе моя тетушка, как все это было. Сложность состояла в том, чтобы получить обратно паспорт. Как только она приехала, то свой польский паспорт отдала в Коминтерн, и по этому паспорту в Польшу должен был выехать кто-то другой. Использовались подлинные паспорта. Мама с ней и несколькими приятелями была в гостях у Александра Форнальского20, брата Малгожаты21. Ушли оттуда поздно, часов в 11 ночи, а утром узнали, что в 12-м часу он был арестован. Тут мать развила активную деятельность, чтобы спасти сестру. Побежала к Стейну-Краевскому22 (зятю Варского), который в Коминтерне ведал кадрами, и чудом заполучила обратно паспорт сестры, в котором уже были все визы для кого-то другого. Мама посадила сестру в поезд, и та поехала в Варшаву, где встретилась с моим отцом, все ему рассказала и дала свой личный совет, что ехать в Москву не следует. Отец же влепил ей за это оплеуху. Он знал, на что идет. И поехал.


20 Форнальский Александр (1899-1937), член КПП, в СССР с 1934 г., работник Коминтерна, арестован 15.12.1936 г., расстрелян.

21 Форнальская Малгожата (1902—1944), член КПП, с 1926 г. — в СССР, 1934 г. — возвращение в Польшу, в1936 г. — арестована польскими властями и до войны находилась в польской тюрьме. С 1939 г. — в СССР. Сброшена в оккупированную немцами Польшу на парашюте в 1942 г. Один из организаторов Польской Рабочей Партии (ПРП), преемницы КПП (распущенной Коминтерном в 1938 г. как гнездо провокаторов). 14.11.1943 г. арестована гестапо, расстреляна немцами. Жена Болеслава Берута.

22 Стейн-Краевский Антоний (1886—1937) — один из основателей КПП. С 1929 г. в СССР. Руководитель Спецотдела Коминтерна, а позднее отдела кадров Исполкома Коминтерна. Арестован 26.5.1937 г., расстрелян 20.9.1937г.

19

Е. Честь?

О. Честь?! Необходимость?! Что он мог сделать кроме этого? Стать перебежчиком, сотрудничать с польской двойкой23? Помогать в деконспирации КПП? Повторяю: все они считали себя без остатка связанными с этим движением. Об этом лучше всего говорит тот факт, что те немногие, кто выжил в лагерях, — их немного, но они есть, — вернувшись в Польшу, сразу же начали занимать разные посты в партии и администрации и занялись тем же, чем занимались в Советском Союзе перед своим арестом.

Е. Это вне моего понимания. Сташевски24 пытался мне это объяснить, но не убедил меня. Не знаю, убедил ли он самого себя.

О. Нет, этого не понять. И это касается не только польских товарищей. Например, Рокоссовский и другие будущие маршалы, которые тоже попали в лагеря, рассматривали это как досадный несчастный случай на производстве. Как только они были освобождены, то тут же вернулись к той самой деятельности в армии и заняли посты военачальников. От карьеры отказывались очень редко.

Е. Отказаться было нельзя.

О. Нельзя? Жизнь начальника, в конце концов, не такая синекура, чтобы от нее невозможно было отказаться. Впрочем, были люди, которые отказывались, но это исключения. Большинство же возвращалось с полным удовольствием. В годы хрущевской оттепели появились воспоминания Горбатова, бывшего командира дивизии. Он рассказывает, как его посадили, как ужасно били, мучили, принуждали что-то там подписать. Он отсидел срок. А когда пришел приказ об освобождении, вернулся в армию и принялся за работу с огромной энергией, как после великого поста.

Возвращались в свою роль в жизни. Как актер, который уже не может делать ничего иного.

Е. С актерами ты сравнивай осторожнее25, это теперь совсем не так очевидно. И со Сташевским тоже — он ведь отрекся.

О. Отрекся — двадцать лет спустя! Ну, довольно рассуждать на эту тему. Возвращались потому, что там была сила. Думаю, если глубже разобраться, эти люди вне движения, вне системы, в жизни ничего не имели. Что мой отец мог делать? Вернуться в деревню? Открыть постоялый двор? После деда стать владельцем склада зерна и заниматься выгодной продажей хлеба? Он не мог бы уже найти себя в такой деятельности. А кроме того, его могли и убить его же товарищи. Таких убивали, не забывай об этом. Чтобы выжить, нужно было сменить всю кожу, полностью, — и тех, кто на это шел, было немного.


23 Двойка — II Отдел Генерального Штаба Войска Польского, занимавшийся разведкой и контрразведкой.

24 Сташевский Стефан (наст. Шустэрман Стефан) (1906—1989) — член КПП, в СССР с 1930 г., арестован в 1938 г., приговорен к 10 годам лагеря, срок отбывал на Колыме. Освобожден в 1946 г., после возвращения в Польшу находился на ответственных постах в аппарате ПОРП, между прочим, был секретарем партии в Познани, где проводил коллективизацию самым безжалостным образом. В 1956 году был Первым секретарем партии в Варшаве, где вел политику реформ, поддерживал возвращение Гомулки к власти. После 1958 г. отстранен, был в 1968 г. вместе с Замбровским объектом чрезвычайно острых нападок партийной прессы (как бывшие сталинисты, которые стали ревизионистами, и к тому же евреи по происхождению). С этого времени в активной оппозиции, целиком порвал с коммунизмом.

25 Во время военного положения в Польше, введенного в декабре 1981 г. коммунистическими властями, большинство известных польских актеров объявило бойкот военизированного телевидения и некоторых театров.

20

Е. Не кажется ли тебе, что с коммунизмом связывали свою жизнь главным образом люди с преобладающим стадным инстинктом ?

О. Ну нет, такое утверждение, вероятно, было бы неверно. Е. но вернемся к твоим родителям.

О. Отца посадили, мать потеряла работу. Знаю это от Лу-ши, нашей тогдашней домработницы, с которой я встретился много лет спустя. Луша, Лукерья Волжанкина, такая милая деревенская девушка, с несколько лошадиным типом красоты, пришла она к нам в 1932 году. Интересно, что она никогда, даже при нашей встрече через 30 лет, не вспоминала, о коллективизации. Знаешь, здесь, в Польше, люди все время говорят о прошлом, например, о Катыни. А там, в России, я никогда не слышал во времена моей молодости, чтобы говорили о коллективизации, о голоде начала 30-х годов. А если в течение десятилетий о чем-то не говорится, то это прошлое как бы перестает существовать. Я сам о голоде 32-го года узнал только по приезде в Польшу.

Е. То, что ты говоришь, ужасно.

О. Но это правда. Когда Луша оказалась в городе, она не умела ни готовить, ни на улицу выйти, не говоря уже о покупках. Моя мама терпеливо учила ее и вводила в городскую жизнь. Луша очень любила маму. Однажды в 1933 году, в этот пик раскулачивания, в нашей квартире появился брат Луши, молодой деревенский парень. Он появился у нас без документов — безо всяких документов приехал в Москву из деревни (по всей вероятности, пытаясь избежать высылки). Мама выхлопотала ему нужные бумаги, спасла его. После того как были арестованы мои родители, а нас, троих детей, отправили в детдом, этот Лушин брат, который уже где-то устроился, сильно ругал Лушу за то, что она позволила забрать нас, допустила это. Надо было самой забрать, привезти к нему, и он бы вырастил нас, как своих детей. Как-то уже сравнительно недавно при очередной встрече Луша мне сказала: «Да, я вас очень любила и Лидию Григорьевну тоже, но ты же знаешь, какой страшный голод был у нас в деревне в 32-м; а вы были тогда на даче, и мама привозила вам апельсины, а я смотрела и смотрела, кругом был такой страшный голод, а мама привозила вам апельсины». Это был единственный раз, когда в ее голосе прозвучала классовая враждебность, классовая кривда.

Так вот и жили мы в тогдашней Москве: бонны, домработницы, дача...

Как-то летом 1937 года мама приехала на дачу с заплакан-

21

ными глазами. «Луша, дорогая, — сказала она, — мы должны расстаться — мне нечем вам платить, потому что у меня больше нет работы».

Мама устроилась в вечернюю школу учительницей немецкого языка, где зарабатывала намного меньше, а Луша пошла работать на макаронную фабрику, но жила по-прежнему с нами и занималась детьми. Квартиру у нас не забрали, только комната отца была опечатана. Мама стала чаще бывать дома, особенно по сравнению с тем временем, когда она работала у Ягоды: ведь там работали, не глядя на часы, днями и ночами (и вечерами тоже). Сидя у стола, мама вышивала на детском белье наши инициалы — уже готовила нас в дальнюю дорогу. Сидела и ждала, когда ее заберут... Произошло же это поздней осенью.

Как что-то необыкновенно значимое, как глубоко интимное сокровище, годами хранил я в душе воспоминание о том, как арестовывали маму, а предметом моей детской гордости было то, что я единственный в семье видел, как это происходило. Было уже поздно — десять или одиннадцать часов вечера. Сестра спала. Я проснулся, в соседней комнате были слышны чужие голоса. Я слегка приоткрыл дверь и увидел трех или четырех военных — тогда погон еще не было, а были кубики или шпалы на петлицах. Мама спросила, может ли проститься с детьми. Подошла к кровати сестры и тихонько сказала: «Доченька, меня не будет, ты теперь старшая, заботься о братьях». А сестра в ответ: «М-м-м», — и перевернулась на другой бок, спит дальше. Мама подошла ко мне. И тут, как всегда, вылез мой паршивый характер — перед любыми опасностями я пасую. Я свернулся в клубок и притворился спящим. Мама спросила: «Олесик, спишь?» А я в ответ — ни гугу.

Е. Я тебя прекрасно понимаю.

О. Тогда мама меня только поцеловала и — к брату. Военный, все время стоявший в открытых дверях и наблюдавший за происходящим, сказал: «Пальто возьмите»… «Зачем? Вы же на машине», — вышла из комнаты и дверь закрылась.

Когда утром я проснулся, то увидел, что в квартире делают обыск. На следующий день — снова обыск. И еще одно отчетливое воспоминание: я в школе, идет урок, вдруг входит директор и велит учительнице отпустить меня. Я выхожу в коридор, а там стоит сестра и говорит: «Идем домой, за нами приехали и отвезут нас к маме». Мы побежали домой, а там сестру и меня посадили в автомобиль. Брата посадили в другую машину с Лушей. Сестра взяла с собой куклу. Нас привезли в Даниловский монастырь.

Даниловский монастырь — это знаменитое место. Даже теперь, как только начнешь разговор с кем-нибудь из семьи совет-

22

ских коммунистов тех времен, обязательно вспомнят Даниловский. Там находился центральный детский распределитель.

Входим, темновато, нас куда-то ведут. В проходной комнате что-то вроде прилавка, за которым сидят какие-то люди, записывают нас и начинают просматривать наши вещи, наклоняясь к нам из-за этого прилавка. И знаешь, до сих пор вижу как живую эту сцену: один из мужчин берет у сестры куклу, отрывает ей голову и заглядывает внутрь — нет ли там чего. Представляешь? Сестра в рев. И тот ее ужасный плач, истерия, внутри меня тоже уже все сбилось в комок. Тут как раз время кормежки, и нас ведут в огромный сводчатый зал — монастырскую трапезную. За длинным-предлинным столом сидит множество, может быть, тысяча, ребят и ест. Гречневую кашу с молоком. Я взял первую ложку и подавился. И потом добрых двадцать лет не мог есть гречневой каши с молоком. Только попробую — и сразу начинает рвать. Подавился, все из меня вылилось, и меня вывели. Потом, годами, приходилось быть голодным, но есть гречневую кашу с молоком (так ее едят в России, у нас — нет) я не мог — моментально спазм в горле.

Так и началась наша жизнь в этом монастыре. Несмотря на то, что это был распределитель, некоторым пришлось прожить там по несколько месяцев. Ведь таких детей, как мы, в Советском Союзе набралось, наверное, сотни тысяч, если не миллионы. Дети всех арестованных. Потом их развозили по разным детдомам. В распределителе я заболел и лежал в изоляторе. Однажды подошла к двери сестра и в замочную скважину сказала: «Слушай, мы уезжаем. Нас везут в Ульяновск, где родился Ленин. Когда тебя повезут, постарайся, чтобы тоже в Ульяновск». И убежала....

По окончании карантина воспитатель сказал мне, что я скоро поеду в детский дом. «Куда бы ты хотел поехать?» — «В Ульяновск». Спрашивает, почему, есть ли у меня кто-нибудь там. И знаешь, вдруг в моей голове блеснула с необыкновенной ясностью мысль: «Ой, осторожно!» — (а было приказано делить братьев и сестер, чтобы те потеряли друг друга) — и я не сказал, что у меня в Ульяновске сестра: «Там у меня живет тетя». — «Ну хорошо, поедешь в Ульяновск».

Привез меня в Ульяновск какой-то военный, который ехал туда по делам. Так было принято — детей на место назначения доставляли по случаю: их передавали под опеку тех, кто ехал в командировку в нужном направлении. Из тех вещей, которые готовила нам мама, мы не получили ничего. В детдоме никто не имел собственных вещей — все было казенное. Так что мамино наивное усилие с вышивкой инициалов никому не

23

пригодилось. Начал я себе жить-поживать в этом детдоме, сестры же здесь не было, и я ее не искал, не знал, где искать. Тогда же я получил свое другое имя. Сидела в углу группа старших мальчишек, позвали новенького — меня, значит. «Как тебя зовут?» — «Олесик», — тихо ответил я. «Олеся — это бабское имя. Будешь Аликом». И с тех пор в семье я Олесь, а для детдомовских и лагерных знакомых — Алик. И выколота у меня на левой руке буква «А».

А сестра попала в другой детдом — их тогда в Ульяновске было три. В нашем большинство составляли дети из семей только что арестованных коммунистов, ну и, конечно, немного беспризорных и немного детей раскулаченных. Как-то нас вывели на первомайскую демонстрацию. И вдруг слышу, что кто-то меня окликает по имени. Оказалось, что в соседней колонне идет со своим детдомом моя сестра. Потом, когда она немного подросла, часто прибегала ко мне, а по выходным мы вместе ходили гулять.

Е. Вы разговаривали о матери ?

О. Да, о маме говорили, но только не о том, что с ней произошло. Для нас это было как землетрясение. Но мы были уверены, что мама жива и вернется. Года через два сестра обратилась в органы с запросом и получила уведомление, что наша мать осуждена на десять лет без права переписки. Очень немногие знали в то время, что это эвфемизм, заменяющий слова «смертный приговор». Поэтому в нас жила надежда, что когда-нибудь мама отыщет нас. Эта детская надежда сопровождала меня еще долго — и в лагере, и в ссылке я все еще мечтал, что встречусь с мамой. Вот так началась наша эпопея.

Е. Тебе тогда было семь лет...

О. Уже восемь. Когда меня привезли в Ульяновск, мне было уже восемь лет. Ульяновск, бывший Симбирск, — это небольшой город, красиво расположенный на крутом волжском берегу. Волга в этом месте очень широка — километра полтора. Противоположный берег — плоский, песчаный, высокий, весь покрыт лесами. В самом городе весь спуск к Волге — сплошные сады. Прекрасный вид! Кстати говоря, он чудесно описан Гончаровым в романе «Обрыв».

Е. Этот твой детдом тоже был расположен в монастыре? Или в усадьбе?

О. Дом был старый и принадлежал когда-то Языкову, «поэту пушкинской поры». На доме — мемориальная доска о том, что здесь останавливался Пушкин; когда ехал куда-то на юг, то гостил у Языкова. Конечно, дом перестроили. Осталась внизу

24

только часть большого зала для балов, с висящей посредине потолка люстрой. В ее стеклянные сережки мальчишки старались попасть из рогатки. Ульяновск в мое время был сравнительно небольшой городок. Он разросся только в войну, когда туда были эвакуированы заводы, и стал областным центром. А до этого был старым красивым городом из XIX века. Вдоль главной улицы шла сточная канава, которая вела не к Волге, а к маленькой речке Свияге, в которой, кстати, молодой Володя Ульянов любил купаться. В мое время в Свияге уже не купались — туда спускали сточные воды. Кажется, в большинстве жилых домов уже провели канализацию (хотя в нашем доме ее не было, только водопровод был). В Свиягу стекали отходы фабрики кормов. Продукция фабрики — брикеты из выжатых подсолнухов, «жмых», был в годы войны нашим лакомством. Мы воровали эти размером с тротуарную плиту26 брикеты, разбивали их и ели — отгрызешь кусочек и держишь во рту, пока не размякнет. Вкус почти такой, как у подсолнечной халвы, только надо выплевывать кожуру от семечек. В ту же канаву сбрасывались стоки пивоваренного завода, да и других предприятий, которые были в городе

В этом сравнительно небольшом городе в то время было три детдома, что свидетельствует о масштабе явления. В России тогда почти не было места без детдома. Если ты спросишь, хорошо ли нас кормили, то я вряд ли смогу ответить. Я всегда слишком легко принимал жизнь такой, какова она есть, и не требовал от нее того, чего она дать не могла. Не помню, чтобы я страдал от плохой пищи. Наверное, она была небогатой, но не хуже той, что ели люди в нормальных семьях.

Как мне кажется, тогда в Советском Союзе особой разницы между жизнью обычных людей и жизнью обойденных судьбой не было (не знаю, как сейчас). Наверное, тем, у кого была родня в деревне, помогали деревенские родственники картошкой, а так все было очень похоже. В школе, куда мы ходили вместе с обычными детьми, мы себя совсем не чувствовали кем-то второсортным. У нас были одинаковые казенные пальто, шапки, ботинки, только этим мы отличались. У меня в памяти не осталось ничего похожего на обиду из-за того, что мы были сироты. С проблемой сиротства я столкнулся в литературе XIX века и позднее — уже в Польше: ребенок из приюта. А там это явление было столь массовым, что воспринималось как совершенно естественное.

В детдоме я очень много читал. Библиотека помещалась в большой комнате, может быть, когда-то там был салон Языковых. Нормальная библиотека для взрослых. И необыкновенно богатая, как мне кажется, для провинциального детдома. Там я прочел большую часть книг из всех, что прочитал в своей


26 В польских городах тротуары чаще всего выложены бетонными плитами, размером ок. 40 х 40 см.

25

жизни: все, что мог, из русской и переводной литературы. Всю поэзию XIX и XX веков я там прочел и полюбил.

Е. А поэзия первых лет революции там была ?

О. Конечно, нет. Запрещенные книги изымались очень тщательно, как только поступало указание. Ну, так я и жил в эти годы, читал книги и держался несколько в стороне от других детей...

Е. Было ли у тебя чувство общей судьбы с другими детьми — общее несчастье, обида за отторжение от родителей? Разве это все вас не объединяло?

О. Там были разные дети; настоящие сироты, дети из деревень, а были и беспризорники с улицы, которые главенствовали. После 37-го года все детдомовцы разделились на две части: первая — дети из «хороших» семей — семей репрессированных, и вторая — те, другие.

Е. Раздел, который произошел, был стихийный?

О. Скорее всего. Те, нормальные, детдомовцы искали поводы похулиганить, чего-нибудь украсть, смыться в город. Особой страстью у них было собирание окурков. Ведь денег у нас никаких. Дети из «порядочных» семей старались держаться своей среды. Естественно, диффузия происходила непрерывно, но тем не менее это были два разных мира. Наверняка дети из «хороших» семей в мое время составляли большинство и равновесие миров сохранялось. Но меня эти разделы почти не касались — я сидел в углу и читал.

Е. А в своих разговорах дети вспоминали о своих семьях? Что с родными? Или об этом говорить было тяжело?

О. Не могу ответить. Из меня вспоминатель никудышный — я помню только фрагменты прошлого. А придумывать ответы сегодняшним числом мне неинтересно. Для меня лично родители существовали как что-то далекое, недостижимое, святое; если бы я тогда жил в Польше, то бы сказал: «Как Дева Мария и Христос». Они были как бы целью моего бытия. Мечтал, что когда-нибудь с ними встречусь. Только и всего. А вот мой брат думал, что мама нас бросила. Кто-то из воспитателей сказал ему это. У него возник комплекс — он стыдился говорить на тему родителей. Меня он спросил, стыдясь, лишь в 55-м году, когда мы встретились в Минске, ему тогда уже исполнилось двадцать лет.

Е. Неужели возможно, чтобы двадцатилетний юноша не знал ничего о том, что происходило тогда в России ?

О. В его случае это было не только возможно, но, скорее, естественно. Его забрали из дому и держали в детдоме для маленьких детей в деревне на Урале. Что он мог там узнать?

26

Потом, когда он уже учился в институте в Рязани, впервые приехал в Минск летом 55-го года, чтобы познакомиться со своей семьей. Я же всегда чувствовал, что родителей обидели. И где-то теплилась мысль, что мама жива, — она ведь была совсем нестарой (в момент ареста ей было тридцать шесть, а отцу сорок четыре).

Нашли же мы брата только благодаря смекалке сестры: она, как самая взрослая из нас, помнила адрес Клары Вольской — московской маминой подруги. Вот тоже одна из типичных судеб польских коммунистов. Сама Клара происходила из богатой семьи Конов. «Немало лет тому назад» в Рыманове27 она была королевой бала — показывала мне свою фотографию в этой роли. Была красавицей. Окончила медицинский факультет Венского университета. Вышла замуж за юриста Вольского. В Вене они подружились с мамой. В Советский Союз Вольские приехали в начале 30-х годов. Роман Арнольдович Вольский, «кандидат государственных и правовых наук», работал в Институте права, директором которого был тот самый знаменитый Вышинский. Почти перед самым арестом Вольский получил профессорскую квартиру — четыре комнаты и кухня. Успел он также написать брошюру о сталинской Конституции 36-го года, какая это «самая демократическая и правовая конституция в мире». С другой женщиной (Клара ехидничала: «рыжая портниха») Вольский прижил дочь. После ареста мужа Клара пыталась отравиться, но ее откачали. И она пошла работать регистраторшей в противотуберкулезный диспансер, скрыв, что имеет заграничный диплом о высшем медицинском образовании.

Е. Почему же она скрыла, что у нее было высшее образование?

О. Чтобы исчезнуть из поля зрения. Нечто подобное сделал позднее и я. Конечно, она всю жизнь носила внутри себя чувство обиды на Вольского. Очень, очень добрая женщина, хотя ничего не забывавшая и не умевшая прощать. Вольскому она посылала передачи на Колыму, но никогда не простила его вероломства.

Я встретился когда-то в Варшаве с внебрачной дочкой Вольского, она работала в области кино и в Польшу приехала с экскурсией. Собиралась уезжать в Израиль и, естественно, хотела там отыскать родственников своего отца (Вольский происходил из богатой еврейской семьи). Когда она пошла к Кларе, чтобы узнать настоящую фамилию отца, та, вообрази себе, ответила ей: «Если твой отец не счел нужным сообщить твоей матери свою настоящую фамилию, то я тоже этого не сделаю». Кларе было тогда почти восемьдесят лет, так что месть была несколько запоздалой.

Я просто остолбенел, услышав это, нас Клара безумно любила (а меня, кажется, больше всех). Сестра помнит хорошо


27 Рыманов — городок на юго-востоке Польши: находится на польских землях, до 1918 года аннексированных Австро-Венгрией. 3,5 тыс. жителей, пищевая и деревообрабатывающая промышленность.

27

Клару, как она приходила к нам в гости, брала тряпку и вытирала пыль со стула, прежде чем сесть на него. Была настоящей дамой из хорошей семьи, из такой, своего рода аристократии...

Е. Как будто аристократия не может быть неряшливой. Ну неважно. Зачем тебе была нужна эта Клара ?

О. Через нее шел след к брату. Отвозившая его в детдом-ясли Душа записала адрес. Но во время войны детей из этого детдома эвакуировали в глухую деревню в Кировской области. И именно Клара отыскала там брата. Если бы не Луша и не Клара, если бы моя сестра не запомнила адреса Клары — мы бы брата потеряли. И в этом не было чьей-то злой воли. Я не люблю, когда в Польше демонизируют советские ужасы. Часто все могло происходить из самых лучших побуждений. Так, директор нашего детдома предложила мне изменить имя и фамилию, потому что были они у меня слишком польские. Я и писал о себе, что я поляк. Так вот, она предложила мне изменить имя, фамилию и национальность. Как знаешь, тогда в Союзе запись в рубрике «национальность: поляк» могла быть довольно обременительной. А я, в конце концов, жил русской жизнью, говорил по-русски, польского языка совсем не знал. Был русским. Вполне мог иметь и измененные имя и фамилию. Братишка мой, например, был Михаил Волынский — русский. Его согласия никто не спрашивал.

Е. Ты отказался?

О. Видишь ли, я почему-то очень хорошо помню 1939 год, советско-германский договор, вопрос раздела Польши. Ты знаешь, как тогда обозначалась Польша на наших школьных картах? «Область государственных интересов Германии». По-видимому, с той Польшей что-то меня связывало, если все это я так ясно запомнил. Ведь из того времени я помню очень немногое. Помню, что этот пакт был полной неожиданностью для советских людей: ведь вся советская пропаганда была накручена на антифашистскую ноту. Кино, репродукторы, называемые «колхозниками», беспрерывно говорили, говорили и говорили о фашизме. А тут вдруг поворот на 180°! Помню ощущение внезапности и разговоры взрослых, что это ненадолго, что это временно.

Е. У Эренбурга это прекрасно описано — сначала конфуз, и тут же намек, что это временно. Что же касается Польши, что касается этого «ножа в спину», то вряд ли в России это кого-нибудь смутило.

О. Меня тогда, может быть, и не смутило, но было чувство, что что-то не в порядке. И сразу же начались трудности с продовольствием. Только что, в 36—38-м годах, отменили карточки, как бы наступило время относительного благополучия, а в

28

1939-м их ввели вновь. «Освобождение» Западной Украины и Западной Белоруссии происходило на фоне нарастания продовольственных проблем. Нас в детдоме стали хуже кормить. Появились дети с «освобожденных» территорий.

Тут следует рассказать одну историю, хотя она меня характеризует не с лучшей стороны. Как-то привезли к нам в детдом группу еврейских детей, наверное, из тех местечек, с той польской территории, которую только что забрали. По-русски они совсем не говорили и были безмерно запуганы. Помню, как они сбились тихо в углу, помню их остриженные наголо головки, выражение ужаса в их жгуче-черных глазках, когда мы, окружив их, издевались над ними. Среди травивших был и я, причем поскольку я был ребенком интеллигентным, то и находил весьма изощренные способы издевательства над более слабым. Кончилось это тем, что воспитательница попросила мою сестру повлиять на меня. Сестра взяла меня на прогулку вдоль Волги, на «Красный Венец», где, наверное, еще со времен Гончарова стояли зеленые деревянные беседки и откуда открывался замечательный вид на овраги и сады, а еще дальше внизу Волга и другой берег. Чудесно! Сестра сказала: «Как ты можешь? Ведь наша мама тоже еврейка». Для меня это было полной неожиданностью, я этого не знал. Ну и, вероятно, перестал мучить этих бедных детей.

Е. Ну а что с твоей фамилией?

О. Минуту подожди, вначале о том, что произошло в это время с нашими близкими. Мужа Регины, математика Бурстина, посадили в начале 38-го года. Психика у него оказалась слабоватой для такого испытания: его заставляли признаться, что он шпион и все его друзья и знакомые — тоже шпионы. Признание это заняло множество страниц. О конце мужа Регинка узнала так: среди заключенных существовала традиция сообщать семьям о последних минутах товарищей по несчастью. Вот и к Регине пришел человек и рассказал, что Целестин Бурстин — Цех, как его все называли, сошел там с ума, начал рвать и есть свои показания и так умер. (Кстати говоря, к Кларе тоже пришел сосед Вольского по нарам рассказать, что Вольский умер на Колыме от истощения в 40-м году.) Регину исключили из партии, но арестовать уже не успели.

Е. Что значит — не успели?

О. Это значит, что как раз тогда окончилась эпоха «великой чистки», окончилась арестом Ежова. Сначала его сняли с наркома НКВД и назначили наркомом морского и речного транспорта, но это уже чистая фикция.

29

В лагере я встретил человека, который рассказывал, что он видел Ежова в тюрьме. Этот человек работал на верфи в Ленинграде, где затонул только что спущенный на воду корабль. Этого человека обвинили во вредительстве. В тюрьме у него была очная ставка с Ежовым (будто бы он получил по телефону распоряжение Ежова спустить этот недостроенный корабль), на которой Ежов производил впечатление невменяемого. С безумным видом он повторял одно и то же: «Ничего не помню, ничего не помню». (Впрочем, за историческую верность этого факта я не ручаюсь, заключенные любили рассказывать разные были и небылицы о своих встречах с бывшими власть имущими. Об одном Радеке сколько кружило достоверных историй, а его ведь убили в тюрьме еще в 1939 году.)

Не могу я понять, зачем им было нужно при чудовищном размахе террора тех лет соблюдение формальностей? Арестовывали и уничтожали миллионы людей, но при этом соблюдали видимость законности, то есть обвиняемого доводили до такого состояния, что он сам сознавался во всем, что ему подсовывали. Могли ведь и просто пустить в расход или дать десять лет и ничего от обвиняемого не требовать.

Е. После Ежова был Берия...

О. Да, после Ежова был Берия. Наступило его время со второй половины 39-го года. Большие волны арестов прекратились, и даже какое-то количество людей было выпущено. Наступила пауза, а следующая волна арестов началась лишь после войны, и интересно вот что: назначение Берии восприняли с облегчением: он в народе считался человеком более мягким. И действительно, есть люди, которых он выпустил. Но зато все кадры Ежова, кадры НКВД, были уничтожены. Все эти следователи были уничтожены.

Существуют рассказы заключенных, как они на этапах и в лагерях встречались со своими следователями. Судьба этих последних была ужасна — ни один из них почти не имел шанса выжить: бывшие подследственные не знали к ним пощады, а охрана их не защищала. Например, Берта, которая в этом повествовании появится еще не раз, возвращаясь из Воркуты на материк, — там надо было часть пути плыть морем, Северным морским путем, — встретила на этом корабле начальника своего лагеря, чудовищного убийцу, в числе жертв которого был и муж Берты. Теперь он сам ехал за своей смертью — его расстреляли в Москве. Почти всех подручных Ежова постигла такая участь.

Е. Это интересно: Берия как человек оттепели!

О. Только в начале! А потом «все возвращается на круги своя». Ежов прикончил все кадры Ягоды — затем были унич-

30

тожены кадры Ежова. Меня всегда ставила в тупик беззаботность этих преемников.

Е. Это люди, прежде всего, без воображения.

О. Вот именно, без воображения, авось пронесет. После Берии, однако, уничтожению подверглись лишь начальники его ведомства, рядовых же исполнителей, обычных офицеров-следователей, репрессии уже не коснулись.

Е. У Хэрлинга-Грудиньского28 один из персонажей, работник НКВД, палач предыдущего периода, все время, до самого своего конца в лагере обвинял других заключенных в том, что они предатели, антикоммунисты. Был верен. До конца. Воображение отсутствовало. Держал фасон.

О. Так было. Но почему мы соскользнули на эту тему? О лагере мы еще поговорим, потому что в лагере я тоже побывал. А пока вернемся к началу войны. Предыдущие годы не изменили социальную картину нашего детдома, и вдруг — огромный приток новых детей. Стало тесно, не хватало кроватей — приходилось их сдвигать и вставлять новые.

Е. Польские дети из Львова и его окрестностей ехали вместе с родителями в ссылку...

О. Да, вместе с родителями, если родители были. Если же родителей расстреляли или отправили в лагеря, дети попадали в детдом. Все это коснулось миллионов людей, так что оживление у нас было. Впрочем, отголоски самой войны до Ульяновска-Симбирска на Средней Волге доходили приглушенными. С военного времени я помню лишь затемнение в окнах и оклеенные полосками бумаги оконные стекла. Ничего больше о войне не помню.

Е. А голод?

О. Вот как раз эта сторона окружающей действительности для меня никогда не была нетерпимо мучительной. В лагере я тоже не плакал от голода, хотя наверняка не раз бывал голодным. Такая у меня счастливая натура — голод мне особенно не досаждал, я не делал «из еды культа».

Но шел 1942 год, я держался в стороне от товарищества, населяющего наш детдом, и меня за это не очень любили. Помню такую историю: группка ребят во главе с вожаком ведут меня на пустырь и там лупят костылем по ребрам (предварительно велев поднять руки, чтобы не сломать) — взбрело им в голову, что я на кого-то доношу. Я молча выдержал это битье. «Терпи, казак, атаманом будешь», — сказал один из них. Потом страх их взял — ведь донесу, что они меня били. А я ничего, как будто


28 Хэрлинг-Грудиньский Густив (род. в 1919) — польский писатель, эссеист, литературный и художественный критик. В 1940—42 гг. в лагере в СССР; вышел из СССР вместе с польской армией генерала Андэрса, живет в Италии. В 1951 г. вышла его книжка «Другой мир», документальный отчет о пребывании в советском лагере, полный сочувствия к судьбе русского народа. Эта книжка является одним из первых документов о ГУЛАГе, написанных свидетелем; переведена на многие языки. Много и интересно пишет о русской литературе прошлого и настоящего времени.

31

ничего не случилось («наплюй в глаза, скажет — Божья роса»). И через какое-то время принесли мне что-то вроде извинения, объяснили, что случившееся было ошибкой.

Е. Так как же ты ответил на предложение сменить фамилию?

О. Никак. Отказался. Сказал, что хочу быть поляком.

Е. Почему?

О. Не знаю, смогу ли теперь объяснить. Думаю, это соответствовало моей отдельности, — я не хотел быть таким, как все.

Е. А может быть, связь с матерью?

О. Скорее страх, что меня не найдут. Да, я вспоминаю свой аргумент — мама будет нас искать и не найдет меня, потому что я изменил фамилию. Ну и остался поляком.

Итак, шел к концу 42-й год, начинался 43-й. Война где-то там, вдалеке... Вначале немцы били советских, потом те начали бить немецких. Но и это меня не касалось. Я же — читал, постоянно читал. Начал писать стихи. В школе у нас был немецкий.

Так вот, представь себе, я перевел одно стихотворение Гейне. Потом я никогда в жизни немецкого не знал и Гейне читать в оригинале не мог, а тогда — помню — перевел. Чтение пробудило мой интеллект. («Вот до чего может довести чтение даже не очень умного человека», — уместно будет при этом перефразировать слова Белинского.) И тогда, именно в это время, ни с того ни с сего я начал писать и расклеивать «антисоветские» листовки. Война, Великая Отечественная, шла своим путем, а я пошел своим, совершенно независимым.

Я начал свою личную войну с советской властью. А поскольку я был полный дурак, то и война моя тоже была дурацкая: я писал листовки такого, например, содержания: «Долой Сталина! Да здравствует Ворошилов!» Мне казалось, что у Ворошилова такое доброе лицо, а Сталина я ненавидел — он забрал у меня родителей.

Это теперь я так думаю, что тогда у меня была такая наивная мотивация. Конечно, большую роль играл арест родителей. Я даже стихотворение тогда написал на эту тему:

Клянусь, родная мать,

Что буду я стоять

На том пути, который вы

С такою трудностью прошли.

Клянусь, родной отец,

Даю я в том обет,

Всегда я буду мстить

Тем, кто смел вас посадить.

32

Так оно заканчивалось: «Всегда я буду мстить тем, кто смел вас посадить». Ужасное рифмоплетство, но что поделаешь — из песни слова не выкинешь. Конечно, стержнем являлось чувство испытанной несправедливости. Вероятно, Сталин был прав, говоря, что семьи врагов народа надо истреблять до седьмого колена. Он был восточный человек и в человеческой психологии разбирался превосходно. Но мне кажется также, что на чувство обиды за родителей наложилось влияние прочитанных книг.

Е. Мотив благородной мести ?

О. Меня, видимо, это увлекало, и я начал писать эти листовки. Писал я их на листках, вырванных из школьных тетрадей. Ночью через окно вылезал в город и прилеплял их хлебом — клея у меня не было — на заборы, на ворота. Заборы в Ульяновске были деревянные. Очень хорошо помню свое наивысшее достижение, свой подвиг: несколько листовок я прилепил на воротах НКВД.

Теперь, когда начал рассказывать об этом, подумал, что мог быть, и был, еще один импульс для моей листовочной акции — рассказ моей сестры. Рассказ, который подействовал на мое воображение, скорее всего в подсознании, но подействовал наверняка. Перед самой войной — весной 1941 года — сестру взяла к себе Регина, которая по-прежнему жила в Минске и преподавала немецкий в Институте иностранных языков. Даже в партии ее восстановили. Сестра окончила начальную школу, и, взяв девочку к себе, Регина хотела уберечь ее от заводского училища — ФЗУ, куда обычно попадали дети из детдомов. Только незаурядные дети получали шанс учиться в средней школе.

Но в июне 41-го разразилась война, Минск уже в первые дни войны был захвачен немцами, и сестра вместе с Региной испытали на себе все ужасы беспорядочного бегства из города. Когда же они, наконец, выбрались из прифронтовой полосы, Регина, решив, что в детдоме сестре будет все же лучше, оформила ее возвращение в Ульяновск, а детдом направил ее в железнодорожное ФЗУ, где она получила специальность смазчика.

Жила сестра в бараке, в пяти километрах от Ульяновска, на станции Киндяковка, — я к ней туда ездил. Очень уставала — работала не по восемь часов, а значительно больше: шла война. Есть особенно было нечего. А я оказался в более привилегированном положении и мог иногда принести ей что-нибудь вкусненькое. И как-то у нас состоялся второй страстный разговор (первый был о евреях и о том, что мама тоже еврейка). Сестра опять взяла меня на прогулку на знаменитый променад, красивое название которого восходит к роману Гончарова.

33

Мы стояли у перил в загаженной зеленой беседке (была зима, и нас окружали замороженные кучи человеческих экскрементов), ели принесенную сестрой воблу (это такая соленая сухая рыба, которая в России идет под водку), поколачивая ее о перила. Стояли и разговаривали. Сестра под большим секретом (потому что знать это воспитаннику детдома было не положено) рассказала мне о Регине, ее истории и их бегстве из Минска.

Все это противоречило официальной пропаганде о советских победах. Как тогда острили: «Победа с нами, а города с ними». Немцы шли вперед, а пропаганда кричала о наших победах. Думаю, что та, скрываемая от нас правда о положении в стране, которую я узнал из рассказа сестры о ее мытарствах, осела во мне и каким-то образом повлияла на мое решение начать операцию: «листовки». Писал я их и расклеивал сам, один. Однако есть в человеке неистребимая потребность поделиться с кем-нибудь самым для него важным, и я намекнул о своей тайне двум близким своим товарищам (к счастью, у меня хватило ума не говорить об этом сестре). Тем временем учебу я, конечно, запустил, она перестала меня интересовать — листовки захватили меня целиком.

Как-то вызвала меня директриса и очень сердечно посетовала, что я запустил занятия, что только при очень хороших отметках воспитанник детского дома может попасть в среднюю школу и что, если я не подналягу на учебу, школы мне не видать. Но если я исправлюсь, сказала директор, она постарается направить меня в среднюю школу. Я специально так долго задерживаюсь на этой теме, чтобы показать всю несерьезность тогдашней моей оппозиции.

Е. Я не могу понять одного: как в монолитной, запуганной среде у ребенка мог зародиться бунт ?

О. Бунты создаются в разных условиях. Но я листовки забросил: видимо, генетически во мне было заложено такое еврейское дитя, которое обязательно должно учиться. Я покончил с «оппозиционной деятельностью» и принялся за учебу. Вся моя листовочная акция продолжалась месяца три, и к моменту ареста я уже почти забыл о ней. Минули весна и лето 43-го года. Меня арестовали только 12 августа.

Снова вызвали в кабинет к директору. У нее — глаза заплаканы, а в кабинете сидит какой-то мужчина в штатском. Я спокоен, ничего не подозреваю. Она говорит мне: «Пойдешь с этим товарищем». Принесли мне свернутое в рулон одеяло и целую буханку белого хлеба. Представь себе, это в 43-м году! Собрали меня в дальнюю дорогу. И о себе, наверное, беспокоились, потому что эта история и на них могла отразиться.

34

Мужчина предупредил, чтобы я не думал сбежать. Он меня не вел, не держал за руку, никаких наручников не было. Я шел рядом с ним, нес одеяло, буханку хлеба, обкусывая ее потихоньку. Так мы прошли почти через весь город. А потом мне сказали, что я арестован, и зачитали статьи Уголовного кодекса.

Е. Ты не спросил, за что?

О. Разве я тебе не говорил о своей пассивности? Это очень скверное качество до сих пор при мне, а тогда со мной можно было сделать все что угодно. Я полностью поддавался внешним обстоятельствам. Тем более что воспитанники детдомов в Советском Союзе были совершенно лишены собственной воли. Теперь, будучи взрослым, я понимаю, как трудно детдомовцам было устроиться в жизни, — они были не в состоянии найти себя ни в работе, ни в семье.

Е. Такое происходит с воспитанниками детских домов всюду.

О. Вот именно, вот и я пассивно принял то, что меня берут, ведут, сажают. Конечно, я догадывался, за что: «знала кошка, чье мясо съела». В Симбирске тогда тюрьма была деревянная, возможно, даже памятник старины. Деревянное здание (трехэтажное?), деревянная лестница, деревянная камера. Дали мне миску омерзительной жратвы — баланды, так это называется, — суп из разваренной рыбы, только кости плавают. А ложки не дали: может быть, новичкам ее не дают, чтобы сломать заключенного, сделать ему все отвратительным.

Е. У тебя же были хлеб и одеяло?

О. Нет, все забрали. Выпил я эту баланду, потом помог себе пальцем с гущей. Ну и все в порядке. И живу. Что тут волноваться. На следующий день меня посадили в «черный ворон» (или «суку») и повезли на следствие. В «вороне» — это такая закрытая жестянка, разделенная на каморки, — я был один, подследственный должен быть один.

Следователь сразу мне сказал: «Мы все о тебе знаем». Вынул папку, открыл ее, а там мои листовки, тщательно уложенные. «Ты что себе вообразил? Ты сторонник немецких фашистов. Все твои листовки люди принесли нам, никто тебя не поддержал, ни один человек. Вообще, твое дело безнадежно».

Нет, нет, в Ульяновске меня не били, ничего особенно мучительного мне не делали, лишь хотели — и это до сих пор мне кажется смешным — сделать из этого серьезное дело. Я был из детдома, и поэтому следователь не мог расширить круг подозреваемых за счет семьи, друзей, знакомых. Разумеется, одним из первых был вопрос: «Кто еще об этом знал?»

35

Увы, и тут я не могу показать себя героем, единственное, что у меня есть в свое оправдание, это то, что мне не было еще и четырнадцати лет. Я завалил моих двух товарищей, которые знали о листовках. Одного из них — его отец был крупным чиновником на железной дороге — посадили за то, что знал, на полтора года. Хочу верить, что отец его вытащил оттуда. Полтора года — до смешного маленький срок. К сожалению, не помню его фамилию точно — Арсеньев? Арсентьев? Вот так-то, смог погубить человека, а сейчас даже не вспомню, как его звали... Второй — мой сердечный друг из детдома — получил три года. У него была такая польская фамилия, Стефанович, если хорошо помню. Этих двух своих товарищей я утопил совершенно безответственно.

Что же касается взрослых, то это было связано с одной довольно необычной историей. Как-то я помог перейти через улицу слепому — старому человеку с обожженным лицом. Завязался разговор, и он пригласил меня к себе; жил он в небольшом деревянном домике. Он был химиком и ослеп после какого-то взрыва, а его прихрамывающая жена была когда-то балериной. Они давали мне читать книги. Это была классика XIX века — приложение к журналу «Нива», популярному в дореволюционное время. Издавал это Маркс, был такой издатель в России. Это были книги в нарядных переплетах с тиснением. Я брал читать книги тех писателей, которых в то время в библиотеках почти не было, таких несколько антинигилистических, антинароднических и антиреволюционных авторов, как Писемский, Лесков, Мельников-Печерский. Кто не был запрещен, но и не был особенно почитаем. Часть этих изданий стоит сейчас у .меня на книжной полке по старой памяти. И эти добрые люди, эти старики, каким-то образом фигурировали в моем деле, хотя я первым о них не вспоминал. Значит, за мной следили какое-то время. Их допрашивали. Когда меня спросили, я сказал, что никогда с ними не говорил о листовках, что они ничего не знали.

Е. А кто донес на тебя ?

О. Никто. Думаю, что нашли меня по детскому школьному почерку. Они ходили по школам и проверяли почерки по школьным тетрадям, вероятно. Так я думаю. Наверное, где-то лежит еще мое дело. Как только все это перевернется кверху ногами, поедем с тобой в Москву и заберем ту папку.

Е. Успеем?

О. Может быть. Но в ней не будет ничего приятного для меня, потому что я вел себя как идиот, не хочу сказать, что как трус, но именно как последний идиот, к сожалению. Пассивно подчинился своей участи, рассказал все как на духу, все, что

36

знал, и на этом успокоился. Ни на кого ничего не сваливал, не давал ложных показаний. Просто рассказал, как было. Помню, что на вопрос: «Кто тебя толкнул на такую деятельность?» — я ответил: «Книги». Следователь аж подскочил: «Какие книги?» Говорю: «Как закалялась сталь». Испортил этим следователю настроение.

Е. Однако ты умел сообразить, что ответить.

О. К сожалению, это было искренне. Я ведь и вправду был дураком, и Павка Корчагин был действительно моим любимым героем. Только очень надеюсь, что тем старым людям я не причинил несчастья. Но все равно им досталось — их таскали по допросам, и протоколы этих допросов я видел в своем деле. Мне это очень неприятно. Они, вероятно, уже умерли. Дурак я был, вот и все. Ничего теперь не поделаешь.

Сидел я в Ульяновске месяца три. На следствие меня из тюрьмы возили в здание НКВД, а если следствие затягивалось допоздна, то не возвращали назад, а сводили вниз в подвал («ямку», как теперь принято говорить в Польше), где я ждал следующего допроса. И вспоминается мне такой случай. Ночь. Я сижу один в подвале. Почти совершенно темно, чуть светится еле видная лампочка. Вдруг открывается дверь, и в нее вталкивают рыдающего человека. Взрослый мужчина, а буквально заливается слезами. Начинаю его успокаивать, говорю, что сижу уже третий месяц, что все не так плохо, — можно выдержать. А он резко повернулся ко мне лицом и накинулся на меня с бешенством: «Молчи! Что ты понимаешь?! Что у тебя есть в жизни?! А у меня остались жена, дети, семья!» Оказалось, что на заводе, где он работал, то ли взорвался, то ли погас котел, а его, инженера, обвинили в саботаже. Я почувствовал себя ужасно глупо и, вероятно, именно тогда я понял, что то, что происходит со мной, происходит только со мной, что у меня нет никого на свете и мне не о ком беспокоиться, и обо мне тоже некому беспокоиться. Я был совершенно чужим в этом мире...

В конце ноября два энкавэдэшника в штатском неожиданно забрали меня из тюрьмы, повезли на вокзал и посадили в поезд. Ничего не объясняя. Поезд военного времени — это прежде всего купе и коридоры вагонов, забитые бабами с мешками, одна на другой. Всюду мешки, каждая баба с мешком. Через окно идет торговля. Тогда торговали солью. У кого была соль, мог выменять ее на что угодно: мясо, крупу, ботинки — на все. Соли не хватало. Поезд был с юга, отсюда такая бойкая торговля.

37

И вдруг эти двое всех вытуривают из одного купе, садятся у входа, а меня сажают у окна. Только нас трое в купе. Это вызвало страшное негодование баб. Помню эти крики: «Возят бандитов, а они крадут и убивают». Тогда в военной России было еще одно бедствие — преступность. Настоящее стихийное бедствие. «Возят, а надо расстреливать на месте!» — «Перестаньте, женщины, что вы говорите. Это же еще ребенок». Что за трогательная картина. Сопровождавшие меня получили командировку в Москву и, вероятно, были этим довольны. Итак, мы поехали в Москву. В купе я мог спать — вытянулся на лавке и сплю. Приехали. Помню впечатление от вокзала — он такой огромный, а я такой маленький. И еще помню — было очень холодно, я за минуту промерз насквозь.

Е. А сердце не забилось, что опять в родном городе?

О. Нет. Один из конвоиров тут же побежал к телефону, приехал «черный ворон», меня запихнули внутрь и повезли на Лубянку. И был исполнен весь тот ритуал, который многократно описан в литературе: с лязгом открываются ворота, мы въезжаем, ворота закрываются, открываются следующие, потом помещение, где записывают анкетные данные и бегло обыскивают, переводят дальше: здесь раздеваешься догола и влезаешь в бокс, в котором можно только стоять — он слишком мал, чтобы сесть. Стены — то ли из кафеля, то ли из клинкерного кирпича. Стою голый, не помню уже сколько времени. Таков порядок, чтобы утомить, напугать. А может, обычная бюрократическая процедура? Бокс открывают, снова обыскивают с заглядыванием в задницу и ведут в баню — можешь мыться. Вода была холодная, это помню. Все в кафеле. Дали тюремную одежду. Все чистое. Остригли (это, кажется, еще перед баней). Вши, конечно. Боже упаси, здесь все-таки Лубянка. Сфотографировали. Повели по лестнице, где пролеты были затянуты сеткой, чтобы нельзя было броситься вниз. И — в камеру. Посадили меня в одиночку. Все время я сидел в одиночках. Почему?

От Лубянки у меня остались более отчетливые воспоминания, чем от Ульяновска, откуда мало что запомнил. Следователь у меня был не совсем обычный. Наверное, его ранили на фронте (довольно сильно прихрамывал), а потом уже он кантовался в тылу. Это был вполне приличный человек. Для того места, которое он занимал, даже очень приличный. Не знаю, каким он был по отношению к другим, но по отношению ко мне — вполне приличным. Вначале вызывал меня на ночные допросы.

Е. Вот тебе и приличный человек!

О. Но ведь это же не он придумал. Слушай терпеливо, узнаешь, почему я считаю его приличным. Меня мучила сильная

38

усталость от нехватки сна. Днем заключенным спать не дают. Сидишь на прикрепленном к полу табурете, и, как только задремлешь, в дверь стучит надзиратель: держать голову прямо! Если это не помогает, он открывает «кормушку» и грозит карцером. В десять вечера отбой, и можешь ложиться спать, но где-то через час вызывают тебя на допрос. Возвращаешься часов в пять утра, а в шесть — подъем. И снова целый день спать нельзя. Недели за две человек так изматывался, что буквально готов лезть на стену.

А еще такая интересная подробность — по коридорам водили с большими предосторожностями, чтобы не встретиться с конвоем, идущим навстречу. Конвоиры все время предупреждающе посвистывали. В стенах коридора — специальные ниши, куда в случае непредвиденной встречи ставили лицом к стене заключенного, пока встречный конвой не пройдет. Как-то раз стражники зазевались, и я внезапно очутился лицом к лицу с каким-то стариком. Конвоир перепугался и так резко толкнул меня к стене — аж кровь у меня из носу пошла. Такие встречи считались у них большим недосмотром. А я до смерти не узнаю, кого тогда встретил.

На допросы иногда приходили и другие следователи, я их почти не помню. Запомнился мне только полковник Воробейчик, омерзительный еврей, толстый, маленького роста. Однажды он меня ударил довольно сильно, кричал, что я скрываю какую-то организацию, которая действует в Ульяновске, к которой я будто бы принадлежу. Я не в состоянии объяснить, зачем они все это вытворяли. Ведь уже недели через две после моего ареста, еще в Ульяновске, они наверняка знали, что никакой организации не было.

Е. Вытворяли для того, чтобы ты им намотал следующих клиентов.

О. Кого? Ведь им было известно, что я никого не знал. Если бы хотели посадить воспитателей из детдома, давно бы их посадили. Нет. Если меня из Ульяновска привезли в Москву на Лубянку, где сидели Бухарин, Зиновьев, Андерс29, Борута-Спехович30 или Хэрлинг-Грудиньский, то сделали это с какой-то целью. Ведь привезли же из далекой провинции, и меня допрашивал майор. Кому это было нужно? Это не иначе как безумие.

Е. Может быть, потому, что твое дело задевало непосредственно Сталина ? Может, было специальное распоряжение Берии на этот счет. И они приняли его буквально...

О. Не знаю. В провинции были тысячи, десятки тысяч «врагов», а никого в Москву не возили — судили на месте. Что-то в


29 Лидере Владислав (1892—1970), польский генерал, с 1918 г. в Войске Польском. Арестован советскими властями после нападения на Польшу в 1939 г., выпущен в 1941 г. после заключения договора Сикорского со Сталиным. Организатор польской армии в СССР (Казахстан), в которую стекались поляки из всех советских лагерей. Вывел эту армию в Иран, командующий II Корпусом Войска Польского в Италии (1943—1945). Один из самых непримиримых антикоммунистических деятелей польской эмиграции. Автор воспоминаний «Без последней главы».

30 Борута-Спехович Мечислав (1894—1985), польский генерал. 1914—1918 гг. в Легионах Пилсудского, с 1918 г. в Войске Польском. В 1939 г. арестован советскими властями, выпущен в 1942 г., вышел из СССР с армией Андерса. Командующий I Корпусом Войска Польского на Западе. Вернулся в ПНР.

39

этом должно было быть. У меня огромное желание когда-нибудь увидеть свое дело. Что дало повод для такого поворота? Моя биография? Мои родители? Или искали какой-то глубинный смысл? Во всяком случае, все выглядело так, как я рассказываю. Ну и этот Воробейчик — знаешь, тогда в органах еще работали евреи, хотя уже не было такого еврейского засилья (если позволишь употребить такое неприличное выражение), как в 30-е годы. И вот именно этот Воробейчик как-то раз особенно был взбешен, орал на меня, что я что-то скрываю. В конце концов, он схватил мраморное пресс-папье и стукнул им меня в лоб. Пожалуй, только тогда меня единственный раз по-настоящему ударили, чаще я отделывался только легкими толчками. Помню также, что сидел я в карцере. Видимо, от чего-то там отказывался, — теперь уже не вспомню. Во всяком случае, сидел на холодном полу сколько-то дней. А так в общем жилось неплохо.

Было и так: посадили ко мне какого-то паренька, немного старше меня. Мы подружились. Каждый рассказал кое-что о себе — не слишком подробно. И вышла с этим пареньком довольно паршивая история. Я устал тогда уже от пребывания в тюрьме и почти перестал есть. Еду выливал в парашу.

Е. Но ведь порции были таковы, что люди оставались голодными. Baт31 рассказывает, что он просто подыхал с голоду.

О. Вот видишь, а я выливал баланду в парашу и хлеб тоже частично выбрасывал. Когда же в моей камере появился этот паренек, то я стал отдавать ему половину своего пайка, и он был счастлив. И как-то ночью он начал шепотом каяться, что его посадили ко мне как наседку, но что он меня полюбил, и что ему теперь так муторно на душе, ведь я отдаю ему свой хлеб. Это, конечно, могло быть подстроено, но необязательно, могло быть и искренне. Я же обошелся тогда с ним жестоко — стал явно выбрасывать свой хлеб в парашу, а ему не давал. И перестал с ним разговаривать. Думаю, что это было не по-человечески.

Е. Ты показывал свой характер.

О. Вот тогда да, когда не нужно. Лучше бы было, чтобы этот характер я проявлял на следствии, четырнадцать лет мне исполнилось в тюрьме. Парня от меня забрали, но меня обвинили в голодовке. Это необязательно был донос моего соседа — я не скрывал, что не ем, и надзиратель это видел. Привели врача. Я объяснил, что это никакая не голодовка, а просто есть не хочется. «Правда? Тогда будем тебя кормить искусственно», — и всадили мне в горло трубку. Страшное ощущение, что тебе разрывают горло и вытаскивают из тебя все внутренности. И я сказал, весь в слезах и соплях, что буду есть, только пусть перестанут.


31 Ват Александр (наст. Хват) (1900—1967), польский беллетрист, переводчик. В первой половине 30-х годов был связан с Коммунистической Партией Польши, позднее отошел от коммунизма. Представитель польского футуризма. В 1940 г. арестован советскими властями во Львове, выпущен в 1942 г., до 1946 г. — в ссылке в Казахстане. Вернулся в Польшу, в 1955 г. выехал во Францию на лечение, с тех пор — эмигрант. Посмертно опубликованы записанные на магнитофонную ленту его воспоминания «Мой век» (1978), где много внимания уделено периоду его пребывания в СССР, в тюрьме, лагере и в ссылке.

40

Голодать я действительно не хотел, я просто был не в состоянии есть, для меня во всем наступил предел.

И для следователя, того доброго, тоже было достаточно. Во время ночных допросов (это уже было под конец) он спрашивал: «Ну что, будешь говорить?» А я: «Я уже все сказал». — «Ну хорошо, ты подремли, а я себе почитаю». И читал газету или книгу, чтобы заполнить время, которое должен длиться допрос. А я клал голову на край письменного стола и спал.

Но умел он применить и утонченный психологический прием. Однажды сказал мне: «Вот ты обиделся на советскую власть за своего отца. А ведь твой отец не был нами арестован. Он бросил вас и сейчас живет во Франции, там у него другая жена, есть дети. Он фабрикант. Ему живется хорошо, и ему наплевать, что ты так сейчас убиваешься». О матери он предусмотрительно не упомянул, ведь я присутствовал при ее аресте, а что касается отца — он меня крепко озадачил. (Думаю, что такую идею подсунул ему Воробейчик, мой бы сам такое не выдумал.)

Е. Интересно, было ли ему известно, что твоих родителей уже много лет как не было в живых? И кому это могло быть известно?

О. А кто его знает?! Я вообще перестал говорить на допросах. Следователь уже ничего от меня не хотел, только для порядка вызывал время от времени.

Вдруг однажды он мне говорит: «Послушай, следствие уже закончено. Сейчас твоя судьба в твоих руках. Мы пойдем к человеку, от которого многое зависит. И я тебя очень прошу (так буквально сказал), чтобы ты рассказал ему все то, что рассказывал мне. От этого зависит твоя судьба». А еще раньше он как-то сказал, что если бы это от него зависело, то он бы как следует меня выпорол и послал в школу. Так что, видишь, зла он мне не желал.

Пришли мы в кабинет. Ох, уж эти огромные кабинеты советских сановников! Это нечто невероятное. Идешь по красной дорожке через настоящий дворцовый зал, в конце — несколько наискосок — письменный стол «без конца и без краю». Огромные оконные проемы, а в них много-много небольших стекол.

Е. Это тоже Лубянка ?

О. Да. Ведь Лубянка — это целый квартал, целый комплекс зданий в центре Москвы.

Е. Старая царская тюрьма?

О. Нет, это Дзержинский сделал здесь тюрьму. Когда будешь писать, я тебе добавлю подробностей, найду их. А пока могу только сказать, что раньше это было страховое общество «Россия». Здания многоэтажные, а на крышах этих многоэтажных зданий устроены места для прогулок заключенных. И через

41

отверстия для водосточных труб где-то далеко внизу видны, как в кадре, вырезки улицы с автомобилями, трамваями, маленькими-маленькими. Ограждают площадки трехметровой высоты стены, по углам — вышки с вертухаями. Во время прогулки один вертухай наблюдает за четырьмя заключенными одновременно, каждый в отдельном дворике...

Итак, меня привели к высокому начальству. Мой следователь положил ему на стол папку с делом и отошел к окну. Весь визит простоял к нам спиной и молчал. Начальник вежливо сказал: «Прошу сесть». Обращался на «вы» — так со мной говорили впервые — я выглядел моложе своих лет. «Может быть, хотите пить?» (На круглом столике стоял графин с каким-то соком.) У меня тогда было это ощущение предела, для меня уже всего было предостаточно. Я отказался. Сел, он говорит: «Слушаю вас, что вы хотите мне сказать?» Я отвечаю, что мне нечего сказать. Он еще раз: «Прошу хорошенько подумать». Сидел я там минут пятнадцать, если не больше. Уставился в пол и молчу. Он что-то читал, занимался своими делами и терпеливо ждал. А я — ничего. В конце концов он поднял голову и сказал: «Ну что ж, в таком случае можете идти». Мы вышли. Мой следователь аж весь побелел от ярости, даже в лице изменился. «Дурак, — говорит, — ты искалечил себе всю жизнь».

Представляешь, каково ему было. Он ведь устроил эту встречу, а сделать это, вероятно, было совсем не легко. Он где-то хлопотал за меня, ходил и устроил, чтобы этого мальчишку приняли, выслушали и смягчили ему наказание. А я этим не воспользовался. Потом уже ничего не происходило. Я подписал протокол об окончании следствия.

Е. Ты прочел все протоколы?

О. Нет, зачем? Мне было все равно. Перелистал и подписал. Посадили меня в какую-то общую камеру. Не помню толком ничего. Потом меня вели по металлической спиральной лестнице в подвал, который занимал несколько этажей под тюрьмой. Сзади шел высокий охранник с пистолетом в руке — не знаю, на взводе или нет — как раз на уровне моего затылка. Дурацкое ощущение. Мурашки бегают по спине. После я слышал рассказы, что так убивали осужденных.

Е. Но ты ведь не был осужден на смерть. Почему же он держал в руке револьвер ?

О. Чтобы испугать меня. Такая уж это система. Для взрослого такое переживание — шок, а я шел себе, даже не помню, чтобы особенно боялся. Все это казалось какой-то глупостью, это не могло быть всерьез. Так мы шли. Он был выше меня,

42

к тому же шел сзади, поэтому был еще выше. Ступени крутые, металлические. Револьвер этот время от времени в меня втыкался. Очень глупое ощущение. Потом был коридор, побеленный известкой, обычный подвальный коридор. Шли по нему довольно долго. Когда я позже читал о процессах 37-го года, то узнал, что убивали приговоренных именно там, они вырывались, брыкались, кричали: «Скажите Сталину, он не допустит!» И их убивали там, кровь брызгала на стены. Ну что ж, в мое время крови на стенах не было — стены были побелены, вероятно, заключенными. А в конце коридора стоял кухонный стол, за ним — стул или табурет, на котором сидел мужчина в шинели — было довольно прохладно в этом подвале. Спросив мою фамилию, он сказал: «Прочти и подпиши». Это было решение суда, точнее — Особого Совещания, специального органа, который приговаривал без судебного разбирательства. В его приговорах применялись не статьи Уголовного кодекса, а буквенные сокращения. Я получил АСА — антисоветская агитация. Было также ЧСИР — член семьи изменника родины и, например, ПШ — подозрение в шпионаже.

Е. Как, и за это тоже? Приговор за члена семьи и за подозрение ?

О. Тоже, а как же! Очень популярно было КРД — контрреволюционная деятельность, экономический саботаж тоже имел свое обозначение. У меня, во всяком случае, была АСА. В Ульяновске меня обвиняли по статье 58-й, §§10, 11 и, кажется, 8. §10 — это антисоветская агитация, §11 — это групповая агитация (за это полагался больший срок), а §8 — это террор. Так вот, обвинили меня, ни более ни менее, в том, что я собирался убить товарища Калинина. Потому что, оказывается, именно тогда товарищ Калинин в качестве Председателя Верховного Совета СССР находился в Ульяновске, куда был эвакуирован из Москвы Верховный Совет. Вероятно, я об этом даже не знал. Но как будто бы что-то в том роде, что хочу его убить, говорил. Это отпало еще в Ульяновске, так что осталась только АСА. Я подписал приговор, даже не садясь за стол. Пять лет. Помню, что было это напечатано под копирку очень плохого качества, еле было видно.

Е. Но ты же был несовершеннолетним.

О. В СССР с 1932 года полную уголовную ответственность несли граждане начиная с 12-ти лет. Я подписал приговор, переоделся в свою одежду, в которой меня арестовали, и повезли меня в Бутырки, где сидели осужденные. Попал я в большую камеру. Здесь не только надо мной никто слез не лил, но все

43

говорили, что пять лет — это просто смешной срок, что я счастливчик. Там ни у кого не было меньше восьми — десяти лет. И там я впервые со времени посадки увидел детей приблизительно своего возраста. Пробыл я в Бутырках недели две, где-то до начала весны, потому что, когда я оказался под Архангельском, уже были белые ночи. А перед этим был мой первый настоящий этап. Меня привезли в железнодорожный тупик, где посадили в столыпинский вагон. Такой вагон снаружи выглядит, как обычный пассажирский, только с маленькими окошками. Внутри вагона — решетка, отделяющая коридор от купе. По коридору ходит конвоир. В купе внизу две лавки для сидения, а наверху — сплошные нары, где можно только лежать или сидеть на корточках. Посадили меня в такое купе, где уже слева, у наружной стенки, сидел мужчина лет сорока. Он очень обрадовался, что я политический, а не уголовник. Был он довольно напуган. Я сел напротив. На нем было красивое кожаное пальто, а рядом стояли два или три кожаных чемодана.

Е. Как ему удалось сохранить эти вещи ?

О. Существовал определенный механизм изъятия охраной приличных вещей у заключенных. В камерах обычно уголовники отбирали вещи у всех остальных, а потом выменивали у охраны на водку. Здесь была другая ситуация. Мой спутник очень плохо говорил по-русски — он был эстонцем, композитором. Арестовали его в 40-м году, года три он просидел под следствием, а теперь его везли в лагерь. Так мы себе покалякали спокойно, не зная, что нас ждет совсем вот-вот.

Вдруг мы услышали невероятный галдеж, визг, свист, лай собак — к нашему вагону пригнали колонну малолеток. Надо всем этим висела чудовищная ругань начальника конвоя... Стали их запихивать к нам в купе. Набили до отказа, последнего конвоир пихал в зад ногой, схватившись обеими руками за решетку. Задвинул решетку буквально на спине последнего. Меня моментально втолкнули под лавку, на которой я сидел (позже выяснилось, что место под лавкой имеет свои преимущества). Урки — аристократы уголовников, хоть тоже несовершеннолетние — заняли верхнюю полку. Разложили там себе одеяла. Когда конвой приносит еду, то сначала подает им, а они уж ее делят. Либо не делят вовсе. Остальные теснятся внизу. Тому, кто очутился между лавками на полу, хуже всего — по нему попросту топчут. Так что тому, кто, как я, лежит под лавкой, не так уж плохо. Начинают раздевать эстонца. Сдирают с него кожаное пальто. Тот сопротивляется, ведь его бьют. Слышу, как кряхтит под ударами. Берутся за чемоданы. Не могут открыть, значит — бритвой (ведь всегда пронесут через шмон какие-нибудь «писки»,

44

какие-нибудь острия). Разрезают чемоданы — а там ноты. Полные чемоданы бумажных нот. С руганью и гоготом начинают разбрасывать эти ноты по купе. Становится шумно и весело. Прибегают конвоиры с винтовками, отодвигают дверную решетку и вытаскивают эстонца — сильно побитого и раздетого почти догола. Позднее я понял — это была месть конвоя. Эстонцу «по-хорошему» предложили продать и кожаное пальто, и чемоданы. Он не согласился, и его поместили в камеру с малолетками (чего по правилам делать не полагалось). А я себе пролежал под лавкой. И поезд тронулся...

Дважды в день нас выводили на оправку, а когда мы возвращались обратно, давали каждому по пайке хлеба. Ничего не подозревая, я тоже взял хлеб (все это под крик конвоя: «Быстрей, быстрей!»), вбежал в купе и залез под свою лавку. Лежу и ем. Съел. И мне хорошо. Вдруг заглядывает под лавку какая-то чумазая физиономия: «Давай». — «Что давай?» Оказывается, полпайки полагается отдавать блатным наверх. Говорю: «Я уже съел». — «Ты откуда?» — «Я политический». — «А, фашист». И слышу, как он передает наверх: «Тут один гребаный фашист не хочет отдать полпайки». — «Давай его наверх».

И начинается: «Ты что, права качаешь?» А я: «Нет, я правда не знал, просто съел». Начинают спрашивать: кто? за что? где сидел? Закончилось все это весьма для меня счастливо — потом все время ехал с ними наверху. Я им пересказал все книги, которые прочел в своей жизни. А так как это были дети — полное купе детей (те снизу просили: «громче говори»), — то слушали меня взахлеб. Слушали, а блатные кормили.

Еду охранники выдавали после оправки и раздачи хлеба. Для воды надо было иметь какую-нибудь кружку, воду из ведра наливали каждому отдельно. Если у тебя ничего не было, то можно было напиться из подставленных ладошек. (И все это под постоянные покрикивания: «Быстро, быстро, давай, давай...») Воду приносили, кажется, два раза в сутки, а, может быть, и раз, не помню. А есть давали селедку соленую, чтобы пить хотелось. (А может, просто не было возможности давать другую пищу в «столыпинском»?) И еще полагалась какая-то норма сахара. А поскольку в купе было набито страшно — человек тридцать, пожалуй, там было, то сахару немного собралось. Его не делили, только сразу передавали наверх. Наверху была целая куча хлеба, сахарный песок лежал на бумаге и стояли кружки с водой. Можно было макать хлеб в сахар и запивать водой. Жить — не умирать.

А на моем месте под лавкой лежал мальчишка с поносом, весь в дерьме, воняло страшно, и все его пинали. Я рассказывал

45

о разных там графах Монте-Кристо по нескольку раз, потому что репертуар был у меня ограниченный, а мы все ехали и ехали... Должен тебе сказать, что уголовники никогда (или почти никогда) меня не обижали.

Е. Но все политические заключенные в России жаловались на них.

О. Взрослые — да. Это были представители чужого, враждебного класса. Мне же, своему ровеснику, совершенно беззащитному, вреда они не причиняли. Я почти пять лет находился среди малолеток, и они относились ко мне даже с некоторой нежностью. Всегда думаю о них как о наиболее пострадавшей части российского населения. Мне жаль, что Хэрлинг-Грудиньский пишет о них как о зверенышах.

Е. Ну, Хэрлинг, как и Ват, повествует обо всем с внутренним опущением врага. Для тебя врага нет. Как будто система не действовала через людей.

О. Могу сказать, что, пока я жил в среде малолетних преступников, никто меня особенно не обижал. Они были самыми беззащитными жертвами советской власти. Когда вводили колхозы, ввели также закон, по которому за кражу общественного имущества уголовная ответственность устанавливалась с 12-летнего возраста (закон «от седьмого, восьмого, тридцать второго»). И миллионы детей получали сроки по 5, 8 и по 10 лет за мешок картошки, буханку хлеба, за шапку, украденную у председателя колхоза. В лагерь из глубокой провинции привозили детей, которые простого ругательного слова сказать не умели, а обречены они были быть преступниками до конца жизни. Это чудовищная вина советского государства.

Впрочем, мы опять отвлеклись.

Нас привезли в Архангельск. Тогда это был город с деревянными тротуарами. Идешь по перегнившим качающимся доскам. Город около Белого моря. Нас погнали пешком по льду на остров Конвейер32 в устье Северной Двины. Километров двадцать. Когда Петр I начал строить порт в Архангельске, то на этом острове возвел крепость, которая должна была защищать вход в порт. Прекрасная постройка! Полна некоего очарования — наклонные стены из красного кирпича, а углы сделаны в форме ромбов. Высокие эти стены! Красивая крепость! Но, как это часто бывает в России, она оказалась никому не пригодной: с этой стороны устья было слишком мелко и суда проходить не могли. И крепость никогда не была использована по назначению. В 30-е годы после коллективизации ее заселили раскулаченными крестьянами, построили завод запчастей для сельскохозяйственных машин. А потом сделали там колонию для несо-


32 Остров Конвейер — это остров Линский Прилук, в устье Северной Двины, в 20 км от Архангельска. На этом острове Петр I построил в 1705 г. Новодвинскую крепость. Конвейер — это название современного поселка на острове.

46

вершеннолетних и лагерь для взрослых преступников. Мое поколение приходило как бы на кости первых колонистов.

Существует столько рассказов о прибытии этапа в лагерь! Окрики. Встречи. Драмы вновь попавших в свою прежнюю колонию беглецов. Попадались они после побега очень быстро — не могли не красть, без этого не было жизни. При задержании обычно называли другие имя и фамилию, чтобы не висел старый срок и не добавили еще за побег. Кроме того, хотели уменьшить свой возраст, потому что после 16 лет отправляли в лагерь для взрослых, где было еще хуже. Преобладали дети маленькие, худые, они действительно выглядели моложе своих лет. Такой беглец крадет яйцо на базаре (кража у частного лица каралась значительно меньшим сроком) и, изменив свои данные, получает, например, всего один год, а до этого у него было десять. Чистая прибыль. Впрочем, везло не всегда. Бывало и так: беглец попадал в ту же колонию, из которой сбежал. Читали его новую фамилию, а начальник все же узнавал беглеца... Значит, старый срок плюс время, которое был в побеге. Отчаяние... Крики...

Е. А чем, собственно, отличалась система наказания малолетних преступников?

О. Была принята система так называемых исправительно-трудовых колоний для несовершеннолетних, ТКН. Разработал и внедрил ее великий Макаренко, этот педагог, чтобы его черти взяли!

Е. В молодости я зачитывалась «Педагогической поэмой»...

О. Да, да и еще раз да! Он собирал, как помнишь, беспризорных и малолетних нарушителей закона и обучал их квалифицированному труду: они делали первые советские фотоаппараты ФЭД — Феликс Эдмундович Дзержинский, опекун беспризорных! Они получали профессию. Но закончилось это очень быстро. Первые колонисты, первые воспитанники Макаренко, расстреляны одновременно с Ягодой! Одним из обвинений, предъявленных Ягоде, якобы было его намерение совершить государственный переворот, используя уголовников, перевоспитанных в этой системе. Так вот, все первые колонисты, а также уголовники, получившие где-то на Соловках или на Беломорканале ордена за труд (что, кстати говоря, тоже было липой), освобожденные от приговора и ставшие воспитателями у Макаренко, — так вот все они были расстреляны вместе с Ягодой как террористы.

Е. Но почему же ты винишь за это Макаренко?

О. Об этом я как раз и говорю. Макаренко всех их пережил и умер своей смертью в 1939 году. Он спокойно себе писал, а

47

тем временем герои «Педагогической поэмы» были расстреляны. Думаю, что он тоже боялся за свою жизнь (ведь слишком тесно был связан с верхушкой НКВД), но умер естественной смертью. И название «колония» осталось, но означало оно теперь обычный приговор. Многолетний приговор. Можно было попасть на Колыму, в Воркуту на шахту с таким большим сроком, то есть на почти верную смерть, а при .этом — Макаренко, «Педагогическая поэма» — сквозь портреты, клуб, пение песен. В этом — вся фальшивость советской системы: в зале — педагогическая поэма, а как дойдешь до проволоки — они тебя спокойно застрелят.

Е. В этой ситуации — квинтэссенция системы. А ты понимал, что тебя там ждет ?

О. Я был из другого мира, еще ни в чем не давал себе отчета. Привезли? Привезли. Не побили? Не побили. А если побили — тоже ничего страшного. Нас продержали в карантине дней десять, а потом перевели в зону. Староста определил мне место в бараке. Староста — это обычно урка, который «ссучился», то есть пошел на сотрудничество с администрацией, спасая свою шкуру. В колониях и лагерях по всему Союзу шла тогда настоящая война между «суками» и «урками» за власть над зоной. В мое время в Конвейере царствовали «суки». На их стороне были сила, воля, власть.

Староста мне сказал: «Здесь будет твое место. У нас ночное дежурство по очереди, и сегодня как раз твое дежурство». Дежурство состояло в том, что нужно было следить, чтобы не украли ботинки. Крали все — одежду, еду, но главное — ботинки, которые можно было выгодно поменять у вольных. Поэтому ботинки на ночь прятали — без ботинок зимой далеко не уйдешь. Если ботинки украли, то это очень осложняло жизнь. В конце концов администрация выдавала что-нибудь взамен, разваливающиеся ботинки «второго срока», но за это вычитали из наших грошовых заработков, на которые за месяц можно было купить лишь пачку-другую папирос. Поэтому прятали их на ночь в шкафу. Я должен был смотреть, как каждый кладет свои ботинки. Клали также остатки хлеба, если у кого осталось, говоря при этом: «Смотри, я здесь кладу...»

Закрыли шкаф, повернули ключ, дали его мне в руки, и все легли спать. А я сел на подоконник и смотрю в окно. Так чудно, прекрасно. Ты когда-нибудь видела белые ночи? Это незабываемое впечатление. Это чудо, упоение. Где-то далеко-далеко на горизонте что-то переливается, шевелится. Как цветной занавес свешивается. Северное сияние. Хорошо. Серо-белое небо, все как бы затянуто дымкой. Размечтался я, по-видимому, и

48

незаметно задремал. Утром меня будят. Галдеж ужасный. Все украдено, очевидно, сами и украли, но все на меня. Примчался воспитатель. Меня бьют, кричат на меня. Спустили меня с лестницы. Так что мой первый день в зоне был страшным. Избили так, что я очутился в медпункте. Но особенно меня не проняло. Я дошел до такого отупения, что ничто меня не брало.

Первые дни в зоне для меня были чудовищными, у меня ботинки забрал один из «пострадавших», и мне пришлось бегать в столовую босиком по снегу и морозу. Потом как-то все устроилось, я даже не запомнил это как большую драму. Довольно быстро приспособился. В колонии мы работали по девять часов, а потом — вечерняя школа. Те, кто ходил в школу, работали на два часа меньше. Так что в школу ходить было выгодно. Ходил, кто хотел. Производство располагалось внутри крепости, а жилая зона — снаружи, километра полтора. В литейном цеху отливали корпуса для мин и снарядов, а в деревообрабатывающем — изготовляли для них упаковку, ящики. Не помню точно, чем я занимался первые месяцы. Носил с напарником какие-то доски. Однажды при выходе на работу какой-то придурок спросил каждого из нас, есть ли какая-нибудь профессия и где бы кто хотел работать. Это было уже начало зимы, дядька порядочно промерз, и из носу у него свисали сопли. Звали его Яшей Гольдштейном, он занимался профобучением. Заключенный, еврей. Очень симпатичный дядька. Спросил, кто я. Отвечаю, что политический. «Политический?» — И сделал меня учеником чертежника в конструкторском бюро. И так я тоже стал придурком — оказался ближе к корыту. Уже лучше.

Конструкторское бюро помещалось за зоной, где в двухэтажном деревянном доме было управление. Вольные работали там рядом с заключенными. Маленькая ничья полоса, которая позволяла, вероятно, не раз решать проблему семейных свиданий. Приехала, например, жена заключенного и получила разрешение на официальную встречу на вахте — два часа или сколько там было положено. А неофициально приходила в управление, например, в отдел кадров, будто узнать, нет ли здесь для нее какой-нибудь работы, а потом по коридору могла пройти в одну из комнат и там повидаться со своим мужем уже без присмотра.

Итак, они меня туда взяли. Они — это политические. Заводское производство нуждалось в техническом персонале, и черпали его почти исключительно из политических. Помню, что у нас только главный инженер был по-настоящему вольный, остальные же были или заключенными или же вольнонаемными из бывших заключенных, у которых срок кончился, но им не позволяли

49

уехать и оставляли прикрепленными к лагерю «до особого распоряжения». Это было очень широко распространено в то время.

Выводили меня теперь из зоны отдельно... Общий же вывод на работу выглядел так. Вначале проверка, потом шестерками выходим за ворота. Охрана нас пересчитывает, а затем передает конвоирам. При отсчете охранник и конвоир ставят черточки, каждый на своей досочке: шестерка — черточка, а потом сверяют, одинаково ли у них число черточек. Как в древности, что-то вроде клинописи. Если число черточек не совпадало, нас возвращали и начинали пересчитывать заново. Утром это можно было вынести, но при возвращении бывало тяжеловато — ночь, темно, холодно, мы усталые, промерзшие, а они начинают спорить, потому что у них число черточек не совпадает. Это были почти неграмотные мужики, которые и в самом деле считали по черточкам.

Теперь это меня не касалось, меня выводили отдельно, после общего развода. Конвоир доводил меня до управления. Здание обогреваемое, тепло, милые люди — инженеры. Один из них, как я себе позднее уяснил, был прекрасным инженером, просто редким талантом. Уже пожилой человек, выдающийся специалист. Он рассказывал, что награжден орденом Трудового Красного Знамени, причем вручили его ему на торжественном собрании в полдень того дня, вечером которого он был арестован. Один давал орден, а другой выписывал ордер на арест. Не помню, к сожалению, как его звали. Он мгновенно решал любую техническую задачу, с которой к нему приходили, по памяти диктовал решение. Его все глубоко уважали.

Е. Говорили ли там на политические темы?

О. Никогда. Никогда не было подобных разговоров. Говорили только на бытовые темы, например, кто что ел на завтрак дома, до посадки. Вспоминали разные бытовые подробности из прошлой жизни. Но никогда о системе. Это исключено. Они должны были остерегаться: почти каждый второй — доносчик.

Что же касается меня, то я жил себе день за днем помаленьку. Делал технический чертеж на кальке, потом копию, которую проявлял в нашатыре. Сначала засвечивал кальку на светочувствительную бумагу, сворачивал бумагу в рулон и всовывал в деревянный ящик, где на дне стоял сосуд с нашатырем. Через несколько минут рисунок был готов. Этим я и занимался. Воняло немного, но работу эту я любил, потому что она не требовала умственного напряжения. Помню, что эти инженеры хотели сделать из меня человека и горячо уговаривали приняться за науку. Именно тот старый инженер, о котором я говорил, давал мне учебник механики, объяснял строение зубчатого колеса и другие премудрости, а я уже тогда безотчетно знал, что ничего из этого не получится.

50

Е. Почему?

О. Не знаю. Это было так, как будто погружаешься на дно и не можешь от этого дна оторваться. Я ничего не хочу, только меня не трогайте. Такое состояние психики. А они очень старались, объясняли, что в конце концов не всегда же мне будет пятнадцать лет, что я должен буду как-то жить и что-то в этой жизни делать. Я этих людей вспоминаю с превеликой благодарностью, но тогда я как бы внутренне отказался от борьбы за существование. Говорю тебе об этом неохотно, потому что ты человек дела, всегда сражавшийся за свое будущее.

Е. Значит, примитивный?

О. Я же тогда был в полном смысле колодой. Приходил на работу, вкладывал рисунок, вынимал его. Говорили, начерти — чертил. Но хорошим чертежником так и не стал. К слову говоря, за эту роскошь быть обладателем деликатной психики мне пришлось заплатить несколько лет спустя, в ссылке. На лесоповале, где я уже еле передвигал ноги, начальник, у которого сердце было жалостливое, посадил меня писать таблички: «Вырубка! Не ходить!» Это такая липа, техника безопасности, которая существует всюду: пускай человека убьет, но если табличка была — начальник не виноват. Таблички я делал неважно, и как только мне нашлась более квалифицированная замена, от этой работы меня отставили. Может, тогда в конструкторском бюро я и упустил свой жизненный шанс?

Но пока жизнь как-то катилась. Среди наших малолеток я был вначале единственным политическим. В 45-м появилась молодежь из украинских деревень, литовцы, латыши, эстонцы из Прибалтики.

Е. Почему украинцы?

О. Ну из тех бандеровцев, из УПА. Если разбивали отряд УПА, которому помогала вся деревня, то этих детей тоже судили и привозили в колонии. Пока же политическим был я один. Мои товарищи по несчастью, малолетние преступники, ночами напролет играли в карты. Проигрывали все — одежду, обувь, еду, уборку сортиров — на несколько недель вперед. Это великая страсть — игра в карты. Проигравшие иногда попросту умирали от истощения — буквально неделями ничего не ели. Это было страшно: проигравшие свой хлеб и второе садились между собой играть на гущу из баланды. Если же не платил, его убивали. Шуток там не было. В сортире не раз находили такого — удушенного, зарезанного.

Е. А не играть было нельзя?

О. Ну не знаю. Я не играл, но я был на особых правах. Чтобы отказаться играть обыкновенному мальчишке, нужен был

51

сильный характер. Конечно, были такие с характером, которые отказывались. Отказался, получил пару раз в рыло, и оставляли его в покое. Но большинство играло — это затягивало, как наркотик. Залезали на чердак барака и при свечах (или каких-нибудь других самодельных или украденных источниках света) «катали» до утра. Если на ночной проверке обнаруживалось, что кого-то не хватает, то всех нас, тысячи полторы ребят, держали на дворе до тех пор, пока не извлекали всех этих игроков из чердака, котельной, подвала. Били их на глазах у всех, чтобы другим неповадно было. Отсутствие, например, 30 человек — это уже ЧП, как бы коллективный побег. Поэтому и тревога, беготня начальства. Да, об этом можно без конца. Затейливый был этот мир, шухарной.

Итак, они хотели играть в карты, но настоящих карт у них не было. Карты безжалостно конфисковывались начальством, а фабричные карты были практически недоступны. Поэтому в ходу были разрисованные вручную карты из бумаги, чаще всего из книжных страниц. У меня же был доступ к ватману — в нашем архиве был ватман невероятной красоты. Никогда больше не видел я такого ватмана. И калька в этом архиве была особая — на очень тонком японском батисте. Дело в том, что до революции здесь была катерная верфь, и вся техническая документация осталась. Так вот, если эту кальку намочить и потереть, то крахмал сходил, и оставался замечательный, тонкий голубой батист. Женщины просто с ума от него сходили. Но женщины меня тогда не интересовали, меня интересовал ватман. Его было очень много. Я раздевался, брал лист, заворачивался в него и надевал наверх рубашку и бушлат. Конечно, рисковал я сильно. Если бы был шмон и это нашли, то, во-первых, я бы лишился работы, а во-вторых, попал бы на несколько суток в карцер. Однажды я там побывал — позже расскажу, как это случилось. Карцер находился довольно далеко за зоной и представлял собой кирпичное необогреваемое помещение с бетонным полом. Одеяла не полагалось, воду давали раз в сутки, а суп — раз в два или три дня, теперь уже не помню. Во всяком случае отсидевшие там зимой суток пятнадцать сразу оттуда попадали в больницу и иногда в ней умирали. С карцером шутки были плохи...

За этот ватман меня на руках носили, поили и кормили. У меня был один только постоянный потребитель, блатной. Он открывал передо мной тумбочку, полную хлебных паек, и говорил: «Бери, сколько хочешь». Понимаешь, чем это тогда было?

Е. А доносчики были среди этих детей ?

О. Конечно, были. Но за доносы у малолеток убивали, это тебе не политические. Там были достаточно жестокие законы.

52

В качестве первого предупреждения у доносчика отрезали верхнюю часть ушей. И ходил мальчишка с такими отрезанными ушами — они ведь не отрастают. Одно время я крепко дружил с таким пареньком, он объяснял, что ему отрезали по ошибке. Тем не менее доносительство существовало, потому что вся система властвования опиралась на доносы. А я жил благодаря тому урке, для которого приносил ватман, — он не давал меня в обиду. Корыстным я никогда не был, поэтому и тогда не рисковал безрассудно: брал не каждый день, а только иногда, только для него. И в результате у него были самые красивые карты в Конвейере. Там попадались настоящие артисты, мастера своего дела — карты получались замечательные. Великие самородные таланты. Стоит только вспомнить татуировки, хороший художник и вправду умеет творить чудо.

Е. Пожалуй, твой лагерь не был слишком строгим, как-то там можно было жить?

О. Это потому так выглядит, что я рассказываю как бы с легким отстранением. В действительности же бывало всякое. Мое время не было наихудшим. Самыми тяжелыми были два года до нас. Помню, как первой весной — в 44-м году — я пошел в больницу: какая-то ранка у меня гноилась. Грело весеннее солнце. Перед больничным бараком на завалинке сидели в распахнутых пижамах доходяги: заключенные, пережившие тяжелейшую зиму 41-42-го годов, когда в лагере был самый настоящий голод. Говорили, что тогда вымерло около трети всех заключенных. В общей панике начала военного времени сюда не завезли продовольствия. Совсем не завезли, а собственное подсобное хозяйство было слишком мало. В мое время этому уделяли особое внимание: были большие поля кормового турнепса, который в кризисной ситуации являлся основой нашего питания. Но в те времена турнепса в лагере еще не было, и те, которые выжили, стали дистрофиками — их организм был не в состоянии усваивать пищу. Они получали еду очень маленькими дозами. Выглядели страшно, к нормальному виду им никогда не дано было вернуться, жизнь еле-еле в них теплилась. Я встречал их и через несколько лет — это были ходячие мертвецы. Одно время я жил вместе с бухгалтером, который через это прошел. Скелет. Человеческий скелет. Двигался, работал, даже любил пошутить, но это был скелет. Когда мне приходилось подавать ему руку, я ощущал какой-то страх. Говорю о том, что видел собственными глазами. Скелеты, греющие на солнышке свои кости, — это была метафизика.

Конечно, жизнь моя не всегда была такой розовой: я тебе — ватман, а передо мной открывается тумбочка, доверху набитая

53

хлебом, бери — не хочу. Одно время я болел цингой. Ведь в пище, конечно, многого не хватало, но утверждать, что администрация сознательно стремилась истребить заключенных, я не могу. Нет, делали, что могли. Один из заключенных, старый технолог-пищевик, предложил способ спасения от цинги — напар из игл хвойных деревьев. Перед входом в столовую стоял инвалид и наливал каждому пол-литровую кружку этого напара, и каждый был должен обязательно это выпить. Горько было. Но, пожалуй, это помогло мне спастись. Как-то осенью нам привезли целый пароход маленьких тюленьих тушек — крохотных тюленей убивали ударом в голову, их шкурки шли для выделки меха. Обычно тушки выбрасывали, но потом кто-то сообразил, что ими можно кормить заключенных. Тюленье мясо — черное и при варке сильно воняет, на всю зону.

Судно надо было разгрузить за несколько часов. Сделали из досок наклонный спуск, мы стояли по бокам и подталкивали тушки вниз. Неприятная работа. Было скользко от крови и тюленьего жира. Стояли по щиколотку в этом месиве и подталкивали эти голые трупики. Некоторые потом не могли есть это мясо. Голодали, а не ели. Я же ел в большом количестве, поскольку оно оставалось. Ел тюленье мясо, пил напар из хвои и тем не менее заболел цингой.

Выглядело у меня это так: начали шататься зубы, на ногах появились синие пятна и, наконец, стало больно двигаться. Как-то утром все выбегают на проверку, а я еле-еле встал, не могу разогнуть ног. Держась за стену, медленно продвигаюсь к выходу. Вбегает охранник по фамилии Лопата, довольно беспощадный тип. «Ты чего тут кантуешься?» — И толкнул меня так, что я слетел с лестницы, упал, а встать на ноги уже не могу. Забрали меня в больницу. Там мне опять повезло: попался хороший человек по фамилии Михельсон. Врач, заключенный, польский еврей из Львова, офицер запаса Войска Польского. Расквартированные в его доме в 40-м году советские командиры нашли в ящике письменного стола полученный на память о службе в армии незаряженный револьвер. Он получил десять лет. Ко мне он отнесся очень сердечно: долго держал меня в больнице, а выписывая, определил в группу слабосильных, которым полагалось усиленное питание. Нам давали, помню, горох, проращенный на мокрой вате, это были витамины. Лука, кажется, не было. Может быть, была морковь? Что было, тем спасали. Цинга быстро может доконать, но я из нее выкарабкался.

Еще хотел бы коснуться проблемы, которая стала такой модной в литературе в последние годы, — проблемы секса в лагерях и тюрьмах. Могу сказать, наперекор тому, что на эту

54

тему пишут, что при том большом скоплении молодых парней, среди, которых я был, никаких ужасов, связанных с сексом, не наблюдалось. Конечно, гомосексуализм был, но при этом действовал определенный кодекс чести. Какие-то защитные механизмы, не позволявшие массовые насилия или что-нибудь подобное. Половая жизнь — это прежде всего был онанизм, который имел массовое распространение. Это был почти ритуал. Но явных сцен насилия, принуждения к сожительству не помню. Это были исключения. Хэрлинг-Грудиньский описывает сексуальное поведение блатных в его камере, свидетельствующее об их полном превращении в зверей. Я таких сцен не помню. Только это я и хотел сказать, все остальное пусть останется по ту сторону занавеса.

Благодаря тому, что политические присматривали за мной, я окончил седьмой класс вечерней школы. Сдал выпускные экзамены, получил свидетельство об окончании начальной школы. Экзамены были торжественными, и я неплохо себя показал. И опять это была сплошная ложь советской действительности: экзамен, учитель, который радуется за ученика, а за порогом (в прямом смысле, не в переносном) — лагерь. Дальше учиться было негде: средней школы в колонии не было.

Еще одно хорошее воспоминание из той поры — в декабре 45-го года получил я первое письмо от сестры. К этому времени она уже была в Минске с Региной. Регина, вернувшись в освобожденный Минск, стала опять преподавателем немецкого. Сестра получила аттестат зрелости и поступила в медицинский институт. Так что писала мне уже студентка-медичка. Получил я также письмо от Ханки, старшей маминой сестры. Во время войны она попала в СССР и немедленно принялась нас разыскивать. Она из тех людей, которые не оставляют в беде своих родственников. Ханка меня и разыскала, она просто меньше боялась, и сестра от нее узнала мой адрес. Мыс Ханкой начали переписываться, и благодаря этой связи я имел шанс вырваться из лагеря уже в начале 46-го года, как сын польских коммунистов. Этот шанс я не использовал по собственной глупости.

СПП — Союз Польских Патриотов33 через Берута обратился к советским властям с просьбой отпустить всех польских коммунистов, которые сидели в лагерях. Была такая договоренность со Сталиным. Их стали выпускать. Вернувшиеся сообщали о тех, кто еще оставался.

Таким образом составлялся список тех, кто еще был жив. Со второй половины 44-го года шла эта работа. Одной из первых вернулась Фелиция Форнальская, свояченица Берута, сестра Малгожаты и того Александра Форнальского, о котором я вспоминал в


33 Союз Польских Патриотов (СПП) в СССР, организован коммунис­тами, находящимися в СССР во время войны, в 1943 г., существовал до 1946 г. Занимался репатриацией поляков из СССР в 1945—1946 гг. (ок. 1,5 миллиона). Издавал газету «Новая Польша». Многие из его деяте­лей занимали потом в ПНР руководящие посты.

55

связи с 37-м годом. Феля сообщила о других женщинах, которых встречала в лагерях. Женщин осталось больше, мужчин же совсем мало. Репатриация некоммунистов проходила по-другому. Недавно я приводил в порядок старые бумаги и обнаружил уведомление уполномоченного польского правительства по делам репатриации. Оно касалось той второй волны репатриантов — после 56-го года. Для того чтобы вернуться, было достаточно любого документа, свидетельствующего о том, что человек проживал на территории Польши до 17 сентября 1939 года. Годилось и школьное свидетельство. Но документ, что ты — из Польши, нужен был обязательно.

Е. У тебя его не было.

О. Я принадлежал к особой категории, мой отец был польским коммунистом довольно высокого ранга. Помню, как в Минск в 56-м приезжал уполномоченный по репатриации, с такой литовской фамилией... О, Боже, забыл.

Е. Жемайтис?

О. Нет, как-то иначе. Он принял меня в гостинице...

Е. Давай вернемся все же к 45-му году.

О. Тогда я не использовал свой шанс. Тетя Ханка написала, что возвращается в Польшу, а окружающие меня взрослые, с которыми я во всем советовался, были ведь людьми советскими, они как заразы боялись всего иностранного (это и на самом деле тогда могло быть небезопасно). Так вот, они начали меня убеждать, что переписка с Ханкой может мне повредить. Я их послушался и написал Ханке, что не хочу больше с ней переписываться. Возможно, что именно этим письмом я собственноручно выбрал свое будущее на ближайшие 12 лет. Выбор я сделал идиотический, нечего и говорить, но, с другой стороны, какими идиотами оказались взрослые интеллигентные люди, окружавшие меня! В Польшу я приехал лишь в 1958 году, когда Ханка уже несколько лет как умерла.

В колонии для несовершеннолетних я находился до 17 лет, благодаря благожелательности инженеров-заключенных из КБ. Потом меня перевели в находящийся здесь же рядом лагерь для взрослых. Говоря по правде, особой разницы между колонией и лагерем я не почувствовал. Может, только то, что в колонии мы спали на железных кроватях, сдвинутых по две, а потом проход, а в лагере были двухэтажные нары, тоже на два человека внизу и два наверху. И там и тут мы спали на досках, на которые клали матрацы, набитые собственноручно стружкой из деревообрабатывающего цеха.

Вскоре работать в конструкторском бюро я перестал, не помню, по какой причине — возможно, была какая-то реоргани-

56

зация, а чертежником я был не слишком хорошим. А может быть, просто перестал быть объектом опеки, ведь приближалось мое восемнадцатилетие, и я перестал быть ребенком, а стал как все. Так что последний год я был обычным зеком — на физической работе.

Что бы я хотел сохранить в твоей памяти из моего рассказа? Михаил Геллер написал когда-то книгу «Советская литература и мир концентрационных лагерей», в которой прослеживает лагерные мотивы в разных произведениях. Должен признаться, что я, прочитав эту книгу, был несколько разочарован, потому что ожидал чего-то большего. Надеялся, что автор покажет, как дух лагерей пропитал все вокруг, и что это не могло не отразиться в самой даже что ни есть «советской» литературе. Дело ведь не только в «Далеко от Москвы». Весь последний Гайдар, все эти Тимуры и их команды, Чуки и Геки, вся Панова — это как будто совсем о другом. Но эти толпы детей, потерявших родителей, эти жены, приезжающие к мужьям, которых почему-то нет на месте, — это по-настоящему становится понятно, только если знаешь, что кругом лагеря, рядом, на расстоянии вытянутой руки. Вся советская действительность тех лет смотрела лагерям в глаза. А те ужасы, которые люди рассказывают о лагерях, как бы искажают перспективу.

Е. Ты хочешь сказать, что на воле было как в лагере?

О. Советская свобода тех лет была страшна. Просто люди так с этим сжились, что воспринимали это как норму. Вольнонаемные, работавшие у нас инженерами, чертежниками и т. д., жили не намного лучше, чем заключенные. Их свобода выбора заключалась разве в том, что могли иногда картошку себе купить. Я лично слышал не один раз: «Вам лучше, вам есть дают, а я сам должен себе добывать».

Забегу немного вперед; когда я попал в ссылку, нас там приветствовал начальник районного МВД следующими словами: «Кончилось ваше доброе лагерное время, когда вам есть давали независимо от работы. Теперь вы обычные советские граждане: не работаешь — не ешь». И это правда. Я считаю, что условия жизни в лагерях, исключая, конечно, крайности: Колыма, Крайний Север, спецлагеря, не отличались резко от условий жизни на свободе. Это прекрасно показывает «Один день Ивана Денисовича». Ведь Иван Денисович помогает из лагеря своей дочери — колхознице!

Жизнь в лагерях и жизнь на свободе были теснейшим образом переплетены. К примеру, опоздал на работу — попал в лагерь. Проводится в 47-м году денежная реформа — на лагеря обрушивается настоящий девятый вал заключенных: среди

57

них продавщицы, которые вместо новых денег продали по знакомству еще за старые и т. д. Обмен денег — один к десяти — тогда полностью разорил даже тех, кто собирал на ботинки.

Е. Возможно, грех сравнивать, но ведь и у нас обмен денег в конце 52-го года сделал, например, для меня невозможной покупку туфель. Деньги, которые я собирала, пропали. И помню, что надо было обязательно отдавать доллары — под угрозой смерти. Называлось это: извлечь из заначки у буржуя34. Закопать страшно, а дать кому-нибудь — еще страшнее. К счастью, продолжалось это у нас недолго, и в осуществлении этой акции не было того совершенства, что в Союзе.

О. Мы говорим об одном и том же. Разница состояла лишь в масштабе, исполнении и продолжительности.

Е. А как там люди принимали приговор?

О. По-разному. Для некоторых это был позор.

Е. У нас скорее наоборот.

О. Мне кажется, что ты сегодняшние понятия переносишь в прошлое. Но я бы хотел обратить твое внимание на еще одну сторону той системы — это обязательное доносительство. Власть принуждала к этому как на свободе, так и в лагерях. Чтобы людей подчинить себе. Часто факты, о которых доносилось, были для нее совсем не важны.

К примеру, получаю посылку от сестры. Меня вызывают на вахту. Бегу вприпрыжку. Оказывается, нет, отсылают оттуда к лагерному оперуполномоченному. Тот дает мне подписать обязательство о сохранении тайны, я подписываю, после чего он мне говорит: «У меня для тебя задание. Ты работаешь в конструкторском бюро с инженером Ждановичем. К нему должна приехать жена. Как только узнаешь, когда она придет в КБ, дашь мне знать. Хорошо?» Я согласился — таким я был податливым, такой дрянью, нечего скрывать. Вышел с посылкой. Съел содержимое, а потом начал отчаянно размышлять, как мне быть с этим Ждановичем.

Работал у нас в бюро инженер Втюрин, который был для меня образцом «настоящего мужчины». Раньше он работал на КВЖД. Это была русская железная дорога, проходящая по китайской земле, которую в начале 30-х годов СССР продал Китаю. Те из работавших на КВЖД, кто остался в Китае, спаслись (по крайней мере до 46-го года), те же, кто вернулся в Россию, были посажены как китайские или японские шпионы. Это широко известная история. Я выбрал момент, когда Втюрин был в комнате один, подошел и спросил, что мне делать. Трудно себе вообразить, как изменился этот человек — от настоящего мужчины


34 В оригинале «Wyciaganie Bec-Walskiemu z ponczochy». Бэнц-Вальский — это герой сатирических рисунков 1948—1952 гг., символ буржуя, живущего надеждой на возвращение прошлого и не принимающего новой социалистической действительности.

58

ничего не осталось. Он с ужасом спросил, а почему я с этим пришел именно к нему. Я остолбенел. Он принял мою просьбу за провокацию перед его освобождением — ему оставалось совсем немного до конца срока. И тогда, глядя на его испуганное лицо и сгорбившуюся фигуру, я вдруг увидел крупную вошь, ползущую по его воротнику. А никогда до этого я вшей на нем не замечал.

Из лагеря Втюрин вышел, но через несколько месяцев умер от сердечного приступа. И не с ним одним такое случилось. Это — результат сильнейшего напряжения, от ожидания того, что что-то может задержать освобождение.

Моя история с Ждановичем закончилась так: приехала его жена, уединилась с ним в одной из комнат КБ, я никуда не пошел, трясся от страха, но не пошел. Подумал, что буду валять дурака в случае чего. Но — пронесло, и никогда мне больше, к счастью, не делали таких предложений.

Однако история с Ждановичем имела свое продолжение. В один прекрасный солнечный зимний день, когда все находились в каком-то возбужденно-радостном состоянии (бывало и такое в лагере), Жданович с коллегой в ожидании развода начали барахтаться в снегу, бросаться снежками. Расшалившийся коллега засунул руку в карман бушлата Ждановича и вытащил оттуда сложенный листок бумаги. С криком: «Это женщине, это женщине, сейчас прочтем!» — начинает читать вслух. Знаешь, что там было? Еженедельный отчет о нас, адресованный тому же оперу, который велел мне доносить на Ждановича.

Е. Во всей литературе о лагерях затрагивается эта тема — многоэтажное доносительство.

О. Зато этот опер по отношению ко мне оказался порядочным человеком. 47-й год был совершенно безнадежным, потому что послевоенная амнистия, которую все с нетерпением ожидали, касалась только уголовных. А тут следующие удары: обмен денег, ухудшение снабжения, в Уголовном Кодексе увеличивают сроки наказания, чтобы сдерживать недовольство народа. Судят людей за нарушение паспортного режима, опоздание на работу и т. д. Я жил тогда в бараке ИТР — инженерно-технических работников, — меня еще не перевели в общий барак, хотя я уже не работал в КБ. Среди ИТР было немало оригиналов. Один из них — бородатый старик, о котором говорили, что он бывший царский адмирал. Другой — симпатичный поляк, который вообще ни с кем не разговаривал, а, сделав себе наушники, подключил их к «колхознику» и намеревался отбыть весь свой десятилетний срок, слушая радио. В один из выходных возникла дискуссия по поводу новых драконовских законов, о которых была статья в газете. Этот «адмирал» говорит с важностью:

59

«Правильно. Распространился бандитизм. Надо сурово наказывать». Я не удержался: «Какое счастье, что вас держат в лагере, — говорю, — если бы вы были сейчас на свободе, то были бы еще хуже тех, кто издает эти законы». Наступила мертвая тишина, все замолчали. Я вышел из барака. На следующий день меня вызывает опер и говорит: «Слушай, сколько тебе еще осталось до конца срока?» Отвечаю: «Год и четыре месяца». — «Что ты за идиот! Чего ты не держишь язык за зубами? Ты что, не знаешь, что там полно стукачей? У меня тут на тебя несколько доносов. Какого черта ты болтаешь? Тебе ведь полагается за это дополнительный срок». Вот видишь, этот пьяница (его вскоре убрали за непробудное пьянство) спас мне часть жизни.

Е. Расскажи, в чем заключался ваш труд, что вы там производили ?

О. Разное. В разных лагерях — разное. Были и такие лагеря, где работа была, как рассказывали, только затем, чтобы людей мучить. Там, где был я, имелось производство. Наш труд не был слишком производительным, но подозреваю, что и на воле работали немногим лучше. У нас что-то там выпускали, специалистов ценили, лучше кормили. А те разными немыслимыми способами из жидкостей, необходимых для производства отливочных форм, вытягивали спирт и напивались каждый день. Работа как работа. В мое время она не была у нас столь тяжелой, чтобы люди падали с ног. Скверное питание, конечно, приводило к постепенному истощению, доходяги были, и шакалы кружили по столовке, вылизывая миски, но и в этом отношении худшие годы были позади. У нас были поля, сажали турнепс, лагерь в значительной степени сам себя обеспечивал. Это в начале войны, когда прекратили снабжение, лагерь был обречен на вымирание. Об этом я уже говорил. Над нами же висела другая угроза — этап на Крайний Север. Там умирали быстро. От нас брали людей на строительство железной дороги через Северный Урал. Брали с большими сроками. Там один проработанный год засчитывали за три, но все равно никто идти туда не хотел, говорили, там даже год выдержать было невозможно. Отбор производился медкомиссией несложно: если человека можно было ущипнуть за ягодицу, он получал первую категорию. Один урка, по прозвищу Жаба (так он был красив), на моих глазах совершил харакири, узнав, что его назначили на этап. И такая угроза висела над каждым, у кого еще оставался порядочный срок.

Е. Но твой срок уже кончился.

О. Еще не совсем, и последний год не был сладким. Мой срок заканчивался в августе 48-го года. Как-то весной один из

60

моих приятелей-уголовников выходил на свободу. А у меня была, уже не помню откуда, такая красивая рубашка. Он очень хотел выйти на свободу в этой рубашке, и я ему ее подарил. В управлении за зоной ему дали обходной лист, и так как он должен был вернуться в рабочую зону за подписью мастера, он пронес с собой пол-литра, чтобы выпить со мной. В вольном магазинчике вблизи зоны не было ничего съестного, кроме водки и яблочного пюре в стеклянных банках. Мы с ним выпили на прощание, и приятель побежал себе за зону, а меня к вечеру эта мешанина из водки и яблочного пюре так разобрала, что я не мог устоять на ногах. При выходе с работы мои коллеги взяли меня в середину, и мы прошли, но перед жилой зоной в тот день был устроен шмон, и там мацали каждого отдельно. Я вышел из ряда, упал и уже ничего больше не помню. Получил три дня карцера.

Карцер находился в полукилометре от зоны. Когда я там очнулся, то живого места на мне не было. Мне потом рассказывали, что охранникам не хотелось меня нести, а устоять на ногах я не мог. Поэтому они клали меня на дорогу и пинали. Ногами, чтобы я очнулся. Так как это не помогало, они тащили меня еще немного — пару шагов, опять клали и пинали. И так дотащили до места. Товарищи наблюдали за этим из зоны. Не знаю, была ли это жестокость. Скорее охранниками были примитивные службисты, необразованные, которых даже на фронт обычно не посылали из-за тупости или пожилого возраста.

Наихудшей, с точки зрения заключенных, охраной были ненцы. Они были из глуши, по-русски почти не говорили, а заключенных просто боялись. Весной по реке плыл лес. Мы, как последний рубеж родины, вылавливали все, что при сплаве не удержали глубинные лагучастки, чтобы добро не уплыло в море. Это было дармовое сырье для нашей фабрики, а также топливо, в котором мы как бы лично были заинтересованы. Это была работа для настоящих мужчин. Некоторые скакали по плывущим бревнам аж до главного течения реки. Я к ним не принадлежал, к сожалению. Но такие смельчаки были. Мы вытаскивали эти бревна на берег, катали баланы в штабеля чуть дальше от берега. Если на комле бревна был выбит номер, то отрезался тонкий ломтик древесины с номером, чтобы ее хозяин не мог потом доказать, что это его. Когда сушились у костра, то с русским охранником можно было договориться по-человечески. Когда видел, что ему не сделают вреда, то позволял отойти в кусты по нужде. А сам сидел и грелся у костра. Ненец нас просто боялся. Стоял с винтовкой наготове и не позволял отойти ни на шаг. Его просили: «Гражданин начальник, мне надо...», а он: «Нельзя. Буду стрелять».

61

Конечно, не все охранники были темными мужиками. Была среди охраны специальная бригада для поимки беглецов. Эти были хорошими охотниками, любили свое дело, шли за беглецами, как за зверями. У меня был одно время приятель, мелкий воришка, хилый, невысокий. Очень хороший парень. Он все горячо уговаривал меня бежать. Не знаю, почему он был так упорен в этом своем стремлении: ехать ему было некуда и не к кому. Но бывают такие люди, что просто тоскуют по свободе, безо всякой видимой причины (может быть, это и есть люди вольнолюбивые?). Воздействовал он на меня параграфом 39-м: после конца срока полагался мне в паспорте §39, то есть запрет проживать в Москве, Ленинграде, больших городах, морских портах и т. д., перечень исключений был очень длинен. «Пока тебе 16 лет, — говорил он, — беги, что-нибудь укради, тебя поймают, подашь другую фамилию, другое место рождения (тогда все называли районы, побывавшие под немецкой оккупацией, где в большинстве случаев не сохранились документы и не было возможности проверки поданных данных), получишь год или два за кражу, и до конца жизни ты свободен, ты не политический». Но я так боялся свободы, так был не уверен, справлюсь ли с ней, что в решающий момент струсил...

Была поздняя осень, шел дождь со снегом, и всех нас, весь лагерь, погнали копать турнепс. Это была последняя возможность выкопать его перед морозами. Копали до ночи. На обратной дороге — кромешная тьма, дождь со снегом. Приятель и говорит: «Ну, давай сейчас», — и прыгнул в придорожный ров. Обычно бригаду пересчитывают перед воротами, она проходит за ворота, но не расходится, стоит и ждет, пока конвой и внутренняя охрана сверят свой счет. В этом же случае мы, усталые, мокрые, окоченевшие, мигом разбежались по баракам, не ожидая разрешения. Не хватает одного, но ночью не разберешься: убежал или ошиблись при счете, ведь полно ребят прячется — те, кто в карты играет, и те, кто проиграл, но не платит. Утром рано — тревога. Всех выстраивают снаружи. Снова считают, сам начальник считает, окончательно убеждаются — одного не хватает. Проверяют по спискам. Лишь около четырех выясняют, кого именно. Он далеко уйти не мог, это был остров, оттуда трудно было выбраться. Прятался в прибрежных зарослях, ждал, пока какой-нибудь рыбак отойдёт от лодки. Во главе бригады охотников за беглецами был украинец по фамилии Лопата, о котором я уже вспоминал.

Поймали моего друга на третий день. И ты знаешь, они попросту его убили: посадили на корточки на краю дороги, такого худенького, хилого паренька, и эти охотники — огромные

62

откормленные мужики — скакали на него ногами. Отбили ему все внутренности. Потом привели его в колонию, показали. В больнице он через несколько дней и умер. Я был у него там, простился. Его смерть была нужна начальству как еще одна порция страха. Любая тюремная система опирается на страх, потому что заключенных ведь всегда больше, чем охранников. И в мозгах заключенных должно быть глубоко закодировано, что ничего сделать нельзя. Совсем как с собакой, которую дрессируют, чтобы знала разницу между домом и улицей, чтобы не гадила в доме. Страх этот должен иметь реальное основание, и каждый пойманный беглец — прекрасный для этого материал. У нас в лагере было тысячи полторы заключенных, а стерегли их всего шесть или восемь «попок», сидящих на вышках. У них было огнестрельное оружие, но что они могли сделать, если бы тысяча людей на них бросилась? Убили бы нескольких и были бы растерзаны. Помню, наш лагерный врач любил повторять: «Как только пойдешь навстречу одному, все тут же заболеют». Подход тот же самый, хоть повод другой. И это чувство невозможности как-то помогало: в лагере человек гораздо меньше болел. Скажешь, садизм? Нет. Садизм любит крики, стоны, унижение личности, является сознательным наслаждением, когда других истязают. Здесь же был, пожалуй, оборонный инстинкт (предусмотренный, в каких-то границах, в инструкции), а не бескорыстное пристрастие, хотя этого полностью исключить тоже нельзя.

Е. Итак, ты выходишь на свободу...

О. Да, срок заканчивался 12 августа 48-го года, но вокруг все чаще начинают поговаривать, что политических на волю не отпускают, а дают поселение. Вначале это были только неясные слухи. От двух — трех освободившихся политических пошли в письмах настораживающие сведения, что они не смогли остаться там, где хотели: их не прописали, велят ехать дальше...

Обычно в последний день срока нарядчик говорит: «Ты остаешься». Но мне — никто ничего не говорит. Два дня хожу еще на работу — ничего. Спрашиваю начальника — он говорит, чтобы я еще подождал. Так как активным бунтовщиком я не был, а протестовал пассивно, то перестал выходить на работу. И вообще перестал выходить из барака. Неподвижно лежал на нарах, а друзья приносили мне что-нибудь есть. Приходил охранник, спрашивал: «Лежишь?» — «Лежу». И меня не трогал.

Так прошли недели две. Похудел. Наконец вызывают и, тоже не так, как всегда, говорят, что поеду в Архангельск. Охранник меня берет: «Поехали». И вот я снова иду по деревянному тротуару, доски подпрыгивают под ногами, как клавиши. Ничего не объясняя, приводят меня в тюрьму, сажают в камеру. И

63

только здесь от сокамерников узнаю, что всех нас везут в ссылку. Все были в таком же положении, что и я.

Здесь начался один из самых поучительных периодов моего лагерного бытования. В тюрьмах, где я бывал до этого, на Лубянке и в Ульяновске, сидел в одиночке. В Бутырках после приговора пробыл очень недолго, а остальное время был в одном лагере и, конечно, не мог себе представить общесоюзных масштабов невольничества. И только во время этого этапа, когда меня везли из Архангельска через Вологду в Москву, а оттуда — в Куйбышев, в Омск, Новосибирск (я выехал в конце августа, а приехал на место к 7 ноября), — только сейчас я понял, какой это был размах. Своими глазами увидел эту необъятную страну рабства. Вначале — толпы в Вологде. Мы сидели там несколько дней. Умер Жданов, и нам, когда были на прогулке, кто-то подбросил обрывок газеты с его портретом в черной рамке. Помню, как лежал этот клочок в луже в углу мокрого двора, и помню какое-то нервное возбуждение от этой новости.

Вологда — милый северный город, но еда там была чудовищная. Москва же была так переполнена ссылаемыми, что нас даже не перевели из вагонов в пересылочную тюрьму. Больше недели мы сидели в вагонах. А что такое столыпинский вагон, я уже рассказывал. Невероятная теснота. Никаких прогулок. Если нужно кого-нибудь отвести на оправку, охранник должен вызвать начальника конвоя, потому что ему не положено самому отодвигать решетку. Если кому-нибудь хочется пить, то тоже нельзя попросту дать ему воды: воду в ведре приносят трое конвоиров. Кормят селедкой. Воду дают утром и вечером — по кружке. Если было во что, то можно перелить. У меня не было ничего (никто мне в лагере не сказал, что будет нужна кружка, а я сам не подумал. Опытные заключенные и шагу не делают без алюминиевых ложки и кружки). В уборной охранник все время погоняет: приходится брюки спускать на ходу. Из соседнего вагона доносятся вопли малолеток, просящихся по нужде...

Окаянные дни. В Куйбышеве пересылочная тюрьма — это огромный комбинат. Там были тысячи тех, кого из лагерей отправляли в ссылку. По утрам приходил надзиратель набирать желающих на работу (а камера — как вокзальный зал, переполненный пассажирами). Я тоже раза два ходил на погрузку. Тысячи людей, государство заключенных. На вольных это не производит никакого впечатления. Нет разницы между принятым на работу вольнонаемным и заключенным. Следить ни за кем не нужно, никто никуда не убежит. Конвоир сопровождал нас до места работы, а потом уходил по своим делам, договорившись с нами, где встретимся вечером.

64

В Новосибирске деревянная тюрьма была еще, наверное, со времен Екатерины. Клопов там было столько, что казалось — стены шевелились. В камерах — человек по двести. Во время наших прогулок нары от клопов посыпали белым порошком, который облаком поднимался, когда мы возвращались и начинали ложиться на свои места. Люди чихали, а клопы убегали на потолок и оттуда постепенно сыпались на нас шелестящим дождем.

В этой тюрьме был красивый обычай: по утрам приходили три надзирателя и тяжелым деревянным молотком на длинной рукоятке начинали обстукивать стены под нижними нарами. Когда-то был побег — выпилили кусок стены — и с тех пор, чуть ли не с XIX века, сохранился весь этот ритуал.

Е. Да. Уж это они умели делать в совершенстве.

О. Через два месяца в этом этапе я лично уже еле шевелился, но толпы заключенных весьма живо переливались с места на место, находясь все время в полном неведении. И лишь при выезде из Новосибирска сопровождающий от Министерства госбезопасности сообщил нам, что едем мы в ссылку, где каждый будет обеспечен работой по специальности, что там нам будет хорошо, к нам смогут приехать семьи, а ограничены мы будем только в правах передвижения. И этого было достаточно, чтобы люди вздохнули с облегчением. И никто из нас не протестовал, что это бесправие, что не имеют никакого права везти нас в ссылку. Вот это дрессировка!

Нам выдали по буханке хлеба и рыбу, и было видно, как все повеселели. От Новосибирска до станции Кожурла мы ехали обыкновенным поездом, а там нас погрузили на грузовик и повезли. Грузовик ехал осторожно, то и дело нам велели слезать, чтобы он не увяз: всюду были болота. Доехали наконец до деревни Чумаково, о чем узнали только на другой день утром, так как было уже совершенно темно. Нас отвели в какое-то темное помещение, оказавшееся бывшей конюшней. Как всегда, в группе обязательно найдется энергичный, который возьмет на себя организацию временной жизни. Уже кто-то нашел печку, сделанную из железной бочки, кто-то разводил огонь. Сразу же появилось общественное расслоение.

Еще в Новосибирке, когда мы шли на вокзал, охранник велел мне тащить чужой, довольно тяжелый чемодан — своего у меня ничего не было. Чемодан принадлежал старому врачу, последователю Льва Толстого, который когда-то был издателем вегетарианского журнала в Бессарабии. Сейчас он ехал в ссылку. Доктор Певзнер. В чемодане у него были мединструменты. Теперь в конюшне вокруг Певзнера тотчас же собралась интеллигентская элита. Окружили печку тесной толпой. Откуда-то

65

появилась мука, начали печь лепешки. Меня же, того, кто тащил его чемодан, никто туда не пригласил. Я как бы оказался выброшенным за черту — вне этого круга, вне этого огня.

В углу этой бывшей конюшни, освещенной только огнем из печной дверцы, стоял верстак, на котором, подогнув под себя ноги, сидел оборванный и бородатый пожилой человек. Он сидел на своем месте уже тогда, когда мы входили, и с тех пор не шевельнулся и не произнес ни слова. Но когда у печки начались разговоры о будущем, о том, кто что собирается делать, оборванец вдруг неожиданно заговорил: «Все здесь умрем. Это будет наша могила. Ничего здесь нет — нищета и отчаяние». Но он ошибся, там он не умер. Это был алкоголик из ссыльных; сын, военный, посылал ему немного денег — на водку хватало. Погиб он едучи на свободу, когда нас, уже после смерти Сталина, начали освобождать — пьяный, он попал под поезд.

Начало светать, кто-то пошел на двор, вернулся и говорит:«Идите, посмотрите, куда нас привезли». Мы вышли, а под нами (мы были на взгорке) — деревня. Первое впечатление, что видим результат морового поветрия: деревня поголовно вымерла. Картина жуткая: продавленные крыши, присыпанные первым снегом. (Здесь, оказывается, для защиты от пожара дома крыли дерном. Его нужно часто менять, чтобы не загнивали стропила. Этот же дерн не меняли Бог знает сколько времени, почти все крыши были посредине сломлены, продавлены.) Куда ни кинь глазом — ни одного человека, ни скотины, ни собаки. Тишина мертвая. Только кое-где, редко-редко видна тонкая струйка дыма. Мое описание выглядит как взятое из литературы, но та картина действительно была такой жуткой, совершенно неестественной, поэтому врезалась в память.

Потом все пришло в относительную норму и перестало казаться зловещим. Оказалось, что здесь в 1932 году, когда организовывались колхозы, было крестьянское восстание. Восстание охватило весь район. Когда же восстание было разгромлено, всех мужчин вывезли. Мальчики-малолетки, которые остались, как только подросли — пошли на войну. Вернулись немногие. Район выглядел как наши Бещады35 в начале 50-х годов. Безлюдно. Одни бабы. Председатель колхоза да одноногий кладовщик — вот и все мужики. Бабы пахали свои приусадебные участки на коровах.

Е. В сталинское время один мой коллега по институту, выходя после лекции о механизации сельского хозяйства в СССР, сказал: «Все это турусы на колесах. Я сам видел, как баба впряглась в плуг». Он получил и отсидел семь лет.

О. Немного позднее нас собрали на чем-то вроде площади перед зданием районного МВД и вышедший к нам капитан


35 Бещады — гористый район на юго-восточной границе Польши, на Бескидской возвышенности. Население Бещад до 1947 г. составляли в большинстве лэмки, бойки и украинцы. Этот район на пограничье с Украиной был охвачен действиями Украинской Повстанческой Армии (УПА), поэтому население района было почти полностью выселено на вновь приобретенные западные земли Польши, а деревни разрушены (так называемая акция «Висла», 1947 г.). В начале 50-х годов — почти безлюдная территория, любимое место туристического бродяжничества молодежи.

66

объявил, что все мы являемся ссыльными без права пересекать границы района, что кончилось наше доброе лагерное время, когда есть нам давали независимо от того, работаем мы или нет. Здесь, если не работаешь, можешь себе с голоду умирать, их это не касается. И предложил нам выбор — или идти в колхоз, где денег не платят, но можно рассчитывать на пол-литра молока и питание на работе до тех пор, пока не обработаешь свой участок земли; или идти на работу в леспромхоз, что в 150 километрах отсюда, где работа оплачиваемая и дают рабочую одежду. Всем, кто физически чувствует себя в силах, он советует идти в леспромхоз. Естественно, что доктор Певзнер получил работу в районной больнице.

Мы стали по одному подходить к этому капитану. Моя очередь. «Фамилия?» — «Волынский». — «Еврей?» — «Нет. Поляк». — «Все евреи говорят, что они поляки. Волынский — это еврейская фамилия. Поедешь в леспромхоз. Следующий». Я растерялся, потому что, как всякий нормальный советский человек, не хотел быть евреем. Впрочем, никогда им и не был.

Е. А какие чувства вызывали у этих людей евреи?

О. Пренебрежительно-презрительные (если не враждебные). А поляк — это славянин, как болгарин или чех. Никаких других чувств по отношению к полякам я не замечал. Не могу согласиться с распространенным среди самих поляков мнением, что русские относятся к ним недоброжелательно. Может быть, старые дореволюционные интеллигенты и работники НКВД. Для остальных же поляки — не лучше и не хуже, чем молдаване или латыши, и т. д. Зато еврей — это была безусловно негативная оценка. С польскими евреями трудности у НКВД возникли еще в 41-м, когда начали отпускать из лагерей людей в армию Андерса. Евреев долго не хотели отпускать. Чекист, который нас распределял, должно быть, имел уже какой-то опыт, чтобы так сказать. Я не упорствовал. Ничего не поделаешь, еврей так еврей. Нужно идти рубить лес. Ну и пошел. 150 километров.

Е. Вас туда довезли?

О. Тебя, возможно, и довезли бы. А у нас было так. Дали лошадь, дали телегу и большой котел с кашей, который закутали в старый рваный тулуп. Нас было немало — три четверти ссыльных из моей партии пошли в леспромхоз. Колхоза боялись все — будешь помирать с голоду, прежде чем вскопаешь свой участок и соберешь урожай. С колхозом шутить не следовало.

Среди оставшихся большинство составляли старые женщины, которые уже не могли работать. Если же у них на воле не

67

было семьи, которая бы помогала, то они были обречены на голодную смерть. Помню одну старушку, азиатку, — это была бывшая аристократка какая-то, турецкая, кажется, — так она просила милостыню. На зиму ее взяли, чтобы спасти от смерти, в столярную мастерскую, где она топила печку и где ей разрешили ночевать — морозы были за 40°, — так она там сгорела заживо вместе с этой мастерской. Конечно, остались не только беспомощные старушки. Те, кто был половчее, посообразительнее и имел денежную поддержку из дому, тоже решили остаться. И в конце концов все как-то устроились. Я же, как дурак, пошел на лесоповал.

Итак, телега, лошадь, котел с кашей. Местный мужик правил лошадью, а мы шли за телегой. И прошли таким образом немалую часть района. Это была мертвая земля. От деревни до деревни — по сорок километров. Только попадаются по дороге следы бывших человеческих поселений. Переход от деревни до деревни занимал весь день, от темна до темна. Останавливались, ели кашу. Шел мокрый снег, ноги разъезжались в глинистой жиже по щиколотку. Все мы одеты в лагерное летнее обмундирование, потому что, когда уезжали, было еще лето. Мои лагерные ботинки (сделанные из какого-то очень тонкого материала, не знаю, из чего, может, из тюленьей кожи) расползлись, как бумага, и я шел почти босиком. Тут я бы хотел пропеть (если бы только уметь!) похвальный гимн русскому народу, потому что если бы на мою долю выпало еще раз такое, то я побоялся бы оказаться среди другого народа, а среди русских — нет.

Е. Это свидетельствует только о твоем малом доверии к людям. Мой отец во время немецкой оккупации бежал через Татры и узнал много доброго, много сердечности от проживающих там словаков. Он шел по ночам от хаты до хатыбез людей бы погиб. После войны все собирался туда вернуться, поблагодарить.

О. И мы тоже шли от хаты до хаты. Стучались в эти убогие избы, к этим измученным бабам, и всегда одна из них откроет, впустит человек пять, разожжет огонь в печке, расстелет на полу какую-нибудь подстилку. Одна из хозяек, увидев мои ноги, дала мне калоши и шерстяные носки. Ты себе представить не можешь, что значило для этих бедняков отдать такие вещи! Почти каждая лезла в погреб, вытаскивала ведро картошки, варила и кормила нас. А если попалась изба с мужиком, тот угощал самогоном. Я просто не могу себе вообразить, чтобы в польской деревне могли с таким доверием отнестись к толпе проходящих заключенных, о которых ничего не известно: могут ограбить, изнасиловать, убить...

68

Е. Но все же я хотела бы узнать, на каком основании ты оказался в ссылке.

О. К 1948 году власть поняла, что из посаженных во время «большого террора» вымерли не все, как можно было ожидать. Из нескольких миллионов посаженных все же сотни тысяч выжили. Эта волна освобождающихся начинала заливать города и села, тем более, что наступало время «холодной войны». Подумали, подумали и выдумали, что все, отсидевшие срок «за политику», независимо от того, когда это было, должны быть сосланы. Президиум Верховного Совета принял по этому вопросу тайный указ. Но только в 1952 году нам сообщили об этом официально и дали соответствующую бумагу на подпись.

Е. О чем бумагу?

О. О том, что ты поставлен в известность, на основании Указа Президиума Верховного Совета, о полагающейся пожизненной ссылке, и что принимаешь это к сведению.

Е. И все подписывали ?

О. Нет, не все. Был один молодой парень из татар, который отказался подписать и начал громко доказывать, что это бесправие. Нас тогда собрали в помещении районного клуба. Отчитали текст, и каждый, выходя, подписывал документ, лежащий на столе при входе. Уже несколько человек подписали и вышли из клуба, когда вдруг один парень (высокий, хорошо видный в толпе) начал громко выражать свое несогласие. Ты бы слышала, как все вокруг начали этим возмущаться: «Зачем он протестует, он может всем нам повредить». Не люблю я о себе рассказывать, я все подписывал. Дерьмо я был, сукин сын.

Е. А если бы ты не подписал — была бы от этого какая-нибудь польза?

О. Приезжий эмгэбист, который вел то информационное собрание, совершенно невозмутимо попросил этого парня остаться и поговорить потом спокойно. Как мы после узнали, парень получил десять лет лагеря. Вот тебе ответ на вопрос о пользе. Польза была бы — десять лет дополнительно, но сохранил бы достоинство. Я же был человеком без достоинства.

Е. Но мы говорили о том, что было раньше.

О. Когда нас привезли в Чумаково, о существовании этого указа никто из нас не знал. Нам официально никто ничего не сказал, поэтому многое казалось лишенным смысла. Ведь он касался и тех, кто уже несколько лет как вернулся домой — указ имел обратную силу. Человек года два был на свободе, и вдруг — марш назад! С возвращением вас! Один ссыльный был

69

родом из соседней области, которая тоже была местом ссылки. Сколько он приложил усилий, чтобы добиться разрешения отбывать ссылку в родных местах. Не тут-то было. Других туда ссылали, а вот ему быть ссыльным у себя на родине было нельзя. Это казалось проявлением черного юмора, а было попросту следствием указа.

Для меня же самым смешным было то, что подписан указ был товарищем Ворошиловым как председателем Президиума Верховного Совета СССР, тем самым, кого я так обожал и прославлял в своих листовках. Пока еще этот указ нигде опубликован не был, во всяком случае я в эмиграционных публикациях нигде не встретил ни номера указа, ни даты, ни ссылок на него. А я ведь подписал этот текст: «Гражданин Волынский Ольгерт Янович ставится в известность, что ему определено пожизненное поселение в Михайловском районе Новосибирской области». Район назывался Михайловский, но сама деревня Михайловское настолько обезлюдела, что центр перенесли в , откуда и до железной дороги было чуть ближе — каких-нибудь 75 километров. Есть у меня оттуда справка, что пробыл я в ссылке с ноября 48-го года до середины мая 54-го года. А вот справки из лагеря у меня нет — я никогда не старался получить такое свидетельство...

Нет, дальше рассказывать я не хочу. Леспромхоз как леспромхоз. Мне как-то не очень нравится то, что я рассказываю, мне по-настоящему неприятно об этом говорить. Ведь тогда-то и стало ясно, как мало я стою на свободе.

Часть вторая. Ссылка. Освобождение.

70

Часть вторая

Ссылка. Освобождение

 

Е. Принял ли ты как неизбежность, что проведешь всю жизнь в ссылке?

О. Не знаю. Однако такая возможность казалась мне логичной — воспитанник детдома, потом — колонии для малолеток, позже — лагеря для взрослых должен и остальную жизнь провести подобным образом. К тому же я был инертен, у меня не было энергии взять свою судьбу в собственные руки, не было воли к деятельности.

О той страшной дороге более двух месяцев продолжавшейся пересылки я не сумел рассказать так выразительно, как она того заслуживает; одно могу сказать определенно: она меня здорово измотала, я очень ослаб и устал.

Итак, приехали мы в Чумаково. Там выбирали: кто идет в колхоз, а кто — в леспромхоз. Я пошел в лес. Про дорогу до места назначения я уже рассказывал.

Работа в леспромхозе не только для ссыльных была принудительной: каждый колхоз, каждая хозяйственная единица были обязаны поставить определенное число людей. Из колхозов присылали чаще всего девушек, поскольку мужчин не хватало. Девушки-колхозницы радовались этому: в леспромхозе платили хоть какие-нибудь деньги, в колхозе ведь денег не платили совсем. Ссыльные зарабатывали, как колхозники, но мы были как бы постоянными рабочими, а они — временными. Кроме того, часть их зарплаты забирал колхоз, а только часть им выдавалась на руки.

Местность вокруг была болотистой, летом сплошные болота, деревья растут на кочках, между ними — вода. Поэтому летом вывезти поваленный лес было практически невозможно. Из-за этого лесоповал проводился зимой, когда все замерзало, снег выравнивал поверхность, и можно было санями вывозить лес на берег реки Обки. Там бревна укладывались в плоты довольно замысловатой конструкции, стоящие на льду, и когда весной начинался ледоход, плоты сплавлялись вниз по течению, и в соответствующих местностях их вылавливали. В зависимости от качества лес шел для промышленности или на дрова.

Таким образом это происходило с незапамятных времен. Работа была тяжелая, но в конце концов это нормальная работа в сибирскую зиму, где бытовые удобства отсутствуют. Баня была

71

в деревне, находившейся на расстоянии нескольких километров. Туда мы ходили раз в неделю. Местные сибиряки в течение всего времени работы на лесоповале не меняли белья, месяца по два-три. Потом сбрасывали с себя эту пропотевшую ветошь, расползавшуюся на лоскуты, парились в бане по-настоящему, переодевались в чистое, и — весь лесоповал сходил с них, они оставляли его за собой.

Больше всего мешала вода под снегом, человек проваливался в нее, валенки обмерзали, а к месту вырубки от барака надо было идти несколько километров. Пришел на участок, а валенки обросли льдом. (Резиновых сапог не было, да они, наверное, и не сдали бы экзамена во время сибирских морозов, а эта вода под снегом не замерзала почти всю зиму.) Обледеневшие валенки вешались ночью над раскаленной докрасна железной печкой, они оттаивали, но не высыхали до конца, почти всегда были внутри мокрые. Меня это мучило. Я вообще не слишком справлялся с работой лесоруба. Тяжело мне вспоминать эту зиму, я просто физически оказался непригоден, буквально падал с ног. Был очень худ, выглядел лет на пятнадцать (а было мне уже девятнадцать), пища (а ел уже досыта) не восполняла сил, которые тратил. А рядом работали девушки из колхоза, приземистые, грудастые, плотные — они справлялись. Оказалось, что на лесоповале я никуда не гожусь. Сделали меня подручным в бригаде, где были три девушки. Они валили деревья и пилили на сортимент определенной длины, а я должен был успевать за ними обрубать ветви и сжигать их на костре. (За чистотой места вырубки очень следило руководство, чтобы весной не размножались лесные вредители. Помню, что даже тогда мне это нравилось. Я очень полюбил сибирский лес — какая красота! — и не был на него в обиде, что он не принял меня в число своих.) У меня это выходило плохо, с утра я долго не мог разжечь костер (ветки были мокрые), девушкам приходилось мне помогать, что они делали, немного ругаясь и подсмеиваясь надо мной; относились ко мне пренебрежительно-жалостливо. А мы были одного возраста! Чувствовал я себя глупо и несчастливо, а ведь (хоть в описанной ситуации это и выглядит комично) у меня было чувство некоторой исключительности, ценности моего я. Поэтому я очень мучился психически — перед этими девушками обнажилась моя немощь.

Е. А не потому ли все у тебя шло так плохо, что сломала тебя та несбывшаяся дата, тот день, когда окончился твой срок, когда ты должен был выйти на свободу, но не вышел?

О. Возможно, это тоже сыграло какую-то роль, но, кроме этого, было чисто физическое истощение. Ну не справлялся я, и все.

72

Е. А эти девушки?

О. Они жили там сызмальства, работали за пару картофелин. В тех условиях обретение местной бабы решало множество проблем. Это означало не только, что теперь есть где жить, есть что есть (чаще всего и корова была). Человек нашел свое постоянное место на этой земле. И среди ссыльных наступила пора естественного расслоения.

Е. На тех, кто нашел себе бабу и кто не нашел?

О. Может, не совсем так. Скорее на предприимчивых и нерасторопных. Предприимчивые люди нашли себе место в жизни. К примеру, Виталий Деуль, о котором писал Солженицын в конце первого тома «Архипелага ГУЛАГ», шестнадцатилетний ученик художественной школы. Он попал к нам, а не в Караганду, как писал Солженицын (это приблизительно то же направление, если смотреть из Москвы). Ему сразу поручили делать надписи: «Осторожно! Рубка леса!» Падающее дерево и предостерегающая красными буквами надпись — наверное, никто в тех местах не смог бы делать это лучше, чем он. И Деуль благодаря этим таблицам БТ стал учетчиком — принимал дерево, отбивал в комеле номер. Приезжал днем. Другие выходили на работу в снег по пояс в шесть утра. Это было уже куда приятнее.

Хорошо было также иметь хоть какое-нибудь медицинское образование. Одна из пришедших с нами женщин устроила медпункт первой помощи в углу барака, делала перевязки. Или, например, Ольга Ивановна. Когда-то она была учительницей русского языка в Москве, потом сидела. (Эта прекрасная женщина очень хорошо ко мне относилась, очень помогла мне в трудные минуты.) Ее взяли уборщицей в контору — она там мыла полы, убирала. И это было уже что-то: работа в помещении, в тепле, ее уважали — у нее было высшее образование, и она умела печатать на машинке. Были нормальные человеческие условия существования. У меня же за спиной ничего не было: я был никем, не имел никаких талантов и оснований, чтобы получить не физическую работу, поэтому и должен был выполнять работу чисто физическую, но на нее у меня не хватало сил. Это была моя личная трагедия (этакий чумаковский Оливер Твист).

Е. И ты что-нибудь придумал?

О. Ничего я не придумал. Мой мир был разрушен до основания, а в таких ситуациях не думаешь. Я просто убежал из этого леспромхоза. До сих пор я им должен 300 старых рублей — за телогрейку, ватные штаны, валенки, какое-то пропитание, за которое должны были вычитать из моей зарплаты. Но я не вырабатывал столько, чтобы все это оплатить (да еще плата за

73

место в бараке, где спали мы на полу). И вдруг так нестерпимо захотелось очутиться в более цивилизованном мире, где, может быть, и для меня найдется какая-нибудь работа полегче и я смогу себя хоть кое-как обеспечить, и захотелось оказаться там, где побольше разных людей, а не только эти здоровые деревенские девчата, насмехающиеся надо мной. И я ушел из леспромхоза, безо всяких конкретных планов, «на авось».

Пошел я в деревню, что была от нас километрах в двадцати. Называлась она Крещенка — символическое для меня название (крест тебе на дорогу). Ничего я об этой деревне не знал, кроме того, что, когда в ноябре мы шли в леспромхоз, мы ее проходили, и запомнилось мне, что была она большой, с длинной деревянной двухэтажной школой по десять окон в ряд на каждом этаже. Мощное здание. И стояла эта школа на самом берегу реки. И больше не было причин, почему я выбрал именно Крещенку.

Шел, шел, светило яркое солнце, но мороз был порядочный. Помню обледеневшие сосновые стволы, ослепительно блиставшие в солнце. Шел пешком: из-за того что бежал, не мог воспользоваться попутным транспортом. Часа через два-три силы мои иссякли, сел я на какой-то пень, торчащий в снегу на краю дороги. И уже начинал засыпать, начинал замерзать, уже мне ничего не хотелось, уже недалек был конец — и если бы меня оставили в покое, я бы там умер, все было бы в порядке, и нечего было бы дальше рассказывать, да ехал какой-то колхозник на санях и захватил меня с собой. Привез к себе домой, я ему начал что-то выдумывать, врать о том, что меня вызвали в контору в Крещенку для работы чертежником. Глупо себя при этом чувствуя. Обманул его? Не знаю. Возможно, он мне и поверил. Там в Сибири, в деревне, учреждение, контора — это то, к чему относились с уважением. Если идешь в контору, будешь чертежником, значит, читать и писать умеешь, а за это уважали. Вот и он отнесся ко мне с уважением. Помню, как хорошо у него было. Жена, дети. Накормили меня оладьями. Ты знаешь, что такое оладьи? Это нечто очень хорошее. Положили спать, в учреждение надо идти выспавшись. Переночую и пойду туда завтра.

Утром распрощался я с ними и пошел, хотя, куда идти, конечно, не знал, никто меня никуда не звал и тем более никто меня нигде не ждал. Однако оказалось, что действительно в Крещенке находилось управление леспромхоза. В конторе, ожидая прихода начальства, я познакомился с Ольгой Ивановной Глаголевой, которая работала здесь уборщицей. Пришел руководитель моего участка леспромхоза и сказал, что никакой другой работы

74

у него для меня нет и что я должен вернуться на лесоповал. Когда кто-нибудь будет ехать в том направлении, то меня заберут. Отнесся ко мне как к филону, увиливающему от работы.

Е. А какие это были люди — дирекция?

О. Это были нормальные местные люди, обыкновенные советские люди — как говорилось в мое время. Что-то там окончили, какой-то институт, какой-то техникум. Для них существование вокруг ссыльных было совершенно естественно, как бы деталь местного пейзажа: им присылают как рабочих из колхозов, так и рабочих из ссыльных, причем те хуже, там часто попадаются какие-то интеллигенты, которые не умеют по-настоящему работать. Их это раздражало, естественно, они хотели бы получать настоящих лесорубов. У леспромхоза был план, который надо выполнять, и их бесило, что от таких «работников», как я, например, больше хлопот, чем пользы.

Е. Ни сочувствия, ни заинтересованности в судьбе?

О. Было разное. Разумеется, нельзя сказать, что совсем не было сочувствия. Было, может быть, но для отдельных людей, не ко всей прослойке ссыльных. И то, что ссыльных так много, для них казалось нормальным абсолютно. Я не в состоянии уже воспроизвести в подробностях все, что тогда со мной происходило. Во всяком случае в эти первые дни Ольга Ивановна всячески мне помогала. Она и познакомила меня с группой людей, о которых я хотел бы рассказать.

Эти трое — люди пожилого возраста, почти старики. Один — румынский полковник, второй — фельдшер из Бессарабии, третий — тоже оттуда. Их арестовали, когда СССР захватил Бессарабию. Они отсидели по восемь лет и теперь находились в ссылке. И вот эти трое сорганизовались в бригаду по заготовке дров для различных размещенных в Крещенке учреждений — для молочного завода, школы, конторы леспромхоза, сельсовета. И за это им платили какие-то деньги. Это была частная работа, без формального разрешения, но тихое согласие МВД на такую форму заработка имелось. Насколько помню, налогов они не платили никаких. Жили в школе. Эти румыны согласились принять меня в свою группу. Уроки проводились только в первом этаже школы — не хватало учеников, второй этаж здания пустовал. Школа была построена в 20-е годы, когда деревня была полнокровной, но после крестьянского восстания в деревне стало пусто. В пустующих классах школы устроили некое подобие рабочего общежития. Там мы и жили. Я ходил с этой бригадой на заработки — пилил дрова. Мои коллеги были такие же беспомощные, как и я, физически слабые. Зарабатывали мы

75

буквально гроши — только чтобы хлеб купить. Интересная деталь: колхозники купить хлеб не могли — не имели на это права. В это время карточек уже не существовало, но были списки тех, кто обладал правом покупать хлеб. У ссыльных такое право было, а колхозники обязаны были на этот хлеб заработать в колхозе. Такова изобретательность администрации. Но меня тогда это не интересовало, я жил как бы на полях реальной жизни. А ты говоришь, что я что-то недоговариваю...

Е. Я думала, что это происходит подсознательно.

О. Работал я со своими коллегами, но жил как бы вне их круга. Один из них был фельдшером, то ли румын, то ли молдаванин — точно не знаю. Так вот он принципиально не говорил по-русски. Притворялся ли он или действительно не мог преодолеть языковой барьер — неизвестно. Но факт, что за все годы лагеря — с 40-го года, русскому не научился. Знал несколько основных слов, которые и употреблял, но не более. А между собой они говорили по-румынски.

Е. А все окружающее вас деревенское население говорило по-русски?

О. Да, на красивом диалекте. Коренного населения там было немного, их называли чалдонами. Несколько поколений чалдонов жило в этих местах. Остальные селились в деревнях со времен реформ Столыпина. При публикации все это следует уточнить.

Е. Но это не работа по истории...

О. Одна из целей реформы Столыпина состояла в том, чтобы решить проблему земли, проблему перенаселения деревни в центральных областях, на Украине и в Белоруссии путем заселения Сибири. Предоставлялись огромные льготы, давались денежные пособия, насколько помню — 100 рублей, а это в те времена немалые деньги. Земли давали столько, сколько в семье рабочих рук. Имевший трех сыновей становился настоящим помещиком. На несколько лет переселенцев освобождали от налогов. Переселялись русские, украинцы, иногда и семьи другой национальности. Селились хуторами и жили независимой жизнью. Возможно, что денежный доход у них был небольшой — продавать продукцию было особенно некому. Но держали, скажем, по двадцать коров, по нескольку, а то и по десятку лошадей. Лугов, лесов и полей было сколько угодно. Жили они совершенно свободно.

Раза два в год устраивались ярмарки, на которых определялось, у кого лучшие кони, коровы, упряжь. Молоко зимой замораживали в тазах, а потом груды таких молочных ледяных кругов отвозили на молочный завод, что был в нескольких десятках

76

километров. Ездили туда нечасто, может быть, раз в месяц. Продавали еще шкуры, лес, сплавляемый по реке Обке — притоку Оби. Так вот и жили эти люди.

Это продолжалось до коллективизации. Поэтому именно здесь и вспыхнуло крестьянское восстание во время коллективизации: эти совершенно свободные землепашцы, не привыкшие ни к какому начальству, взбунтовались. Во главе восстания стояли два брата — лесничими они были. Первую группу создали где-то в глухомани, а потом восстание разрасталось. И так, как, наверное, происходит это в каждом крестьянском восстании, отряд шел от деревни до деревни, коммунистов вешали, а всех мужиков старше восемнадцати лет забирали в отряд. Попробуй откажись! И именно поэтому — когда бунт был подавлен, все бунтовщики арестованы, наиболее активные из них расстреляны, а остальные сосланы в лагеря — вся округа, охваченная восстанием, практически осталась без мужчин. А мальчики успели подрасти как раз к началу войны — и уже не вернулись. Такой деревней и была Крещенка.

Е. Тебе среди румын было лучше?

О. Я ожил. Они люди пожилые, не привыкшие к такой работе, как и я. У них не было нормы, и я справлялся. Один полковник, другой фельдшер...

Е. А было ли у вас ощущение, что ситуация неестественная, что она временная?

О. У них — было. Они определенно рассматривали свою ситуацию как противоестественную. Я же этого не только не чувствовал, но, наоборот, у меня было ощущение нормальности, что все так и должно быть: из детдома в лагерь, оттуда — в ссылку, а тем не менее страна великая и делает великое дело. Всему виной только моя судьба. А для полковника румынской армии, конечно, эта ситуация — противоестественная: рубить дрова — это не работа для полковника. А рубил потому, чтобы выжить, чтобы не помереть с голоду и холоду.

Е. Скорее всего это вас и связывало — работать только для того, чтобы выжить. Потому что вся эта работа была несправедливостью.

О. Не помню, чтобы это было так. Но хочу сказать о другом. В то время моим добрым ангелом была Ольга Ивановна Глаголева. Она меня опекала, подкармливала, разговаривала со мной и утешала, потому что тогда я очень нуждался в утешении. И тут — один эпизод, память о котором я пронес через всю свою жизнь. Как-то она начала декламировать стихотворение

77

Николая Гумилева «Жираф» (а я Гумилева совсем не знал, он был запрещен на аминь):

Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,

И руки особенно тонки, колени обняв.

Послушай, далеко отсюда, на озере Чад

Изысканный бродит жираф

………………………………….

Я знаю веселые сказки таинственных стран

Про черную деву, про страсть молодого вождя.

Но ты слишком долго вдыхаешь тяжелый туман,

Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя.

И как я тебе расскажу про тропический сад,

Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав?

Ты плачешь?

Не надо, послушай, далеко отсюда, на озере Чад,

Изысканный бродит жираф.

Во мне что-то трепыхнулось: это был знак из другого мира, что там обо мне не совсем забыли. По моей просьбе Ольга Ивановна переписала мне это стихотворение, и я носил его долгие месяцы под рубашкой, как талисман, а ночью прятал в изголовье. В конце концов оно пропало...

Но вернемся к основному рассказу. Прошло некоторое время, и нас то ли выселили из школы, то ли мы сами ушли — не помню. Мы нашли себе избу — обычная сибирская изба: входишь — сени, кухня, а дальше — комната. Комната почти завалилась — наружная стена подгнила, крыша осела почти до земли — так что в ней не жили. В кухне же стояла русская печь, на которой и готовят, и спят. Горшок с пищей ставят непосредственно на огонь. И хлеб там пекут.

Вся семья наших хозяев размещалась в кухне. Мать работала в колхозе. Муж пропал на войне — не получала за него ничего — семьям пропавших без вести ничего не полагалось. Три дочери и один сын — четверо детей. Сыну, старшему, исполнилось уже четырнадцать, младшей дочери — восемь. Мать рано утром уходила в колхоз, а дети оставались дома. У них не было обуви. Может быть, следовало начать с того, что в семье не было денег, и мать не могла им ничего купить. На всех была только одна пара калош, пара старого фасона плоских калош, которая стояла в сенях, и если надо было выйти по нужде, их надевали. Корова стельная, то есть молока тоже не было. Не было ничего. Вечером мать возвращалась и приносила мерзлую картошку, которая осталась в земле после уборки

78

(женщины ее подбирали, хотя это тоже не разрешалось: якобы нарочно больше оставлять, обкрадывая таким образом государство), терла ее и пекла детям лепешки. И этим кормила детей. А весь день они сидели на печи, играли в карты и болтали между собой — выйти во двор попросту не в чем. Мы поселились в заброшенной комнате. Подправили подгнившую стену, приподняли крышу подпорами, поставили железную печь, сделанную из бочки. Словом, начали жить.

Платили мы за жилье немного, но для их жизни этого оказалось достаточно — произошел перелом. На первые деньги хозяйка купила ботинки для мальчика, и он смог идти работать в колхоз. Четырнадцатилетний паренек не ходил зимой на работу, потому что у него не было обуви. А как пошел работать, то уже имел пропитание: он выбрасывал навоз, а его за это кормили. Куплены были старые ботинки, слишком для него большие. Поэтому парень обматывал ноги портянками, накручивал на них, что мог, и шел в колхоз. Это уже было решение проблемы. Между этой семьей и нами установились очень теплые отношения, я же к ним попросту привязался. И первые конфеты, которые этим детям довелось попробовать, были от нас. До этого они конфет не видели.

Е. А откуда у вас взялись конфеты ?

О. Купили. У нас же имелись какие-то деньги. У нас были, а у них — ни рубля. Основная проблема этих людей состояла в полном отсутствии денег. В колхозе мать получала какую-то пищу, могла что-то принести домой детям, немного, но все же... В то время, когда корова давала молоко, пусть плохое и мало, потому что выпас плохой, — детям кое-что перепадало. Но когда на дворе — конец зимы, корова стельная, картошка собственная кончилась, а в колхозе еды дают лишь столько, сколько съешь (а в кармане можно принести домой немного крупы — в колхозе ведь хлеба не давали, только суп какой-нибудь да кашу) — вот тогда беда. Вся трагедия этой семьи заключалась в том, что не было никаких денег.

Года четыре спустя, когда я уже жил в Чумакове, то получил приглашение на свадьбу: старшая из дочерей, которой на полученные от нас деньги мать купила в свое время материю и сшила платье, стала выходить в люди, завела кавалера и вот выходила замуж. Старший же сын пошел в армию, оттуда писал мне письма в Чумаково — я пробыл ведь там почти шесть лет. Служил он в армии, стал нормальным человеком. А началось все с наших грошей, на которые мать смогла купить ему ботинки.

79

Е. Значит ли это, что попасть в армию означало выйти в люди?

О. Безусловно, это было движение наверх. Во-первых, в армии хорошо кормили, во-вторых, там давали специальность. Возвратясь домой, ты уже не был обязан вернуться в колхоз. Ты мог наняться как вольнонаемный, мог устроиться на МТС механизатором или трактористом. И тут ответ на твой вопрос: кто был прикреплен к колхозу. Каждый колхозник. Каждый, потому что колхозникам не давали паспортов. Выйти из колхоза можно было, только завербовавшись на одну из лимитных строек на Крайнем Севере или Дальнем Востоке. Оттуда приезжали вербовщики и вербовали людей. Завербованный получал справку, что отпущен из колхоза на столько-то лет. Но только в этом случае. Молодежь получала свой шанс, если ехала на учебу. Колхозники были настоящими крепостными. Ну и, конечно, армия. После армии можно было уже самому устраиваться на работу.

Естественно, всегда были предприимчивые люди, которые находили способы вырваться из колхоза, а в колхозе оставались лишь малоэнергичные, в основном женщины и старики. Да это само собой понятно, и не об этом я хотел говорить.

Е. Ты говорил о той семье, в доме которой вы жили.

О. Да. Это продолжалось до осени — мы жили там приблизительно до осени. Наша хозяйка потом как-то сказала мне, что наше пребывание у них в доме оказалось для них спасением. С этого времени удача начала им улыбаться. Дочку замуж выдала...

Е. Но тебя там уже не было.

О. Да. Меня там уже не было. Со мной произошло следующее. Всю весну и лето мы продолжали вместе пилить дрова, но душевного контакта с милыми моими румынами у меня не было. Они держались отдельно, между собой говорили по-румынски, ко мне относились очень по-доброму — я был при них как бы таким слугой-оруженосцем. И вдруг у меня появилась новая возможность зарабатывать на пропитание. В Крещенку приехала какая-то (кажется, геологическая) экспедиция. Здесь у них была база. Они наняли меня в помощники. И я с ними поехал в поле.

Разместились мы с нашим хозяйством в Черном Мысу, на берегу Уби некого озера. До сих пор в географическом атласе СССР есть кружок, означающий населенный пункт Черный Мыс, а я помню, что там была одна-единственная изба, в которой жил лесник. Экспедиция замеряла территорию, составляла карту. Я носил за ними шесты. У них была радиостанция с динамо-машиной, приводимой во вращение педалями, как велосипед. Меня сажали на эту установку, и я крутил. Искусство

80

заключалось в том, чтобы поддерживать во время работы радиостанции нужное число оборотов, по мере возможности постоянное, тогда возникало необходимое напряжение и можно было связаться с базой, расположенной в нескольких десятках километров.

Все это делать было нетрудно, деньги платили небольшие, но кормили довольно хорошо. А главное, это было настоящее приключение: мы переходили с места на место, и я чувствовал себя первооткрывателем неизвестных земель. Там летом было неплохо. Мешали лишь комары и мошкара, которая проникала буквально всюду. Проснувшись, человек не мог открыть глаз — они были буквально облеплены и разъедены этой нечистью. Все остальные невзгоды можно было выдержать. Такая жизнь мне понравилась, и я охотно поработал бы у них подольше.

И вот именно тогда, в этой экспедиции... Тут у меня какая-то путаница со временем. Когда это было? Осенью? Но половодье — это же должна быть весна? Что-то слепилась в памяти, и мне теперь уже не разлепить... Скажем, осенью я получил вызов — вызывало меня управление МГБ из Чумакова. Мои геологи поймали сигнал по рации, для которой я собственными ногами вырабатывал электричество. И отправили меня в Чумаково. Как отчетливо я помню эту свою замечательную эпопею! Ко мне приставили комсомольца — местного дружинника. Дали ему ружье. Ружья эти, наверное, где-то хранились, ведь не держали же их дома. Наверное, в сельсовете.

Итак, я в сопровождении комсомольца с ружьем иду по вызову из этой глухомани в Чумаково. Это было что-то невообразимое: шли через необозримые залитые водой пространства, обходя их лесами, шли невидимыми тропами среди этих разливов, лугов и лесов. Он нес ружье, я — сухой паек, который нам дали на дорогу. Спали мы в стогах сена, если они попадались по дороге, или же просто на земле. Спали, прижимаясь друг к другу, потому что ночами было довольно прохладно. Ружье, естественно, лежало рядом. Никто никого не караулил. И было нам очень, очень хорошо. Мой конвоир был приблизительно моего возраста. И для него это, конечно, тоже было огромное приключение: пройти пешком по почти полному безлюдью 150 или 200 километров. Он не боялся, что я его ночью убью и убегу с ружьем — быстро понял, с кем имеет дело.

Шли мы и шли. Он не спешил и повторял время от времени: «Обожди, обожди...» Потом появились хутора. В одной из деревень у него были родственники, и там мы дня на два застряли. Это путешествие, может быть, самое приятное мое воспо-

81

минание из того времени: та неспешная дорога с разливами, необъятными пространствами, лугами... Но всему бывает конец, и мы дошли, наконец, до Чумаково. Парень довел меня до управления МГБ и передал капитану Кошелеву. Эту фамилию как раз помню.

Е. А во время этого путешествия, которое ты так мило вспоминаешь, ты ни разу не задумывался о том, зачем тебя вызывают?

О. Ты мне не веришь, тебе все время кажется, что я выдумываю. Но это действительно так было: я не задумывался, не беспокоился, я уже давно покорился судьбе. Что будет, то будет. Конечно, какое-то любопытство внутри было: что случилось? черт побери, может, переведут в другой район? Но особенно тревожиться мне было не из-за чего. Семьи у меня не было, хорошей работы тоже, устроен я был далеко не лучшим образом. О чем же тут тревожиться? «Ну и пусть переводят», — думал я.

Е. А о свободе ты не думал? Что выпустят тебя на свободу?

О. Нет, нет. Не было никаких оснований. Да если бы и дали мне тогда свободу, то не очень знал бы, что с ней делать. Сейчас мне трудно воспроизвести точно, что думал и что чувствовал тогда. Но то одно помню достоверно: как радовался хорошей погоде, красивой местности, что так чудесно идти, что есть что есть. Идет себе вольный человек и песни поет. «Широка страна моя родная», например.

Е. Эту песню я знаю — она была в наших хрестоматиях для чтения по русскому языку. Но с самого начала мы считали этот текст насмешкой над человеческой свободой.

О. А для меня это была моя страна, другой у меня не было. И моя песня. В конце концов мне еще не было двадцати лет. В деревне, где жила родня моего конвоира, мы задержались дня на два. Нас угощали, на столе — самогон. Что еще можно желать? Но кончилась и эта дорога, и в районном управлении МГБ я был сдан под расписку. Распрощались мы с моим сопровождающим, и он пошел назад. Той же дорогой, но уже один. А я остался.

Начальником районного отделения МГБ в Чумакове был тогда капитан Кошелев. Сухое лицо, худой, несколько нездоровая внешность. Спокойный, милый человек. Он мне и говорит: «Мы получили сообщение, что ты собираешься в побег. Поэтому решили доставить тебя в районный центр, чтобы ты был под наблюдением». Отвечаю, что таких намерений у меня не было. Посмотрел он на меня повнимательнее, поговорил со мной с полчаса и понял, что это попросту недоразумение.

82

Е. Почему недоразумение? Разве у тебя на лице было написано, что сбежать ты не в состоянии?

О. Конечно, на лице. Я был таким дохляком — этакая жертва судьбы. Это не кокетство. Не знаю, как это передать словами, но было во мне что-то такое, что людям, знавшим меня, даже в голову бы не пришло, что я могу бежать. Этот — бежать?! Куда и зачем? И капитан говорит мне: «Что же мне с тобой делать?» — «Не знаю». В Крещенку мне возвращаться было незачем: в экспедиции уже, наверное, наняли себе нового работника, румыны тоже кого-нибудь нашли. «Что ж, останешься в Чумакове. А пока не найдем тебе какой-нибудь работы, будешь дрова колоть для управления». Помню, промелькнула в моем мозгу ехидная мысль: «Вот сволочи, подволокли меня сюда, чтобы им дрова задарма колоть».

Дровосеком я был довольно скверным, хотя за зиму кое-чему научился. Работал я во дворе, и вышла ко мне жена Кошелева, миловидная полная женщина, посмотрела на меня, спросила, откуда я, — само собой разумеется, капитан ей ничего не объяснял: военная тайна. Я был такой оборванный, одежда просто расползалась на мне, штаны особенно порвались, так что проглядывала голая задница. Ничего она не сказала и ушла. А на другой день вынесла мне штаны, которые сшила сама. Вот так бывало, жена начальника районного МГБ сшила ссыльному штаны. И потом еду мне приносила во двор и так осторожно немного обо мне заботилась, чтобы это не бросалось в глаза. Приветливая простая женщина с круглым милым лицом. Очень они были разные: ее муж — туберкулезник и она — воплощение здоровья. Впрочем, может, у него не туберкулез был, а язва желудка, очень уж болезненная была у него кожа лица. Так вот, Кошелевы посоветовали мне пойти поговорить с одной местной женщиной — может, смогу у нее поселиться. Пошел и начал там жить. У хозяйки была дочь лет двадцати с небольшим. Колол дрова, работал. Так прошло почти шесть лет…

Е. И ничего не читал ? Неужели ничего не осталось от твоей страсти к чтению ? И в книгах не нуждался ?

О. Не знаю, сумею ли объяснить, что внутри меня изменилось. Когда-то я был запойным читателем. Весь детдом прошел как бы мимо меня, потому что я читал книги и ничего вокруг себя не видел. В колонии, в лагере в каждую свободную минуту я тоже читал. Какая-никакая, но библиотека там была, брал книги у других, да и вольнонаемные приносили тоже. Все, что я прочел в своей жизни по-настоящему, я прочел до ссылки.

83

Книги заменяли мне жизнь, и та действительность, в которой за меня кто-то решал, что я буду есть и где я буду спать, позволяла это. Прав был тот эмгэбист, который попрекал нас добрым лагерным временем. Реальность же ссылки не позволяла заменить свою жизнь чужой. Надо было жить за свои счет, но я этого не выдержал. Я пребывал в шоковом состоянии. Меня как бы отбросило от культуры. Я ничего не мог читать. Помню, брал книгу, а там фальшь, несоответствие действительности — и это становилось попросту неприемлемым. И полная невозможность войти в этот вымысел, в эту фикцию! Потому что жизнь совершенно другая, и ей не нужна вся эта литература. Однажды я услышал от знакомого крестьянина, что алгебра никому не нужна, вполне достаточно знать четыре первых действия арифметики. И в то время я именно так чувствовал. Почти два года я не брал в руки книгу — такая у меня была реакция. Наверное, так бы и кончил я, там бы и жил, со временем женился бы на какой-нибудь местной девушке, имел бы детей.

В 54-м году, когда я приехал в Минск, оказалось, что у меня довольно далеко зашедший туберкулезный процесс. Заболел я в Чумакове и, если бы там остался, скорее всего умер бы года через два.

Е. Я точно тогда же тоже болела туберкулезом. Болезнь поколения.

О. Но так не случилось. И тут начинается совершенно другая история. Я тогда работал возчиком в районной больнице, которая помещалась в старом деревянном двухэтажном доме, бывшем поповском. Дом не ремонтировали много лет, он подгнил, и в нем было чертовски холодно. Зимой больные просто невыносимо мерзли. Когда наступали большие морозы, всех, кого было можно, отправляли по домам, оставляли лишь тех, кого уж никак нельзя было выписать. Оставшихся больных обкладывали бутылками с горячей водой, закутывали в несколько одеял. Страшно там было холодно. Мы для больницы возили дрова. Штабеля дров находились в лесу, километрах в четырнадцати от деревни. Ездили за дровами на волах, запряженных в сани. Четырнадцать километров туда и ровно столько же обратно. Волы идут медленно, человек за ними. В твоем распоряжении весь день, чтобы подумать, побыть наедине с самим собой. Понравилась мне эта работа. Снова я мог витать между небом и землей: иду себе нога за ногу, мечтаю, размышляю, вспоминаю стихи. Очень мне было хорошо. Возвращались мы с дровами поздно вечером. Во время сильных морозов нянечки и медсестры бросались к саням (и разгружать не надо было),

84

дрова летели в печки, но согреть это здание было невозможно, хоть и топили всю ночь напролет. Утром не было уже ни одного полена, в больнице опять было холодно.

Конюшенным в больнице работал дядя Ваня, так его все называли, а по-настоящему Иоганн Тиц, крымский немец. В Чумакове и в окрестных районах было много советских немцев — с Волги и Крыма, которых вывезли в 41-м году, как только началась война. То, что им довелось пережить, — это страх подумать. В семье Тицов — у Иоганна и Берты — было шестеро детей. Выжили только двое старших — сын, которого взяли в трудармию, он работал на Севере в шахте, и дочка Геля, которая жила в Чумакове с родителями. Была чуть помоложе меня. Все младшие дети умерли во время дороги. Я очень подружился с этой семьей, это были необыкновенно добрые люди. Полюбили и-они меня. Тогда же я встретился с Гришей — Христианом Шмидтом, немцем Поволжья, моим ровесником. У него были три маленькие сестры — он остался их единственным опекуном, мать их умерла в Чумакове (это было уже при мне). Гриша был моим близким другом на протяжении всего моего чумаковского житья.

После 1953 года немцы стали от нас разъезжаться в разные стороны. Тицы переехали в Караганду, куда перебрался с Севера их сын. Геля вышла там замуж за немецкого юношу, и, как мне потом говорили, у них родились шестеро детей (а мне осталась только ее фотография с надписью на обороте: «Моему другу Алику от подруги Гели»). А Гриша Шмидт с сестрами оказался в конце 70-х годов в ФРГ. Он после Чумакова работал полировщиком стекла на стекольном заводе в Риге, где через десять лет работы давали пенсию. И он действительно вышел на пенсию — стал инвалидом. Эти немецкие семьи оказались для меня опорой в ссылке, первой моей опорой.

Первую зиму в Чумакове я прожил у той женщины, к которой направили меня Кошелевы. У нее была дочь из тех, о которых говорят: «слаба на передок». Нельзя сказать, чтобы она сама навязывалась мужикам, нет, она была стороной пассивной, просто не отказывала никому: кто бы до нее ни дотронулся, каждый мог переспать с ней. И в результате этого у нее имелись трое прижитых малышей — неухоженных, зачуханных. Была она, конечно, малость недоразвитой, но тогда я так ее не оценивал, потому что сам был тоже недоразвитым, в некоторой степени. (Быть может, это и стало поводом, которым Кощелевы руководствовались, советуя мне поселиться у этой женщины? Только сейчас мне это пришло в голову.) Хозяйка моя, думаю, рассчитывала про себя, что мы с ее доченькой поженимся,

85

что мужик в доме будет. Говоря по правде, какой там из меня был мужик, но все же лучше мало, чем ничего. Изба разваливалась, хлев — жерди, обмазанные коровьим навозом с соломой, — тоже, и корова зимой стояла почти на открытом дворе. Нужно было и дров нарубить, и воду принести с реки. (Колодцев в Чумакове почти не было, были колодцы в управлении МГБ, в сельсовете и в немногочисленных более зажиточных дворах, здесь же была нищета).

Я платил за жилье с пропитанием небольшие деньги, спал на печи, а за харчи доставал картошку, которую хозяйка парила на сковороде, нарезав ломтиками и залив небольшим количеством воды. (Жиров же не было никаких.) Миска такой распаренной картошки со стаканом молока — такими были мои завтрак и ужин (обеда чаще всего не было вообще, я был весь день в дороге). Хозяйка относилась ко мне лучше, чем мне полагалось за те деньги, которые я ей платил, втайне надеясь, что я все-таки сойдусь с ее дочерью. Она очень переживала, что та такая неудачливая, родит каждый год неведомо от кого, и никто ей на этих детей денег не дает.

Сходиться с ее дочерью я никогда намерения не имел (уж очень эти дети были сопливые, а она — запущенна), но вот на доброй и сердечной Геле, как знать, может, и женился бы. Начал даже несмело об этом подумывать. Но ничего из всего этого не вышло. Как-то весной пришла ко мне женщина из ссыльных, которая представилась как Берта Григорьевна Гурвич. Она еще жива, а о живущих не следует ничего печатать без их согласия, и поэтому я чувствую себя не совсем в порядке.

Е. Но это же имеет отношение к тебе!

О. Имеет, и самое прямое. Итак, пришла ко мне однажды Берта Григорьевна и пригласила зайти к ней. Она снимала целую избу. Родом была из Ковна, если не ошибаюсь, из обрусевшей еврейской семьи. В молодые годы была комсомолкой, коммунисткой. Родилась в 1908 году, значит, сейчас ей 78 лет. Замуж она вышла за Сергея Радченко, дядя которого был одним из ведущих дореволюционных коммунистов, членом Союза борьбы за освобождение рабочего класса, в котором действовал Ленин в Петербурге конца XIX века. Семья Радченко — русская коммунистическая семья. Сам Сергей, по специальности инженер-электрик, был троцкистом. В 1929 году Троцкого выслали из СССР, и троцкисты пошли сидеть. Тогда Берте Григорьевне шел двадцать первый год, а когда выходила за Радченко, было ей восемнадцать. Была молодой красивой девушкой. Когда я ее впервые увидел, ей было уже за сорок, но она все еще была очень красива. На улице чумаковские мужики оглядывались ей

86

вслед: «Королева». Высокая, стройная, коса — в две руки не охватишь. Когда чесала волосы, сидя на табурете, то волна волос ложилась на пол. Через столько лет, через такие мытарства!..

В молодости Берта Григорьевна помогала мужу в его троцкистской деятельности — писали разные платформы, прокламации, устраивали демонстрации. В 27-м году состоялась последняя в Советском Союзе массовая демонстрация, не разрешенная правительством: в десятую годовщину революции тысячи две-три троцкистов прошли через город. Так началось.

В 29-м — арест и ссылка: начало ликвидации. Выслали их в Уфу, на Урал. Сергей Радченко работал там на электростанции, это еще была ссылка с предоставлением работы по специальности, с квартирой, библиотекой. В 32-м они вернулись и вскоре, после убийства Кирова, в 34-м, их снова выслали, а в 36-м арестовали уже всерьез. Так что Берта Григорьевна начала свои странствия по тюрьмам, лагерям и ссылкам с 29-го года, мы познакомились в 49-м, продолжалось это, следовательно, уже двадцать лет, а она была еще женщиной красивой, притягательной, необыкновенной... После приговора их привезли на Воркуту, где они были одними из первых поселенцев. Жили в палатках. По утрам, рассказывала Берта Григорьевна, она не могла поднять голову с подстилки — волосы примерзали. Привезли их на совершенно голое место, там они что-то строили. Работа для видимости, но есть норма, а кто выполняет норму, получает паек получше. И на одном из собраний их бригадирша (из уголовных, конечно) говорит, что их бригада тоже могла бы лучше работать, если бы некоторые «враги народа» не отлынивали от работы. И, между прочим, называет фамилию Берты Григорьевны. «Таким, как Гурвич, не место в советском лагере!» Прекрасные слова, я их часто потом цитировал. Весь парадокс советской действительности в них.

Берта Григорьевна вместе с мужем приняла участие в одной из последних попыток защиты прав политзаключенных: в 37-м году несколько сот человек объявили на Воркуте бессрочную голодовку, требуя права на книги, на переписку, на содержание отдельно от уголовных. Приезжает начальник Воркутлага, убийца тысяч людей — такие убийства несколько лет спустя назовут преступлениями против человечества. (К сожалению, НКВД не будет причислено к их лику.) Он описан Солженицыным, фамилию сейчас не вспомню. Обещает удовлетворить все требования. Голодовка продолжалась несколько недель, и еще до ее окончания Берту Григорьевну берут в больницу, так как она потеряла сознание и была уже одной ногой на том свете. Лежала в лагерной больнице, и все остальное прошло мимо нее — о ней попросту забыли. А всех

87

протестующих вывезли на кирпичный завод километрах в пяти от зоны (как будто выполняя их требования) и там расстреляли, буквально — расстреляли несколько сот человек из пулеметов. «Застрочит из пулемета пулеметчик молодой». Берта Григорьевна слышала эту пальбу, лежа в больнице: звуки далеко разносятся зимой в ледяном равнинном пространстве. Берта Григорьевна в больнице выжила. Срок у нее был относительно небольшой — тогда еще давали такие сроки — три года, а у мужа — шесть как будто. (Только почти никто из этих людей не дожил до конца своего срока.) Вышла она из больницы, со временем пришла в себя, выкарабкалась.

В 1939 году ее срок кончился, и какое-то время ей пришлось ждать ледохода, чтобы попасть на материк. Так вот, представь себе, что на пароходе, который вез ее оттуда, она повстречала того начальника Воркутлага, который расстрелял два года назад всех, в том числе и ее мужа. Начальник этот был снят с поста и отозван в Москву, ехал за своей смертью. Началась ликвидация кадров Ежова. Но об этом я уже говорил...

Получив временные документы, Берта Григорьевна устроилась где-то в провинции, учила в школе или работала в детсаде — у нее было неоконченное высшее образование в области русистики.

Началась война. Берте Григорьевне повезло. По истечении срока действия удостоверения личности ей дали паспорт без §39, хотя на нее этот параграф распространялся. Какой-то молодой человек в милиции — то ли она ему понравилась, то ли он ошибся — дал ей такой паспорт. Повезло так повезло, проживание в больших городах ей не было запрещено. Поэтому в 43-м году она приехала в Москву, ее мама еще была жива, удалось прописаться в комнате мамы, окончить институт. И Берта Григорьевна начала работать учительницей русского языка. Снова ее забрали в 1948 году, на основании того Указа Верховного Совета, о котором я рассказывал. Когда ее привели в первый раз на следствие, она была удивлена: ей не предъявляли никаких новых обвинений, просто следователь показал ей папку с делом 1929 года, когда она обвинялась в том, что перепечатывала и распространяла воззвания троцкистов. На папке была надпись: «Хранить вечно». «Такие дела мы храним, — сказал следователь, — и так будет всегда. И когда вы нам понадобитесь, мы всегда вас найдем». Таким образом Берта Григорьевна была отправлена в пожизненную ссылку и очутилась в Чумакове. Мы прибыли в Чумаково в одной группе. Она была среди тех избранных, кто вместе о доктором Певзнером организовывал ужин с лепешками. Я тогда с ней не был знаком, всех этих людей, эту раскаленную печку, этот

88

свет вокруг них я наблюдал из отдаления, из темноты — чужой мир, к которому я не принадлежал, к которому допущен не был.

Е. Тогда — нет, но теперь...

О. В общем так случилось, что мы познакомились. И эта встреча для меня стала знаменательной. Берта Григорьевна оказалась тем человеком, кто опять повернул меня лицом к цивилизованному миру, к той среде, к которой я принадлежал когда-то в раннем детстве и принадлежу до сих пор.

Берта Григорьевна задумала строить дом и пришла узнать, не хотел бы я принять в этом участие. Была она единственным человеком в Чумакове, у которого была пишущая машинка: сестра ей прислала из Москвы. Все эти неисчислимые чумаковские учреждения, как это положено в советской системе: заготзерно, заготпух, заготяйцо и т.д. должны были писать отчеты — квартальные, годовые и черт его знает, какие еще. И все писали вручную. А тут появилась Берта Григорьевна с машинкой. Сестра ее — Анна Григорьевна, жившая в Москве, весьма элегантная женщина, жена профессора медицины (который не хотел поддерживать никаких отношений со своей свояченицей и запрещал это своей жене: он считал, что Берта — это несчастье для его благополучной семьи; такая, как говорится, еврейская суперосторожность, хотя, по правде говоря, далеко не только еврейская), ну так эта Анна Григорьевна, заведовавшая социальной секцией в Академии наук — всякие там летние лагеря, туризм, походы в горы, — одним словом, представительница светского общества, жившая по тем, советским, временам в достатке, — прислала сестре машинку и посылала регулярно небольшие суммы денег, по секрету от мужа. А Берта Григорьевна перепечатывала на этой машинке оптимистические отчеты разных чумаковских завов и замов и собирала деньги на постройку дома (кто мог в 50-м предположить, что осталось сталинской жизни только на нецелых три года?). Позже пришло распоряжение об изъятии у ссыльных пишущих машинок. Но Берта Григорьевна была не из трусливых и им машинку не отдала, а отослала ее назад в Москву. Кажется, еще и сейчас печатает на ней. Уверен, что не один «самиздат» прошел через эту машинку.

В Чумакове Берту Григорьевну нигде не хотели взять в штат, поскольку каждое учреждение было обязано отработать определенное число рабочих дней в колхозах. Начальство всегда искало таких служащих, которых можно было послать на сельские работы. Конечно, местная девушка, которую можно выслать на уборку картошки, на жатву и сенокос, а то и на лесоповал, — была гораздо пригоднее, чем Берта Григорьевна, которая знала

89

себе цену, умела внушить к себе почтение. (Всю жизнь была такой!) И поэтому в штат ее не брали, она работала по договорам, переписывала отчеты. Когда я с ней познакомился, машинка еще была у нее, она ходила с ней по разным учреждениям. Денег уже маленько собралось, и она начала строить дом. И нужен ей был помощник, и ее выбор пал на меня.

Наш дом был построен из самана. Саман — это смешанная с соломой глина. Изготовляется он так: чертится на траве круг диаметром в несколько метров, и с этой поверхности снимается дерн. Здесь же на глубину лопаты накапывается глина, наливается вода. Затем в круг заводят вола и начинают гонять его по кругу. Вол месит глину, а ему под ноги бросают и бросают нарезанную солому. (Теперь понятно, почему Берта Григорьевна пришла ко мне: я тогда работал возчиком в больнице, волы — под моим началом, и воду в больницу я тоже возил бочкой из реки.) Перемешанную с соломой глину накладывают в деревянный ящик, вытягивают на ровное место и переворачивают. Полученный строительный элемент сохнет на воздухе несколько недель. Если погода не подведет, то через два месяца после начала работы можно приступать к строительству дома. Из такого самана и построен дом Берты Григорьевны. А крыша крыта камышом.

В этом доме для меня началась другая жизнь. Берта ввела меня в тот круг людей, к которым я тянулся по своей природе. Там были книги, разговоры. Был Наум, любимый мой Наум (тогда он еще был Манделем, Коржавиным он стал потом. И откуда он взял себе этот псевдоним? — ведь коржавина — это ржавчина, погнутое ржавое железо, а Наум — золотой парень). Он поэт, сосланный за стихи. Учился в Литинституте в Москве и был хорошо известен в столичной литературной среде. Во многих воспоминаниях, рассказывающих о тех временах, о нем пишут как о необыкновенной личности. Он друг Берты Григорьевны, и мы с ним прожили в одной комнате почти два года. С первой нашей совместной зимы смешная подробность: последняя порция самана не успела хорошенько высохнуть перед осенней непогодой, и пришлось на одну из стен (как раз в нашей комнате) класть полумокрый саман. У этой стены стояла кровать Наума. Пришли морозы, и стена промерзла, на ней стал грубеть слой льда. А моя кровать стояла у противоположной стены, являвшейся задней стенкой печки, топка же печки находилась в комнате Берты Григорьевны. И у меня было самое теплое место в доме. По мере нарастания ледника Наум пододвигал свою кровать все ближе и ближе к моей, а к концу зимы мы спали с ним практически в одной кровати.

90

Внешне в моей жизни ничего не изменилось: я по-прежнему работал чернорабочим на простой физической работе, но по сути своей это была уже другая жизнь. Берта Григорьевна с самого начала начала меня убеждать, что жизнь моя не заканчивается в Чумакове, что наверняка будет продолжение, и к нему надо быть готовым. «Надо учиться, — говорила она. — Стыдно писать с орфографическими ошибками». Начал я с ней заниматься, и дело у нас пошло довольно быстро. Грамматику мы прошли буквально месяца за два, так легко мне это входило в голову. Когда четыре года спустя я поступил в Минске в техникум, то по русскому у меня была пятерка, я был одним из лучших. Математику на уровне средней школы проходил сам, и этого хватило, чтобы в техникуме справляться, но позднее, уже в Польше, оказалось, что в ней у меня остались серьезные пробелы. И были у меня с математикой трудности. Берта Григорьевна считала, что мне надо иметь какую-то профессию, а не работать все время чернорабочим. Я послушался и пошел в промкомбинат, в столярную мастерскую. Столярную работу для нашего дома делал поволжский немец по фамилии Нидер. Он был первоклассным мастером. Работал в промкомбинате — у него там была столярная бригада, изготовлявшая столы, табуретки, скамьи. Вот Берта Григорьевна и попросила его взять меня в ученики. Согласился. Человек он был симпатичный, но требовательный. Такой стереотип немца, словно сошедший со страниц сказок братьев Гримм.

Я очень старался. Недели через две-три он мне говорит: «Знаешь, настоящий столяр из тебя не выйдет». Я всерьез хотел научиться столярному делу, ведь пошел в ученики, где платили меньше, чем возчику. Но, вероятно, есть во мне какой-то изъян, чего-то во мне не хватает для квалифицированного рабочего. По-видимому, родился, чтобы быть дармоедом, придурком, политиком каким-нибудь, а жизнь мне это не позволяла! Берта Григорьевна очень хотела, чтобы у меня в руках была конкретная профессия на время ссылки, но она хотела также, чтобы я учился, читал. Таким образом и прошло мое отвращение к культуре. Я снова стал читать, мы много говорили с Бертой Григорьевной и Наумом. Передо мной открывались новые горизонты.

Потом Наум уехал. Он пробыл в ссылке четыре года, такой получил приговор. За свои стихи. Его стихи абсолютно не были антисоветскими, это были стихи человека думающего: он был тогда ярым коммунистом, но таким, которому нужны обоснования и верность принципам. Он и в Чумакове продолжал оставаться коммунистом.

91

Е. А там, в ссылке, вы говорили друг с другом свободно? Ведь в лагере, как ты рассказывал, никаких политических разговоров не велось?

О. В доме Берты Григорьевны говорилось совершенно свободно. И это тоже было для меня необыкновенно важным: можно было сравнить то, что продумал сам, с мыслями умных и более опытных людей. У Берты Григорьевны был совершенно ясный, не затуманенный никакой идеологией взгляд на происходящее в стране.

Тогда-то и я начал постепенно понимать, что живу не в «великой державе, творящей великие дела», а в системе самого обыкновенного жульничества. Помню, как Наум реагировал на наши разговоры о советской действительности: «Я не могу этого больше слушать, эти ваши обывательские разговоры, это примитивно, что вы говорите», — и выходил. Наши разговоры не умещались в его мировоззрении. Он тогда еще смотрел на окружающее через призму «боли безостановочного роста». Но постепенно у него это проходило.

Хозяином дома, где сначала жил Наум, был один из самых активных организаторов колхоза в Чумакове. После выяснилось, что он украл конфискованную у раскулаченных сбрую и спрятал у себя в доме. Рассчитывал, что коммунизм скоро кончится и он разбогатеет. Его выгнали из актива, и в то время, когда я с ним познакомился, это был просто озлобленный старикашка. Но он многое видал из того, что происходило в районе за последние 25 лет, знал всю подноготную местных властей, знал историю крестьянского восстания. И, что тоже важно, умел красочно рассказывать. Наум любил его слушать.

Наверняка уроки чумаковской жизни — та черная нищета, то деревенское лицо социализма — не прошли для Наума бесследно. В нем начал вызревать новый подход к жизни, прекрасный, как все у Наума (бескорыстный, бескорыстие — это та черта характера Наума, за которую его все любили), но раньше это был подход принципиального коммуниста.

Николай Гладков, друживший с Наумом в Москве, когда-то пошутил над страстью Наума к беспощадной борьбе с «контрреволюционной гидрой», которую вел Наум (может быть, слишком назойливо, что правда, то правда), написав следующие строки:

Но не удастся ее побороть

Тебе, написав поэму.

Ты, Эмка, не мог колуном расколоть

Березовое полено.

92

(Николай Гладков в начале 40-х годов зарабатывал на пропитание колкой дров и любил похвастаться перед приятелями своей силой. А Наум атлетом отнюдь не был.)

Е. Эта система не нуждалась ни в доказательствах, ни в убежденных людях.

О. Правильно, не нуждалась. Более того, такие горячие сторонники, как Наум, ищущие доказательства правильности происходящего, были для нее неприемлемы. Она нуждалась в циниках и пройдохах, лишь бы те были послушными.

Итак, началась моя новая жизнь. Конечно, на местной девушке я не женился. Иметь там дом, семью и быть там до конца жизни — нет, это не входило в мои планы. Наум уехал. Через некоторое время появился новый квартирант — Яков Александрович Фельдман. Доктор химических наук, бывший директор какого-то института в Москве. Крупноформатный мужчина. Светский человек. После своего ареста в 37-м в течение всего времени заключения работал в закрытых институтах, где заключенные выполняли специальные задания, принося славу своим начальникам — генералам НКВД.

Е. В шарашках.

О. Так это называлось на лагерном жаргоне. Яков Александрович занимался взрывными средствами, имел дело с топливом для самолетных двигателей, с военным оборудованием. В то время, о котором мы говорим, такие люди уже были на свободе, имели ордена, как Туполев, например, или другие. Почему это обошло Якова Александровича, не знаю. Был он из их среды, немного циник, немного пройдоха.

Е. У него тоже была пожизненная ссылка?

О. Да. Когда-то его срок кончился, его выпустили, но через какое-то время забрали снова и дали ссылку. Берте Григорьевне он соответствовал только ростом — интеллектом не очень-то. В культурном отношении это был примитив, искусство его не интересовало. Он, безусловно, был представителем той новой советской интеллигенции, о которой я говорил в начале. Где-то у Якова Александровича был сын, который писал ему: «Папочка, я не могу присылать тебе больших сумм денег. У меня хлопоты — я начал стремительно лысеть, и множество денег угодит на лечение». Для многих советских людей ссыльные становились тягостной нагрузкой, которую приходилось тянуть за собой иногда целую жизнь. Так они и относились к этому. Есть ссыльный отец, которому надо посылать деньги. А сын хочет жениться, ему нужна квартира, у него

93

проблемы: он лысеет. Якова Александровича потом перевели в Новосибирск, где он мог работать по специальности, но оставаясь в то же время ссыльным. Он сумел это себе устроить, был сообразительным. А Берта Григорьевна осталась с дочкой, прижитой с ним!

Е. Ты начал думать о себе, стал жить по-другому. Это понимаю. Но откуда эти перспективы, откуда то ощущение, что твоя ситуация изменится?

О. Какой-то конкретной реальной перспективы не было, но возникла как бы перспектива внутренняя. Я по-прежнему работал чернорабочим, но принадлежал к другой среде. Работал не потому, что таково мое предназначение, а потому, что был в ссылке, где нет другой возможности. И начал подумывать о том, как бы такую возможность себе организовать.

Е. Следовательно, ты начал чувствовать эту разницу?

О. Начал. Начал переписываться с сестрой и с тетей Региной из Минска. Теперь у меня было место, куда могу поехать, если выпустят. В конце концов, я еще не был старым — мне было только 23 года. Еще не было поздно. Я этого не знал, а ссылка неуклонно приближалась к концу: Сталин начинал прихварывать.

Но сначала один эпизод: Яков Александрович относился ко мне несколько свысока, может быть, даже пренебрежительно. Что я был такое, собственно говоря, — малограмотный парень, который ничего, кроме дров и леса, в жизни не видел. Любил он, кроме того, похвастаться своими победами над женским полом, а я ничем не мог блеснуть и на этом поприще. И он надо мной посмеивался. Но все это было довольно безобидно, а в его отношении ко мне чувствовалось также и некоторое тепло.

Когда умер Сталин, я уже не работал в промкомбинате — столяр из меня не получился, а был возчиком в райкомхозе (и так было уже до конца ссылки). К слову говоря, «райкомхоз» — сейчас отвлекусь и расскажу, как я вычищал выгребную яму в больнице, где когда-то работал. Один ссыльный, молдаванин, хитрый дядька, жадный на деньги, заключил с больницей договор на очистку сортира, а мне предложил пойти в помощники. Работа была за деньги, пускай не ахти какие, но, однако, это были дополнительные деньги. Берте Григорьевне я ничего не сказал: хотел ей сделать приятный сюрприз. Меня опустили на дно глубокой, как бы двухэтажной ямы. Я черпал там ковшом содержимое и передавал на помост выше, а оттуда напарник передавал наверх, где находился наш подрядчик. Продолжалось это несколько часов. Я был весь, буквально с головы до ног,

94

вымазан дерьмом. Когда вернулся с этой работы и. Берта Григорьевна увидела меня, она, ни слова не говоря, бросилась к тазу с горячей водой и принялась стирать мою провонявшую одежду. Ничего не сказала, только молча стирала. Это было здорово! — такого я, вероятно, не смог бы сделать даже для близкого человека, а ведь для Берты Григорьевны я не был ни сыном, ни любовником.

Е. Не закончишь ли эпизод с Яковом Александровичем ?

О. Сейчас закончу. Итак, был март, а точнее, 5 марта. Мы поехали в лес за дровами. Начало весны, но мороз был порядочный. Мы устали, промерзли до мозга костей. Когда вернулись поздним вечером, у меня едва хватило сил распрячь волов, поставить их в стойло и дать сена. Полуспящий, с почти закрытыми глазами вхожу в дом. В дверях встречает меня Яков Александрович, видно, что чем-то возбужден. Он меня обнял, поцеловал (такое случилось единственный раз за все время нашего знакомства) и говорит: «Умер Сталин. Не знаю, доживу ли я до перемен, но ты наверняка доживешь, ждет тебя другая жизнь». Люди по-разному реагировали на смерть Сталина, и это — один из примеров.

Е. Разве не все ссыльные радовались этой смерти?

О. Советские люди, а ведь ссыльные были обыкновенными советскими людьми, и плакали, и горевали, и очень немногие — радовались. А вот Яков Александрович смотрел в корень. Не ожидал я этого от него. Помню, как меня пронзила молнией эта минута, как бы дохнуло предзнаменованием перемен. На другой день ссыльных собрали, чтобы составить коллективное соболезнование, что ли. В это время у нас был уже новый начальник районного МГБ. Кошелева сняли и отправили в отставку, потому что у его жены была связь с кем-то из местных мужчин, к счастью, не с ссыльным. Сам он человек болезненный — не то туберкулезник, не то язвенник, а жена — такая приятная полная женщина. Ему, как офицеру МГБ, пребывать в такой ситуации не полагалось. Наверняка кто-то донес, и его сняли. Мне было немного грустно с ними расставаться — я по-прежнему иногда забегал в этот дом по ее просьбе. Эта милая сердечная женщина, у которой не было своих детей, вероятно, жалела меня, симпатизировала мне и всегда старалась меня подкормить. Вместо Кошелева начальником стал Швидко. Этот — уже самая обыкновенная скотина, быдло из МГБ. Его подпись стоит на моем «Удостоверении взамен паспорта», которое мне удалось сохранить до сих пор. Все это произошло года за два до смерти Сталина, просто к слову пришлось закончить историю Кошелевых.

95

Е. А у тебя у самого не дрогнуло сердце, когда узнал о смерти Сталина?

О. Нет. Глаза мне открыла реакция Якова Александровича. У меня же самого не было никакого предчувствия освобождения. В жизни каждого человека бывают переломные моменты, в моей же жизни таким переломом стали эти слова Якова Александровича: что он меня поздравил, что (хотя не рассчитывал, что сам доживет до перемен) радовался, что я доживу наверняка. Вот видишь, никто тогда не ожидал скорых перемен.

Так вот, на этом траурном собрании, где мы должны были подписывать какую-то цидулку жалостливую, заместитель Швидко, молодой парень, говоря о смерти вождя, буквально рыдал. А через год его самого посадили: оказалось, что он за деньги выписывал колхозникам паспорта. С весны началось послабление, видимое невооруженным глазом. В наших удостоверениях, которые мы имели вместо паспортов, делались отметки о явке — вначале раз в две недели, потом — раз в месяц. Теперь же этим стали вообще пренебрегать.

Е. Ты сидел еще и после смерти Сталина ?

О. Да, почти год. Даже больше года.

Е. Интересно, в какой форме оттепель пришла в ссылку?

О. Наступило очевидное послабление, но в течение лета ничего не изменилось. Лишь понемногу стали уезжать немцы, но еще не на свободу, а в рамках воссоединения семей. С меньшими трудностями возможно стало получить освобождение по болезни. Среди ссыльных был у нас польский еврей по фамилии Цанклер, если не ошибаюсь. Сидел он как шпион, до ареста преподавал в Минске марксизм-ленинизм, а до этого был сапожником. В ссылке он и работал в сапожной мастерской. Довольно симпатичный дядька, во всяком случае я относился к нему с симпатией, хотя он все мне пытался втолковать, что мое неприятие социализма — это результат того, что я с детства нахожусь среди людей, которые видят только негативные стороны окружающей действительности, а ведь существуют и позитивы: для простого человека появилась возможность выдвинуться, все-таки наступает цивилизационный прогресс и т.д. Это был такой коммунист, который среди мрака пытался цепляться за каждый проблеск света. Вообще же, конечно, он был неумен. Например, Наума (который тоже одно время пробовал научиться сапожному ремеслу и ходил в ту же мастерскую, где работал Цанклер) он пытался учить русскому языку: «По-русски надо говорить "туфлички", а не "туфельки"». (Думаю, что другой знаменитый марксист-ленинист

96

и сапожник — Каганович — тоже был до смерти дураком.) Так вот, этот Цанклер заболел туберкулезом (отчего и умер в Чумакове, не успев освободиться). Надо было его отправить в Новосибирск на рентген. Разрешение на эту поездку выбивали месяцами.

Е. Но тогда уже не умирали от туберкулеза — существовали уже новые средства.

О. В Чумакове не было даже обыкновенного рентгена. Потребовались многомесячные усилия, чтобы добиться такой элементарной вещи. В конце концов его туда отправили, и то благодаря тому, что наступали новые времена и началось послабление режима. Якова Александровича перевели в Новосибирск летом 1953 года. Он все время упорно писал жалобы, что работу по специальности найти ему не удалось, что он остается безработным; хотел, чтобы его использовали в соответствии с его квалификацией. Он ведь был высококлассным специалистом в области химии, имел изобретения. И три года это не помогало, а теперь — перевели. Я же оставался в Чумакове до мая 54-го года. Осенью 53-го был ликвидирован Берия — удушен, как говорили в мое время, на заседании Политбюро, а с весны 54-го нас начали освобождать.

Е. Так, попросту, ничего не говоря ?

О. Ни одного слова. Давали паспорта, и можно было выехать. Не знаю, со всех ли городов были сняты ограничения, но думаю, что отменять эти ограничения начали. Помню, был среди нас молодой энергичный парень — Димка Орда из Харькова. Женат он был на местной девушке. Когда начали выпускать, он поехал к семье на Украину, а месяца через два вернулся. Приехал обратно и говорит, что жить там он не может. Так жить он не может: вставать в шесть утра, ехать на работу, работать по восемь часов. Здесь же он был вольным человеком: зимой рубил лес, летом нанимался на подрядную работу — парень был дельный. А если ему не хотелось, то мог и месяц не работать: у них была изба, корова. Мог себе месяц пролежать на берегу реки — рыбу ловить. Здесь он чувствовал себя свободным — в ссылке! — потому и вернулся. Говорил мне: «Слушай, там какие-то каморки, все в куче — мать, вся семья, замужняя сестра с детьми, теснота; на работу ехать далеко, нельзя опоздать даже на пятнадцать минут. Просто кошмар». И он не один, их было несколько — тех, кто вернулся в Чумаково, не вынеся нормальной цивилизации. И Гриша Шмидт тоже мне писал много лет спустя из Германии, что надо было оставаться в Чумакове.

97

Е. С одной стороны, та цивилизация была, однако, страшно уродливая и лживая. А с другой стороны, бывает, что порой из Америки возвращаются в Сибирь.

О. Да, либо из Соединенных Штатов едут в Канаду, где есть больше пространства. Но вернемся ко мне. В мае 54-го года меня вызвали в районное управление МГБ и спросили, куда я хочу ехать. Ответил, что в Минск: Регина, которую я еще раньше запросил в письме, могу ли я к ней приехать, написала, что это будет наилучшее решение. В Москву мне ехать было не к кому. Не говоря ни слова, мне выписали паспорт и свидетельство, которое до сих пор у меня хранится, что я направляюсь из ссылки на местожительство в город Минск.

Е. Так бесшумно?

О. Вот именно, хотели, чтобы это проходило без шума. Освобождали не всех сразу, а по нескольку человек ежедневно. Берта Григорьевна была освобождена лишь поздней осенью этого года, а другие зимой, а то и вовсе весной следующего. Похоже, что отпустить собирались всех, но не сразу, чтобы не бурным потоком, а постепенно ссыльные просачивались в жизнь.

Итак, сотрудник МГБ выписал мне паспорт и свидетельство. Я, как сознательный советский гражданин, спросил его, нужно ли мне писать в анкетах о лагере и ссылке. И получил ответ: «Нет, считай, будто этого не было». Вовсе не было!

Е. Это что-то невероятное! И как тебе такой вопрос мог прийти в голову?

О. Я же оставался советским человеком и знал: куда ни пойду — должен буду заполнять анкеты. Поэтому это очень важный вопрос, не только о прошлом, но и о будущем. Я был очень доволен ответом начальника. Приехав в Минск, я пошел подавать заявление в техникум, и первым делом мне пришлось заполнять анкету.

Е. Ты почувствовал благодарность, да?

О. Да. И лишь со временем возникло чувство горечи: как же так, истрачено одиннадцать лет человеческой жизни, а теперь их как бы не было. Ведь у меня, однако, вычеркнули из биографии одиннадцать лет!

Е. И даже не сказали: «Поцелуй нас в зад!»

О. Даже не сказали: «Просим прощения!» Но первое испытанное мной чувство было чувство благодарности. В Минске в анкете я написал, что работал чернорабочим с 43-го по 48-й годы в Архангельской области, а потом — в Новосибирской.

98

Е. Но, наверное, всем было известно, что это значит.

О. У них было, вероятно, указание не вдаваться в подробности. Хочу еще два слова сказать о необыкновенной женщине Регине. Она работала преподавателем немецкого языка в Институте иностранных языков и жила в Минске в комнате площадью 12 м2, в студенческом общежитии. Тогда большинство преподавателей в Минске не имели квартир и ютились в подобных каморках (Минск был сильно разрушен). Так вот, эта 60-летняя женщина со своими потребностями и проблемами берет к себе в эту клетушку совершенно незнакомого парня, сына подруги, которого она видела в последний раз, когда ему было шесть лет, а сейчас ему почти двадцать пять, который прошел лагерь и ссылку и о котором она ничего не знает: может быть, он стал вором, может — наркоманом, все может быть после стольких лет таких скитаний. И она берет меня к себе в эту комнатку! Теснота — две кровати, между кроватями — стол, шкаф, печка, которая топится торфяными брикетами. Умывальник и уборная — в коридоре. Но так как это было женское общежитие, то мне приходилось мыться в тазу за шкафом, а по нужде бегать в деревянный сортир, который еще стоял в заднем дворе на горочке. Из-за меня Регина была лишена какой бы то ни было личной жизни. Благодаря ей я мог, не работая, учиться в техникуме. Правда, в техникуме я получал стипендию, но она была так мала, что без помощи Регины я бы прожить на нее не мог.

Е. А на каком основании тебе давали стипендию?

О. В техникуме все ученики получали стипендию. Так как техникумы в СССР имели статус средней школы, то моими одноклассниками были четырнадцатилетние дети (вот когда я наглядно почувствовал эти украденные у меня одиннадцать лет). К счастью, предельным возрастом для учебы на дневном отделении было двадцать девять лет.

Е. Почему ты выбрал техникум ?

О. Это в результате лагерно-ссылочного опыта. Окончу энерготехникум и буду электриком. А в лагере и ссылке электрик — профессия уважаемая. Работает он в тепле, за ним ухаживают. Когда в Чумакове прокладывали первую электролинию, к электрикам (а они были такими же ссыльными, как и я) относились с трепетным почтением. К ним приходило самое высокое начальство справляться, когда будет свет, когда динамо-машина будет починена и не нужна ли какая-нибудь помощь. В их деле никто ничего не понимал, следовательно, никто их не мог подгонять. Они сами потихоньку ковырялись себе в своей электростанции и поступали так, как им хотелось. Одним из этих электриков был

99

Володя Вильневич из Владивостока — вот о ком бы следовало писать! Его лагерная биография фантастична! Это единственный политический, насколько мне известно, который бежал из лагеря — и убежал! Все им в Чумаков увлекались. Если Наум будет когда-нибудь писать о том времени, то наверняка вспомнит Володю, он тоже любил и ценил его. Назову еще одного прекрасного человека — это украинец Филимон Кук, верный друг до гробовой доски. Но о нем и его истории тоже не буду здесь рассказывать.

В Минске я не прижился. Когда через четыре года я уезжал оттуда, то сразу же забыл название улицы, на которой жил. Это был переходный этап, а я еще не оттаял от прежнего. Не нашел я там себе места. Город как город — советский, ничего интересного. Возможно, если бы я не переехал в Польшу, то так бы там себе и жил и, наверное, вжился бы в него. А так он мне ничего не дал, прошел мимо меня: во мне еще очень глубоко коренилось прошлое, и все мне казалось временным. Ты говоришь о XX съезде. До меня это почти не доходило — я был вне всякой среды. Теперь я знаю, что в мое время в городе жила белорусская интеллигенция, думающие люди, но контактов с ними у меня не было. Многое я узнал только в Польше: что существовало движение среди молодежи за возрождение национального самосознания, что эти люди собирались, спорили, культивировали белорусский язык, читали на нем, писали. И все это происходило именно в то время, когда я там жил. Но эта среда меня обошла, как, впрочем, и любая другая. Я был полностью замкнут в себе. Решения XX съезда принял без особого потрясения. Помню только своего рода разочарование: те самые, что сажали, будут реабилитировать. Не в таком исполнении хотелось бы это увидеть.

И такой эпизод: был в техникуме один студент, Яворский, кажется, была его фамилия, сын заслуженного белорусского коммуниста, так вот он с бешенством (повторяя, вероятно, мнение отца, сам был слишком молод, чтобы иметь на эту тему собственное) говорил мне: «Так что, теперь снова Троцкого будем называть товарищем?!» Я тогда подумал: «Что в этом страшного?» А для него это было страшно, что снова этим врагам, давно зарытым в землю, возвращают честь.

Е. Но до этого дело не дошло.

О. Помню, как однажды я поехал в Москву и зашел к Науму. У него своего жилья еще не было, и он жил на подмосковной даче какого-то человека, прилично устроенного и имевшего даже дачу. Поехали мы с Наумом на эту дачу, электричкой, через снега: в обязанности Наума входило топить печь и кормить огромного хозяйского пса, овчарку. За то, что жил там. Наум тогда

100

сделал мне подарок — дал машинопись поэмы Александра Твардовского «Теркин на том свете». Она еще не была пропущена в печать и ходила по рукам, полулегально. Поэма эта была как бы насмешкой над советской действительностью. Опубликовали ее только в 70-х годах. Привез я эту машинопись в Минск, но, помню, некому даже было дать ее прочесть. Предложил одной семейной паре (ой, с какой осторожностью они ее брали) — приятелям Регины, те прочли и вернули, сказав, что им не понравилось. И больше рукопись никто не прочел — я просто не знал, кому ее предложить, не знал, что с этим делать. У меня не было никакого окружения. Это, конечно, моя вина — я никого не искал, не использовал те возможности, которые были вокруг меня.

И тут в моей жизни наступило продолжение, которое следует до сегодняшнего дня: период, связанный с Польшей, польскими коммунистами, моими родителями. Началась эпоха Реабилитанса. Регина велела мне написать запрос о судьбе родителей. Я получил ответ, что «в связи с вновь открытыми обстоятельствами дело прекращено», и отец, и мать реабилитированы. Посмертно. Но и тут не удержались от вранья: дали свидетельства о смерти с фальшивыми датами. До сегодняшнего дня не верю я московским властям, ни одному слову: все время лгут. Извини за отступление. Я поехал в Москву, получил компенсацию за отца и за мать. Вот так и приехал в Польшу.

Е. Ты что-то слишком торопишься. Скажи, а стремился ли ты ехать в Польшу?

О. Я никаких особенных усилий для этого не делал, все получилось как бы само собой. События развивались независимо от меня: приехавшая в Польшу Стелла Губер сообщила моим кузенам (детям маминой сестры, которых знала еще с 20-х годов), что я нахожусь в Минске. После смерти Сталина именно таким образом находили своих близких — каждый рассказывал о тех, кого знал. Так расходилась волна. В результате мои варшавские кузены прислали мне приглашение приехать к ним в гости. Я пошел в ОВИР, где получил отказ: в те времена разрешение на поездку в страны «народной демократии» давались только прямым родственникам. Я решил, что это конец, и махнул на поездку рукой. Но когда немного позднее собирался ехать в Москву, Регина (вот что значит молодость, проведенная в Вене) посоветовала мне пойти в польское посольство — может быть, они помогут. Я пошел туда, представился.

Е. А ты польский знал?

О. Из-за того самоопределения, что я поляк, начал в Минске немного заниматься польским языком. Регина тогда много

101

работала, спешила заработать на черный день: вскоре выходила на пенсию, и у нее не было времени заниматься со мной, поэтому я учился по самоучителю польского языка, изданному еще в 30-х годах для русских. Но языком я, конечно, не владел и говорил только по-русски.

Итак, прихожу в посольство, иду в указанную мне комнату и обращаюсь к полной пожилой даме по фамилии Гробельна. Потом узнал, что она тоже из коммунистов и тоже прошла через лагерь, а ее дочка была тогда женой актера Тадеуша Ломницкого. Но это уже о другом. Я вошел и объяснил, в чем мое дело. Она ответила, что, к сожалению, посольство ничем не может помочь — таковы в настоящее время советские законы, что разрешение на поездку в Польшу дается только прямым родственникам, но стоит некоторое время подождать, эти правила будут, возможно, смягчены.

Я поблагодарил и уже выходил, уже нажимал на дверную ручку, уже приоткрыл дверь, как (она рассказывала мне потом в Варшаве, что ее вдруг осенило) услышал ее слова: «А нет ли у вас каких-нибудь других оснований для того, чтобы поехать в Польшу, кроме этого приглашения?»

Дело в том, что репатриантам было достаточно предъявить какую-нибудь официальную бумагу — школьное свидетельство, например, — подтверждающую, что они были польскими гражданами до 1939 года. Я сказал: «Мои родители были коммунистами, они были из Польши». — «Как их фамилия?» Я назвал.

И тут эта дама далеко уже не первой молодости выскочила из-за письменного стола и бросилась ко мне: «Какой же ты идиот! Ведь мы вас разыскиваем, ты же есть в списке разыскиваемых детей, вся ваша троица есть в этом списке. Ты бы ушел, и я бы тебя никогда не нашла!»

Имелся такой список реабилитированных польских коммунистов, их искали, живы ли еще, искали и их детей. Но как можно было найти их в необъятной Руси? Только через знакомых — кто кого знал, кто кого встретил. В этом списке был отец и мы, дети, вся наша троица. А мамы в списке не было, поэтому моя фамилия — Волынский — ничего не говорила госпоже Гробельной. А почему мамы не было в списке — не знаю, может быть, она считалась в НКВД не польской коммунисткой, а австрийской? Знаешь старый анекдот (говорят, что все эти партийные анекдоты придумывал Радек): в здании Коминтерна встречаются два еврея. «Монек? Что ты тут делаешь?» — «Я здесь работаю под китайца».

102

Пани Гробельна сказала: «Конечно, ты можешь поехать в Польшу, но насовсем. Мы не можем устроить твоей поездки в гости, советские правила этого не позволяют, но если будешь выезжать на постоянное жительство, то на это есть договоренность с советскими властями, и препятствий не будет. Советую тебе ехать, это самое лучшее, что ты можешь сделать. В Польше получишь квартиру, работу или пойдешь учиться, если захочешь. Ведь твой отец... и т.д.». Я ответил, что подумаю и дам знать о своем решении.

Вернулся я в Минск, рассказал все Регине, она на это: ехать, конечно, стоит, но сначала надо закончить техникум (я был в последнем классе), чтобы иметь диплом. Так прошло еще более полугода, а потом пошла молва, что репатриация закончится весной 1958 года, и началась паника: уезжать надо немедленно. Техникум я окончил, но не успел написать дипломной работы. И так в марте 58-го я приехал в Польшу. Еще в Минске мы с Региной придумали, что стоит получить в Польше высшее образование. У меня с собой было свидетельство, что мною пройден теоретический курс по всем предметам техникума, но диплом не защищен. Был перечень всех сданных экзаменов и названа причина, из-за которой я не сделал дипломной работы, — выезд в Польшу.

Вначале у меня возникли трудности с Политехническим институтом: не было аттестата зрелости. И тут пригодилась, ой как пригодилась, популярность моего отца среди довоенных коммунистов, а особенно среди коммунисток. Это были последние годы их участия во власти: Гомулка не очень-то любил довоенных капэповцов, связанных скорее с Берутом, и в верхних эшелонах власти было их уже немного. Но для меня хватило, трудности мои были недолгими. Лоля Зайончковская, в то время заведующая секретариатом Гомулки, а когда-то, тридцать лет тому назад, помощница моего отца в нелегальной типографии КПП, пошла со мной к министру высшего образования (был им в то время Стефан Жулкевский36, тоже шли последние часы его министрования: ревизионистов уже отодвигали в тень), заботливо спросила, как там его больные ноги, а потом представила мою проблему. В результате по телефону было выдано поручение одному из директоров департаментов — заняться мной. Меня приняли в институт при условии, что в течение года сдам экзамен на аттестат зрелости в заочном техникуме, причем все экзамены, сданные в Минске, будут мне засчитаны. Благодаря Лоле Зайончковской я получил месяца через три и квартиру на площади Домбровского — комната с кухней. Осенью ко мне присоединился брат, и вот таким образом началась моя жизнь в Польше.


36 Жулкевскчи Стефан (1911—1991) — критик, теоретик и историк литературы. Коммунист, во время немецкой оккупации член ППР, а потом ПОРП. Один из главных насаждателей метода соцреализма в Польше после войны, позднее переходит на позиции ревизии этого метода, пытаясь в марксистское литературоведение ввести понятия из современной антропологии культуры, социологии и семиотики. Член Польской Академии наук (1951—1991), профессор Варшавского университета (1948—1968), устранен из него за поддержку студентов во время мартовских событий 1968 г. Был министром высшего образования в 1956—1959 гг.

103

Е. Твоя мечта исполнилась: ты стал электриком с высшим образованием. Вот бы пригодилось в ссылке! Скажи, а в Польше тебя не тянуло стать коммунистом?

О. Я приехал в Польшу, когда мне было двадцать девять лет. Дети польских коммунистов схожей судьбы приехали сюда в 44—46-м годах, когда им было по пятнадцать—шестнадцать лет. Их молодость начиналась в Польше, они вступали в Союз Польской Молодежи37 и другие коммунистические организации и, как бы естественным образом становились членами партии. Некоторые из них потом стали ревизионистами, но большинство осталось в партии до сегодняшнего дня, а некоторые даже сделали неплохие карьеры в высших партийных или правительственных кругах. И наверняка одним из них был бы я, если бы тогда в 46-м тете Ханке удалось меня вытащить из колонии. Как видно, нет худа без добра! Я же приехал в Польшу тогда, когда в коммунизме уже не было ничего привлекательного.

По приезде я, естественно, оказался среди этих людей, некоторых из них я, оказывается, знал в детстве, чего не помнил, конечно. Я был принят в их товарищество, и они мне очень помогли адаптироваться в новых условиях. Они были милыми, веселыми людьми, не опасающимися за свое будущее. У них были хорошие квартиры, семьи, маленькие дети. Мне с ними было хорошо. Но я не находил в себе ни интеллектуального, ни морального мотива, чтобы включиться в их жизнь.

Я льнул когда-то к беднякам

Не из возвышенного взгляда.

А потому, что только там

Шла жизнь без помпы и парада.

И к этому нечего добавить. Мой жизненный опыт подсказывал, что от коммунизма следует держаться подальше. Конечно, я не мог не быть продуктом советской пропаганды, не мог до конца понимать всю внутреннюю пустоту этой власти. Но жизнь все-таки кое-чему меня научила, и стремления забыть свое прошлое ради будущей карьеры у меня не было. Впрочем, возможно, что у меня не было даже и такого шанса: разве можно сделать карьеру в польских коммунистических кругах при таком пассивном характере и с таким ужасным русским акцентом. Не берусь утверждать наверное, поскольку не пробовал.

Если же говорить серьезно, то весь ход моей жизни предопределили несколько фактов. Их я вижу отчетливо:

Первый — это арест мамы, точнее, то, что я был свидетелем этого ареста. Второй — как явствует из моего рассказа, в колонии я был довольно малосамостоятельной личностью. Однако


37 Союз Молодежи Польской (Zwiadek Mlodziezy Polkiej — ZMP) — коммунистическая молодежная организация, в которую принудительным порядком были слиты все действующие до этого в Польше социалистические и крестьянские молодежные организации. Создана в 1948 г. под руководством ПОРП, была распущена в 1957 г. в рамках реформ после XX съезда КПСС и польского «октября» 1956 г. (в организации которого активное участие принимали, между прочим, вышеуказанные С. Сташевский и Р. Замбровский).

104

я всем своим нутром чувствовал фальшь, которой пропитан советский строй. «Мальчишки остро чуют запах фальши» — услышу я несколько лет спустя от Наума (весной, на берегу Обки, оглядываясь по сторонам, не подслушивает ли кто-нибудь, он прочтет мне свое юношеское «Мы родились в большей стране — России...»).

Следующее — «Жираф», стихотворение Гумилева, которое дала мне Ольга Ивановна и которое я носил на груди как талисман. Это было как кусок ясного неба среди черных туч. Чувство, испытанное мною тогда, я могу с полным основанием назвать религиозным таинством.

И, наконец, Берта Григорьевна. Однажды мы долго говорили о моей жизни, о моем будущем, когда я уже знал, что не останусь в Чумакове, и Берта Григорьевна сказала: «Знаешь, Алик, с твоим характером героем ты не будешь, но, пожалуй, и свиньей тоже не станешь». И с тех пор я старался оказаться на высоте этого прогноза. В делах малых, личных, бытовых — может, пару раз и поступал по-свински. Но в делах серьезных, общественного как бы порядка, такого себе старался не позволять.

Е. Принадлежность к партии ты рассматривал как непорядочность ?

О. Пожалуй, да. Ведь для меня это было вопросом принципиальным: партия — это явление из жизни родителей, а к таким явлениям я отношусь серьезно.

Е. А тебя не склоняли к тому, чтобы ты записался в ее ряды ? В то время — и тут я позволю себе с тобой не согласиться — над партией было еще какое-то сияние.

О. Во мне, наверное, было что-то такое, что останавливало доброжелателей. Однажды знакомый моих родителей еще по Вене, старый коммунист, спросил меня, почему я не вступаю в партию. Довольно глупо было отвечать тому, кто так радушно принимал меня в своем доме, что нужна мне его партия, как собаке пятая нога (тогда я уже прожил в Польше года два и остатки былых иллюзий испарились без следа). Обижать старого человека не хотелось, и я слукавил: «А зачем вступать? Там столько людей, почти три миллиона, зачем еще один? Справятся и без меня». А он мне на то: «Сын Рыльского обязан быть в партии». Я только усмехнулся и ничего не сказал. Обязан, не обязан. Почему обязан? Так на этом и закончилось.

Но я принимал как что-то вполне естественное опеку товарищей моего отца надо мной, их помощь с квартирой, стипендией в Политехническом. Стипендия была назначена лично Циранкевичем38 — это было что-то вроде пенсии за родителей


38 Циранкевич Юзеф (1911—1989) — в довоенной Польше социалист, член руководства Польской Партии Социалистов (ППС). Во время войны — заключенный в Освенциме, действовал в лагерном движении сопротивления. Избранный после воины генеральным секретарем ППС пошел на полное подчинение коммунистам, в результате чего наступило слияние ППР и ППС в Польскую Объединенную Рабочую Партию (ПОРП), в которой все решали коммунисты (1948 г.). Был премьер-министром в 1947—1970 гг. Отстранен вместе с Гомулкой после расстрела рабочих в Гданьске в декабре 1970 г. Был известен тем, что любил пожить сам и давал жить другим.

105

на время учебы. Все это устроить по закону было совсем не просто, потому что я был уже не молод для учебы — на очном отделении. Лоле Зайончковской пришлось приложить немалые усилия, она ходила к Циранкевичу, к Замбровскому39 и все улаживала. Потому что вначале, когда я пришел в ЦК официально, мне было сказано, что двадцать девять лет — это слишком много, что для меня ничего не могут сделать, разве только выдать одноразовое пособие, что мне следует устроиться на работу, а учиться на вечернем или заочно. Как только Лоля услыхала это, то, сказав «старый дурак!», взяла дело в свои руки. И все уладила неофициально — и то, что меня приняли на дневное отделение института, и стипендию. Я получал тысячу четыреста злотых, это соответствовало зарплате начинающего инженера. Не бешеные деньги, но прожить было можно. Когда я закончил институт и начал работать, то в качестве стажера зарабатывал тысячу триста. А по окончании трехмесячного испытательного срока мой оклад увеличили до тысячи пятисот.

Е. Я, издательский редактор, получала тогда девятьсот. Приезд в Польшу, вероятно, был для тебя шоком. Как ты воспринял Варшаву? Был ли это для тебя Запад?

О. Нет. Когда в 1954 году, возвращаясь из ссылки, я впервые, взрослым человеком, попал в Москву, то навестил Клару Вольскую. Помню, она была несколько обижена, что Москва на меня не произвела большого впечатления. Во мне что-то было убито за те годы, может быть, способность восхищаться большими сборищами людей? Сестра Берты Григорьевны, Анна Григорьевна, пригласила меня на концерт в Консерваторию. Дамы были в туалетах. Этот московский высший свет — меха, наряды, украшения! Помню, как она поглядывала на меня с некоторым неодобрением: все это не привело меня в восторг, не было для меня потрясением. Да, во мне что-то определенно умерло. Варшава же была продолжением Минска; так длилось еще несколько лет. У меня не было сомнений, что я нахожусь в том же «климатическом поясе». Ну, хорошо, ты все уже знаешь...

Е. Нет, всего я не знаю.

 

Варшава — Константин, декабрь 1986 года

 


39 Зимбровский Роман (1909-1977), член КПП с 1926 г., в СССР был с 1929 г. по 1931 г. и вторично с 1939 г. Организатор СПП и польской ар­мии Бэрлинга, созданной коммунистами после выхода из СССР армии Андерса. Начальник Политуправления Польской Армии в 1947 г. Член По­литбюро ППР в 1945-1948 гг. и Политбюро ПОРП в 1948-1963 гг. Руко­водитель организационного отдела ЦК ПОРП. До 1954 г. твердый стали­нист, потом переходит постепенно на реформистские позиции. Отстранен от власти Гомулкой в начале 60-х годов, стал объектом безоглядной «на­гонки» партийной прессы в 1968 г. (писали, что студенты шли на демон­страции с транспарантами «Замбровского — в Политбюро», в то время как никто из студентов уже и не помнил, кем был Замбровский). Исключен­ный из партии, жил как пенсионер, оставаясь до смерти коммунистом.

Послесловие

106

Послесловие

Бывает, что случайное стечение обстоятельств, неожиданная информация восполнит то, чего не сохранила память...

В майском номере журнала «Знамя» за 1989 год были опубликована повесть Камиля Икрамова «Дело моего отца». Там, между прочим, Икрамов рассказывает о своей встрече в тюрьме с мальчиком, которым и был мой собеседник, Ольгерд Волынский. Сам же Ольгерд полностью забыл об этой короткой встрече. Я же решила добавить в конце книги этот фрагмент воспоминаний Икрамова, поскольку он позволяет увидеть моего собеседника со стороны:

«...В ночь с двенадцатого на тринадцатое ноября (1943 года) органы государственной безопасности взяли меня, ученика ремесленного училища № 51, еще не получившего паспорта, но уже принятого в комсомол первичной организацией..., повезли меня в главное здание, где работал в тот момент Л.П. Берия. Стыдно на старости лет признаться, что при медосмотре во внутренней тюрьме у меня обнаружили вшей. Дома с начала войны не работали ванная, а душ в ремесленном был такой холодный, что в него никого никогда не удалось загнать. Итак, вшивый ученик ремесленного училища. А ведь не забыли меня, родословную мою чтили. Отец и сын!

...Я завидую красивому мальчику лет четырнадцати, с которым на несколько минут оказался в кафельном боксе Бутырок. Нас воткнули туда, четырех или пятерых, а мальчик этот уже был там, и на вид моложе меня. Никого моложе меня из "политических" я не встречал ни до, ни после. "Сын врага народа?" — спросил я. "Нет, — ответил мальчик. — Мы за партию сидим, ВIIПС. Организовали в Ульяновске, листовки расклеивали". — "Что такое ВППС?" — "Всесоюзная партия против Сталина". Больше поговорить не удалось.

Сколько их было в ВППС, какая у них была программа? Мальчик сказал, что он сидит за настоящее дело, а не зря, как я, не потому, что сын "врага народа"...».