Отрывок из воспоминаний…
Отрывок из воспоминаний…
Отрывок из воспоминаний
E. Судакова
Отрывок из воспоминаний
... Настало время, когда целую группу женщин из нашей камеры куда-то вызвали. Куда? Да разве скажут? Провели по каким-то этажам и коридорам и остановили у непонятной двери. Стали вызывать поодиночке. Потом мы поняли: нам объявляли приговор. У каждой выходящей женщины спрашивали:
—Сколько?
—Десять.
Так всем. Дошла очередь и до меня. Вошла я, за столом увидела военных, услышала:
— Постановлением особого совещания... по статье 58 пункт la... сроком на десять лет... распишитесь.
Расписалась. За измену родине! Какой и чьей? В центре России наши же соотечественники, сильные, мордастые мужчины, оторвали молодых женщин от их домов и детей, замучили в тюремных застенках, доведя голодом и издеватель-
ствами до психоза и невменяемости, а теперь отправляют умирать в лагеря. По какому праву?!
Впрочем, тогда этих мыслей не было в моей голове. Истощенный мозг реагировал только на пищу, холод и побои.
Со мною в камере в это время оказалась некая Тамара Р., зубной врач из Калуги. Она задумала сообщить в соседнюю камеру о сроках, которые мы получили. Написала записку, указав сроки возле инициалов каждой женщины, и только мое имя указала полностью. Попыталась подбросить записку соседям на прогулочном дворике, а попала она надзирателю. И последовал приказ: «За нарушение тюремного режима... 10 суток карцера такой-то.» То есть мне. О настоящей виновнице я, конечно, промолчала.
Стояла зима — морозная, лютая. А у меня был только рваненький жакетик и на ногах подшитые валенки. Так в этой одежонке меня и втолкнули в карцер. Втолкнула женщина надзирательница, которую мы прозвали «Ет-те-не-кулорт-а-турма». Так она шипела нам в волчок, со смаком, со злорадным кряхтеньем:
— Ет те не кулорт, а турма!..
Она надала мне хорошего тумака сзади и... я плюхнулась ногами в валенках в воду! По колено. Вода оказалась ледяной. «Я погибла, — мельнуло у меня в голове. — Уж ноги потеряю как пить дать!».
Когда мои глаза привыкли к темноте, я увидела впереди очертания какого-то предмета, стоявшего в .воде. Это был знаменитый «гроб», о котором я слышала от побывавших в карцере уголовниц. Я пошла по воде к .этому Помосту. И вдруг вода, расшевеленная моим движением, ударила .мне в нос невообразимой вонью! Дело в том, что из карцера на оправку не выводили...
Дошла я до гроба, как до острова и скрючилась на нем. Было холодно, страшно и мучала мысль: как пробыть в этом ужасе целых десять суток?!
Я свернулась клубочком и попыталась уснуть. Но не тут-то было: кто-то стал меня здорово кусать, какие-то насекомые. Кто? Клопы? Нет, еще омерзительней: это были вши! Гроб был завшивлен до отказа!..
О Господи! Твоею волей человек поднимается до звездных высот красоты и блаженства. И Твоею же волей он опускается на обовшивевший тюремный гроб в недрах подвала! Кому это нужно, Господи? ..
Дверь из коридора открывалась два раза в сутки: утром через воду мне бросали на колени пайку хлеба 250 г. Не поймаешь — пайка падала в воду и на этом питание оканчива-
лось доследующего утра. Во второй раз дверь открывалась для проверки, не сбежала ли я.
Думаю, что я бы не выдержала десяти суток в карцере, но меня спас этап, который не считался с карцерами.
На дворе стоял сильный мороз, а валенки мои были мокры, так как снова пришлось пройти по вонючей карцерной воде. Тамара Р., чувствуя свою вину, сунула мне в руки кусок ситцевого одеяла, которым я покрыла голову.
Нас долго держали во дворе, считая и обыскивая. Наконец, наша колонна двинулась на вокзал. До него было километров пять, шли мы очень медленно, окруженные солдатами с винтовками и собаками. Впереди шли женщины, за ними мужчины.
На половине пути мне сделалось дурно и я повалилась на землю. Мне все время было плохо — тошнило и пошатывало. А тут совсем не стало сил. Лежа на земле, я услышала голоса конвоиров:
— Чего там встали? Надо пристрелить, подводы-то нету! —кричали впереди.—Пристрели, потом подберут! ..
Меня вдруг сильно вырвало — карцерным миазмом. И тут двое мужчин, тихо подняв с земля, почти понесли меня, поддерживая с двух сторон и тихо приговаривая:
— Держись, сестра, держись. А то убьют, у них так положено…
Спаси их Господь! Они были такими же доходягами, как я сама. Но с их помощью я добралась до вокзала, выдержала новый нудный пересчет, когда нас толкали, оскорбляли, смеялись над нашей убогой одеждой и лицами, и оказалась в купе столыпинского вагона.
Нас набили в него около тридцати человек. Я попала на пол под лавку, куда меня втиснули как мешок. И тут я снова чуть не погибла, потому что сделалась такая духота, что я поняла: задыхаюсь! Я застонала, сначала тихо, потом громче. Лавка надо мной была так низка, что я почти касалась ее лицом и она казалась мне крышкой гроба. Я стала кричать:
— Вытащите меня отсюда, я задыхаюсь! .. Но все молчали, и только уголовницы разговаривали и смеялись как ни в чем не бывало. Одна из них прикрикнула?.
— Перестань скулить, мать-перемать! А то придушу падла!..
Я не помню, кто и когда выволок меня из-под лавки. Должно быть, на остановке от нас кого-то забрали, и мне уделили место на средних нарах. Понемногу я отдышалась. Так снова была спасена моя жизнь. Сколько еще таких раз предстояло мне пережить? И какому из них суждено было стать последним?..
*
...Этапный наш эшелон двигался безумно медленно, сутками стоя на каких-то полустанках и в тупиках. Конвой «забывал» отдавать нам наши сухари и даже поить водой. Охранники на станциях обменивали сухари на самогонку и тут же напивались. На наших глазах пьяные вохровцы затаскивали в вагон каких-то девок, поили их самогонкой, раздевали и творили с ними все, что хотели, не стесняясь нашим присутствием.
Конвой состоял преимущественно из украинцев. То был свирепый, бесчеловечный народ! И еще из казахов и татар — еще более безжалостных. Сначала я возмущалась, а потом... вспомнила голод на Украине, угнетение и депортацию малых народов и подумалось мне, что мой ропот неуместен. Другое дело, что мстительность по отношению к русским была несправедлива: они пострадали не меньше, если не больше других. Казнить надо было кого-то другого...
Тамара Р., с которой мы волею судеб оказались в одном купе, таяла на глазах. Она лежала с пересохшими губами к полузакрытыми глазами и ни на что не реагировала, почт» не сознавая окружающего. Когда нас водили на оправку,. конвоиры бросали ей вслед такие реплики:
— Эта не доедет. Давай спорить— не доедет... Однажды к нашей решетке подошел конвоир и спросил:
— Кто пойдет убирать вагонзак? Я сообразила: значит, лишнее движение, возможно, лишняя пайка, может быть, свежий воздух. И сказала:
— Я пойду!
Со мной пошла еще одна женщина. Нас привели в вагон зеков-мужчин, грязь и вонь превосходили все мыслимое. Многие из зеков страдали поносами от скверной воды, так как наш состав загоняли в тупики вдали от водозаборных колонок, и пили мы частенько из грязных луж.
Мы принялись за уборку. Утром начали, поздним вечером кончили. Работали медленно — мало было сил. К вечеру нам дали по котелку пшенного супа и по пайке хлеба. Суп мы тут же проглотили. Животы у нас раздулись, пот градом катился с лиц. Мы шли к своему вагону медленно и отрывали по кусочкам и клали в рот спрятанный за пазухами хлеб. Хлеб этот страшно мучил меня, я могла бы съесть его неопределенно много — так мне казалось. Предложи мне тогда любые деликатесы — я выбрала бы только хлеб! Только он нужен голодному!
У меня была цель: донести кусочек хлеба до Тамары. Этот кусок жег мне грудь, запах его сводил с ума. Но я стоически терпела, отгоняя искушение. И донесла-таки! Та-
мара лежала по-прежнему, закатив глаза так, что одни белки виднелись. Я молча прилегла рядом и отщипнув .хлебный мякиш, протиснула его Тамаре между зубами. А сама шепчу ей в ухо:
— Не глотай сразу, рассасывай потихоньку!.. Не бойся, я еще дам...
Так по крошке я скармливала хлеб Тамаре, и когда я делала это, мне уже не хотелось есть самой. Происходила какая-то психологическая перестройка: моя жажда хлеба отодвинулась на второй план.
А конвой тем временем пропивал наш хлеб на станциях и устраивал оргии на глазах умиравших от голода женщин.
Однажды мы остановились у перрона .какой-то крупной станции. Мы услышали говор людей, движение багажных тележек, шарканье ног, сигналы паровозов. И вдруг одна из наших женщин громко закричала:
— Люди! Хлеба! .. Мы умираем...
И пошло по эшелону:
— Хлеба! .. Хлеба! ..
Этот крик вырывался из каждого вагона, и все они слились в один могучий вопль:
—Хлеба-а-а!..
Заключенные женщины начали стучать в стенки вагонов. Получался большой скандал, нежелательный для наших мучителей, выливавшийся в настоящий бунт! А женщины все стучали кулаками в стенки вагонов:
— Хле-е-е-ба! ..
К нам в вагон заскочил молодой чернявый офицер без кителя, без фуражки, в галифе на помочах. Он пробежал по вагону с револьвером в руке, панически крича:
— Женщины, перестаньте!.. Да замолчите же!.. Стрелять буду!..
А следом за ним двое конвойных втащили большую корзину с сухарями. Они стали прямо через решетку бросать в нас эти сухари, приговаривая:
— Нате, нате! .. Не орите только! ..
Постепенно крики стихли. Я собрала разбросанные сухари, позвала на помощь Любу Говейко (военврач), и мы вдвоем разделили сухари и раздали их женщинам.
Надо сказать, что я совершенно не была подвержена массовой истерии. Какая-то живая-живуленька не угасала в моем ослабевшем теле и она-то и управляла моим сознанием и духом. И не приведи Господь, если оскорбляли мое чувство справедливости: дело могло дойти до крайности, ибо я становилась упрямее осла и совершенно утрачивала спасительное чувство страха и самосохранения.
выстрела. Пролезший было в дыру блатарь обвис в проломе, прошитый пулями...
Нас, смертельно перепуганных, сейчас же перевели в другую камеру. Мы слышали из нее, как началось истязание мужчин-воров за их вторжение к нам. Если судить по неистовым воплям истязуемых, избивающих было много и расправлялись они беспощадно.
Как-то раз в одной из пересылок (в Перми? В Казани?) в коридоре шел обычный шмон. Обыскивали молодые девчонки в военных гимнастерках. У меня ничего не было—пустой мешок и пустой же кисет из-под табака. Стояла я опершись на стену, не шевелясь, молча. А вокруг крик, гам! Нам подселили бытовичек, а у Них узлы с хлебом, табаком. Они-то и шумели, и гремели, беспокойно двигаясь налитыми жизнью телами. А я в то время на почве голода даже видеть и слышать стала плохо.
Одна из обыскивающих надзирательниц ощупала меня, вытащила из моего кармана пустой кисет и шепнула:
— Стойте на этом месте, никуда не уходите!.. Через некоторое время она снова подошла ко мне вплотную, сунула мне в карман кисет, наполненный табаком, и кусок хлеба. Запахнула полу моего синего плаща, шепнув:
— Осторожно, молчите...
Мой вид вызвал у этой девочки сострадание. Акт милосердия явился так неожиданно, что совершенно потряс меня. Я до сих 'пор вспоминаю этот случай и думаю: не во сне ли мне это приснилось? А поднесенными мне дарами я не воспользовалась: нас погнали на прожарку одежды и там у меня стянули и хлеб, и табак... Но теперь, кроме грязного крапивного мешка, со мной осталась навсегда память о неистребимой силе добра в человеческом сердце.
Глухой зимой, в самые морозы приехали мы в Мариинск. Везли нас то в столыпинских, то в телячьих вагонах. Благодаря нашей неимоверной скученности было относительно тепло. Порою нам давали горячий суп, тогда дверь вагона раздвигалась и первое, что нам бросалось в глаза, была щетина штыков, направленная на нас взводом «солдатушек браворебятушек», а уже потом котелки с баландой.
У меня продолжала ныть нижняя челюсть. Но в скученности тел, в навозной вони от параши, в непрерывном гуле и гвалте голосов, я как-то смирялась с болью.
Когда нас выгрузили на станции в Мариинске, я оказалась брошенной во власть сибирского холода: в коротенькой жакетке, в подшитых старых валенках, без чулок. Кроме того на мне был синий дождевой плащик и на голове кусок бумажного одеяла, подаренного Тамарой.
Нас как всегда томительно долго считали-пересчитывали, строили-перестраивали. Наконец, дали команду:
— Внимание! Вы переходите в распоряжение конвоя... шаг в сторону — конвой стреляет без предупреждения... направляющий — вперед!
Тронулись, слава тебе, Господи! Кричит о чем-то конвой, лают охраняющие нас собаки, невыносимо терзает мороз. Но мы — до предела сжавшись, ссутулившись, глядя себе под ноги, стараясь сберечь в себе остатки вагонного тепла — идем, идем... Далеко ли, долго ли, Господи?
Лагерь, зовущийся Марпересылкой, был, естественно, за городом. Дошли и встали. Начиналась поземка — снежные вихорьки, что особенно язвят ноги, колени и стараются пробраться к спине. Остановилась наша колонна перед широкими воротами Марпересылки, остановилась и ждет: вот сейчас, сейчас они откроются, и мы навалом, табуном ринемся к жилью, к теплу. И вдруг команда:
— Колонна — садись!..
То есть как—садись? Куда—садись? А на землю, на снег, садись — и все! Мы потоптались на месте — дескать, может, не так поняли, может, еще постоять можно. Нет — садись! На мерзлую землю, на снег. И стали садиться, а что поделаешь? В стоящих ведь будут стрелять...
До чего же жадна до жизни трусливая и жалкая природа человеческая! Смерти мгновенной предпочитают медленную пытку голодом, холодом, которые окончатся все едино — смертью...
Садились, но у большинства были в руках узлы, даже чемоданы, на них и опускались — не на землю. А у меня крапивный мешок — ряднина дырявая. Села я на голые свои коленки без чулок, села и думаю: конец пришел. Не выдержу! Челюсть моя — на пределе. Что там с нею? Боль глухая, отдаленная, как дальний гул пальбы.
Сидели мы долго—час, полтора. Наконец, из дверей вахты выскочил молодой человек в телогрейке и шапке-ушанке с дощечкой и карандашом в руке. Здесь же оказалась кипа бумаг — наши «дела», которые нас сопровождали. И началась церемония передачи — долгая и нудная: фамилия? Имя? Статья? Срок? — и так далее.
Кончилось и это. Только тогда отворились ворота адовы и поглотили нас. Возможно, навсегда, потому что избыть здесь десятилетний срок и остаться живым представлялось сомнительным.
Погнали нас сначала в баню. Цель ее была отнюдь не перемыть наши заскорузлые тела, а пережарить нашу одежду, то есть изничтожить вшей, которых мы привезли с собой.
До Мариинска, нашего пункта назначения, мы ехали ровно месяц. В больших населенных пунктах нас выгружали из вагонов и на несколько дней отправляли в местную пересылку. Вероятно, из-за перегруженности железной дороги мы застревали иногда в пересылках по неделе. В одной из них мне пришлось пережить нечто такое, что не определить одним словом и вообще не знаю, вмещается ли оно в слова. Случиться это могло разве что в аду, если бы у бесовской силы достало фантазии выдумать такое.
Камера, куда нас ввели, была набита женщинами с Самыми разнообразными сроками и статьями. Была здесь, разумеется, и воровская аристократия—старые матёрые блатнячки. Занимали они лучшие места—у окошек, где больше света и воздуха. Я оказалась вблизи от них на нарах и могла наблюдать их, молодых, здоровых истатуированных до невозможности в том числе непотребными надписями на груди, на лопатках, на животе, на пальцах рук, на ляжках и даже на лице. У меня отчего-то все время ныла челюсть и я лежала тихо, подложив под голову единственную свою поклажу—крапивный мешок.
Девки вели себя вызывающе. Они всячески поносили находившихся в соседней камере мужчин-рецидивистов с огромными сроками и позорили их на чем свет стоит. Наши камеры разделяла досчатая оштукатуренная стена. Распоясавшиеся воровки считали, что она надежно защищает их от мести и расправы постепенно свирипевших блатяков. Они задели мужскую честь воров в законе и тогда по ту сторону стены началась работа: воры выбили из-под нар один из столбов опоры и пользуясь им как тараном, начали пробивать стену. В нашей камере поднялась паника. Женщины, а их было человек 150, стали неистово кричать и биться в дверь, требуя охрану и надзирателей. Но в коридоре будто все вымерло—ни звука! Глухие удары тарана долбили и долбили в стену, стена дрожала, с нее сыпалась штукатурка. Все, кто были возле стены, хлынули от нее. А воровки вошли в раж от непонятного восторга, плясали и прыгали возле стены, как ведьмы на Лысой горе.
Стена трепетала, как от хорошей бомбежки. Осада успешно продолжалась, женщины кричали. В стене обозначилось круглое пятно, показывавшее, где будет пролом. Стала слышна команда: и-раз! и-два! И даже сопенье озверевших мужиков. И вот—дыра! В дыру сразу пролезло плечо и прогнулась морда — красная, потная! .. И в ту же секунду Дверь нашей камеры распахнулась и на пороге появились охранники с оружием в руках. Еще миг—и раздался грохот
Обслуживали баню уголовники, облаченные в белые халаты. Они назывались санитарами-парикмахерами, потому что в санобработку входило обязательное бритье подмышек и лобков и стрижка волос на голове, у мужчин — обязательная, у женщин при обнаружении вшей. Бритье же лобков преследовало одну цель: в случае побега бежавшего зека узнавали по лобку.
Голые, худые, с кожей покрытой пупырышками (пеллагра!), шершавой, как наждачная бумага, некоторые—с сильно отечными руками и ногами, стояли мы в очереди друг за дружкой перед молодцами в прическах с сытыми мордами. А молодцы выбирали невест себе на потребу на неопределенный срок. И кстати обогащались, выбирая из одежды такие вещи, которые волею судеб еще не были у зеков отняты: кожаные пальто, меховые куртки, хорошую обувь, пледы, костюмы, нижнее белье хорошего качества. Все шло в обмен на хлебные пайки. Кожаное пальто или полушубок стоили 15—20 паек. Хорошие вещи были у прибалтов — латышей, эстонцев, финнов. А с нас, русских, нечего было взять, кроме вшей.
Когда мы гуськом проходили в мыльную, то нам на живот, на грудь или руку ловко прилипал комочек жидковатого мыла, который ляпал с лопаточки специально поставленный здесь еще один в белом халате блатарь. Женщин в обслуге почти не было.
Ко всем нашим бедам на почве истощения мы страдали деменцией, которая проявлялась в потере памяти, медлительности соображения и движений, в тяготении к неподвижным позам, в особенности, у мужчин. Тогда санитары-блатари грубо кричали на нас, толкали и даже били.
В мыльной нам отпустили литра по три тепловатой воды и на этом приготовления к бане закончились. Было холодно, и мы скорей-скорей старались добраться до одежды.
После бани нас повели в карзону (карантинная зона) на три недели, в пустой барак с трехярусными нарами. Барак этот, почти не отапливаемый, наполовину врос в землю — быть может, по причине экономии тепла и стройматериалов. Крошечная печурка при входе получала с утра охапку соломы и все. Холодно! Измученные, обмороженные, плохо понимающие, где мы и что с нами, мы забрались на нары и под нары, тесно прижимаясь друг к другу телами, чтобы согреться.
У некоторых женщин были сильно обморожены пальцы рук и лица — носы и щеки. Со мною рядом оказалась Люба Говейко. Одета она была по-фронтовому: в шинель с оторванными погонами, шапку-ушанку, на ногах сапоги. Она об-
морозила щеки, но видя, что помощи не предвидится, свернулась калачиком и пыталась уснуть.
Сиденье на снегу с голыми ногами не прошло для меня даром: усилилась боль в челюсти. Она разрасталась быстро, ах, какая это была невыносимая боль! .. Будто кто-то зубами рвал мою челюсть. Я застонала:
— Люба, помоги, я умираю! ..
Люба полуоткрыла глаза:
— Что я могу!.. Какой я теперь врач... Она едва говорила, была в полузабытье. Я продолжала громко стонать и тогда ко мне подошла старушка — ночная дневальная и сказала:
— Не кричи! Людей взбудоражишь...
Едва сдерживая стоны, я спустилась с нар и подошла к печурке. Барак освещался одной-едииственной коптилкой. Я попросила дневальную:
— Посмотри, что у меня на щеке? И подставила ей челюсть. Дневальная посмотрела и сказала:
— У тебя тут какая-то опухоль с горошину величиной и черного цвета. Иди-ка на свое место, тут быть тебе не полагается.
Я снова залезла на нары. Когда, все увеличиваясь, боль снова достигла невероятной силы, я опять спустилась с нар и подошла к дневальной:
— Посмотри еще раз, что там? Та посмотрела.
— Ого, горошина уже как слива. Очень больно? Ладно, садись на печурку, может, в тепле лучше станет.
Я села на печурку, но боль стала еще страшнее. Я держалась изо всех сил, чтобы не кричать. Через некоторое время спросила опять:
— А теперь что там? Сил моих больше нет, я, наверное, умираю...
Дневальная поднесла коптилку к моему лицу:
— Уже как куриное яйцо, черного цвета с синим отливом.
Я спустилась с печурки и, хватаясь за столбики нар, добрела до своего места. Влезла на нары, легла и вдруг почувствовала, что из моей щеки потекло. Я подложила крапивный мешок под подбородок, уперлась затылком о большой столб, скреплявший нары посредине, и—провалилась куда-то. Очнулась я утром. Боль моя совсем прошла, прошла, видимо, как только прорвался этот невероятный нарыв, и меня тут же охватил сон.
Уже рассвело, барак гудел людскими голосами. Весь мешок, что лежал у меня на груди, был мокрым от гноя и
крови, и от меня исходила ужасная вонь. Соседи отодвинулись от меня, места справа и слева были пусты.
Вдруг над нарами появилась женская голова в офицерской шапке с пятиконечной звездой, а потом и плечи с погонами лейтенанта.
— Эта, что ли, больная?—спросила голова,
— Эта, эта, заберите ее отсюда, дышать нечем, — заговорили голоса женщин.
— Заберем.—Женщина-лейтенант исчезла. Через некоторое время пришли мужики с носилками и меня отнесли в больничку. Она представляла собой полуземлянку, в которой стояли топчаны, тумбочки, а температура воздуха была так низка, что вода замерзала в кружках. Соломенные матрасы и одеяла неопределенного цвета должны были обеспечивать уют.
Пришел врач, Владимир Катков, старичок из зеков, осмотрел меня и сказал:
— Остеомиелит челюсти.—Сделал из марли фитиль и вывел его изо рта наружу через рваную рану. И ушел...
На том лечение и закончилось.
Как ни странно, но очень быстро рана моя стала заживать, и вскоре меня уже перевели из больнички в общую зону, в рабочий барак.
Опять сижу я на верхних нарах, с; головой укрывшись одеялом, и думаю: где, как найти пищу? Голод меня стал донимать страшно. Видимо, живучий организм подавал сигналы: дайте пищу, любую, дайте, и я выживу! Еды дайте! ..
Но еды не было. Пайка хлеба съедалась с лету, а баланду нельзя было всерьез считать за пищу. Это была бурда из кипятка и каких-то редких лохмотьев — очисток, должно быть.
Господи, как хочется есть! Все мысли — только о еде...
И вот однажды рано утром я слезла со своих нар и вышла из барака, держа миску у груди. Я шла прямо к кухне. Там, у раздаточного барака уже толпились дневальные бараков с деревянными бачками для баланды. Ага, здесь кормят, отсюда получают еду. Значит, здесь все — еда для зеков всех категорий и степеней. Здесь и повара, и обслуга. И конечно — воровство и тайные злоупотребления на всю катушку.
Такие вот мысли проносились в моей голове, пока я стояла за углом кухни и наблюдала, как к другому окошку подходили какие-то темные фигуры, делали по этому окошку условный стук рукой, окошко открывалось и чья-то рука с той стороны хватала протянутую миску. Мгновение спустя темная фигура получала миску обратно и быстро исчезала с ней
в полумраке. Появлялась следующая фигура, производила тот же ритмический стук по окошку, и все повторялось. Значит, весь секрет в том, чтобы ухватить ритмический рисунок — трам-та-та-та-та-трам. Ну что ж, попытка не пытка. Не убьют же меня за миску еды! А по ритмике там, в театральной студии, давным-давно, — я получала одни пятерки. Говорили, что слух и чувство ритма были у меня абсолютными.
Я подошла к окошку и выстукала точно такой ритм, как слышала. Окошко словно по волшебству отворилось и я сунула в него миску, стараясь не заглядывать в нутро кухни. Миска чем-то наполнилась и была уже в моих руках, когда из окошка выглянула физиономия повара.
— Стой, мать-перемать! .. — орала мне вслед физиономия. Но и след мой уже простыл. Откуда только прыть взялась! Я уже сидела на нарах, на своем месте, с головой накрывшись одеялкой и обеими руками запихивала в рот... винегрет!
Съела я его мгновенно и тут же заснула крепким сном, положив под голову пустую миску.
Еды, только бы еды — и мой жизнелюбивый организм быстрехонько пойдет на поправку. Но еды не было. Через Мариинскую пересылку шла тьма-тьмущая народа из тюрем, а в тюрьмах этот народ так отделывали голодом, что от людей оставались одни тени, и жизнь каждой такой тени ничего не стоила, ничего!
И вот в этой Марпересылке случайно объявилась Тамара Р., которую пригнали сюда немногим раньше меня, другим этапом. Тамара уже работала врачом в санчасти и жила в более привилегированных условиях — в кабинке при амбулатория. Но она была еще сильно истощена и страдала общим фурункулезом.
Узнав, что я прибыла в Марпересылку, Тамара немедленно приняла во мне участие. Она уговорила начальницу санчасти задержать меня, не этапировать в инвалидный лагерь Баим, потому что я — актриса. Сама начальница, Мария Михайловна Заика в прошлом была актрисой цирка и потому тяготела к зекам актерам, писателям, музыкантам, оставляя их при Марпересылке поправляться на легком труде. М. М. Заика согласилась на Тамарины просьбы, и мои документы были отложены в долгий ящик — надолго!
Для поправки меня назначили работать на кухню — чистить картошку, лук, морковь, коренья. Кухня эта обслуживала не только рядовых зеков (баландой), но и придурков: конторских работников, работников кухни, хлеборезки, бани
и всех, кто был не на общих работах, и даже вольнонаемный состав.
Однако направление на кухню сыграло для меня роль медвежьей услуги. Я не чистила коренья — я их ела, не переставая! Ела в сыром виде и нисколечко не наедалась. Ела я их до тех пор, пока мое сердце не развалилось и не началась у меня тяжелейшая водянка...
Снова меня отправили в больницу. Водянка сопровождалась ужасной лихорадкой, меня всю трясло, зуб на зуб не попадал. А в больничке был все тот же холод, и вода замерзала в кружках. Посмотрела я вокруг, а на топчанах лежат такие же как я водяночные женщины с огромными животами. Лежат и умирают, и очень часто: редко кто выживал.
Тамара снова вмешалась в мою судьбу и меня перевели в так называемый полустационар — обыкновенный барак с двумя ярусами нар и, естественно, более теплый, так как более людный.
Но чаша моих весов по-прежнему колебалась между жизнью и смертью. Меня продолжало лихорадить, отеки увеличивались и когда я спускала с нар ноги, было слышно, как вода, сочившаяся из пор кожи, падала медленными каплями. Если я нажимала пальцем ногу выше щиколотки, палец на два сустава уходил в рыхлую ткань. Лицо мое было так деформировано, что никто на свете не узнал бы меня теперь. И все же М. М. Заика дала указание врачу Трипольских (старушке-польке) регулярно давать мне адонис-вероналис и дигиталис. А еще Мария Михайловна принесла мне бутылочку гематогена и тихонько вложила в руки:
— Пейте по одному глотку через три часа. Эту маленькую передачу уловила очень худая молодая женщина. Когда я осталась одна, она подползла ко мне и громко зашептала в лицо:
— Отдай мне бутылочку! Зачем тебе, ты все равно умрешь. А я молодая, жить хочу, жить!.. Отдай, пока никто у тебя не отнял...
Она стала выкручивать мне руку, постепенно разжимая мою ладонь, царапая и причиняя мне боль, постепенно приближаясь к бутылочке. Я до сих пор ощущаю эти прикосновения, так въелась мне в память та рука — страшная, как вползающая змея.
Женщина отняла у меня гематоген и мгновенно исчезла из поля зрения.
На другой день Мария Михайловна спросила меня:
— Пьешь?
—Нет,—отвечала я.
— Почему?
— У меня его отняли.
Тогда Мария Михайловна обеспечила мне прием гематогена из рук врача.
Доктор Трипольских! Будто ангел-спаситель простер надо мной крыла. Это она, неугомонная, верная, добрая неизменно появлялась возле меня через три часа с адонисом или дигиталисом. Я порой впадала в полное безразличие ко всему, в глубокую апатию, тогда мне досаждали эти появления и я умоляла:
— Уйдите, неужели вы не видите, что я умираю? Не мешайте мне...
И Трипольских вместе с сестрой Марией Александровной поднимала мою голову и ловко заливала мне в рот лекарство. Так и шло — ложка за ложкой, ложка за ложкой. И в какой-то момент мое умирающее сердце шевельнулось во мне и... ритмично застучало. До тех пор оно казалось лягушкой в болоте: то замрет, то заколышется, то запрыгает невпопад. И меня лихорадило приступами, периодически. Когда начинался такой приступ, я как заклинание читала стихи, то Есенина, то Маяковского, то Апухтина. И слышала голос врача:
— Это деменция. Это пройдет, если жива останется... Пить и только пить хотелось мне непрестанно. Вода не проходила в кровь, а попадала под кожу. Мне говорили:
— Не пей! Вода для тебя смертельно опасна. — И давали мне мокрую марлю пососать. Но воля моя ослабела и порой я срывалась: сползала с нар, подползала к бачку с водой, зачерпывала полный ковш и пила, пила до тех пор, пока кто-нибудь с бранью не вырывал у меня ковш из рук.
И все же сердце заработало. Вечером меня посадили в удобное креслице, укрыли с головой одеялом и оставили в покое. Видимо, сердце и почки погнали воду куда следует. Я просидела в таком положении несколько часов, и вода все текла и текла из меня беспрерывно. Когда же под утро я поднялась с кресла, что это было за зрелище! Живот провалился и стал ямою, а ноги, руки и лицо по-прежнему оставались раздутыми. Но сердце — работало! Мое плебейское Русское сердце. Случилось чудо живучести — ведь на меня обрушилось целое государство, вооруженное арсеналом всего, что уничтожает жизнь: голодом, холодом, отсутствием воздуха. И страшным моральным воздействием: незаконностью и несправедливостью наказания, немыслимыми тюрьмами с уголовниками, смертельными этапами, карцерами, чудовищными сроками. И вот я — жива! Нет, «отец родной», я просто обязана тебя пережить, непременно должна! Уви-
деть твою смерть я конец чудовищной уничтожиловки, ибо твоя смерть снимет злые чары с палачей и не даст более солдатам, которые едят тот же хлеб, что и мы, говорят на том же языке — поднимать руку на женщин и детей, воевать против собственного народа. Люди непременно опомнятся. И конец дьявольщины, имя которой — Сталин и все с ним связанное, откроет глаза заснувшему неестественным гипнотическим сном народу.
Жизнь медленно возвращалась ко мне. Но я была еще слишком слаба, когда меня перевели уже в рабочий барак и даже принесли работу: вязать что-то на спицах. Я попробовала начать вязанье, но дрожавшие пальцы все перепутали, мои нервы не выдержали и я уронила пряжу вместе со спицами на пол. Врач сказала:
— Рано ей работать, пусть пока приходит в себя. Меня оставили в покое, и я начала тихонько бродить по бараку, держась за столбики нар, а потом и в зону стала выползать, чтобы подышать свежим воздухом.
Тем временем моя спасительница Тамара всюду популяризировала меня:
— Она же прекрасная актриса, надо только поставить ее на ноги!..
Следует сказать, что в Марпересылке на очень высокой ступени стояла художественная самодеятельность. Ворота пересылки днем и ночью принимали новые этапы и в руки распорядителей попадали люди самых разнообразных профессий: профессора — медики, физики, химики; литераторы (профессор Переверзев В. Ф.) и множество деятелей из мира искусства — музыканты, художники, артисты, мастера балета. Многие из них оседали здесь для некоторого восстановления сил с перспективой в дальнейшем демонстрации своих талантов. И если с крошечной сцены пересылки артист производил на начальство впечатление, его оставляли, давали легкую работу, лишь бы он выступал — пел, плясал и так далее. Пока не провинится. А тогда — в этап. Так что все это в целом было родом крепостного права. Правда, намного хуже.
Время и окружающие условия торопили меня: давай, тебя ждут! А то угодишь в инвалидный лагерь и тогда пиши пропало!..
Однажды меня посетил сам наиглавнейший в здешних местах придурок: завкухней Александров. Это был высокий пожилой мужчина с волевым очень характерным лицом. Он же состоял режиссером здешнего клуба и руководил драмой. Клуб использовался двояко: днем он был обыкновенным цехом для прядильщиков и вязальщиков (пряжа из ваты), а вечером на его маленькой сцене устраивались концерты ху-
дожественной самодеятельности, нередко объединявшие профессиональных работников искусств. В примыкавшей к сцене маленькой комнатенке шли репетиции, там всегда было натоплено и светло от электролампочки.
Посетивший меня Александров деловито справился о моем здоровье и сунул мне под подушку кусочек сливочного масла. Уходя, велел накрыть голову одеялом и проглотить это масло.
Значит, меня уже ждали! А я оставалась форменной развалиной. Но далее ждать уже не приходилось. И вот однажды я добралась до клуба и проникла в репетиционную комнату. Я была в той же рваной и затертой жакетке, в тех же валенках, с куском одеяла на голове. У меня было желтого цвета одутловатое лицо и в целом выглядела я типичным доходягой — фитилем, как тогда говорили. Таких доходяг — темных, безликих, покорных — нигде не любили и отовсюду гнали, как гонят бродячих собак.
Я встала у двери, боясь сделать следующий шаг. Передо мной сидел квартет, четыре скрипки, две альтовых и две первых, и играли они марш из балета «Конек-горбунок».
После страшных тюремных камер, после голых барачных нар и всегдашнего полумрака, после однообразного гула голосов, прерываемого женскими визгами-ссорами или громкой матерщиной надзирателей, вдруг попасть в этот забытый мир! .. У людей были нормальные приветливые лица, даже улыбающиеся—чудеса! Особенно большое впечатление произвела на меня 2-ая скрипка — Ирма Геккер. В соразмерной гимнастерке, высокая, худенькая, она была необыкновенно хороша собой. После перенесенного тифа каштановые волосы Ирмы отрастали крупными завитками. Меня поразили ее брови вразлет, серые огромные глаза с длиннющими ресницами, постоянный румянец, и две веселые ямочки на щеках. Частая улыбка обнажала передние, теснившиеся немного под углом, зубки, так что верхняя губа с трудом их закрывала. Ах, как хороша была Ирма Геккер!
Ирма работала в пересылке художником. Она была не просто профессионалом, но талантом. Но все это я узнала потом, а сейчас, увидев этот оркестрик и музыкантов с человеческими лицами, я тихо заплакала...
— Вы кто? — спросили меня.
Я назвала свое имя.
— Нет, мы не о том. Вы певица? Актриса? Может быть, танцуете?
Тогда я сказала:
— Не прогоняйте меня, пожалуйста. Я — ваша. Со всем, что я могу.
— Мы никого не прогоняем. Садитесь вот сюда. Я села на лавку, и репетиция продолжилась своим чередом.
Потом пришел Александров и увидя меня, сказал:
— Вот и хорошо. Давайте я со всеми познакомлю вас, раз вы сами к нам пришли.
Кроме Ирмы здесь были Юлиан Вениаминович Розенблат, душа оркестра, ударник, в прошлом он заведовал отделом иностранной хроники в «Известиях»; Изик Авербух, 1-ая скрипка, прибывший из Венгрии; Николай Ознобишин, 1-ая скрипка, и драматург Сергей Карташов. Этот последний в клубе, собственно, ничего не делал. Он нигде ничего не делал. Начальству он пообещал написать пьесу о войне и потому его оставили в пересылке. Но о пьесе он и думать забыл. Однако все ему прощалось по его великой безобидности, крайней нищете и юродству. Сережа везде неизменно появлялся босым. Отсидел он уже более 10 лет. Александров спросил меня:
— Что вы можете? Петь умеете?
Конечно же, я пела. Но для домашнего обихода под собственный аккомпанемент на гитаре. Я сказала Александрову, что я актриса драматическая, характерная, комедийная. Петь — это не мой жанр. Но попробовать можно.
Был здесь старик по фамилии Кабачок, очень известный собиратель народных песен. Он их записывал, оркестровал и очень удачно вел исполняющий эти песни ансамбль. И вспомнила я на белорусском языке известную песенку
«Бывайте здоровы». Говорю Кабачку:
— Знаете ее? Подыграйте мне на каком-нибудь инструменте.
И Кабачок заиграл на чем-то, не помню сейчас, на чем, чуть ли не на гуслях. А я даже не запела, а заговорила под музыку. И когда кончила, слышу—аплодисменты. Все улыбаются мне, поздравляют. Кто-то сказал:
— Больше ничего и не надо. Так и выпустим ее в ближайшем концерте.
Я, было, запротестовала, но мне дружелюбно ответили:
— Так надо. Вы после поймете, почему. Не бойтесь, мы вас в обиду не дадим.
И ушла я в свой барак со смятенной душой. Ближайший концерт не заставил себя ждать: его назначили в ближайшее воскресенье. Из каптерки, где хранились так же и вещи умерших зеков, еще не реализованные, мне принесли длинное шелковое платье цыганской расцветки и красные парусиновые сапоги 41 размера, потому что другие не налезли бы на мои отекшие ноги. Когда в репетиционной
комнатушке прямо перед концертом на меня напялили весь этот наряд, Ирма Геккер, больше всех хлопотавшая возле меня, распустила мне волосы по плечам и перевязала голову алой лентой. И стала я похожа то ли на молдаванку, то ли на русскую девку времен крепостного права. Э, не все ли равно! Главное: что будет там, на подмостках? Ведь решалась моя дальнейшая судьба!
Вышла я на середину сцены. Оркестранты, милые мои, улыбаются мне ободрительно, кивают: не робей, мол! Проиграли вступление и вдруг... я вступила, но не попала в тон! Боже мой! Мой слух, мой тонкий музыкальный слух изменил мне... оказывается, даже слух страдает от голода. Что делать?
Я быстро взмахиваю рукой, тушу оркестр и произношу громко:
— Ничего, первый блин комом, начнем сначала. Оркестр — подтянись! Будьте внимательней. Начали...
Я дирижирую оркестром. Снова вступление. И снова я «не попадаю в тональность. В зале слышится смех. Тогда я обращаюсь прямо к зрителям:
— Ну что мне с ними делать? — и показываю на оркестрантов. — Ну-ка, помогите мне разбудить этот ленивый оркестр!
Ритмично хлопаю .в ладоши: раз, два, три! Зал хлопает вместе со мной. Передний ряд — сплошное начальство. И они смеются. У всех впечатление будто все так нарочно задумано, и все ждут продолжения шутки. Я обращаюсь прямо к первому ряду:
— Я знаю, чему вы смеетесь. В этих красных сапогах я похожа на гусыню, да?
Снова хохот. Жду, пока он стихнет и снова обращаюсь к оркестру:
— Шутки в сторону, ребятки. Давайте по-серьезному.
На этот раз я вступила точно. Воодушевленная радушием В зала, я уже уверенно развернулась и пошла на публику:
— Бывайте здоровы, живите богато...
Я выговаривала всем вместе и каждому в отдельности нехитрые добродушные слова песенки, без всяких претензий на штампованную эстрадную выразительность. Просто я обнимала всех в зале, переполненная любовью к этим людям, желанием им добра.
Песня кончилась. Что тут поднялось! Крики, аплодисменты: еще! еще! ..
Дали занавес. Оркестранты поздравляли меня. Они спрашивали:
— Ты это нарочно придумала?
Я говорила, чуть не плача:
— Какой к черту нарочно! Тюремный голод слух расшатал. Разве вы не поняли: я чуть не провалилась! ..
И именно с этого первого выступления на эстраде впервые пробудилась во мне настоящая актриса. Помните у Пушкина:
На дне Днепра-реки проснулась я
Русалкою холодной и могучей...
Я уверена: неведомые Божественные силы, существующие вне нашего сознания, вдруг невидимо касаются нас своим дуновением и мы воскресаем для маленьких чудес. Во мне проснулась невероятная жажда жизни. Жить, жить! Чтобы еще и еще раз протягивать руки через рампу к ждущей людской массе в зале и передавать ей невыразимые чувства добра и жалости.
После концерта, как полагалось, из кухни принесли ведерко густого пшенного супа — кормить артистов. Эту обязанность исполнял здоровенный украинец Лука Яковлевич Околотенко, до ареста председатель горсовета Одессы.
Принес Лука ведерко с супом и поставил его на стол — ешьте, кто желает. Все артисты, кроме меня, были людьми уже поправившимися от дистрофии, потому они отказались от супа и разошлись по своим баракам. Остались только я, Лука и суп на столе. У Луки был единственный глаз, второй был навеки закрыт. Вот этот единственный серый и строгий взгляд и вперился в меня, а я — я стала есть пшенный суп.
Сколько я съела, сказать трудно. С меня градом катился пот, я ничего не видела вокру себя. Когда же я в очередной раз потянулась зачерпнуть ложкой, Лука ухватился за край ведра:
— Хватит. У тебя скоро суп из глаз потечет.
Он позвал дневального и распорядился:
— Проводи даму в барак, она одна не дойдет. Как я могла съесть столько супу—уму непостижимо! Просто дистрофики не знают чувства меры в еде. Позднее, работая в морге на вскрытии трупов, я узнала, что дистрофия — не болезнь, а состояние организма, доведенного голодом до крайней степени истощения, когда сгорает не только жировая ткань, но и мышцы, даже сердечные, сгорают слизистые прослойки внутри кишок и в головном мозге исчезает резкая граница при переходе серого вещества в белое. Кости становятся хрупкими как стекло, а кожа на лице покрывается словно мхом.
Слава обо мне быстро разнеслась по пересылке. Ничем пока не занятая, я стала заходить в бараки, знакомиться с
людьми. Меня всегда сажали в уголок и давали миску с едой. Так было заведено — вытаскивать из когтей дистрофии людей, оставленных в пересылке и чем-нибудь отличившихся.
Кстати, еще до меня в Марпересылку прибыл с этапом писатель Кочин (романы «Девки», «Лапти»). Когда ему хотели оказать помощь при пересылке, он гордо отказался и ушел с ближайшим этапом в тяжелую командировку. И погиб, конечно. Так же быстро канул в вечность кинорежиссер Эггерт (нашумевший фильм «Медвежья свадьба»).
В Марпересылке, кроме уютного уголка в клубе, был еще один не менее уютный уголок у фармацевта Крутиковой-Завадье в ее крохотной аптечке. Хозяйка, полная красивая женщина лет 45-ти, была настоящей дамой прошлых времен и умела свой маленький аптечный уголок превращать в светский салон для таких людей, как профессор Валериан Федорович Переверзев, литератор Болотский, драматург Карташов и многих других. Они собирались по вечерам и читали вслух редкую здесь художественную литературу. Так как любые сборища в лагере строго запрещались и преследовались начальством, к Крутиковой-Завадье собирались строго конфиденциально и только проверенные лица. Меня пустили, но спрятали за большим баком, в котором получали дистиллированную воду, и попросили громко своих чувств не выражать. Ладно! Я залезла между баком и стеной и притаилась как мышь.
В тот вечер читали «Амок» Цвейга. Потом Переверзев читал свою, в лагере написанную, работу о Пушкине. Я тихо ликовала, сидя за баком, радуясь своему счастью полевой мыши, пришедшей в гости к домашней.
Хочу рассказать о Сергее Карташове. Мое с ним знакомство произошло так: я встретила в зоне Любу Говейко, работавшую врачом, и Люба подвела меня к какому-то бараку, открыла дверь и втолкнула туда, сказав:
— Иди, он там.
Я присмотрелась, но не увидела ни души. Только на верхних нарах сидел по-турецки, скрестив босые ноги, щуплый человечек. Я влезла к нему на нары и спросила:
— Вы кто? Он ответил:
— Я Карташов.
Я спросила:
—Писатель?
—Да.
—А пьесу «Наша молодость» вы написали?
—Я.
Я процитировала:
Она. — А мировая революция когда будет?
Он — (Злобно). В среду!
Мы оба рассмеялись. Карташов спросил:
— В каком году вы ее видели в МХАТе?
— В 32 году. Один раз...
— Сейчас 42-ой. Ну и память у вас! ..
Это верно, память у меня была феноменальная. Мы разговорились. Карташов оказался большим эрудитом, и память у него была не хуже моей — необъятная. Потом я встречала его на репетициях, где он ни в чем не принимал участия. Иногда, сталкиваясь в зоне, мы болтали о литературе. Мне запомнилось, что на щеке Сергея была крупная родинка и говорил он, сильно грассируя. Вот по этим двум приметам я и узнала Сергея несколько лет спустя в поселке Маклаково на Енисее. На скамейке у барака сидел древний старик и смотрел неподвижными глазами в одну точку. Я остановилась и крикнула:
— Сережа, это ты? Сережа Карташов! ..
Старик повернулся ко мне, долго смотрел, потом сказал:
— Я вас не знаю, уходите.
Я узнала потом, что он страдал тяжелой формой паранойи.
А еще несколько лет спустя я услышала по радио его пьесу, тот самый диалог о мировой революция. По окончании передачи диктор объявил:
— Мы передавали пьесу «Наша молодость», написанную по мотивам Финна...
В это время Сергей Карташов уже давно покоился на маклаковском кладбище.
... Поправлялась я бурно, рывками. Приток лишнего питания (мне давали настой хвои и дрожжи) снова вывихнул мне сердце и я налилась водой, но достаточно быстро справилась с рецидивом и восстановилась настолько, что смогла активно выступать на сцене.
Однажды меня включили в список на этап в какую-то далекую командировку, где требовались сельскохозяйственные рабочие. Этапы формировались всегда в бане, где за столом сидела комиссия из наших теперешних и будущих хозяев и врачей, тех и наших. Обращение с нами при этом было бесцеремоннее, чем с неодушевленным инвентарем: нас раздевали почти догола, тыкали пальцами в ребра, заглядывали в рот и в задний проход, решая брать или не брать. Нередко при этом между теми и нашими начальниками возникала перебранка: одни начальники старались сбыть с рук плохой товар, а другие его не брали.
Когда очередь дошла до меня, вольная врачиха с чужого лагпункта крикнула мне:
— А ну, спусти чулок и нажми пальцем ногу выше щиколотки! ..
Я надавила, и мой палец на два сустава погрузился в рыхлую ткань.
— И такую доходягу вы хотите отправить к нам на работу? Да она еще в пути подохнет. Пошла вон отсюда!
Дважды повторять «Вон»! ей не пришлось, откуда только у меня силы взялись. Я схватила свое рванье и была такова. Слава Богу, пронесло! Все зеки боялись этапов, да и было, чего бояться: ослабленные люди нередко не выдерживали пешего перехода в 40—50 км, а то и в 120, и умирали на ходу, падали на дорогу, останавливая этап, и покидали этот свет под невообразимый мат конвоя и лай собак. Если упавший был еще жив, его пристреливали. Должна сказать, что вся осатаневшая система лагерей, казалось, более всего боялась побегов. Видимо, вожди и организаторы преступлений смертельно боялись огласки, потому что слишком хорошо ведали, что творили. Людей — истребляли. А те — самозащищались. Так, в Марпункте были созданы негласные группы из влиятельных и сильных зеков, которые занимались спасением и восстановлением прибывавших с этапами обессиленных людей. Так, в частности, спасли меня.
Надо сказать, что сценическая моя популярность в это время выросла невероятно. Меня знала вся Марпересылка от последнего работяги до высшего начальства. Я выступала с такой наэлектризованностью, с таким подъемом всех душевных сил, что меня воспринимали как маленькое чудо. При встрече со мной в зоне люди называли меня именами исполняемых мною в песнях ролей, то Морячкой, то Русалкой, то Огоньком. А я бродила по зоне и по чужим баракам как по некому нереальному миру, и крошечная частичка безумия надолго осела в моих глазах, в улыбке, в походке. Мое состояние было похоже на состояние человека под наркотиками, и люди видели это и считали меня чуть-чуть ненормальной. Но эта самая ненормалинка и спасла мне жизнь в первые годы моего пребывания в лагерях. Да и режим в Марпересылке был ослабленным по сравнению с другими местами заключения.
Режиссер Александров затеял постановку «Русалки» Пушкина. Наблюдая меня, он решил, что я и есть та самая Наташа-русалка. Себе он взял роль Мельника, а роль князя Досталась учившемуся когда-то в театральной студии молодому парню Феликсу.
У меня были конкуренты на роль русалки, и довольно
способные. Когда начались репетиции, начались и мои раздоры с Александровым. Я не хотела исполнять роль Наташи в псевдоклассической манере — завывать, заламывать руки и метаться по сцене в истерическом припадке. Но милый старый Александров по-своему понимал исполнение этой роли, и мы с ним чуть не разошлись. Тогда я сделал вид, что покорилась, зная, однако, что на сцене я потяну эту роль так, как подскажет минута, как заговорят душа и сердце. Я «и о чем не заботилась во время репетиций, и только по ночам, лежа без сна на нарах, я четко и ясно видела, что надо делать, я видела себя—Наташу в мельчайших изгибах роли, во всех голосовых модуляциях, в каждом шаге и жесте. У таких трагедий, как ее, нет дна, ударившись о которое можно всплыть на поверхность. Такую душевную боль никогда и ничем не измерить и не охватить. Здесь впору только очутиться на дне реки.
Милая Ирма Геккер смастерила мне из каких-то списанных старых простыней сарафан и символически раскрасила его под речные водоросли. Бусы-ожерелье, весьма искусно были сделаны чьими-то умелыми руками из хлеба. Перед началом спектакля я помолилась Александру Сергеевичу и попросила его хоть на секунды поднять меня на высоту его вдохновения...
Играя спектакль, я поняла, что никакие оковы я никакие режимы не в силах удержать, смять, выхолостить из человека творческий дух!
Что это было, когда спектакль окончился? Шум, крики, аплодисменты! Поцелуи и объятья! Была слава! За все, чего мне не пришлось совершить на воле, я сполна получила там, в лагерях. Получила как насмешку, как иронию судьбы.
Лагерный фейерверк проблистал, осветил меня на мгновенье. .. И отправилась я в свой барак— полутемный, сырой. На свои доски без матраса, с парой подшитых валенок вместо подушки. Отправилась не спать, а слушать сонные вскрики своих товарок по несчастью, их всхлипы и стоны, и долго-долго вновь переживать только что испытанное счастье.
... Я надолго укрепилась в Марпересылке. На работу меня все еще не выгоняли — из-за сердца. А я тем временем пристально всматривалась в окружавших меня людей...
1964—1965 гг.
Умный друг мой с акцентом еврейским
Гере ГЕНИШЕР
Вот вы снова со мной,
Наклонивши лицо,
Прикрываясь худой телогрейкой,
С неизвестной земли
Полублеклый цветок,
Умный друг мой с акцентом еврейским
В ваших черных глазах,
Устремленных — куда? —
Я читаю все те же вопросы
Что ответить мне вам?
Пока солнце взойдет,
Выжгут очи холодные росы!
1946 г
Умный друг мой с акцентом еврейским
Этапы шли каждый день и, словно река в половодье, приносили новых людей — бесконечных жертв разных национальностей и языков, с разными, всегда трагическими судьбами. Людей этих распределяли по лагпунктам. Лишь некоторые, чем-либо особо выдающиеся, временно оседали на центральном л/п, более других благоустроенном и оживленном.
С одним из таких этапов и пришла Гера Генишер, задержавшаяся на центральном л/п по слабости здоровья. Гера являла собой типичный образец лагерного доходяги, одетая в поношенную телогрейку, обутая в ЧТЗ (резиновые коты, прозванные так в насмешку — Челябинский тракторный завод) и без малейшего признака личного имущества в руках.
Вскоре я познакомилась с Герой, а затем и подружилась. Да, это была незаурядная личность! Немецкая еврейка со строгим красивым лицом, исполненная благородной сдержанности и невозмутимости.
Мне удалось протащить Геру в барак, где жили придурки — работники конторы, медики, культработники и другие, и куда проникнуть вновь прибывшему было совсем непросто. Гера поместилась на верхних нарах прямо надо мной, так что нам легко было общаться. По вечерам она спускались ко мне, садилась на вагонку и начинала рассказывать, и так великолепно, что я вся превращалась в слух! Гера блестяще знала историю западной Европы и несколько иностранных языков. Русским языком она овладела за несколько лет лагерной жизни. Для меня Гера явилась сущей находкой: я
жадно стала впитывать образование далеко не то, каким нам забивали головы в советских школах.
Обе мы с Герой жили без помощи извне, на одной «государевой пайке», и это нас еще больше сближало.
Как же попала Гера Генишер в наши лагеря? Эта история типична. Гера и ее сестра Вента были дочерьми берлинского миллионера Генишера, второго по известности ювелира. Образование они получили в Лихтенштейне, славившемся своими аристократическими учебными заведениями. Поступив в закрытую школу в возрасте 6—7 лет, они вышли оттуда в жизнь восемнадцатилетними. Вернувшись в Берлин, обе сестры вскоре вышли замуж. В то время среди немецкой молодежи было модно заниматься так называемым «салонным коммунизмом», рассуждая о Карле Марксе и достоинствах его учения. Но тут как раз наступила пора, когда зародился и начал быстро набирать силу фашизм. Гера и Вента с мужьями, поняв, чем он грозит миру, не задумываясь, взяли по автомашине, по крупному бриллианту из батюшкиного сейфа и двинулись на восток.
В СССР их охотно приняли и быстро выдали советские паспорта. Однако по мере продвижения вглубь страны, умные ребята быстро сообразили, куда они попали, и решили пробиваться далее на восток, теперь уже в Китай. Но затею их постиг полный крах: наивные, неопытные, воспитанные в благородных традициях высокой морали, они доверились контрабандистам, которые должны были через Монголию до-вести их до Китая. Те обобрали их и после этого передали соответствующим органам: уже на территории Монголии возник черный воронок и всех четверых переправили прямиком в советскую тюрьму, где разлучили навсегда.
…Однажды, когда я была в отъезде в составе своей культбригады, кто-то сунул документы Геры в этап на женский л/п. То была особо проклятая командировка, где начальствовал некий Сидоренко, яростный антисемит и пьяница. На нашем л/п Гера вязала носки и разный ширпотреб для вольного состава и жен начальства. Она прекрасно знала женские рукоделия, так как в Лихтенштейне домоводство было одним из предметов обучения. У Сидоренко же были только общие работы в поле, на земле.
Как-то раз «гражданин начальник» Сидоренко, объезжая свои владения, остановился и спешился с лошади возле бригады, занимавшейся прополкой. Как обычно, полупьяный, он начал ораторствовать перед кучкой усталых женщин, всячески обзывая их нецензурными словами. Среди этих слов проскользнуло «немецкие подстилки». Все женщины молчали, только Гера слегка улыбнулась несуразности сказанного.
Сидоренко пришел в ярость:
— Ты еще смеяться, жидовская морда!..
Выхватив из рук Геры тяпку, он ударил ее по голове. Тяпка в неверных руках почти отсекла ухо Геры, и оно повисло, обливаясь кровью. К счастью его потом удачно пришили в медпункте.
Когда я узнала об этом, я бросилась к своему начальнику КВЧ, офицеру Борису Этину, и стала умолять его вернуть Геру на центральный л/п. Я взывала даже к его еврейской совести: он должен был спасти соплеменницу!
Этин сказал:
— Ты понимаешь, КОГО и О ЧЕМ ты просишь? Конечно, я понимала. И все же Этин сумел вернуть Геру, А через некоторое время Сидоренко оказался у нас в изоляторе, попавшись на крупных хищениях. Днем его водили на допросы, а на ночь помещали в барак к уголовникам. И одним прекрасным утром допрос не мог состояться: уголовники убили Сидоренко. Я сказала:
— Это за ваше ухо, Гера.
Ибо лично постаралась, чтобы история с ухом стала всем известна.
Все произошло по законам уголовного мира: если проштрафившегося начальника помещали к уголовникам, те непременно и беспощадно убивали его.
А потом уже не Геру, а меня забрали на этап, и более я ее никогда не видела и ничего не знаю о ее судьбе. У нее было слабое сердце, и потому постоянно опухали ноги. Выжила ли она, моя прекрасная подруга?..
Кобыла
Кобыла
Это было так давно, что маленькие детали этого происшествия безвозвратно выпали из моей теперь слабеющей памяти. Но главное я помню.
В одном из подразделений сибирских лагерей шла уборка хлеба. Заключенные женщины работали бригадами, составленными исключительно из осужденных по 58 статье. На работу обычно уводили рано, и приводили назад почти ночью. Очень много времени уходило на подъем и сборы, особенно же долго стояли на вахтенной площадке, где составлялись и строились бригады. Выстраивались шеренгами по 5 человек и малограмотный надзиратель, сдавая бригаду конвоирам, монотонно считал:
— Перва, друга, третия...
Предрассветный холодок заставлял ежиться нас, одетых кое-как. В Сибири утром зябко, а к полудню жара достигает 40 °С.
Случалось, что на дощечке надзирателя не сходились числа считаемых фигурок, тогда все начиналось сначала:
— Перва, друга, третия...
Наконец, все сходилось, вот сейчас уже поведут, и тут старший надзиратель провозглашал нам всегда одну и ту же истину, которую мы знали, как «Отче наш»:
— Внимание! Вы переходите в распоряжение конвоя. Шаг в сторону считается побегом, конвой применяет оружие без предупреждения. Всем ясно?
Был у нас один старший надзиратель украинец по прозвищу «лярва», так он любил пошутить:
— Осъ эсто бачилы — тут вам и советска власть, тут и зеленый прокурор, зразумелы?
А сам похлопывал рукой по автомату и весело хохотал.
— Направляющие, вперед!
Колонна тронулась.
Идти было далеко, иногда километров за двадцать, так что придя на место мы бывали такими обессиленными, что начинать работать было тяжко. А в тот раз, о котором я рассказываю, нас погнали на близкое поле. Бригада состояла всего из 14 человек и одной лошади, которую за нами закрепили, чтобы перевозить какие-то принадлежности. Конвоиром был ленивый и ко всему равнодушный солдат, который не вмешивался в нашу работу, а спокойно посиживал на пеньке и покуривал.
Мы таскали снопы пшеницы и складывали их в штабеля, которые вырастали до высоты двух-трех этажей. Те, кто был наверху, укладывали снопы, уминали их ногами, те, кто ра-
ботал внизу, подавали снопы наверх вилами. Я была внизу. И скоро мне стало ясно, что работа мне не под силу. Вязавшие снопы старались выполнить норму, то есть делали снопы побольше. И оказывалось в них весу 10—15 кг. И надо было его, не только поднять, но и вытолкнуть на высоту стога, вбросить наверх в руки укладывающих. Подтащить сноп я еще кое-как могла, но о том, чтобы его поднять, не могло быть и речи. Так что вскоре меня обругали последними словами и послали наверх, укладывать снопы. О, Господи! А там было едва ли не хуже, чем внизу. Когда хватаешь сноп обеими руками, он тебя книзу тянет, а станешь укладывать его — 'комья этой соломы втыкаются куда попало, а более всего норовят попасть в глаза и в ноздри, ранят больно, кровь пускают. Руки, ноги — все оказывается исцарапано! Колоски своими усиками забираются за ворот, и кусают, и жалят, ну просто мочи нет!… А бригадирша все подгоняет — скорей, скорей! И каждое слово матом пересыпает, ибо без мата — какой же бригадир!
Круги огненные плавятся перед глазами, и тошнота подступает к горлу, и ноги дрожат.
Вот, наконец, полдень. Обедать пора! Но не есть хочется, а только пить. Всем — только пить! В морщинах наших лиц забилась земляная пыль, губы у всех пересохли, вспухли и приняли голубой цвет. П-и-и-и-ть! Ждем: должны привезти на лошади бочки с баландой и питьевую воду. Но — нету никого. Ждем час, два — никого. Нас забыли, нас просто забыли!
От жары, пота и пыли женщины понурились и бессильно расселись на траве. Голоса сделались чужие, трескучие, да и говорить не хотелось. Устали — п-и-и-ть!
Но с нами была еще лошадь, жеребенок которой остался в конюшне, взаперти, километрах в трех. Кобыла эта была какой-то особо крупной породы, спина ее возвышалась чуть ли не в мой рост, а круп был такой широкий и сильный, что мы боялись подходить к этой лошади на близкое расстояние.
Отдыхая от работы, мы обратили внимание, что кобыла периодически поднимает голову, вытягивает шею и долго, протяжно ржет, глядя вдаль. И потом мы уловили еле слышное ответное ржанье ее детеныша, жеребенка, запертого в конюшне. Нас изумила мудрость природы: тоненький голосок жеребенка через немалое расстояние, через стенки конюшни, сквозь толщу воздуха долетал до ушей матери, потому что она была мать, и различала голос своего ребенка среди всех других звуков.
А ведь кобыла-то тяжело страдает, — мелькнуло у меня
в голове. Молоко в ее вымени прибывает и прибывает, а жеребенка нет. Зачем его не взяли вместе с матерью? А впрочем, в лагере все делалось вопреки здравому смыслу. И ей, бедняге, приходилось едва ли не хуже, чем нам.
Я встала с межи и совершенно безотчетно и будто бесцельно направилась к лошади. В памяти возникли строчки любимого поэта:
И какая-то общая звериная тоска, Плеща, вылилась из меня...
Мои товарки, поняв, куда я направляюсь, закричали в один голос:
— Вернись, что ты делаешь? Она убьет тебя! Верняте ее, самусшедшую!..
Я обернулась к ним:
— Думаете, она дурнее нас? Ничего не понимает? Не чувствует? А ну-ка, киньте мне ведро!
— С ума сошла! Что ты хочешь делать?
— Кидайте ведро, говорят вам. Я напою вас всех прекрасным молоком. Кто-то закричал:
— Не давайте ей ведра! Кобылу никогда не доили, она убьет ее!
А кто-то подкинул ведро к самым моим ногам. Я была уже рядом с кобылой, совсем близко, я тихо стала говорить ей:
— Не бойся меня, милая! Я тоже мать, я хорошо тебя понимаю и сумею облегчить. Не дрожи так, слушайся меня.
Я протянула руку и довольно робко прикоснулась к крупу лошади. Кожа ее была горячей и мелко-мелко дрожала. Задние копыта величиной с миску для баланды топтали и рыхлили землю. Я перестала слышать крики и уговоры позади себя. Я понимала одно: мне надо слиться с лошадью, стать с нею одним организмом, чтобы желать одного и того же— облегчения. Я гладила ее по спине и брюху:
— Ну, потерпи еще немного, ведь ты умная и все понимаешь. Ты не ударишь меня, да?
Так я приговаривала, сама тянулась к ее вымени. Оно было так напряжено молоком, что соски были как деревянные, и торчали в виде рожков. Тихонько я взяла в горсть один сосок и потянула. Молоко брызнуло сильной упругой струёй прямо в землю. А я думала: если она сейчас даст мне копытом, то снесет полголовы. Э-э, нет! Мое чутье не обмануло меня: лошадь инстинктивно поняла мое доброе намерение, да я выбора у нее не было иного, как подчиниться моей воле. Я подхватила ведро, зажала его коленями и
принялась неумело и неритмично тянуть за соски. Молоко зазвенело по стенкам ведра. А лошадь, милая лошадь стояла, не шелохнувшись, и даже присела на задние ноги, чтобы облегчить доение. Покрывшись от напряжения потом, я даже не замечала, что плачу от волнения и радости, а молоко так и пенится в ведре!
Я надоила целое ведро молока, такого необходимого нам и бесценного. Полное ведро! Разливая его по кружкам моих работяжек, я говорила:
— Лошадь, она тоже человек! Все мы немножко лошади. Это гражданин начальник непременно снес бы мне голову, а лошадь все понимает. Пейте на здоровье, женщины!..
Ленивого конвоира мы тоже угостили.
Александру Солженицыну посвящается
Александру Солженицыну посвящается
* * *
Нет, не пророк и не мессия —
Ты нужен был, и ты возник,
Как вздох измученной России,
Как совести запретный крик.
Ты—нужен был. И волчья стая
Убийц, засевшая в Кремле,
Сплошала вдруг, и слышно стало
Твой вольный голос на земле!
Твоих идей свободный ветер
Как жизнь — начало всех начал—
Не по России — по планете
Разящей правдой зазвучал.
Ты — нужен был. А ныне где ты?
Где место твоего креста?
Ужели камнем вновь одеты
Твои пречистые уста?
Кто скажет? Но в жестоком быте,
В тоске моих ночей и дней
Ты нужен стал как светлый мститель
За наши муки Люди, эй/
Эй, люди!.. Глухо и убого
Рожают, мрут, растут травой…
А по земле, забывшей Бога,
Вновь раздается волчий вой…
Ленинград, 1969 г.
У меня в комнате на стене висит увеличенная фотография А. И. Солженицына. Я осмелилась вытащить ее из тайника и повесить в начале 1985 года, хотя опасность такой вольности все еще была ощутимой.
Мое открытие Александра Исаевича произошло, как только в «Новом мире» был опубликован «Один день Ивана Денисовича». Я слышала, как о повести приглушенно заговорили, но сама ее еще не читала, так как достать этот номер журнала было невозможно. Жила я в то время в Боксито-горске и работала режиссером во дворце культуры имени 40-летия комсомола. В читальном зале библиотеки дворца был желанный номер «Нового мира», но его из рук в руки передавали друг другу партийные труженики из местного горкома партии. Я часто заглядывала в читальный зал — не принесли ли? Нет. Хотя выдавать из читального зала на руки запрещалось, но кто же осмелится перечить самому горкому? И вдруг однажды я увидела этот номер, просто лежащим на краешке стола. Недолго думая, я схватила его и спрятала на груди под платьем. Ко мне подскочила сотрудница библиотеки:
— Сейчас же положите журнал обратно!
— И не подумаю.
— Я запишу вас в очередь на него
— Она до меня никогда не дойдет: в горкоме много читателей.
— Вы подводите меня, мне будут неприятности!
— А вы скажите тем, для кого вы стараетесь, что это я забрала журнал. Насильно. Понятно?
— Я буду жаловаться!
Но я уже убегала с драгоценной ношей на груди.
Прочитав повесть, я поняла интерес к ней горкомовской элиты: повесть раскаленным ножом врезалась в мякоть грубо штампованной лжи о социализме, да еще и о «развитом». Вот почему забегали, зашуршали доносами и зашептали шепотками проповедники коммунистического рая: они почувствовали опасность, как крысы на обреченном корабле, хотя до катастрофы было еще далеко. Но ведь на то они и крысы. Я же поняла: в мир пришел защитник задавленных строем людей! И просто маленького человека, с каждой эпохой попадающего во все более страшный социальный режим. Так я и объясняла моей творческой молодежи, еще не зная, какой огромный размах примет творчество Солженицына, какое заготавливается им сверхмощное оружие: многотомный «Архипелаг ГУЛАГ», о котором заговорят все народы мира.
А пока что я стала упорно собирать все, что могла достать из создаваемого писателем. И год за годом рос в моем столе бесценный капитал работ Солженицына, все более и более угрожавший власти. Я знала: в городе по ночам трещали пишущие машинки, наращивая «Самиздат» и расшатывая утрамбованную чугунными катками веру в непогрешимость коммунистической идеологии. «Архипелаг» вызвал к жизни первые подземные толчки, обещавшие будущее землетрясение. В твердыне, казавшейся несокрушимой, возник пролом, через который изумленный мир заглянул в клоаку нашей жизни и разглядел ее жестокость, удушающую ложь и преступность.
15 лет собирала я работы Солженицына и переписывала их сначала от руки, потом на купленной по случаю старенькой «Эрике». Так я переписала «В круге первом», «Раковый корпус», «Теленок бодался с дубом», «Ленин в Цюрихе» и бесценный «Архипелаг ГУЛАГ». Оригиналы я получала отпечатанными на фотопленке с заграничных изданий («Посев») . Я считывала текст с помощью детского проектора и перепечатывала его в трех экземплярах, два .из них отдавая владельцу пленки. Чтобы передавать пленку и затем рукопись, мы встречались только на улице — у метро или в каком-нибудь садике. Имен и адресов друг друга мы не знали.
Я сильно рисковала, живя в коммуналке, где треск пишущей машинки, раздававшийся по ночам, тревожил умы честных совобывателей, не понимавших, что я с таким прилежанием печатаю и почему моя дверь всегда на ключе. Я объясняла — зарабатываю. Но тогда возникла новая угроза: «теоретики чужой казны» могли донести в финотдел, который непременно захотел бы обложить налогом незаконный заработок. И вот я решила уехать для работы в более безопасное место. В Новомосковске жили мои двоюродные сестры с сыновьями. Я не видел их лет 20, но изредка переписывалась с сестрой Машей. Мои племянники из мальчиков давно стали мужьями. Но более всего меня поразило другое: все они были членами партии, более того — яростными сталинистами! Одна Маша оставалась беспартийной, но в разговорах со мною всегда защищала Отца народов. И это после того, что в 37 году забрали ее отца, Тихона Степановича Селиверстова, добрейшей души порядочнейшего человека, и уморили в лагере! Старшего брата Маши арестовали, как сына врага народа, и он тоже погиб в лагере. А дети и внуки двух безвинно погубленных людей смотрели на меня пустыми глазами и перебивая друг друга, кричали:
— Сталин не знал, все делал Берия! При Сталине сахар дешевел! Что с того, что ты сидела? Выходит, за дело, раз сейчас Сталина ругаешь!
Работать в такой компании было опасно. Потому я упаковала машинку и рукописи и метнулась в Киев к Белле В., с которой познакомилась случайно в 62 году. Мы поняли тогда, что духовно близки и нуждаемся в общении. Белла была блестяще образованна и занимала должность заведующего кафедрой в Киевском университете. Она сказала:
— Моя квартира всегда открыта для вас. Приезжайте! Если не будет средств, я помогу. Я не хочу терять вас.
Моя благодарность Белле была тем более велика, что никто не был рад моему возвращению «с того света», даже сын, который из-за меня не мог вступить в ряды КПСС. Он быстрее других отказался даже от переписки со мной. Я словно отбрасывала от себя некую тень, пятнавшую чистоту и благонадежность людей, особенно партийных.
Я часто и охотно стала приезжать к Белле. Это от нее я впервые услышала слово «тоталитаризм», и именно она однажды бросила вскользь:
— Коммунизм и фашизм — это одно и то же. Под влиянием Беллы я написала несколько поэм и начала записки о пребывании в лагере.
В тот свой приезд в Киев я поселилась в квартире у Николая Платоновича Бажана. Дело в том, что он с супругой,
Ниной Лауэр, уезжал в Калькутту. Не надеясь на сигнализацию, хозяева хотели оставить живого сторожа в своей квартире, наполненной ценным музейным хламом. Белла предложила меня, как суперчестного человека, и те согласились. Была согласна и я: какое счастье, быть одной в квартире, работать сколько душе угодно!
Однако в последний момент Бажаны почему-то от поездки отказались, и я осталась у них просто «прислугой за все» с окладом 70 р. в месяц. Не принять этой роли помешало мне желание поближе познакомиться с академической элитой: Н. П. Бажан был не только академиком, но еще и членом ЦК компартии Украины, и поэтом. За три месяца пребывания в этом доме я узнала многое, но об этом в другой раз.
Я делала все для того, чтобы совместить мою тайную работу с обязанностями прислуги: печатала на склоне дня, заперевшись на ключ в своей маленькой комнате. Вскоре я заметила, что Нина стала следить за мной. По национальности прибалтийская немка, она была сущей стервой. Раз заподозрив меня в непонятной тайной страсти, она стала заваливать меня домашней работой в городе и на загородной даче. Времени для себя у меня почти не оставалось. Однажды Нина подстерегла момент, когда я забыла запереть дверь, и буквально ворвалась ко мне. От неожиданности я уронила на пол листы рукописи, Нина быстро нагнулась, чтобы подобрать их, но я еще быстрее наступила на них ногой:
— Нельзя!
Она молча выскочила из комнаты. Я твердо знала, что Николай Платонович не опустился бы до доносительства, но за Нину не поручилась бы. Несмотря на уговоры Беллы, я решила, что лучше мне уехать с моим опасным чемоданом. Может быть, это была перестраховка, но кто осудит за нее бывшего лагерника?
И тогда я решила обменять свою комнату в ленинградской коммуналке на жилплощадь в пригороде. И обменяла, и получила в часе езды от Ленинграда убогое жилище без удобств с печным отоплением. Но отдельное! Бывшей хозяйкой этого жилья была представительница номенклатуры с партбилетом, получившая благоустроенную квартиру. Звали ее Люся. Кто-то из моих соседей по коммуналке, где мою комнату занимала теперь дочь Люси, сообщил Люсе просто так, без коварства, о моем лагерном прошлом. И Люся, штатный стукач, как все начальники отдела кадров, начала усиленно навязывать мне свою дружбу, посещать почти каждый день и влезать в детали быта. Больше всего интриговало ее наличие «Эрики». И кончилось тем, что я пошла в свой дро-
вяной сарай, отодрала три доски пола, выкопала ямку глубиной в 50 см, выложила ее клеенкой и поместила в этот "сейф" полиэтиленовые мешки с рукописями трудов Солженицына. Прощай мой драгоценный клад до весны!
А весной талая вода затопила находившийся в низине сарай. Полиэтиленовые мешки оказались ерундовой защитой, а кроме того, мое сокровище вмерзло в землю. Пришлось вырубать его ломом и топором. Кое-что все-таки сохранилось. Всю ночь я топила печь, чтобы просушить это «кое-что». «Архипелаг ГУЛАГ» уцелел, только буквы местами расплылись. Ну и еще я получила кровоизлияние сетчатки левого глаза, силясь разобрать через проектор бесценные строчки Солженицына...
СПб. 1992 г.
Игорь МИХАИЛОВ — Екатерине СУДАКОВОЙ
Всю молодость сгноили в заточенье,
Одной лишь ненавистью и сильна.
Как жрица. Гению Разоблаченья
Остатки жизни отдала она.
Меж двух миров старательный посредник.
Врагов своей земли упрямый враг,
Она от первой строчки до последней
Переписала весь «Архипелаг»!..