Капли живой воды
Капли живой воды
СЛОВО О МОИХ ПРЕДКАХ
СЛОВО О МОИХ ПРЕДКАХ
Родители моей мамы Анна Постниеце и Екаб Филка — потомственные латыши, и их родословная уходит своими корнями в глубокую древность... В своих далеких поколениях они были земледельцами, рыбаками... Все они жгли лучину в своих домах, разбросанных по хуторам на почтительном расстоянии друг от друга. Жили в Видземском краю на берегу залива. Мужчины выкорчевывали деревья, дробили гранитные валуны, чтобы вырвать свободные участки земли для посевов хлебных злаков и огородных культур. Они все держали на своих фермах коров и коз, разводили кур и уток. У каждого самого бедного хуторянина в конюшне стояла лошадь. Врожденной чертой латышского народа была тяга к красоте и труду. Мужчины сами строили свои избы из неотесанных бревен, многие на деревянных сваях и без единого гвоздя. Крыши обычно были односкатные, покрытые либо соломой, либо у более имущих — черепицей... Богатыми были и песенный фольклор, и устная хроника народа, построенная на дайнах. В конце XIX века появилась разночинная интеллигенция, получившая профессиональное образование за пределами Латвии — в основном в России.
Дедушка Екаб родился в начале 60-х годов прошлого века, учился разным ремеслам, работал на судостроительстве. Способный к учебе, в приходской юрмальской школе проявлял дарование к техническим предметам и овладел кроме родного латышского языка двумя иностранными, в том числе и русским. Но в душе был романтиком — пел в хоре, любил слушать орган в Домском соборе. Женился на 28-м году жизни на девушке из богатой семьи, которая жила в Риге и получила среднее образование в частной немецкой школе. Анна Постниеце принадлежала к богатому сословию местного фабриканта Постниека, владельца трех пятиэтажных домов в Риге на
улице Миеру. Был у Постниека прибыльный по доходам завод хрустальных изделий, который конкурировал с одной крупной чехословацкой фирмой. Были у Постниека дочери и сыновья — судя по фотографиям, все на одно лицо. Свои сбережения капиталист Постниек держал в заграничных банках: у каждого члена семьи был свой счет. Постниеки имели свои дачи на Рижском взморье, содержали купальни и много разъезжали по свету. В Риге их принимали в высших кругах как членов благотворительных обществ...
С будущим мужем Анна познакомилась на одном из Лиго-вечеров в Юрмале. Бросая в реку А-а свой венок, задумала на широкоплечего красивого юношу, носившего в то время фамилию Филкус, что в переводе значило «много поцелуев». Родители были против замужества Анны с простым ремесленником Юрмалы, который зарабатывал на хлеб поденной работой на строительствах, ездил с рыбаками в море и копил деньги на покупку собственных лошадей...
После свадьбы, в 1885 году, фамилию изменили на более скромную — Филка. Анна Постниеце была прекрасной хозяйкой, умела шить и ткать полотно, но предпочитала одеваться по городской моде. В 1888 году у молодоженов родились две первые дочери-близнецы — Лилия и моя мать Ида-Отилия-Иоганна. Их крестили в Дубултской лютеранской церкви. В это время с братом Янисом Екаб построил три дачи и четвертую прикупил для двух старших дочерей-близнецов. Двухэтажный кирпичный дом в Майорингофе у реки А-а он в летний сезон сдавал приезжающим из России дачникам. В это время Екаб Филка уже приобрел двух рысаков и экипаж с мягкими рессорами для обслуживания знатных гостей Юрмалы. Его импозантная внешность сочеталась с хорошими манерами и знанием языков. Тогда Фридрих Иоганесович (дедушка Н.К. Рериха) ангажировал экипаж Екаба на все лето.
В семье прибавились братья Адольф, Арнольд и сестры Элза, Олите и Генриэта-Эмилия. Последним родился брат Густав, которому суждено было во время Великой Отечественной войны в возрасте 16 лет погибнуть в боях у Перекопа. Детство их было скромным, без особого баловства, но и без нищеты. «Воспитывались в строгом послушании родителям, старшие дети помогали растить младших, — вспоминала моя мама. — Все мы были непохожи друг на друга, даже
с Лилией, внешностью и голосами почти не отличаясь друг от друга, характерами, вкусами и наклонностями были очень разные. Я была истинная горожанка и даже в летний сезон старалась исчезнуть в Ригу. Естественно, тянула за собой и покорную, любящую копаться в грядках, собирать грибы и варить обеды Лилию. Сообщение с Ригой было сложным, и мы брали напрокат велосипеды, посещали танцевальные вечера молодежи, ходили на киносеансы в Верманский парк».
Первой выскочила замуж самая красивая, средняя по возрасту дочь Элза за богатого латышского предпринимателя — владельца типографии и редактора «Женского календаря» — Людвига Аудзе. Венчание происходило в июле 1910 года в Домском соборе. Будучи намного старше своей красивой жены, он души не чаял в ней и предоставлял все возможности для безбедной жизни. Одаренная хозяйственными способностями, она прекрасно исполняла и роль дамы высшего общества. Единственное, в чем ее ограничивал Людвиг, — это в приемах у себя своих бедных родственников. Тетя Лилия вспоминала: «В дом Людвига Аудзе мы приглашались на третий день после семейных торжеств». Вскоре у них родилась дочь Зента.
Моя мать и тетя Лилия устроились в Риге в кинематографе «Мон Репо» кассирами. Кинематограф в Верманском парке принадлежал средней сестре моего отца Марии Рогале-Блащук. Там моя мама и познакомилась с папой, в те годы студентом Петербургского университета. Как мне стало известно по рассказам матери, отец был сиротой от рождения, воспитывался вместе с братом в знатной дворянской семье, получил хорошее образование, стал студентом Петербургского университета филолого-философского факультета, пополнял свои знания за границей в Варшаве и Женеве, владел многими языками, в том числе русским, польским и украинским... По окончании учебы молодой филолог устроился в Митаве (Елгаве) в казначействе столоначальником, получил прекрасную квартиру и денщика, обслуживающего его нужды. Мои родители обвенчались в Александро-Невской церкви в Риге... Отец посещал в Риге дворянские собрания, и его миниатюрная жена, изящная, как статуэтка, с правильными красивыми чертами лица и жизнерадостным характером, сразу же очаровала всех. Ида прекрасно танцевала бальные
танцы, особенно мазурку. В ее честь поднимались бокалы русскими и немецкими генералами. И никому не мешало то, что она почти не знала русского языка и объяснялась со всеми на немецком с примесью французского.
Мама вспоминала: «Из родственников отца особенно близок был ему брат Янис Филка — а мы, дети, были почти одногодками его сына Алберта — впоследствии талантливого живописца, преданного своему взморскому краю. Алберт любил писать морские пейзажи и делал гротескные рисунки для латвийских журналов. В эту серию «Юрмальские зарисовки» попал и гротеск «Мои кузины».
«Однажды он нарисовал меня с Лилией так, — вспоминала моя мама, — что мы его избегали целый месяц». Но больше всего огорчался своим крестником Албертом дедушка Екаб. Узнав, что Алберт собирается писать его портрет маслом для выставки, он прихорошился: одел свой лучший костюм с жилетом и большой золотой цепочкой для карманных часов, тщательно выбрился и надушился дорогим английским одеколоном — мол, знай, что Филки лицом в грязь не упадут и знают, что к чему... В искусстве тоже немного разбираются... Вспомнил крестнику Алберту, что имен-
но он, дядя Екаб, его рекомендовал во время одной из поездок по взморью известному живописцу Юлию Мадерниеку, в студии которого он занимается сейчас.
Одним словом, у дедушки Екаба были все основания, чтобы его портрет носил репрезентабельный характер... Однажды Алберт пригласил нас всех на выставку студийцев, заметив, что на ней будет представлено более десяти его работ из юрмальского цикла...
— А нашего папы тоже? — поинтересовалась я, самая смелая из детей.
— Будет, конечно, но только в жанровом плане... На фоне реки...
Что такое жанровое раскрытие образа, естественно, никто из нас не знал, но отец больше предпочитал в кресле...
В результате на стене среди других работ Алберта мы увидели знакомую фигуру отца со спины с лошадью. Он был в рабочем одеянии с закатанными до колен брюками. Картина называлась «Водопой на реке А-а». После этого разочарования папа с мамой решили пойти и сфотографироваться в лучшей рижской фотографии... Это произошло в канун Нового 1900 года... Больше такого репрезентабельного фотоснимка Анны и Екаба Филков не было в семейном альбоме».
Первая мировая война разрушила старинное потомственное гнездо Екаба Филки. В 1914— 1916 годах начались эвакуации учреждений Латвии в Россию. В 1916 году молодожены Рогальские очутились в Туле. Вместе с ними выехали две младшие сестры матери Олите и Генриэта-Эмилия (Геня). Олите было 19 лет, когда она, заболев скоротечной чахоткой, умерла.
Лилия, мечтавшая о спокойной жизни на хуторе, замуж вышла позднее всех сестер за инженера эстонца Волдемара Аникса. Это была моя единственная тетя по матери, которую я застала в Риге в 1945 году. Все остальные родственники в 1941 году были вывезены в Сибирь или Среднюю Азию... Тетя Элза находилась на поселении в Красноярском крае в поселке Николаевка. С мужем ее разлучили во время отправки эшелона, и о его судьбе она так и не знала ничего...
О судьбе моих предков со стороны отца помню немного. В семейном архиве старших сестер отца Александры и Марии сохрани-
лось письмо, написанное мне Марией Рогале-Блащук.
«У наших младших братьев — Никлава (Николая) и Волдемара (Владимира) — была светлая, преисполненная тяжких испытаний жизнь сирот. Но при этом они за свою сравнительно короткую жизнь сделали много добра людям и оставили о себе благодарную память...
Недавно перебирала наши семейные архивы. Нашла дневник твоего папы студенческих лет, когда он учился в Петербурге на филологическом факультете и часто приезжал к нам в Ригу или в Торнякалнс, поближе к Юрмале и заливу. Несмотря на застенчивый, робкий нрав, мы его очень любили и помогали ему.
Ты, наверное, мало что знаешь о нем, поэтому и пишу тебе это письмо, цитируя свою дневниковую запись 1905 года.
Родился Никлав в канун Рождества 1899 года. Он стал последним ребенком наших родителей, ибо после появления его на свет произошла большая семейная трагедия... Спустя три дня твою бабушку Анну в тяжелом состоянии привезли из Валмиерской больницы домой в наше селение, где твой дедушка Кристап был священником. Поскольку роды у нашей мамы были связаны с операционным вмешательством и наложением швов, ей в нашей усадьбе была выделена самая лучшая светлая комната, которую мы называли залом. В нём была старинная резная мебель с мягкими плюшевыми сиденьями, рояль и большая елка со свечами и рождественскими игрушками. В
праздник младшие сестрички-близнецы — Ольга и Амалия — вместе с братом Волдемаром кружились вокруг елки и пели новогодние песни. Одеты девочки были в нарядные белые платья с воланами, а Волдемар в синем бархатном костюме с короткими штанишками и белыми длинными чулочками. И вдруг елка накренилась и упала. Возник пожар. Роженица поднялась с постели и тут же скончалась, а девочки сгорели. Только чудом уцелел пятилетний брат Волдемар, выкативший коляску с младенцем. После похорон 2 января 1900 года Александра, бывшая замужем за Стефаном Осташевским — украинским помещиком-священником и этнографом Волынской окрути (селение Галюнки), увезла на Украину младших братьев, став кормилицей Никлава. У нее самой в то время родилась младшая дочь Нина. Детей она воспитывала в традиционном дворянском духе. Они учились говорить по-французски и по-польски, брали частные уроки по музыке на рояле и скрипке. Волдемар и Никлав окончили духовную семинарию, овладели там античными языками. Особенно талантлив был Володя. Уже в школьные годы он сочинял стихи, интересовался восточной философией и ботаникой, мечтал стать врачом.
Наш отец умер спустя три года после того происшествия. Сестра Жения долгое время жила у меня на вилле «Марина» в Торнякалнсе. Потом переехала в Курляндию, там стала сельской учительницей младших классов, вела почти аскетический образ жизни и замуж
не вышла. Однажды она раньше времени закрыла задвижку печи в спальне и заснула навсегда. Не повезло и нашему среднему, очень красивому по внешности, брату Георгу, который, блестяще окончив Политехнический институт в Риге, стажировался в Германии, имел невесту — дочь архитектора Ирену, но, приехав к нам в Юрмалу, решил в один из ветреных дней выкупаться в реке А-а и утонул.
Обо всем остальном жизненном пути твоего папы ты, наверное, узнаешь, когда вырастешь, и от него, и из его дневников. Он был не похож на своих братьев: был скромен и робок до щепетильности, много учился, много знал, обладал каллиграфическим почерком, у него были высокая статная фигура, длинные музыкальные пальцы и по-детски ярко-синие глаза, но всегда полуприкрытые веками, потому что в раннем детстве он болел трахомой.
Хочу тебе сообщить, что твой отец был сыном двух народов — латышского и украинского. Вместе с сестрой Александрой он по-
сещал шевченковские вечера и бывал на чтениях Леси Украинки — его самой любимой поэтессы, после Аспазии.
Береги, Инуците, своего папу. Он у тебя не только добрый, но и другим несущий добро. Прислушивайся к его советам. От него узнала, что ты тоже сочиняешь стихи и что твою ногу, назначенную на ампутацию до колена, дядя Волдемар вылечил за один день. А, знаешь, почему? Потому, что он лечит не только лекарствами, но и сердцем. Тебе есть чем гордиться в своей родословной по линии отца. Обнимаю тебя.
Твоя тетя Мария».
Старший брат отца Волдемар Рогальский был в полном смысле гениальный человек. Уже в духовной семинарии он владел более чем десятью языками (в том числе и античными), писал стихи гекзаметром, читал в оригиналах Гомера, Эврипида, Шекспира, Петрарку. В студенческие годы увлекался гомеопатией, ездил в горы восточных стран, где собирал лечебные травы, и даже придумал средство для лечения проказы... Одно время в 20-х годах он был священником в селении Крыворудка, там и женился, там в лесу устраивал исповеди верующих, бесплатно лечил травами тяжелобольных, которых привозили даже издалека... В годы Великой Отечественной войны его арестовали за то, что он отказался лечить больного Сталина. Он вылечил конвоиров своей колонны арестантов, и те отпустили его. Какое-то время он скрывался в житомирских лесах, а затем сам постучался в двери киевской тюрьмы. В застенках он изучил еще и древнееврейский язык, назвав его одним из прекраснейших языков, созвучных песнопению, написал справочник рецептов из лечебных трав, который передал своей младшей дочери Алле. Умер он в тюрьме в годы немецкой оккупации.
В своем детстве я лишь однажды видела дядю Волдемара, тогда, когда гангренозное воспаление угрожало ампутацией правой ноги. А дядя вылечил меня за сутки. Делал собственноручно компрессы из листьев чистотела... И к утру опухоль спала, гнойная рана на колене очистилась... Больше я не встречала своего целителя. В моей детской памяти он остался хилым стариком с бородой и длинными волосами до плеч. По воспоминаниям отца, Волдемар всю жизнь занимался другими, жил сверхскромно, в деревянном одноэтаж-
ном доме у леса. У его жены Елены было три незамужние сестры — сельские учительницы. Были две дочери Ирина и Алла. Они с мужьями и детьми жили в Киеве... Младшая Алла увлекалась ботаникой, и ее прозвали «доктором деревьев»...
Дневников папы в детстве я не читала, и не только из-за малолетнего возраста, но и потому, что они были написаны на французском и латышском языках. Папа держал их в потайном ящике старинного секретера, перешедшего к нему по наследству от тети Александры, которая умерла в 1919 году от холеры. Моя мама — реалистка по своим взглядам — была постоянно занята хлопотами по дому, борьбой с нищетой и хроническим заболеванием отца, требовавшим особой диеты, считала отца не от мира сего. Однажды во время войны, незадолго до смерти, он пришел с рынка без пиджака, но окрыленный сбывшейся мечтой, и радостно заявил: «Я, наконец-то, нашел последнее издание Леси Украинки».
— А где же твой френч? — спросила мама.
— Я его выменял вот на эту книгу...
— А в чем же ты, неисправимый романтик, будешь теперь ходить? Ведь другого у нас нет, и купить не на что...
— А мне он больше и не пригодится, — робко отвечал папа. — Вот пригреет солнышко, появятся подснежники, и прилягу в Мариинском парке у ограды и освобожу тебя, милая женушка, от непосильных забот обо мне. А вот этот избранный томик Леси Украинки будет достойным завещанием нашей дочке. Пусть учится мужеству и честности от этой великой поэтессы с мировым признанием.
Так оно и произошло...
Опечалил нас трогательный конец любящей четы Блащуков в 1942 году. Они были уже старые и слабые здоровьем. Лишившись в советское время своего имущества, они долго голодали в оккупационные годы. Накануне задуманного ухода из жизни они прибрали свой опустевший, холодный в зимнюю пору дом. Помылись, оделись в чистое белье, помолились Богу и заснули навсегда. Окоченел на пороге их дома и преданный четвероногий Дружок. В краткой записке, написанной дрожащей рукой, тетя Мария писала: «Дорогая Лиля! Сообщите Иде и Коле о нашей кончине. Пусть поставят нам во Владимирском соборе в Киеве свечу...»
НА ЗЕМЛЕ КИЕВСКОЙ РУСИ
НА ЗЕМЛЕ КИЕВСКОЙ РУСИ
И быша три братья: единому имя Кий, а другому Щек, а третьему Хорив, и сестра их Лыбедь. Седяше Кий на горе, где же ныне увоз Боричев, а Щек седяше на горе, где же ныне зовется Щековица. А Хорив на третьей горе, от него же прозвася Хоревица. И створиша град во имя брата своего старейшаго и нарекоша имя ему КИЕВ.
Повесть временных лет
Киев для меня не только город, в котором я родилась на пороге Великой Отечественной войны, не только земля, на которой покоится прах моего отца, но и колыбель моего творчества. Первой моей колыбельной песней была украинская песня, которую мне — латышской девочке — пела няня-украинка. Первые сказания о граде Киеве я услышала из уст своего крестного отца — драматурга Ивана Антоновича Кочерги. Уже в IX веке, когда начали развиваться ремесла и торговые связи с другими странами, когда шли войны, положившие путь из «варяг в греки», и могучая река Днепр носила название Гористэн, Киев стал центром могущественной феодальной державы — Киевской Руси. Тогда же летописец древности Нестор начал писать «Повесть временных лет». Она открывает всем народам, «откуда пошла русская земля и кто в Киеве нача первее княжити».
С 1919 года мои родители жили на Украине. Поехали в Перекоп навестить в госпитале тяжело раненного брата мамы Густава Филку, ушедшего добровольцем воевать за свободу своей родины с красными латышскими стрелками, и застряли на Украине более чем на два десятилетия. В 1920 году «железный занавес» опустился между советской страной и Прибалтикой. В 30-е годы всякое личное общение с «фашистской» Латвией преследовалось. Я родилась далеко от этнической родины моих предков в стольном граде древней Киевской Руси — Киеве.
Мой отец — филолог со знанием многих языков — считал святой обязанностью каждого знать не только язык, но и историю страны, в которой ты живешь. Поэтому он до конца своих дней изучал историю и культуру украинского народа, посещал лекции просвещения.
Мама, хоть и не возражала, но думала иначе. Для нее существовали только ее родина и только два языка, которыми она владела с детства. Это латышский и немецкий языки. Много комических казусов происходило с ней при сдаче государственного украинского языка. Работая в Госбанке на улице Банковой в немецком отделении контролером, от нее требовалось знать названия месяцев на украинском языке. К экзамену она готовилась долго и тщательно, борясь за правильное произношение. Папа присутствовал в зале при сдаче экзаменов, и, когда она на одном дыхании выпалила правильно название одиннадцати месяцев и запнулась на двенадцатом, он показал ей на грудь, что означало «грудень» (декабрь). Но бедная мама произнесла другое близкое ей слово «бюстен». Под смех присутствующих она покинула зал. Был и другой случай. С занятий по изучению украинского языка, обязательного для банковских работников, мама пришла веселой и заявила нам с папой, что она усвоила очень важное правило: там, где в русском говорится «о» либо «е», там в украинском «i». Примеров было много: «ночь» — «нiчь», «печь» — «пiчь», «нож» — «нiж». Папа, улыбнувшись, спросил «А как бы ты сказала по-украински «дочь»?» Мама, не задумываясь, ответила — «дiч». И поняв свою ошибку, печально призналась: «Нет, этого языка мне не усвоить до смерти...»
Папе-лингвисту трудно было понять маму. Ведь латышский для славян много труднее усвоить и по произношению, и по правописанию.
По воскресным дням мы с папой ходили на прогулки по историческим местам Киева. Как-то он сказал мне: «Это ничего, что мы ютимся в мансарде малоизвестного Виноградного переулка. Мы живем в прекрасном аристократическом районе Липки с царскими дворцами и парками. Здесь граф Вутулин написал известный русский романс «Не искушай меня без нужды». В XIX веке здесь гостил со своей женой княгиней Ганской великий французский рома-
нист Оноре де Бальзак. В Киеве в 1847 году в актовом зале давал концерт Ф. Лист. На улице Садовой останавливался Петр Чайковский. Проходя мимо дома декабристов с мраморной доской и барельефом, папа всегда останавливался, снимал головной убор и говорил: «Таких рыцарей Справедливости я не знаю в нашем веке». А вот о том, что в келий Киевско-Печерской лавры отбывал свое наказание убийца Лермонтова Мартынов, я уже узнала много позже — в 70-х годах от друга Константина Паустовского — писателя Юрия Корнеевича Смолича. Уже в детстве, со слов отца, а затем Ивана Антоновича Кочерги, я узнала, что здесь долго в разные периоды своей жизни жил мой будущий учитель и наставник Константин Георгиевич Паустовский. Он здесь оканчивал гимназию, а затем исторический и филологический факультеты университета, начал печататься в местных журналах и газетах. Однажды с Иваном Антоновичем я побывала в Кирилловской церкви, которую расписал фресками живописец Врубель. Особенно помню глаза, устремленные прямо на зрителя, такие печальные и проницательные... Ночью они мне снились, и я плакала...
Детство в Киеве у меня связано с цветением каштанов и акации. Нигде больше я не встречала таких огромных и таких пахучих фиалок, как на склонах Днепровских гор. Помню, в детском саду 8 Марта мы, дети, собрали их для своих мам. Помню, совсем ранний период своей жизни, когда мы жили у Петровского моста над Подолом. Там у дяди Арнольда, брата мамы, были ферма и большой фруктовый сад. Там было много коров и свиней, и мама не разрешила мне туда заходить в красном платье. Помню что у нас на ферме была рыжая собака Пальма, у которой родились щенята, и их хотели утопить, а я с ними спряталась на сеновале и плакала, пока папа не дал мне слово, что их отдадут в хорошие, добрые руки...
В 1956 году, после возвращения из Заполярья, я приехала в Киев со своей лагерной подругой Элзой Швалбе. Приехали по приглашению друзей папы (родственников у нас там нет) — семьи Соколовских. Глава семьи зоотехник-администратор Антон Иванович был знаком с папой до революции. Он также работал в казначействе Елгавы. Папа ему помогал материально, и свой долг Антон Соколовский не успел отдать до эвакуации в Россию и на Украину. От пер-
вого брака у Соколовского было двое детей — сын Георгий и дочь Ксения. Когда в 1917—1918 годах папа с мамой очутились в Киеве, молодожены Рогальские встретили там Антона Ивановича Соколовского, который разошелся с первой женой и готовился ко второму браку, у него уже был сын-подросток Юра, и мои родители, у которых не было детей, взяли мальчика на, воспитание. Так наша семья породнилась с Соколовскими.
Красивый, нежный душой Юра, искренне любивший свою мать, всей душой привязался к моему отцу и называл его «мой папа». Ксения жила с матерью и тайком от Антона Ивановича посещала брата. Вскоре Антон Иванович женился на дочери бывшего купца — Полине Степановне, и в семье Соколовских родились два сына: Сергей и Вадим. Сергей умер в трехлетнем возрасте, а Вадим жив по сей день, уже имеет внуков. Романтическая и до боли трагическая судьба постигла Соколовских во время второй мировой войны. Георгий, с отличием окончивший Московскую военную академию имени Фрунзе, получил звание капитана танковых войск. Последний раз перед началом войны я видела его в Киеве. Жил он во время своего краткого отпуска у Соколовских, которые были владельцами родового особняка родителей Полины Степановны на улице Предславинской в районе Байкова кладбища. У Юры тогда созрело не по возрасту и положению уникальное решение. Он решил жениться на мне, вернувшись с войны. И, уезжая, одел на первый, самый толстый палец моей левой руки колечко с двумя голубыми камушками опала: «Жди меня, моя единственная невеста!» И в 1943—1944 году в адрес Антона Ивановича для меня пришел его почерневший от крови серебряный медальон.
Старики Соколовские приняли нас с Элзой Карловной как родных. Много бед они пережили в годы войны. В немецком гетто погибла дочь Антона Ивановича Ксения, которая была замужем за евреем и превосходно говорила на его родном языке. Из немецких лагерей психически травмированным вернулся сын Вадим, блестящий мастер по оптическим приборам, не менее профессионален он был и в фотографии. Благодаря ему у нас сохранилось много фотоснимков «по местам детства Инги-Ины». Экскурсоводом был Антон Иванович Соколовский — преданный друг нашей семьи. Мо-
гилка моего отца была в полной сохранности, любовно ухоженная, только на кресте из водопроводных труб не было таблички. Ее сделала Элза Карловна из обожженной керамической глины.
Чувствуя приближение своей кончины, Антон Иванович рассказал мне о своем пребывании в Латвии: «Я вместе с твоим папой был приглашен на бал в Дворянское собрание Риги на улице Меркеля (теперь это Латвийское Общество). Он познакомил меня со своей невестой Идой Екабовной Филкой. Красивей этой женщины я не встречал в жизни. Миниатюрная по росту, она была королевой бальных танцев, имела призы от русских генералов, за нее поднимали тосты за столом. Я осмелился пригласить ее на вальс, а потом и на мазурку и полонез. Представь себе, твой папа был этому рад, ибо не любил танцевать, и твоя мама не настаивала. «Мой Никлавс — самый прекрасный человек, благородный и преданный, — говорила юная Ида,— но он далек от молодежных развлечений...» Я несколько раз по поручению Николая Каллистовича (так его называли потом на Украине) заходил в Верманский парк в кинематограф «Мон Репо» и приглашал ее на состязания в конных бегах. Я в них принимал участие. Первый раз в жизни она сказала мне комплимент: «Вы прекрасный наездник и красиво держитесь». Пару раз мы втроем — Николай, я и барышня Ида в костюме амазонки — катались на лошадях на Рижском взморье. Да, она была моей несбыточной мечтой в жизни...»
В 1958 году весной на гастролях с оркестром оперы был в Киеве мой будущий муж Янис Карклиньш. Я познакомила его с Антоном Ивановичем и Полиной Степановной. Но они не нашли общего языка. Он показался им угрюмым, малословным и наотрез отказался на обеде от украинских блюд — фирменного борща и вареников с вишней и сметаной. Подобная неконтактность объяснялась двумя причинами: плохим владением русского языка и сентиментальностью нравов украинцев, умеющих раскрывать свою душу посторонним. Кроме того, вернувшись из лагеря политзаключенных в Средней Азии, он выглядел много старше своих лет. Было и другое: добрая, отзывчивая семья Соколовских была далека от оперной музыки. Побывав на гастролях латышской оперы, они непрофессионально-обывательски выразили свое мнение о «Богеме» и «Пико-
вой даме»: «Очень скромны костюмы у дам, у нас они в этих операх намного нарядней». Несколько смягчилось мнение о моем избраннике, когда они лично услышали о нем лестные отзывы от украинской оперной примадонны Бэлы Руденко. Из Киева Янис привез нам с Элзой украинские керамические сувениры и восхищался народными хорами.
После Киева мы на пару недель были приглашены племянницей моего папы Ниной Степановной Осташевской в Житомир. После войны она осиротела, погиб в тюремных застенках ее муж — священник, умерла старшая сестра Лидия, преподавательница французского языка.
Тетя Нина и ее дочь Тамара — учительница математики жили на окраине города у реки Тетерев. Приняли они нас радушно. Тетя Нина — однолетка моей мамы, много рассказывала о своих поездках в молодости к своей тете, сестре папы, Марии Рогале-Блащук. Нина Степановна в Риге училась в консерватории на вокальном отделении, обладала прекрасным высоким сопрано, имела жениха-латыша, человека хороших манер и больших дарований. Он объяснился тете Нине в любви на французском языке. В дни, когда шилось подвенечное платье, Октябрьская революция лишила его жизни. А Нина Осташевская, мечтавшая стать профессиональной певицей рижского театра, покинула Латвию и навсегда рассталась со своей мечтой. Она вернулась на Украину к овдовевшему после смерти матери отцу и вышла замуж без любви за сельского священника с академическим образованием — Александра Хотовицкого.
Волна беженцев вынесла на берег Днепра в стольный град Киев среднего из братьев матери Арнольда-Яниса Филку. Он занялся животноводством, возглавил ферму и очень неудачно женился на бывшей дочери фабриканта — Валентине. Она родила ему дочь Леониду и сына Игоря. В 1924 году он скончался от рака поджелудочной железы. Похоронили его на Байковом кладбище. Но во время весенних оползней приднепровских гор его могила исчезла. Когда мама сообщила дедушке Екабу о кончине его молодого и любимого больше других сына, он написал гневное письмо: «Я не дал ему благословения на этот брак с чужестранкой».
В Киеве я приобрела много друзей и коллег по перу. Особенно мне повезло с моей первой книгой «Художники Латвии», которую переводил с латышского языка на украинский уникальный переводчик античных гениальных произведений «Одиссеи» и «Илиады» Борис Тэн (Николай Васильевич Хомичевский). С ним меня познакомила Тамара Антоновна Хотовицкая — дочь тети Нины. Поэт Борис Тэн пользовался большой популярностью как переводчик далеко за пределами Украины. Ему понравилась моя книга очерков о латышских художниках «Собеседования и образы», которая вышла в свет в издательстве «Лиесма» в 1969 году. В Киеве в издательстве «Мистецтво» («Искусство») она открыла в 1977 году новую серию «Мастера братских республик». В 1987 году в Киеве в издательстве «Радьянский письменник» («Советский писатель») вышла в свет моя вторая, уже «украинская» книга «Вiдлуння близьких i далеких дopiг» («Отзвуки близких и далеких дорог»), посвященная творчеству и дружеским связям латышских и украинских писателей и художников. Перевел ее на украинский язык латвийский журналист Анатолий Павленко.
В украинском Музее-архиве литературы и искусств открыт довольно обширный фонд моих трудов-книг, журналов, газет на русском, украинском и даже латышском языках. Моя персональная выставка, с 1990 года ставшая собственностью Фонда культуры, путешествует по Украине и пополняется новыми работами. В Киеве, Житомире состоялись неоднократные встречи-беседы с рериховцами Украины.
Понимаю, что не все вспомнила и рассказала в этом кратком очерке о Киеве-городе, в котором я родилась и встретила своих первых читателей и зрителей.
КАРТИНА ДЯДИ АЛБЕРТА
КАРТИНА ДЯДИ АЛБЕРТА
По служебной командировке мой отец в мае 1934 года находился в Москве и побывал на выставке современного искусства Латвии. «Экспозиция блестящая,— рассказывал он маме с волнением. — Будто на родной земле побывал, вдохнул аромат наших ржаных полей с примесью хвои, побывал на Рижском взморье, побродил вместе с тобой по Старой Риге». Потом в дневниковых записях отца я прочитала об этом посещении: «Если бы я был поэтом, — писал отец, — я воспел бы синие весны Пурвитиса, хлеб Миесниека, марины Калныньша... Одно меня поразило: на выставке не было представлено работ трех выдающихся мастеров — портретиста Яниса Тильберга, активного участника монументальной пропаганды в Петрограде — Карлиса Залитиса и кузена моей жены Отилии-Иоганны — Алберта Филки...» Там отец узнал, что дядя Алберт Филка тяжело болен, но передал один из своих взморских этюдов для мамы, которая тогда ожидала ребенка. Этим ребенком былая...
С этой картины, пожалуй, и началась моя причастность к изобразительному искусству, вылившаяся впоследствии в профессиональный интерес. Помню ее с трех лет. Просыпаясь, я видела пейзаж весеннего утра: подернутое золотистой дымкой небо, полоску из сине-черной воды, охристо-ржавые дюны, переходящие в лесную поляну. Озаренная лучами восходящего солнца, картина как бы размывалась в перламутровом свете. Каждый день моя детская фантазия дорисовывала в пейзаже все новые детали. На небе вдруг слева проявилось прозрачное, как мыльный пузырь, сиренево-розовое облачко, а вокруг него едва уловимый глазом золотой диск. То видела на воде очертания лодки, а на прибрежных деревьях — разноцветных, невиданных птиц. Они шевелились, и, чем дольше я смотрела не мигая, тем рельефней они становились. То песчаный берег вдруг превращался в огромное рыжее чудовище, поглощающее воду... Но чаще всего я видела в нем знакомый берег Днепра, поляну, усеянную фиалками и одуванчиками. Однажды я заявила родителям, что изображенный дядей пейзаж я видела в действительности и могу показать это место. Папа выслушал мое заявле-
ние с большим интересом и согласился в воскресный день совершить эту интересную прогулку совместно. Мама же, по натуре строгая реалистка, считавшая любую выдумку родной сестрой лжи, решила «открыть» мне глаза на правду.
— Да будет тебе известно, маленькая фантазерка, что автор этой картины живет очень далеко отсюда на берегу Рижского залива. Весна там наступает позже, чем здесь, и в марте цветут лишь подснежники. Я хорошо знаю то место, которое изображено в пейзаже. Оно находится недалеко от нашей дачи в Майори у реки Лиелупе. Луга там болотистые, и на них много цветов, но фиалок нет...
Для меня мамин рассказ оказался трагичным. Все мои мечты были разрушены, я потеряла возможность творить свой мир фантазий. Больше картина меня не интересовала... Однако история этого произведения на этом не завершилась...
Наступил 1937 год, памятный для многих киевлян. Однажды ночью раздался звонок и у нашей двери. Мама закрыла меня в детской комнате и очень долго и тихо с кем-то беседовала. Когда дверь за ночным гостем затворилась, я вбежала в столовую. Мама плакала...
— Где картина? — спросила я.
— О ней ты должна забыть, — сказала грустно мама. — И никому не рассказывать, что у тебя в Латвии есть дядя Алберт. Больше от него мы никогда не получим картины, никогда не напишем ему письма... Теперь мы дома никогда не будем говорить по-латышски...
МОЙ ПЕРВЫЙ УЧИТЕЛЬ
МОЙ ПЕРВЫЙ УЧИТЕЛЬ
Несмотря на запреты родителей, особенно мамы, я не могла не фантазировать. Эта страсть была неотъемлемой частью меня и проявлялась довольно многогранно. Я придумывала сценки со сказочной фабулой, в которых сама играла главную роль, на ходу меняя текст и коллизии. Как обычно, участниками этих представлений являлись сверстники — дети нашего двора. Но больше всего я лю-
била рассказывать страшные истории с конкретными действующими лицами. Часто ими бывали соседи по квартире или знакомые. Конкретным было и место действия — склон горы с обрывом. Этот романтический пейзаж открывался с нашей крыши, которая одновременно служила нам и балконом. Жили мы тогда на Печерске, в Липках, некогда аристократическом районе Киева, где сохранились красивые особняки, дом, в котором собирались декабристы. Но как мало был похож на них Виноградный переулок с десятью маленькими частными домиками, утопающими в фруктовых садах, переходящих на склоне горы в такие же миниатюрные огородики. И всюду обилие цветов, кусты роз, сирень, клумбы с маттиолами, удобные широкие скамьи со спинками. Жильцы нашего дома преимущественно были интеллигентными людьми творческих профессий: артисты балета, композиторы, пианисты, архитекторы. Жива еще была и домовладелица — почетная дама из старшего поколения — Прасковья Борисовна. Строгая блюстительница порядка, она пользовалась большим уважением у квартиросъемщиков. Мне запомнились вечерние посиделки в саду под развесистым орехом, плоды которого, как и груши-падалки, являлись достоянием всех и в первую очередь детворы. Помню, как пряный аромат разливался по всему саду, когда хозяйка дома — бабушка Прасковья — варила на своей половине малину и угощала малышей белоснежно-розовой густой пенкой... Таковы незабываемые воспоминания короткого предвоенного детства...
И все же не эти безоблачные эпизоды предсказали зарождение моих творческих наклонностей. По наследству от родителей Я не была сентиментальной. И пересказывая своим подругам прочитанные сказки, всегда приближала их к действительности. В чудеса я не верила с самых ранних лет. Не любила кукол, особенно говорящих, и непременно производила над ними операцию, извлекая из корпуса говорящий таинственный аппарат-обманщик... Самостоятельно сочинять рассказы начала еще до того, как научилась писать. Слушание их происходило в вечерние часы, перед сном, когда крыша остывала от зноя жаркого летнего солнца, а игра света и тени от деревьев создавала причудливо-таинственные силуэты на белой стене соседнего дома.
Мое сочинительство приносило много огорчений моим родителям. После страшных историй с разбойниками и коварными людьми маленькие слушатели по ночам всхлипывали, звали на помощь и переставали здороваться с соседями, причисленными мной к числу действующих лиц... Одним словом, на следующее утро к моей маме приходили жаловаться родители и бабушки маленьких дворовых слушателей, угрожая запретить своим детям общаться со мной... Были упреки и в адрес моих родителей, «вселивших в душу ребенка латвийскую ненависть к людям славянской крови»... Плохо владея русским языком, мама оправдывалась и плакала... А я клялась и раскаивалась в «причиненном всем зле»... А вечером повторялось то же: мама уходила на ночное дежурство в Октябрьскую больницу к больному отцу... А дворовые ребята, заинтригованные моими остросюжетными коллизиями, упрашивали досказать их концовку...
После одной из таких «историй» мама повела меня к врачу на консультацию. Тщательно обследовав, врач заявил, что я здорова, и посоветовал занять меня музыкой, лепкой или рисованием. Мама тотчас приступила к реализации совета. Я была загружена до предела различными кружками, брала частные уроки немецкого и французского языков. И все же ко дню рождения мамы умудрилась сочинить ей стишок. Мама была искренне огорчена таким «подарком» и обрушила свой гнев на брата отца — Волдемара, который якобы по наследству передал мне пагубный порок фантазерства. Тогда же я услышала, что писательская работа способствует легочным заболеваниям. Примеры тому — Горький, Чехов, Порук. И в нашем роду живописец дядя Алберт Филка умер от чахотки. Со всеми подробностями мама рассказала о смерти младшей сестры Ольги, на которую, по ее мнению, я внешне похожа. Тетя Оля, оказывается, любила поэзию и сама сочиняла. Умирала же она очень тяжело и по частям: вначале отказали конечности, затем была потеряна речь, а «полные слез глаза молили о жизни»...
Рассказ мамы произвел на меня глубокое впечатление, более того — трагическое... Я почувствовала себя обреченной. Потеряла интерес к жизни, стала дичиться своих подруг, по ночам плохо спала и плакала... В одну из таких ночей я написала завещание. Приехал из-под Чернигова по вызову мамы обеспокоенный и похудевший отец. Прочитав мою грустную, наивную прощальную исповедь, он расстроился: «Зачем же, дочка, так трагично все воспринимать?..»
Вспоминаю сейчас об этой сентиментальной истории с теплой иронией и благодарностью, ведь она, как ни странно, сыграла решающую роль во всей моей последующей жизни.
В один из воскресных дней мама нарядила меня в лучшее белое платье с воланчиками и завязала на макушке такой же бант.
— Папа с тобой приглашен в гости к Ивану Антоновичу Кочерге, — сообщила она торжественно и тут же добавила, — на консультацию...
Перед выходом мне был дан целый ряд строгих наставлений, как держать себя в благородном доме, и главное, если предложат что-нибудь прочитать, то коротко, «не захлебываясь».
Стоял теплый летний день. Цвели липы. До Дома писателей на
улице Ленина, дом 68 мы шли пешком. Папа рассказывал мне о своем знакомстве с Иваном Антоновичем:
— Твоя тетя Саша, которая жила в одном из селений вблизи Житомира и славилась прекрасными вареньями и пасхальными куличами, и ее муж Стефан, увлекавшийся ботаникой и разведением пчел, еще в молодости познакомились где-то под Нежином с Параской Михайловной — Пашенькой Поповой и подружились. Семья Поповых отличалась художественными способностями. Отец Параски Михайловны любил поэзию и сам писал стихи. Дочь Поповых Парася музицировала на домашних вечерах поэзии и имела приятный низкий голос. Впоследствии она вышла замуж за штабс-капитана Антона Петровича Кочергу и стала матерью Ивана. Впервые в их дом меня вместе с сестрой Александрой пригласили в 1906 году на крестины Михаила — сына Ивана.
— Расскажи мне, пожалуйста, папа, как Иван Антонович стал писателем? — вдруг попросила я.
— Далеко не сразу,— объяснил папа.— Прежде чем заняться литературой, Кочерга окончил юридический факультет Киевского университета, затем работал мелким чиновником и писал театральные отзывы — рецензии. Много переводил. Кочерга ведь владеет свободно несколькими иностранными языками, особенно французским... Иван Антонович — человек тонкой души, эстет.
— А Ивану Антоновичу в детстве не запрещали фантазировать? — задала я свой давно наболевший вопрос.
— Думаю, что нет. Литературные наклонности сына родители поддерживали...
— Папа, а что это у тебя в сумке такое тяжелое, книга? — поинтересовалась я.
— Я хочу нашему другу подарить самую ценную книгу, — ответил отец.
— Я ее видела?
— Нет, она была спрятана даже от мамы... Но эта книга очень нужна Ивану Антоновичу как писателю и как человеку... Ты ведь слышала, какие он пишет пьесы... Например, «Песня о свечке», «фаустина»...
— Мама сказала, что это сказки, и в жизни такого не бывает.
— Бывает, Ина, бывает... Ты помнишь, как рассказывала нам с мамой после болезни, что у твоего изголовья сидел дедушка с длинной бородой. И гладил твою голову. Потом жар у тебя спал...
— Да, конечно, я выздоровела тогда... Но мама говорила, что я его видела в бреду... Но когда мне плохо, я хочу, чтобы он пришел ко мне и помог...
— Вот видишь... И эта книга, которую я несу в подарок Ивану Антоновичу, о том, как нам помогают такие светлые личности. Поэтому ты должна к ним обращаться в молитвах...
— Но я не знаю молитв, и детей, которых водят в церковь, выгоняют из детского сада...
— А тебе не надо ходить в церковь. Ты мысленно молись, лежа в кровати перед сном... И проси, чтобы исполнилось твое самое сокровенное...
Ну вот мы и пришли. Дверь нам открыла полная пожилая женщина с мелкими кудряшками — жена писателя — Аделаида Степановна. Увидев нас, она радостно заулыбалась и принялась меня целовать.
— Дорогой Николай Криптопович, — так она называла моего отца. — Мы с Иваном Антоновичем так хотели девочку, а у нас два сына...
Иван Антонович появился в двери своего кабинета тщательно выбритый и, несмотря на жаркий день, в костюме, из-под которого выглядывал белоснежный ворот рубашки, стянутый тугим узлом галстука.
— Кого-нибудь ждете, Иван? — насторожился папа.
— Никого, Ника, только вас с Иночкой. Пока будут накрывать стол к обеду, мы посидим у меня в кабинете и побеседуем, — пригласил писатель. Голос у него был низкий, бархатный, со скрипом на верхних регистрах.
Усадив меня в большое кожаное кресло, писатель предложил мне посмотреть прекрасно иллюстрированное издание сказок Андерсена и начал подробно расспрашивать папу о здоровье, о работе.
Отец поздравил драматурга с премьерой его «Часовщика и курицы», сожалея, что из-за болезни не смог посмотреть этой оригинальной пьесы. «А отзывы читал: ее считают «новой страницей» в
современной драматургии... От души поздравляю вас»,— сказал он Кочерге, и они обнялись...
— Ни о каком самоуспокоении и думать не приходится, — сказал Иван Антонович.— Теперь только и начинается претворение моих мыслей в образы,— Голос его звучал взволнованно.— Представьте себе, Ника, теперь я вырвался окончательно из «кельи затворника»: выступаю на публичных диспутах, спорю... Вот бы удивилась моя матушка!.. Я протестую против пьес с примитивным героем-простачком, не умеющим мыслить и страдать... Юмор и остроумие — отличительные свойства нашего народа, и желательно, чтобы они обрели свою национальную форму в современной литературе и искусстве...
— Не находите ли вы, что следует познакомить украинского зрителя и с европейской водевильной классикой?
— Об этом я уже подумал и перевел с французского на украинский водевиль «Соломенная шляпка». Удивительно изящная вещица!
Разговор взрослых стал мне малопонятен, но я поняла, что мой обычно молчаливый папа очень умный человек.
— Кстати, что это за книга, которую вы мне принесли?.. На столе лежала толстая в синем переплете книга.
— Боже мой! Ника, да это целое состояние — «Община»! (Название ее я уточнила уже в 40-х годах, читая дневник папы) Откуда это?..
— Из Риги, представьте себе... Моя сестра Мария, которая увлекается восточной философией, приобрела эту книгу в Латвийском Обществе имени Н.К. Рериха...
И вдруг они заговорили на французском, мне не понятном языке... Иван Антонович показал папе ряд книг, изданных в Париже. (Одну из них в 1947 году мне подарил Иван Антонович при последней встрече, это была первая книга «Листы сада Мории» издания 1924 года). О моем присутствии на некоторое время забыли. И чтобы чем-нибудь развлечься, я начала изучать кабинет писателя. Кочерги были эстетами. Их окружали гравюры фламандских мастеров, саксонский фарфор. У окна стоял большой письменный стол с многочисленными папками, со старинной чернильницей, с часами в серебряной оправе и белым черепом.
— У древних римлян было такое изречение,— объяснил Иван Антонович,— «мементо мори» — «помни о смерти». Это я понимаю так: свершай при жизни хорошие деяния, чтобы было, чем тебя вспомнить после смерти...
Иван Антонович показал нам коллекцию аметистов цветом от нежно-сиреневых до темно-фиолетовых, которые собирала его матушка. (Его отец коллекционировал трубки, хотя сам не курил) .«Действительно, ни у одного драгоценного камня нет столько цветов и оттенков, как у аметиста,— объяснил Иван Антонович и, понизив голос, сообщил, — у каждого человека имеется свой счастливый камень, оказывающий положительное влияние на его судьбу... Но, увы, как мало кто это знает...»
Заглянув в гороскоп, он тут же определил, что по данным моего отца ему следует носить аквамарин. Сам же Иван Кочерга носил на указательном пальце перстень с сапфиром — синим камнем. Мой отец вспомнил, что на свадьбу он подарил моей маме колечко с тремя камушками опала...
— О, это, Николя, вы опрометчиво сделали, — огорчился писатель.— Опал — это камень-диагност... Он определяет состояние духа и здоровья человека. Присутствие этого камня в доме вселяет постоянную тревогу. На пальце здорового человека он голубой, искрящийся красными огоньками, а у больного становится белесым, а у мертвого — совсем тускло-серым... Опасный камень. В Латвии нужно носить свой камень — янтарь из морской смолы...
Слушая рассказ папы, я поняла, почему мама во время моей болезни часто надевала мне на большой палец свое колечко с голубым камнем, а потом долго и внимательно его разглядывала у окна.
После обеда отец, смущаясь, наконец-то, заговорил о цели нашего прихода и рассказал писателю о моих фантазиях и завещании. Иван Антонович, прочитав листок, написанный крупными печатными буквами, спросил: «А при чем здесь туберкулез? К чему было так травмировать ребенка?» Папа старался оправдать поступок мамы...
Иван Антонович предложил мне прочесть что-нибудь из моих стихов. Его желание исполнила с большим удовольствием и читала очень громко.
Папа сказал: «Не закрыли мы дверь,
И, узнав о проказах твоих,
К маме подкрался рассерженный зверь
И унес ее в лапах своих».
Я молила: «О звери!
Обещаю послушною быть...
Только маму прошу отпустить!»
Иван Антонович похвалил стишок, но сказал: «Передайте, пожалуйста, Ника, своей супруге, что запрещать фантазировать девочке ни в коем случае не следует, хотя делать какие-либо выводы преждевременно — время покажет. Но запрет может плохо отразиться на дальнейшей судьбе Ины...»
Беспокоило Ивана Антоновича и другое. По его мнению, я плохо владела русским языком.
— Вы правы, — согласился папа. — Причина в том, что жена не справляется с русским. Я же в постоянных отъездах. Правда, была мысль отдать Ину в немецкую школу...
— Ни в коем случае! — запротестовал писатель. — Живя на Украине, девочке прежде всего следует овладеть двумя основными языками — русским и украинским... Советую Ине некоторое время пожить отдельно от матери с женщиной, которая бы вполне владела этими языками... Хорошо бы и вам побыть подольше вместе с дочерью...
Вскоре мама уехала из Киева, куда я не знала... Со мной была подруга мамы Нина Степановна, которая добросовестно следила за моим выговором и построением фраз...
Мое детство оборвалось внезапно и болезненно в 1937—1938 годах, когда арестовали моих родителей за то, что они были латышами и поддерживали связь со своей «фашистской родиной». Меня спас Иван Антонович Кочерга, ставший моим крестным отцом. Когда меня в житомирском полесье перекрестили в Галину, в церковной книге записали, что отец русский и православный...
Началась война. Родители уже были на свободе. Накануне эвакуации семьи Ивана Антоновича мы с мамой зашли к ним попрощаться (папа лежал в больнице). Уютной квартиры Кочерги я не узнала... Писатель был растерян, опустошен.
— Все так вдруг, неожиданно, — сказал он грустно. — Я уверен, конечно, что мы скоро вернемся, но...— Иван Антонович развел руками и сказал, обращаясь к моей маме:— Я с детства не люблю переездов, перемены места жительства, хотя — какое противоречие (!) — всегда внутренне куда-то рвусь... Правда, я сейчас переезжаю вместе с писательской организацией и Академией наук, с коллегами и все же... А как же вы?
— Ника очень болен, — объяснила мама. — Мы не можем его оставить одного...
— Но ведь он советский активист, беспартийный коммунист, не терпит фашистов, — заволновался вдруг Иван Антонович. — Да и у вас, Ида Екабовна, в роду красные латышские стрелки!.. Даже не знаю, что вам посоветовать...
Мы расстались с Кочергой в большой тревоге перед неизвестностью...
Вновь встретилась я с Иваном Антоновичем Кочергой после окончания войны незадолго до его кончины — в конце 40-х годов. Он был очень рад своему возвращению домой, много творчески работал. Рассказал о постановке своей пьесы «Ярослав Мудрый» в Харьковском театре имени Т. Шевченко (премьера состоялась в конце 1946 года), подарил мне декабрьский номер журнала «Украинская литература» за 1944 год, в котором пьеса была напечатана в первом варианте.
— Зритель, режиссеры и актеры пьесу встретили отлично, — рассказывал Кочерга, — некоторые даже предлагали поставить «Ярослава Мудрого» в оперном театре, а историки и критики до сих пор спорят... Вот отзыв о драме, который мне особенно дорог...
Иван Антонович протянул мне газету «Радяньске мистецтво» от 13 августа 1947 года со статьей Рильского. В ней поэт писал: «Коли я думаю про «Ярослава Мудрого», я згадую найвищи зразки поетичнои драматургии Пушкина, Шекспира, Олексия Толстого, Шиллера, Леси Украинки».
— А над чем вы сейчас работаете, Иван Антонович? — спросила я, с грустью разглядывая его осунувшееся лицо с подпухшими глазами.
Работаю над шевченковской темой, оживился вдруг писа-
тель, и его щеки порозовели от волнения.— Преинтереснейшая штука, великолепный сюжет для драмы, жаль, что я на него не натолкнулся раньше!.. Ведь все мы до сих пор думаем, что Шевченко только борец за счастливую долю своего народа, пожертвовавший ради этой борьбы своим личным счастьем... Нет, он глубоко страдал от одиночества, особенно в последние годы своей жизни, и мечтал о семье, взаимопонимании... О, как я его понимаю!.. Жаль только, что сил у меня становится все меньше...
В последнем письме ко мне в 1948 году он писал: «Чувствую свой близкий уход из жизни... Принимаю его как должное и даже радостное избавление от немощной оболочки, которая вот уже много лет в тягость моей душе... Я мало оставил своему народу. Не всегда был им понят... Меня считали чудаком XX века. А я мыслил другими категориями. Милая Ина, не угнетайся моим письмом... Когда-нибудь и ты поймешь и своего отца, и меня. Но до наших будущих встреч лежат большие испытания».
НА ЗЕМЛЕ МОИХ ПРЕДКОВ
НА ЗЕМЛЕ МОИХ ПРЕДКОВ
В 1942 году на одной из улиц Киева погиб, возвращаясь из больницы, мой отец. Нас с мамой вывезли в германские лагеря. Там меня отделили от мамы в сиротский пансионат. Маму из лагеря в Элау купил в Берлин, вернее в Крумеланке-Потсдам, какой-то предприниматель, содержащий казино. Купил потому, что мама была очень красивая, хорошо воспитана и, главное, знала немецкий язык. Конечно мама обо мне заботилась, навещала в свободные часы, привозила вкусные вещи, ездила со мной в Потсдам, Ванзее, водила в зоологический сад... Вскоре меня определили в школу для детей «ауслендеров» (иностранцев). Я была рослой, серьезной и очень робкой девочкой, и при поступлении мне увеличили возраст на три года, —ведь документов не было — их отобрали, когда вывозили с Украины.
После окончания войны по вызову тети Лилии мы вернулись из германских лагерей (я, еще не оправившаяся после бомбардировок Берлина от контузии, у мамы была парализована правая кисть). Приехали мы в декабре 1945 года перед Рождеством... Для мамы встреча с родиной через 30 лет была связана с большим переживанием. Навстречу нам выбежали молодые девушки — дочь сестры Элзы Зента и дочь тети Лилии Вера... Они рассказали, что в июне 1941 года, когда дети были на учебе, вывезли под охраной в товарном вагоне отца и мать Зенты, дядю Адольфа, военного фельдшера, стариков Постниек... Муж тети Лилии — дядя Волдемар скончался от рака пищевода... Нет в живых уже давно дедушки Екаба и бабушки Анны. Мама плакала... Через три дня мы все пережили еще одну очень трогательную сцену. Мама встретилась с тетей Лилией... Как они похожи были, только тетя Лилия была немножко полней и горбилась. Подумать только, более четверти века они прожили в разлуке, обе овдовели...
В Латвию мы с мамой приехали через фильтрационный пункт, и после нового 1946 года должны были явиться с документами в органы НКВД на регистрацию... Документов у нас с собой никаких не было — они сгорели во время одной из бомбардировок Западного Берлина... Уладить вопрос своей личности маме было легче — рядом с ней была ее сестра-близнец, а вот со мной все было много сложней. Меня привезли после контузии с подтеками под глазами. Врачебная комиссия по просьбе матери и родственников установила возраст моей покойной сестры Лины (она умерла от голода в 1933 году), «чтобы мог-
ла зарабатывать, учиться и помогать матери-инвалиду»... И так мы, очень разные по характеру, своему жизненному укладу и призваниям, жили в одной большой квартире старого добротного дома начала XX века, стоявшего на одном из самых красивых бульваров Риги у канала с парком и Бастионной горой... Кроме Зенты в квартире жили тетя Лилия с дочерьми — Верой, студенткой медицинского института, и Олитэ, которая была калекой-инвалидом первой группы после перенесенного в детстве паралича... Умная, одаренная девочка, она рано проявила большие способности к математике, мечтала стать экономистом... Без труда поступила в университет... Но, увы, очень скоро пришлось прервать учебу — некому было ее возить и носить по лестницам в аудитории... Вначале мы с Верой это делали, опаздывая на свои занятия...
У каждого из нас была своя отдельная комната, а все остальное общее... Уборкой занимались по очереди, но иногда я заменяла, как младшая по возрасту, свою маму и тетю Лилию, сестру Зенту, как гостеприимную хозяйку, и Олитэ. Это нелегко — в германских лагерях я перенесла воспаление легких и мокрый плеврит. Я не владела латышским языком и объяснялась с кузинами на немецком. Русского языка они не признавали. Для них русские были оккупантами, ведь они разорили Латвию, вывезли их родных на вечное поселение в Сибирь... Я же приехала из советской Украины и была
воспитана в «интернациональном» духе... Понять ли мне их, родившихся и выросших в условиях независимой республики, имеющих пусть небольшую, но частную собственность — дома, дачи, магазины. А теперь это все отнято. У меня иная идеология, иное мышление. Все это настроило кузин против меня... Назревал «политический» конфликт, я становилась чужой в семье Филков, мое присутствие за общим столом шокировало их, и мама стала кормить меня отдельно в нашей полутемной комнате с видом из окна на дворовый «колодец».
Я смогла поступить в университет на филологический факультет. Вначале училась заочно, параллельно сдавая экзамены на аттестат среднего образования. Потом стала посещать русское отделение журналистики и начала печататься в местной русской периодике. Затем поступила в Литературный институт Союза писателей СССР на заочное отделение по рекомендации Ивана Кочерги и декана филологического факультета Латвийского университета профессора Роберта Пелше. В комиссии состоял и консультировавший мои первые пробы пера Константин Паустовский. По представленным мной работам трудно было определить, к какому виду литературного творчества у меня было больше наклонностей. В конечном счете определили на одно из, пожалуй, самых трудных отделений — драматургии. Я была рада: пойду по стопам Ивана Антоновича Кочерги — моего крестного отца, который меня поддерживал своими консультациями, посылками и деньгами... (На мою стипендию не прожить!) Во время зачетов у меня возникла вспышка туберкулеза, и через диспансер я попала в Цесисский туберкулезный санаторий...
Там я встретила избранника своего сердца — двадцатилетнего юношу Алфреда Зеберга. Нежный, деликатный, обладающий приятным тембром голоса, он очаровал меня исполнением латышских и русских романсов... Мы решили обручиться. Его мать — очень интеллигентная женщина, желающая своему единственному сыну счастья, одобряя мои писательские начинания, благословила нас. Весна 1948 года была для нас самая счастливая. Из Петербурга на наше обручение приехала тетя Алфреда, пережившая тяжелую блокаду, но сохранившая в себе большую доброжелательность. К этому торжественному дню моя мама сшила мне платье из дедушкиного
флага 30-х годов... Шерстяное вишневое платье, отороченное белым воротником и манжетами, показалось мне очень элегантным... И кто знал, что именно этот материнский подарок сыграет такую роковую роль в моей судьбе...
Как сейчас помню этот день — солнечный, напоенный пряным запахом сирени майский день 1948 года... Я нахожусь в аудитории университета на лекции профессора Роберта Андреевича Пелше (он читал филологам «Введение в искусствознание»)... Неожиданно лекция прерывается приходом трех мужчин в штатской одежде... Спрашивают, кто дежурит из студентов и что означает появление в аудитории националистического флага ульманских времен?.. Отвечаю, что дежурная я, но о флаге ничего не знаю и никогда раньше его не видела... В притихшем зале слышна реплика: «Но ведь у тебя из этого флага сшито платье...» Доказательство неопровержимо...
Лекция продолжается, но на душе тревожно: «Что бы это могло означать?» После окончания занятий меня у входной двери университета ожидает Адик с букетом сирени: «Разве ты забыла, у нас сегодня семейное торжество... Приглашена твоя мама... Я принес из мастерской кольца»...
— Значит, обручение? — от волнения у меня голос срывается на шепот... Рассказываю об инциденте с флагом... Адик успокаивает: теперь всюду студенческие заговоры, арестован редактор газеты «Советская Латвия» Андропов... — Но ведь мы с тобой к нему непричастны...
На следующий день мама позвонила с бульвара Райниса и сказала, что у нас в квартире проверяли паспорта и расспрашивали у родственников: что я собой представляю и не торгую ли продуктовыми карточками? Последний, неуклюже придуманный, вопрос наводил на подозрение, что проявленный интерес ко мне неспроста...
23 мая, когда в парках Риги цвела сирень, на Даугаве шли состязания парусного спорта, и мы собирались отдохнуть на лоне природы, раздался долгий пронзительный звонок. Мне предъявили ордер на арест, и начался обыск. Я объяснила, что здесь еще не живу, и назвала свой адрес. Машина с занавешенными окнами ждала внизу. Алфред упросил разрешения проводить меня. Мы приехали на бульвар Райниса, где нам сделали «генеральный обыск»: выворотили ящики комода, сбросили на пол книги с полок,- конфисковали портативную пишущую машинку, которую на время я попросила у своей подруги... Мама растерянно улыбалась сквозь слезы и повторяла одну и ту же фразу: «У нас ничего запретного нет, мы вернулись из немецких лагерей без вещей...» А когда меня уводили, заплакала: «За что ее?.. Она одна моя дочь... одна...»
В Центральную тюрьму меня сразу не повезли. Предварительное следствие проводилось тут же, на бульваре Райниса. Поместили в подвале с зарешеченным окном, выходящим на Инженерную улицу. Алфред провел возле всю ночь, уверяя меня в своей любви и верности, обещая следовать за мной хоть на край света, и не сомневался, что наша разлука будет краткой — ведь я ни в чем не виновата... Напомнил, что через два дня, 25 мая, у него день рождения, и он,
как и мама, будет ждать моего возвращения... Но все оказалось много сложней. Меня арестовали, предъявив обвинение — участие в студенческом националистическом заговоре. Более нелепого предлога для моей изоляции трудно было себе представить — ведь, приехав на этническую родину своих предков из немецких лагерей, я даже не владела латышской речью и воочию не видела своих латышских родственников, вывезенных в 1941 году на вольное поселение в Сибирь и Среднюю Азию. В сырой камере я заболела воспалением легких, и меня отправили в тюремную больницу. Допросы велись по ночам, но корректно, без оскорблений и физического насилия. А в конце августа в сопровождении двух конвоиров отправили по месту рождения на Украину. Одной из причин был арест моих родителей в 1938 году в латышском клубе Киева. Алик поехал вслед за мной, и уже на следующий день я получила от него передачу и записку... Он доехал по всем пересылкам до Инты, откуда его под конвоем вернули в Ригу... Осенью 1948 года Киевским военным трибуналом был вынесен приговор: высшая мера наказания — расстрел... Но по обжалованию матери он был заменен 25 годами отбытия наказания в трудовых лагерях строгого режима Коми АССР...
АВТОПОРТРЕТ СО СВЕЧОЙ
АВТОПОРТРЕТ СО СВЕЧОЙ
Теперь я знаю, что это самые страшные, самые жестокие страницы моей жизни — страницы пребывания в лагерях. Им бы сгореть в пламени времени. Развеять бы их пепел по безымянным тропам гулагов так, чтобы его поглотила белая безмолвность погостов. Но это не подвластно человеческой памяти, да и напоминают о них сохранившиеся в архивах многочисленные анкеты. До сих пор не дают мне покоя воспоминания о следственной тюрьме, где под ногти вставляли иголки, били затылком о бетонную стену, и этот голос:
«Подпиши все, если хочешь остаться живой! Сохрани свою жизнь! Это главное! Подпиши, иначе смерть». И удары, удары...
Многое изменила встреча в Юрмале с писателем В. А. Кавериным. Он предложил проверенный им рецепт избавления от этого, казалось бы, навсегда вбитого страха. «Возьмите в руку свечу, — говорил он.— Живой огонь целителен, его зажигают верующие у икон, с ним провожают в последний путь покидающих нашу землю... Зажгите свечу. Разве физические и духовные шрамы не зовут вас к исповеди?..» Вот так возник мой «Автопортрет со свечой».
А тогда после настоятельных писем в лагерь Ивана Антоновича Кочерги я начала писать дневник. Обычно ночью, когда врач уходила спать в барак, а сестра дремала на стуле... Для чего я это делала?! Разве узник с 25-летним сроком заключения может мечтать о свободе, встрече с матерью, любимым женихом?! Какой абсурд! Но писать и мечтать было потребностью моей души. Писала на клочках материи, старых простынях, которые выдавались при кровохарканье, и прятала под подкладку бушлата. Была договоренность с малосрочниками, досиживающими свой срок, о передаче моего бушлата маме, а может быть, самому Ивану Антоновичу (он ведь в курсе дела и поймет цену моего подарка)... Итак, лагерные страницы моего дневника.
25 декабря 1950 года. Помню, белая, хмурая, нескончаемая ночь без луны и звезд. День без дневного света. Колючая проволока на
много километров и сторожевые вышки, бросающие тусклый синий отсвет на снег, на дорогу, утоптанную тысячами, а может быть, и миллионами ног заключенных со всех концов света — из всех республик созвездия СССР... Медленно двигается женская колонна, охраняемая вооруженным конвоем и собаками. Больно сечет иголками лицо пятидесятиградусная заполярная пурга. Лопаются и рассыпаются на ходу галоши, скользят валенки по оледеневшей коре тропы. Нестерпимо больно врезаются в спину острые ремни рюкзака... Многим непосильна такая ноша - они бросают ее на пути... А я несу... Мне все это необходимо и дороге», напоминает о родном доме, о маме, Латвии, первой девичьей любви... Вдруг блеснула железнодорожная колея. Свисток известил о прибытии товарного эшелона... Повелительный голос прокричал: «Молодежь, на разгрузку угля стано-о-вись!».
И больше ничего не помню... Нет, все же помню: синий скрипучий снег, и на нем горячее лиловое пятно крови... Моей крови... Я еще слышала голос провожавшего меня Алфреда: «Инынь, милая, держись... Я здесь, я с тобой...»
Дальнейшее знаю по рассказам друзей: смена маршрута «Инта — Воркута» на промежуточный поселок Абезь. Инвалидный лагерь... Кое-кто даже позавидовал: «Это спасло тебе жизнь...»
Канун нового - 1951 года. Лежу в лазарете со льдом на груди. Решетчатое маленькое окно над землей. Беспросветная тьма. Правда, если прижмурить один глаз и долго, напряженно всматриваться в нее, то можно разглядеть изгородь из толстой проволоки с острыми зубьями... Она напоминает оскалившегося шакала... Над ней четырехугольная вышка. Она «органически» вписывается в заполярный пейзаж. От сильного порывистого ветра оборвались провода и погас свет во всех бараках. Только в лазарете горит одна свеча на всю палату. Врач-заключенная ушла на ночь в свой барак. Сестра прилегла на пару часов на освободившуюся постель, на которой умерла златокосая с голубыми глазами девушка из Вильнюса. Она в бреду звала любимого: «Витаутас! Витаутас, какое жаркое лето, открой, милый, дверь на балкон!»
Больных в лечебном бараке более ста пятидесяти. Большинство
из них неходячие. Потому нары только нижние. Рядом со мной на матраце из песка девушка из Полтавы — Таня. Она лежит в лазарете с перебитым на следствии позвоночником уже второй год. К ней на свидание приезжал жених. Парень горько плакал и клялся ожидать свою любимую всю жизнь... А уехал, как в воду канул... Судьбы, судьбы... Какие они разные даже здесь, в безмолвии гулага... Старушка Марта из Латвии уже второй срок без перерыва отбывает. Здесь и постарела, потеряла здоровье на непосильной работе в шахтах... А вот доброе, отзывчивое сердце сохранила... Со мной она говорит по-латышски и молитвы тоже читает на нашем языке... А горе здесь общее — человеческое, не зависимое от нации и происхождения. Совсем недавно ее навестил в Абези сын с невесткой. Ждут домой внуков растить. Марта угощает меня домашним медом. Говорит, что это первое лекарство от туберкулеза, если к нему добавить еще алоэ и бальзам...
16 января 1951 года. Это день рождения моей мамы и тети Лилии. Представляю, как ей горько и одиноко без меня... Конечно, тетя Лилия и ее дочери пригласят маму к своему столу, сделают ей подарок какой-нибудь (хоть бы дошло мое письмо к ней). Жаль, что многосрочникам не разрешают часто писать, а посылки получать можно лишь два раза в год. Безусловно, мой жених Фреди будет в этот день с мамой. Но что с ним сейчас? Почему мама молчит о нем? На груди ношу его талисман — колечко с двумя рубинами и на нем выгравированная надпись: «Любимая навек». Но сегодня я думаю только о маме... Представляю, как ей горько сейчас... Какая у нее все же сложная и тяжкая судьба... Она немногословна, как большинство латышских женщин, и все трудности переносит мужественно, без жалоб... Но были и счастливые годы жизни в Латвии...
В тот вечер, в ту бесконечно долгую ночь я написала маме «Письмо в стихах»:
Не зову я тебя в Заполярье
Жить средь снежных сугробов и льда
Здесь морозный туман, словно марля,
Не увидишь людского следа...
А когда поднимается вьюга,
Ветер рвет и ломает кусты,
На веревке мы тащим друг друга,
Чтоб вслепую пройти полверсты...
Я в далекой заснеженной Коми
Свои боли и горе делю...
Все мечтаю о встрече, о доме
И ночами, тоскуя, не сплю...
1 марта 1951 года. Сегодня утром меня выписали из лазарета. Кровохарканье прекратилось, но температура все еще держится. В истории болезни сделана запись: «За зону не выводить. Использовать в лагерных работах». Это значит, в многочасовом ночном дежурстве у дровяных складов или на переноске на носилках больных в изолятор... Заключенные прибывают почти каждый день целыми ко-
лоннами. Вчера прибыла колонна из прибалтийских республик — для них выделили целый барак... За время пребывания в лазарете я потеряла свое место на нарах, хожу из барака в барак, ищу, где бы приткнуться. Всюду отказ. Наконец, раздается с верхних нар тихий голос женщины с заплетенными вокруг головы косами: «Идите, девушка, сюда, разделим место на двоих»,— это значит каждой по одной доске! Я с радостью соглашаюсь, а кругом раздаются недовольные голоса: «Бесстыдница, забирать у пожилой женщины доску!» Так я познакомилась с Элзой Карловной Швалбе-Матвеевой. И не только познакомилась, но и сдружилась... Она оказалась латышским скульптором, человеком высокой духовной культуры... И я благодарна судьбе за эту встречу...
10 марта 1951 года. Пришла из Киева запоздалая посылка ко Дню женщин! Узнаю почерк драматурга Ивана Антоновича Кочерги, а обратный адрес моей матери — рижский!
Иван Антонович верит в вещие сны и предсказания. Он убеждает меня в том, что мой гороскоп предвещает мне скорое возвращение и занятие любимым трудом. В свою очередь он помог матери написать жалобу и просьбу о пересмотре моего дела. Сделал упор на мое несовершеннолетие — дети не могут быть политическими преступниками!
28 декабря 1951 года. «Милая мама! Не присылай мне ничего дорогого и вкусного. Посылки тщательно просматриваются. И ожидающих их содержимого немало. Не огорчайся. Мне помогает своими посылками из дому Элза Карловна — самый большой мой друг и наставник. Да, в лагере появилась эпидемия дизентерии и многие другие заболевания. Врачей среди заключенных много по всем специальностям. Поэтому идет стройка надземных бараков и изоляторов. Требуется медперсонал. Начала посещать занятия. Руководит кружками московский искусствовед, редактор многих книг по искусству Ирина Цигарелли. Свой день рождения отпраздновала вместе с Элзой Карловной присланными из Латвии витаминами. У нас цинга и пилагра. Она не миновала и меня. Спасаюсь присланным тобой луком. Прошу прислать еще...»
27 мая 1952 года. Солнце не заходит ни днем, ни ночью. Это непривычно и сильно действует на психику. Добавляется ужасный запах с ближайших погостов, куч с картошкой и рыбой... Сегодня у нас санобработка барака от клопов и блох. Выносим нары и матрацы на двор, обливаем их кипятком и вонючей жидкостью. Я уже стала санинструктором своего барака.
Узнаю страшное. Уголовники меня проиграли в карты. И если я в течение трех дней не исчезну, со мной «сыграют в мокрую», то есть отправят к предкам. Прячусь в инфекционном изоляторе...
Это Элза и ее сподвижники спасли меня от «проволоки», когда в момент отчаяния и страха перед безысходностью готова была оборвать свою бесплодную жизнь, подчинившись коварному внутреннему голосу: «Ведь до проволоки только три шага и только один выстрел...»
«А что станется с твоей душой? — спросила меня доктор Драудзиня.— Ведь она бессмертна?.. Разве по ночам в бараках мы не слышим стоны душ самоубийц?» И тогда мне приоткрылась великая тайна Учения Живой Этики, законов перевоплощения и кармы... Тогда я поняла, что каждому из нас даются испытания силы воли, мужества и духовного равновесия как плата за совершенные порочные деяния в прошедшей жизни (а сколько их выпало на долю каждого — не нам судить!). «Мы лишь можем укоротить свой список задолженности, избавившись за короткий срок пребывания на земле от двух-трех недостатков и то при осознании их и усиленной, неустанной борьбе с ними... И никто, кроме самого тебя, не сможет это сделать... Трудиться над самоусовершенствованием своей духовной структуры тебе поможет твоя целенаправленная психическая энергия — концентрация мысли с действиями... Прежде всего изгони из себя страх перед смертью и мысли о безысходности... Для этого здесь очень благодатная почва... Испытания обогащают твой опыт мудростью... Научись контролировать в молитве каждый пройденный день, научись посылать в пространство добрые мысли, прояви сочувствие к окружающим и окажи помощь тем, кто в этом нуждается больше, чем ты, и делай это бескорыстно, не ожидая вознаграждения и благодарности...»
30 мая 1952 года. Боже мой, как больно и как жаль!.. Из жизни ушел И.А. Кочерга. Мама побывала у него незадолго до смерти. Драматург был очень болен, одинок и находился в опале. Его похоронили там же, где моего отца,— на Байковом кладбище. Надпись на памятнике была очень скромной.
13 апреля 1953 года. ...Маме долго не писала — работала в дизентерийном изоляторе, куда положили Элзу Карловну. Удивительное, однако, свойство у моего организма — я не заражаюсь от больных, а с виду совсем тощая, дохленькая. «В чем только душа держится», — говорит монашка Прасковья. Она учит меня молиться на ночь:
«Слова неважно какие, а главное, чтобы они были с добрым пожеланием и меньше тревожили Господа личными просьбами»... Я не религиозная и по всем правилам молиться не умею, хотя мысленно и обращаюсь к Высшему началу с просьбой благословить меня на доброе дело, помочь избавиться от страха и любого высокомерия...
10 сентября 1954 года. Я выдержала еще одно нелегкое испытание силы воли. По собственному желанию пошла работать в инфекционный изолятор. Здесь мало кто выздоравливает. Изолятор в нескольких километрах от лагеря. Пищу и лекарства сюда «выстреливали» из большой деревянной «пушки», иногда медикаменты сбрасывались с вертолета.
20 октября 1954 года. Снег. Метель. И все-таки, уходя по своей воле работать в изолятор энцефалитников (инфекционный энцефалит — заболевание от укуса клеща), я не представляла себе, что значит это страшное смертельное заболевание... Больные были в бессознательном состоянии, их тело сводили судороги со страшной болью. Они кричали, стонали. Кормить приходилось искусственным образом. Смерть не уходила из барака. Но самое страшное было их хоронить... Вначале мне помогала санитарка Маша, круглая сирота, которую дома никто не ждал. И она призналась мне, что хочет умереть до освобождения, ей осталась пара лет в лагере... Потом слегла и умерла без стона, на лице была улыбка. Освободилась от страданий...
Кончались свечи... Ночь наступала быстро, а когда забрезжил рассвет, я находила на койках уже застывшие трупы... Сама не помню, откуда брались у меня силы хоронить их... Хоронила в бушлатах, покрывая простыней, наваливая на трупы снежную глыбу. Потом в каком-то неосознанном трансе садилась за стол и отписывала по оставленным адресам похоронки. Это было тяжело... Вскоре прислали новую партию свечей. И я, дежуря круглосуточно, засела за свой дневник. Теперь это уже были не краткие записи. Они выливались в стихи и обширные воспоминания о моем детстве, о том, что я знала и помнила о своих близких, учителях... При обыске в Риге у меня забрали незаконченный очерк о моем дяде. А ведь он заслуживает памяти. Итак, вспоминаю, восстанавливаю и пишу, пишу на одном дыхании, чтобы забыться... Пишу очерки, которые наверное назову «жестокие, но правдивые рассказы». Об их дальнейшей судьбе сейчас не знаю, не думаю... Ложась спать на холодную, твердую койку, я не снимаю бушлат. Здесь все богатство моей души... Думаю, как его передать моему другу Элзе Швалбе в барак, чтобы довезла до дому и передала матери. Молюсь... Посылаю добрые мысли...
28 октября 1954 года. После смерти Сталина в лагерной жизни произошли большие перемены. Стали лучше кормить, появился стоматологический протезный кабинет. Я попросила маму прислать мне из Риги протезы. Впервые в лагере возникли библиотека, клуб. Была организована выставка рукоделий, в которой Швалбе участвовала со своей скульптурной работой «Милосердие», а я с вышитой ришелье скатертью. Стали чаще приходить письма и посылки из дома. Начался усиленный поток жалоб и просьб о помиловании. Я в них принимала самое деятельное участие, помогая людям изложить свое дело и отстоять невиновность. Со сколькими жестокими судьбами я столкнулась!.. Сколько неповторимых трагических исповедей выслушала!.. Особенно меня тронула история одной прекрасной, романтической любви двух юных сердец, которая была предана и растоптана. Пришло сообщение из Москвы, что мое дело пересматривается...
9 марта 1955 года. На сегодня мне назначена операция. Будет делать профессор Штеер, немец, известный хирург из Берлина. Я верю ему: он спас жизнь Элзе Швалбе. И все же волнуюсь — а вдруг опухоль злокачественная... А так хочется жить!.. Сижу в предоперационной в белой рубашке. Косы туго заплетены вокруг головы и спрятаны под косынку. И вдруг неожиданность: экстренная телеграмма из Латвии на мое имя... Неужели что-нибудь с мамой? Холодный пот выступает на лбу... Но почему улыбается профессор Штеер, передавая мне телеграммный листок: «Инна освобождена, вернись домой. Мама».
На этом запись в моем дневнике заканчивается.
АВТОПОРТРЕТ БЕЗ СВЕЧИ
АВТОПОРТРЕТ БЕЗ СВЕЧИ
Чудо свершилось — еду домой!
Какой, право, чудак этот заключенный-новичок! Он верит, что вдруг железная дверь отворится, и он свободно и легко зашагает без конвоя...
Но почему вместо радости — смятение? Почему, оглядываясь, со страхом переступаю через порог? Не потому ли, что привыкла чувствовать за спиной стражу? А может быть, оттого, что больно расставаться с теми, с кем породнилась душа... У проволоки молча стоит Элза Карловна, самый близкий, дорогой мне человек. Улыбаясь, кивает головой доктор Драудзиня. Но почему плачет актриса Милда Риекстиня? Наверное, от радости и доброты сердца. Элза Швалбе и в этот момент верна себе: она собрана, внутренне уравновешена и мыслит реально: «В бушлате тебе неудобно ехать. Я вынула из каптерки свое серое пальто. На, возьми... Это ничего, что для тебя длинновато и широко в плечах... Носа не вешай. Встретимся в Риге...»
А дальше мало что помню... Подгоняемые ветром, мы мчались по белому безмолвию. Где-то совсем близко, посвистывая, промчался поезд. Пробежал мимо нас олень — грациозный, словно нарисованный, и исчез за снежной пеленой. Вдали дымятся пирамидальные юрты. Все как во сне... Мысли путаются. А вдруг все начнется сначала: пересылки, прожарки, грубые оскорбительные шмоны?! Вспомнила, что везу с собой статуэтку Элзы Швалбе, вылепленную из хлеба, и деньги на дорогу. Вот и все, не считая нескольких кусков сахара от друзей и их адресов с просьбой навестить родных. Остальное как во сне. Все машинально, бездумно: как все, так и я. Хорошо, что со мной из Абезя едет в Ригу медсестра Илга Хелштейн. Она человек трезвый, успокаивает: «У нас на руках справка об освобождении, и нечего дрожать от ветра, как кролик. Пойми, мы теперь свободные люди...»
Хорошо говорить «свободные», если, например, я с ограничением места жительства. Значит, и к маме в Ригу не пропишут... Или придется прятаться... Но до Риги еще далекий путь, не одни
сутки езды. Впереди остановки в Котласе, Вологде. Едем: с машины — на машину, с поезда — на поезд. В Вологде застреваем на несколько часов, ожидая московский поезд.
— Пора нам с тобой сходить поесть, — напоминает Илга, принимая на себя обязанности старшей.
— Это в столовую? — пугаюсь я.— Нет-нет! Там же будут ножи и вилки... И много людей...
— Ну и что? — не сдается она.— Теперь нас за это никто не посадит в карцер... И вообще веди себя свободней, а то наводишь тень на божий день. Советую где-нибудь купить туфли, в чунях привлекаешь внимание. Посмотри, как жалостливо на тебя смотрит старушка: «Бедный ребенок! За что же тебя?!»
Туфли и носки для меня мы купили в детском магазине по дешевке, но немного меньше размером — вместо 36 — 35 с половиной.
Илга продолжала командовать: «Зачем взяла с собой рюкзак? Не хватало тебе деревянного чемодана? (Его для меня смастерил из фанеры лагерный столяр и попросил за него выданный на дорогу сухой паек).
— Выбросить рюкзак нельзя, — оправдывалась я. — Там мой бушлат.
— Какой бушлат? — возмущается Илга. — У тебя ведь есть пальто. Я свой оставила в лагере, чтобы не напоминал.
— А я везу маме, — говорю я тихо и чуть было не проговорилась, что под его подкладкой мой дневник... Вспомнила предупреждение Элзы: «Лишнего не болтай!»
И размечталась: как приеду, непременно прочитаю маме мой дневник. Мы закроемся в нашей комнате, затем над диваном зажжем лампу под зеленым абажуром, и я прочитаю все записи. Пусть знает, как я жила, о чем думала и что никогда о ней не забывала... Да ведь там имелись и мои стихи, посвященные ей и Элзе. Об Элзе расскажу отдельно. Мама с ней знакома по письмам.
Наконец-то прибыл поезд на Ригу. Вагоны старые, плохо отапливаемые, зато в плацкартном, у каждого своя нара. Господи! Разучилась совсем думать. Полка, конечно... Как давно я не ездила в Москву! Лежу на верхней полке, закрыв глаза, и вспоминаю... Из Риги в Москву я ездила на сессии в Литературный институт. В нем я бы-
ла самой маленькой. Так меня и прозвали — «маленькая латышка». А ведь я, чтобы не выдавать свой малолетний возраст (не было и шестнадцати!), косы укладывала на затылке в тугой узел так, как у мамы. И старалась не улыбаться (говорят, улыбка молодит человека). И так в полусне, в мечтах и воспоминаниях я доехала до Риги.
— Вставай, готовься! — скомандовала Илга. — И не подумай расслабляться и плакать. Матери о лагере не рассказывай всего да и вообще имей в виду — за нами еще несколько месяцев до амнистии будут следить. Так что — язык на замке...
Глянула в окно: поезд шел по мосту, показались готические башни церквей. Они приняли на себя первые лучи восходящего мартовского солнца...
Почувствовала, как к горлу подступает комок, и кажется, что слышу биение своего сердца... И снова где-то внутри знакомый голос Элзы: «Не впадай в истерику... Дыши глубже...»
Стоп! Приехали. На перроне много встречающих. У моего вагона старик с букетом подснежников. Улыбается. Слезы на глазах... Кто он? Неужели профессор Роберт Андреевич Пелше?.. Как постарел! И почему снял шляпу? За его спиной — знакомые лица родственников, двоюродных сестер со стороны матери... Мысленно проверяю свою память: Зента — дочь тети Элзы, Вера — дочь тети Лилии... Велта и Бирута — дочери дяди Адольфа... Но где же моя мама? И забыв о приличии, бегу по перрону к ней навстречу... Она идет медленно. Ее поддерживает под руку тетя Лиля... А собственно, которая из них моя мама? Та, наверное, что плачет.
— Мама, мамочка!..
— Доченька, мое дитя!.. Но это же не моя дочь... Темные косы, ввалившиеся щеки... Господи, что они сделали с тобой!..
И вот мы на бульваре Райниса... В нашей комнате накрыт длинный парадный стол. Собрались все родственники, все Филки. Многих из них я даже не помню или совсем не знаю. Они, наверное, не живут в Риге. Мое возвращение с того света — это событие, равное по значимости свадьбе или похоронам... Сегодня в мою честь... Трудно поверить... Ведь до этого особого теплого отношения они не питали ко мне... Как-никак я не местная уроженка, вместе не росла. Но именно сегодня, в день своего возвращения, я поняла, что я им
стала ближе, что они признали меня своей — пострадавшей, как и их родители, от оккупационных властей.
Каждый на встречу со мной пришел с подарком. Мама радуется: в кои века в ее комнате собрались все родственники... Об этом она давно мечтала, и, главное, они, наконец, признали ее дочь своей кровной родственницей.
О чем говорили, за что поднимали тосты? И что им рассказывала я — уже не помню. Да это и несущественно. Скажу одно: меня очень утомила эта встреча после долгой лагерной жизни... Все время находилась в напряженном положении: думала о том, как держать нож и вилку... Все порывалась брать рукой, а к сладкому не прикасалась.
Когда все разошлись, я сказала маме: «Теперь закроемся у себя, и я тебе прочитаю что-то. Но это пока секретно, и прошу тебя об этом никому ни слова, а то меня могут снова вернуть назад...»
Мама насторожилась: «Что такое? Что ты привезла с собой недозволенное? »...
А когда я ей объяснила, она категорически заявила:
— Никакого бушлата, никакого чтения я не хочу знать... Довольно мы с тобой настрадались...
И действительно, вскоре, когда представился удобный случай, мама, не спросив у меня разрешения (на то она и мама!), подарила мой рыжий бушлат одному старому художнику — резчику по дереву и, как все живущие у моря, естественно, рыбаку...
Мне было очень больно... Но вскоре начались для меня тревожные будни. Оказалось, действительно, что я еще числюсь на учете, как поднадзорная... Обнаружив меня у матери, причем в постели (я продолжала болеть туберкулезом), маму оштрафовали на значительную сумму и строго предупредили, что я должна находиться там, где прописана, то есть на Видземском взморье в Юмправе. В милиции мне вместо паспорта выдали временную справку, потребовав, чтобы каждую неделю я являлась в милицию на регистрацию. Так продолжалось несколько месяцев до получения амнистии. В это время, естественно, я нигде не работала и находилась на полном иждивении матери.
Вскоре, после освобождения, к нам приехала Элза Карловна.
Моя мать в летний сезон работала в доме отдыха «Майори» заведующей санузлом. Там же у нее была комнатушка со скошенными углами и низким потолком. Окно ее выходило на крышу кочегарки. Веселый приветливый нрав матери, ее отзывчивость вызывали к ней всеобщее уважение. Маленькая изящная женщина с красивыми серо-голубыми глазами стала любимицей дома отдыха на улице Йомас, дом 35. Поскольку отдыхающие были приезжими, то соответственно русскому обычаю ее называли по имени и отчеству в русском варианте — Ида Яковлевна вместо Ида Екабовна. По-русски мать говорила очень неправильно, выпуская все предлоги, например, «я иду скола»... Но это даже придавало ее тихой речи свой шарм. И так мы с Элзой Карловной летом ютились в ее комнатушке, плотно закрывая окно от проникновения света. Полученного в столовой пайка нам вполне хватало. Но мы чувствовали, что постоянно, где бы мы ни находились, за нашей спиной кто-то стоял. Это были трудные месяцы 1955 года. С осени мы жили в Риге на бульваре Райниса в окружении моих родственников, вернее двоюродных сестер. Каждый занимал по одной комнате. Самая старшая двоюродная сестра — Зента Манголе, урожденная Аудзе, после вывоза своих родителей в июне 1941 года (раньше вся эта квартира принадлежала им) жила очень обособленно, ра-
ботая секретарем-машинисткой в Латвийском университете. Травмированная пережитым, она жила в постоянном страхе и даже матери боялась писать под своим именем письма в Красноярский край. Единственная дочь в семье, она очень любила своих родителей и переживала, что после репрессий 1941 года ее отец, занимавший видное место среди предпринимателей ульмановского времени (имел свою типографию), пропал без вести. Посылки матери Элзе Екабовне в Красноярский край посылались от имени моей мамы. К моему возвращению из лагеря моя двоюродная сестра Вера Аниксе, уже закончив высшее медицинское образование, вышла замуж за агронома Стражинского, имела малолетнюю дочь Рамону и проживала на улице Миера, дом 17. Только ее младшая сестра Ольга Аниксе — инвалид первой группы — жила рядом с нами в комнате и работала секретарем-машинисткой в вечерней латышской школе на улице Кр. Валдемара (тогда она носила имя Горького). Все комнаты, выходящие окнами во двор (в колодец), были сумрачными, и даже днем приходилось зажигать свет. В одной из таких комнат размером в 14 кв. метров мы жили втроем: мама, я, Элза Карловна и очень эмоционального нрава пес — рыже-белый Ромео. Впоследствии за озорство он был переименован в Ромку. С ним у нас было много бед и приключений. Пришлось не раз платить детям за прокушенные мячи, отобранные рукавицы либо вытянутый из кармана ученический завтрак. Жизнь свою он кончил трагично — под машиной возле эспланады. Так мы прожили три года. В это время Элзу Швалбе уже навестили ее духовные друзья: Рихард Яковлевич Рудзитис, Катрина Драудзиня, Милда Риекстиня-Лицис и мой будущий супруг, оперный музыкант Янис Карклиньш... Судя по их беседам, они возвращались к своим трудам. Поэт Рихард Рудзитис продолжал свой незавершенный труд «Братство Грааля». Этой работе он посвятил более двух десятилетий. Этот труд «сжигал его душу» в лагерях Коми АССР. Как самый драгоценный талисман он носил с собой сохранившееся к нему письмо Елены Ивановны Рерих, датированное второй половиной 30-х годов. Она писала:
«Считаю, что книга эта не только полезна, но именно необходима... Ваше чувство красоты и присущая северным народам чистота восприятия уловит тончайшие тона и звучание Разума Света,
окружающего Обитель Всеобъемлющего Сердца»... (Трудно было поверить, что хрупкое сложение и ясные, кротко глядящие, немного увеличенные оптическими стеклами; очков глаза этого невысокого человека принадлежат такому гиганту духа...) Своим творческим энтузиазмом Рихард Рудзитис заражал и других. И пусть официально общество уже не существовало, его твердый стержень сохранился. Вокруг него объединились все те, кому было суждено еще раз вернуться на свою родную землю, чтобы на ней умереть. После Рихарда Рудзитиса Элзу Швалбе навестила Катрина Драудзиня. Трогательная старушка в платке... Она уже в лагере потеряла свое острое зрение, да и руки уже не так ловки, так что со стоматологией пришлось расстаться. Но ведь была другая работа, которой она посвятила свою жизнь. Это «Словник Живой Этики». Шестой раз она его восстанавливала, прибавлялись страницы, превращаясь в тома. «Это поможет всем, кто интересуется Этикой, найти любую книгу и страницу в ней, интересующую каждого». Помнится, что в этот период она уже побывала в Москве у Юрия Николаевича Рериха. И он ее поддержал, более того — предложил первичное название книги-справочника «индексы» сменить на «Словник Живой Этики».
Помнится, заглянула к нам на Райниса и Милда Яновна Риекстиня-Лицис. Кротко улыбающаяся, но грустная. В своем доме на улице Островского в Межапарке она уже не чувствует себя хозяйкой. Верхний этаж с телефоном пришлось за бесценок продать не близким по духу людям. Ее угнетала мысль, что в доме, по словам родственников, имеются подслушивающие аппараты...
Поэтому, приглашая нас с Элзой на свои именины, она просит не поднимать запретных вопросов (имела в виду, естественно, беседы на тему Учения). С этих пор Милда Яновна стала частым посетителем нашей квартиры. И не только на бульваре Райниса, но и тогда, когда я в 1958 году вышла замуж за Яниса Карклиныпа и жила на улице Таллинской, дом 35, а затем, после смерти мужа, на улице Киевас, дом 29. Незабываемые были прогулки с Милдой Риекстиня на Рижском взморье и Дубулты по местам Райниса. В них принимали участие Элза Швалбе, а затем художница из Межапарка Ингрид Калнс.
При всей своей стеснительности Милда Риекстиня была акт-
рисой большой сцены и с райнисовской темой не разлучалась. Она выступала с его стихами уже в середине 20-х годов в школах, а затем в 30-х годах на концертных вечерах в Латвийском Обществе имени Н.К. Рериха. И на моей свадьбе с Янисом Карклиныпем Милда Риекстиня очень впечатляюще, проникновенно прочитала одно из стихотворений поэта, имеющее напутственное значение. Я запомнила его навсегда и взяла своим девизом жизни:
Я знаю слово, что тверже всех руд:
Коль духом ты надломился в борьбе,
Коль сам себе в тягость, коль оробел,
Тогда лишь поможет тебе — труд.
Первое и последнее слово. 4 сентября 1906 года
Не входя в Дом-музей Райниса в Майори, Милда Яновна у бюста поэта прочитала отрывок из его раннего стихотворения «Что я знаю»:
Я знаю голод, знаю и хлад,
Бессилие, слабость, усталость.
Всего не расскажешь, что знаю я, брат,
Все отдано, мало осталось.
Но это не все, что я изучил.
Здесь только лишь сказа начало,
Пусть голос страданья силен и уныл —
Душа его перекричала...
Очень глубоко актриса переживала свой отрыв от театра. Старые друзья о ней пытались замолвить слово в администрации театра. Но оказалось, что в советском бодром репертуаре для победителей войны для нее не находилось роли. Одним словом, отставка. Выступать на концертах тоже не было возможности. Кто-то из коллег по-дружески откровенно заметил: «У вас, милая, после пережитого в глазах на всю жизнь уже запечатлелись страх и удивление. Ушла девственная радость сердца...» «Да, конечно,— соглашалась Милда Яновна.— Все это ушло... И, наверное, безвозвратно...» Кроме встреч с Милдой Риекстиня, во второй половине 50-х годов был и ряд других незабываемых встреч. Все они проходили при участии Элзы Швалбе и, говоря правду, ради нее. Ее разыскивали старые коллеги и друзья. А она, естественно, знакомила их со мной. Как проходили эти встречи? В моем понятии очень празднично, гармонично и светло. У каждого было, что сказать, чем поделиться. Еще не у всех сложилась нормальная жизнь. Даже реабилитация рериховцев не давала им права заниматься идеологическим трудом. Так, например, Арвид-Михаил Калнс не мог больше работать юристом, Милда Риекстиня не смогла вернуться на сцену. Для Рихарда Рудзитиса не нашлось места в Госбиблиотеке, не печатали его стихов и книг. Он лишь официально работал над переводами (в чем ему не было равных в республике). Харальд Лукин, не имея возможности принимать у себя на дому пациентов, принимал больных в квар-
тире Мэты Яновны Лукиной. У Калнсов бывали во время чтения также супруги Лиепа — Ирина и Карлис, оба режиссеры. Карлис — главный режиссер театра оперы и балета. В это время Ирина позировала для портрета Ингрид Калнс. После нее была назначена очередь Элзы Швалбе и моя (по секрету портрет заказал ей мой будущий супруг Янис). Вскоре я вошла в свою творческую колею и бывала у Ингрид Калнс как искусствовед с группой портретистов (работала над книгой «Латышская портретная живопись»).
В доме Калнсов я познакомилась и с Лонией (Леонтиной) Андерман — бывшей актрисой Рижского молодежного театра. До ареста она была дружна с моим мужем Янисом Карклиньшем и Элзой. Она так же, как Швалбе, не была членом Латвийского Общества имени Н.К. Рериха 30-х годов, но была арестована по делу Общества, так как интересовалась Учением Живой Этики, читала соответствующую литературу и делилась ею с другими. По натуре восторженная, эмоциональная, часто впадающая в пафос, Лонна, однако, была добрейшая из людей, готовая помочь своим коллегам в беде. Когда нас с Элзой освободили, то, естественно, материально мы жили очень скромно. Элзу Швалбе после реабилитации восстановили в члены Союза художников. Выделили ей минимальную, но персональную пенсию. Я же время от времени замещала научных сотрудников, уходящих в отпуск, в Государственном музее латышского и русского искусства на улице Горького. Лонна Андерман принимала участие в киносъемках нового фильма и пригласила мою мать, Элзу и меня принимать участие в массовых сценах. С благодарностью вспоминаю этот факт, облегчивший наше материальное положение. Мой муж вспоминал, что Лонна Андерман, плохо владевшая русским языком, прилагала большие усилия выучить язык, чтобы читать в оригинале произведения Елены и Николая Рерих, а также книги Живой Этики, которые поступали в магазины Риги в основном на русском языке.
На этом, пожалуй, я оборву свои краткие воспоминания о возвращении в Латвию после ареста.
Янис Карклиньш ПОСМЕРТНЫЙ РОМАН В ПИСЬМАХ
ПОСМЕРТНЫЙ РОМАН В ПИСЬМАХ
Янис Карклиньш
Моя Любимая, второе «Я»,
Незаменимая подруга и жена.
В труде сообщник, в невзгодах друг.
И врач-целитель, когда недуг.
Янис Карклиньш. Письмо из больницы.
Рига. Май I960 года
Так нелепо получилось. Прожили вместе неполных два года. Не успели узнать друг друга, или, как ты говоришь, «притереться друг к другу»... Ты — такой сильный, такой величественный — сын своего народа или, как говорят латыши, озолс — могучее дерево — дуб... И вдруг тяжелая болезнь подточила твои корни. И тебя не стало. Трудно в это поверить и примириться с этим... Твои коллеги сохранили твой контрабас и даже фрак... Ты вернулся после заключения в Ригу и, как Онегин «с корабля на бал», занял свое место в оперном оркестре. Первым тебя приветствовал твой наставник и друг проф. Леонид Вигнер. Первое время ты жил у одного из своих коллег, а потом очень скоро получил комнату на Таллинской, дом 35. Одну комнату в двухкомнатной квартире с очень неспокойным семейством, глава которого, работавший в органах НКВД, знал о каждом человеке его «подноготную». Естественно, знал и о нас с тобой — бывших заключенных с ярлычком «сектанты»... То, что мы оба были освобождены из-под стражи раньше срока... Я по амнистии и была не рериховцем, а «изменницей советской Родины». Ты в рериховцы попал по провокации, не состоя в Латвийском Обществе, а лишь державший в руках книги Живой Этики... Одним словом, на свободе мы оказались тоже под надзором с розеткой подслушивания в стене под обоями... Говорили мы с тобой полушепотом... Уступали строптивой соседке место в кухне у газовой плиты... Я каждую пылинку сметала с кухонного стола и ежедневно с утра перед выходом из дома мыла с мылом пол в коридоре. Когда после завтрака ты готовился к репетиции и проигрывал свою пар-
тию на контрабасе, в дверь нашей комнаты стучали соседи и обещали потребовать, чтобы нас выселили... Не дай Бог, кто-нибудь из твоих коллег или лагерных друзей заглядывал к тебе на беседу по душам... Однажды юношу, с которым ты сидел в одной камере на следствии, вызвали в Органы государственной бдительности на бульваре Райниса и допрашивали о нас... И чего хуже: в твой роковой год кончины — 1960-й, перед госпитализацией в мае месяце, вернувшись из оперы, ты обнаружил исчезновение двух книг Живой Этики, «Общины» и «Иерархии», которые тебе подарила на свадьбу д-р Катрина Драудзиня — твоя посажёная мать...
Каждый вечер, возвращаясь из оперы, ты перед сном подробно расспрашивал, как я провела день и что написала. С огорчением заглядывал в пустой лист машинки... «Почему? Почему! Ты до нашей свадьбы не могла прожить дня без написанной строчки! Твои очерки «Из мастерской художника» часто появлялись на страницах молодежной газеты и «Советской Латвии»... И вдруг твоя муза замолчала?.. Почему ты ни к чему не прикасаешься в нашей комнате, не берешь из письменного ящика деньги на расходы, не переставляешь по-своему мебель и тайком от меня посещаешь мать и свою подругу Элзу? Право, я не узнаю ту радостно-удивлённую и доверчиво-откровенную девушку, которую я встретил на бульваре Райниса. Что случилось? Может быть, ты жалеешь о нашем браке? Я, конечно, заметно старше тебя,
и первое время ты несколько месяцев продолжала называть меня на «вы». А ведь я свято исполнил обещанное перед свадьбой: я остался твоим отцом, любящим другом и гордился, что ты считаешь меня своим учителем в жизни и наставником в Учении... Мне не в чем тебя упрекнуть: ты способная ученица и кротко-послушная спутница моей жизни. Но почему покинула тебя радость? Понимаю, для тебя моя программа нашей супружеской жизни — это перестройка не только быта, но и духовного строя жизни... Может, она слишком рациональна — исключает праздное времяпровождение (сон, работа и отдых по режиму с пользой для здоровья и духовного пополнения)... То, чего у тебя, мое маленькое Солнышко, явно не хватает... Ты еще молода, но уже следует рассчитывать свое время. Жизнь коротка, и можно не успеть в себе разобраться, изжить недостатки — тормоза духовного становления... Мы ведь с тобой уже читаем «Письма Елены Ивановны». В них имеются ценные наставления: первое из них — это познание самого себя и своих недостатков, избавление от них путем испытаний и осмысления, считая, что последнее возможно лишь путем осознания Истины и нелегкой борьбы с собой... Я так редко и мало говорю о своей любви к тебе, о своем преклонении перед твоей безграничной добротой не только к людям, но и к животным...У меня даже появляется чувство ревности к твоему спаниелю Ромке... Ты так нежна и ласкова с ним... Я специально купил тебе пластинку И. Альбениса «Песня любви» — она соответствует моим чувствам больше, чем слова. Проигрывай её в моё отсутствие... Ты знаешь, у меня появилось впервые в жизни желание писать тебе письма и даже оставлять на столе записки... Вот и сегодня: ты пошла на работу в Художественный музей, наверное, ведешь одну из экскурсий — ты это делаешь очень проникновенно и нестандартно, как беседу... А я забежал в перерыве домой и приготовил тебе обед. (Я умею, по твоим же словам, делать вкусные обеды. Спасибо на добром слове...) Если тебе не вырваться домой к трём часам, я занесу в музей сумки с едой, только ешь сама, ведь знаю, что поделишься ими с мамой... Вот видишь, какой я деспот — собственная жена боится меня... А разве ты моя жена? Нет, ты дочь с паспортом жены... Прости меня. Твой Янис... 25 сентября 1958 года 2 часа дня».
А вскоре на письменном столе следующая записка: «Тебе — Инуцит! Сегодня я сделал «преступление» по отношению к тебе, но уверен — на пользу... Я перебрал полку с твоими пластинками и выбросил без жалости всю обывательщину и цыганщину... Ты должна слушать другую — истинную музыку... Теперь у меня появились мои, любимые «Четыре Б»: Бетховен, Берлиоз, Брамс и король всех симфоний — Бах... Будем слушать до завтрака их вместе... Ты должна врастать в серьезную музыку. Это обязательно для писателя и серьезного искусствоведа. Прости, что пока я тебе их навязываю... Говорил по этому поводу с д-ром Драудзиня, она одобрила мою идею, но сказала, что следует быть более деликатным и ни в коем случае не ультимативным. Постараюсь... А в Кекатас к отцу Берниеку мы непременно с тобой приедем на его день рождения 5 октября... Там, в этом романтическом гнезде, отведем душу, я возьму с собой виолончель, будут композитор Лаума Ренхольд и её сестра-пианистка... Из твоих коллег, наверное, приедут живописец Ульдис Земзарис с невестой Илзите. Одним словом, я тебя не подведу и буду обходительным в женском обществе. Только ты не бойся ночных летучих мышей — это ведь своего рода экзотика... Мы с Ульдисом договорились, что следующим летом починим Берниеку крышу в большой мастерской... Не сердись, пожалуйста, мой Инчук! Я так много думаю о том, как тебя, не переде-
лывая, направить на правильный путь... Только не потеряй руки Учителя, он поможет нам преодолеть дистанцию.
Твой Янчук (почему так по-китайски мы называем друг друга, а может быть, в этой стране мы оба когда-то жили...). Элзу не приглашай, она этого приволья, как эстет, не воспримет и на соломе с котами и собаками спать не станет...»
Опять Янис на гастролях с Латвийской оперой в России. На сей раз в Ленинграде. Письма идут почти ежедневно, и в каждом из них столько заботы, столько беспокойства обо мне, о моём здоровье... В одном из них, кроме цитат из книг восточной философии, его собственные, проверенные на себе выводы: «Как важно человеку уметь организовать свою жизнь и направить труд в правильное русло... Главное, все свои силы направить к осуществлению своей сокровенной Мечты... А её я знаю — ты стремишься стать профессиональным литератором и искусствоведом... У тебя есть крылья и сила воли, но на твоих ногах ещё не сняты кандалы, они тебя приковывают к месту, старым привычкам и окружающим, не созвучным твоей душе... Я тебя охраню... Воскресенье, 16.11.58».
С 27 ноября по 9 декабря я побывала у Яниса в Ленинграде. Отделившись от своих коллег, живших в гостинице, Янис снял для нас отдельную комнату в центре у Невского проспекта. Выработал творческую программу для меня по изучению архитектуры и изобразительного искусства этого неповторимого по своей красоте Петровского творения. В нашем семейном альбоме много фотографий, посвященных этой поездке. Было холодно, шёл мокрый ледяной снег, но я не жаловалась и старалась подавить свой кашель, который волновал Яниса, знавшего, что у меня был очаговый туберкулёз лёгких... Муж, ставший моим гидом, был на профессиональной высоте, и обращаться к экскурсоводам мне не пришлось... Естественно, побывали на кладбище, где похоронены замечательные люди последних двух столетий... Останавливались у могил Ф. Достоевского, Чайковского, Бородина... О каждом из них Янис говорил как их почитатель и профессиональный музыковед. Мы вместе оценивали памятники с художественной точки зрения. Например, памятник П. Чайковскому был композиционно не слаженным, окружающие портретный бюст композитора ангелы с раскрытыми
крыльями нарушали силуэтную выразительность в пространстве... У могилы Куинджи Янис снял шляпу и почтил его память молчанием. Потом сказал: «Он был учителем Николая Константиновича Рериха». У обелиска на месте дуэли Пушкина Янис сказал: «Каждый из нас должен стараться, чтобы к памяти о нас не заросла народная тропа...» И сказал мне незабываемое, самое главное для нашего взаимопонимания: «Ты знаешь, чтобы твоя душа открылась для меня всецело, я решил, что должен войти в твою творческую жизнь как твой сотрудник и твой помощник... Я хочу принять участие в твоём творческом дебюте — твоей книге «Деревянная скульптура» и как фотограф, и как переводчик на латышский язык, и как твой первый читатель и критик... С этого момента мы вместе будем ходить и ездить в мастерские художников, записывать беседы с ними, наблюдать за процессом работы каждого из них... Начнём, пожалуй, с Артура Берниека».
И этот монолог Яниса открыл мне его благородную душу, внес уверенность в том, что с его помощью и верой в меня я смогу стать на свой путь, оправдать свое призвание служить людям во имя Красоты...
И мы начали сотрудничество: от сердца к сердцу. Вместе работать было радостно, исчезла скованность. Музыка «четырёх великих Б» вселяла в меня мужество борьбы за осуществление своей мечты... Правда, рукопись книги была незавершена, когда Янис в июле 1960 года ушел из жизни. За пару недель до этого в Юрмалу к нему стали съезжаться коллеги по опере и рериховцы 30-х годов: Катрина Драудзиня, Милда Риекстиня-Лицис, супруги Янсон — Карлис и Каролина, актриса Лония Андермане и, естественно, Элза Швалбе...
Янис уже знал, что это прощальные визиты, и просил: «Не оставляйте мою Инуцит, помогите ей определиться в своём таланте». А моему будущему мужу — певцу хора оперы Арнольду Аузиныпу завещал «своё кресло переводчика и друга»... И желание Яниса было исполнено: Арнольд Петрович, старый холостяк, не думавший о браке, стал не только моим переводчиком, но и спутником жизни... В его прекрасных, музыкально-чутких переводах вышли помимо «Деревянной скульптуры» ряд книг: «Собеседования и образы» (25 художников моего поколения), «Портретная живопись Латвии», монография «Александра Бриедис», «Лео Кокле» и многие очерки и статьи. Мои творческие вечера на Кавказе, в России и Украине проходили совместно с его концертами, пользовавшимися большим успехом...
И теперь, вспоминая о Янисе, мне хочется выразить благодарность за то, что он был и направил меня на путь истинный.
Арнольд Аузиньш ГДЕ ТЫ, МОЙ СОЛОВУШКА-СОЛОВЕЙ?
ГДЕ ТЫ, МОЙ СОЛОВУШКА-СОЛОВЕЙ?
Арнольд Аузиньш
Милый мой Арнольд, незаменимый друг жизни и творчества... Мы прожили с тобой почти три десятилетия — такие разные и такие близкие по духу. Встретились мы через несколько месяцев после кончины Яниса в доме отдыха «Дурбе»... Туда меня поместила администрация оперного театра по ходатайству коллег покойного мужа. Последние два месяца предсмертных страданий мужа измучили и меня. От слез и бессонных ночей я почти потеряла зрение и совсем аппетит... Мне никогда не был так дорог и необходим строгий, но по-отцовски добрый и заботливый Янис, как теперь. Я только вступила на искусствоведческий путь. Рижское издательство заключило со мной договор на книгу «Деревянная скульптура Латвии» — первый договор в моей жизни. Янис этим гордился и помогал от всего сердца. Он был переводчиком текста на латышский язык. Приобрел фотоаппарат «Зенит» специально для скульптуры. Быстро прогрессирующая болезнь лишила его возможности помогать мне. Работа была оборвана на полпути, это беспокоило больше всего больного... Когда к нему стали приходить прощаться коллеги, он каждого из них просил не оставлять меня без помощи и найти переводчика для книги... С этой просьбой он обратился и к хористу Арнольду Аузиньшу... Аузиньш не пообещал ему ничего, но сам не забыл этой просьбы...
Сблизил же нас один незабываемый эпизод... Арнольд Аузиньш давал сольный концерт в Дурбе на открытой сцене... Его чудесный тенор и прекрасный репертуар романсов на слова Райниса, Мирдзы Кемпе, неаполитанские песни взволновали меня, и, вынув из вазы привезенные мне из Риги розы, преподнесла ему. А потом все было словно в тумане: принимая цветы, Аузиньш поцеловал мне руку и сказал, что этот концерт он посвятил памяти Яниса, который не раз ему аккомпанировал на сольных выступлениях...
Слово за слово, оперный репертуар и скорая поездка в Ленинград, где нашу оперу особенно любят... Поделилась и я своими
заботами: до сих пор Янис переводил мои статьи и очерки для периодики, а теперь проблема с книгой и выездом в провинции к мастерам деревянной скульптуры, например, такому уникальному скульптору, как Арнольд Стуцис из Бренулей Валмиерской области, создающему свои произведения из корней. Но как поеду одна и кто сделает фотоснимки в мастерской? Арнольд Петрович предлагает проводить меня, а вот с переводом книги он не решается помочь, откровенно говоря, что изобразительным искусством и скульптурой он не интересовался... С трудом нашли сестер-переводчиц — бывших учительниц... Но, увы, Арнолад Аузиньш. конец 30-х годов запросили такую цену за одну страницу, что пришлось сразу отказаться, да и язык Арнольду показался старомодным... В результате робко предложил попробовать... И все сразу стало на место — лучшего переводчика с прекрасной образной речью я и представить не могла... Работа пошла в быстром темпе. Однако наше появление вместе в мастерских художников и редакции издательства вызвали разные, подчас превратные толки... О брачных узах мы вначале совсем не думали — до того ли было: боль утраты Яниса была еще очень сильна, к тому же и Арнольд Аузиньш, увлеченный своей театральной жизнью, не представлял себя в качестве мужа, главы семьи.
«Я не способен к семейной жизни, — говорил он. — Артист, как и художник, писатель, должен быть свободной птицей — семья связывает крылья творчества...» Так думала и я... Но моя мать и его
дедушка Петерис Рункис думали иначе. Дед не раз проводил беседу на эту тему с внуком Арнольдом, которого воспитывал в Риге с ученических лет, когда тот посещал музыкальную школу им. Язепа Медины. Мать Арнольда Амалия Аузиня жила в местечке Берзавне вблизи города Мадоны. Для крестьянской дочери хозяина хутора она была достаточно образована, начитана, обладала музыкальными способностями и приятным голосом. По характеру она была ласковой, общительной и, в отличие от сына, очень разговорчивой...
В декабре 1961 года состоялась наша свадьба. К нам на постоянное жительство приехала мать Арнольда. Жили мы дружно, хотя материально стало туговато. Арнольд при большой нагрузке в опере и дополнительных концертах по приглашению зарабатывал мало, моя мама в летние сезоны продолжала работать в юрмальском доме отдыха в Майори. А мать Арнольда — инвалид и дедушка Петерис — бывший владелец хутора, которому шел 92-й год, по советскому кодексу были лишены пенсии. Я же наверстывала упущенные при шестилетней репрессии годы для получения высшего образования и усиленно занималась журналистской работой, сочетая ее с искусствоведческой. Диапазон творчества все расширялся — я начала печататься в московской и киевской периодике. После удачного дебюта — выхода двойным тиражом латышской книги «Деревянная скульптура» появились издательские заказы в Латвии, на Украине и в России. Арнольд полностью врос в мое творчество как прекрасный переводчик и участник совместных творческих вечеров. Нагрузка физическая и умственная у него все возрастала. Возвращаясь поздно вечером с оперных спектаклей, он садился за стол, и мы работали допоздна, а рано утром будильник звал на репетиции... В выходные дни в опере — вторники у нас на улице Киевской, дом 29 (бывшая квартира дедушки Арнольда) устраивались вечера художников и артистов. Я становилась популярной среди художников 60—70-х годов. Одновременно назревали конфликты с секцией искусствоведов, в которую официально я была принята членом лишь в 1975 году, имея уже авторский фонд — около 15 тиражных изданий... Морально это удручало нашу семью... Но были и отрадные недели отдыха на Кавказе, в Киеве, Москве и Ленинграде, где нас встречали по-родственному радушно и обильно рас-
кармливали национальными блюдами, особенно украинскими варениками и борщами... Во время гастролей оперы в России и на Украине я приезжала по просьбе Арнольда и с радостью посещала наши латвийские спектакли, пользовавшиеся большим успехом...
«...Арнольд Аузиньш был единственным моим учеником, которого я слушала заслушавшись и не поправляла, — говорила концертмейстер Алида Ване.— Итальянская школа, считаю, к нему пришла сама в лучшем ее проявлении. Он настолько владел дыханием и вибрациями голоса, что без всякого принуждения мелодия лилась подобно арфе... Абсолютный слух и память, одухотворенный, трепетный облик неземного лица... Но, увы, физический недостаток — болезнь позвоночника не только укоротила его рост, но лишила возможности быть оперным солистом в высоком понимании этого значения...»
Хотя Арнольд по-прежнему говорил, что его не привлекают выставки современных художников, тем не менее их посещал и со мной и без меня. Концертмейстер Латвийской оперы Алида Ване как-то сказала: «Так летели на крыльях творческой музы наши годы и десятилетия».
И вдруг совсем неожиданно во время поездки в родное селение Берзавне на могилу отца Арнольда, умершего в 1941 году, обрушился первый приступ инсульта — муж потерял сознание во время прогулки по местам детства, в руках у него был фотоаппарат, а в кармане пиджака — туристическая путевка на двоих в Италию — наша общая мечта, поскольку муж владел итальянским языком и исполнял на нем оперные арии и романсы.
Душевно уравновешенный, малословный Аузинып никогда не жаловался на здоровье, безотказно выполнял любые поручения и охотно замещал на работе своих коллег. Своими личными переживаниями он не делился ни с кем, даже со мной... Поездка была сорвана повторным и очень сильным кровоизлиянием мозга с потерей речи... Но и тут в нашей беде пришла помощь свыше... Моя поездка в Берлин с выставкой народного художника Александры Бриедис помогла достать для излечения от этого страшного недуга прекрасные лекарства... На удивление местных врачей он не только стал на ноги, но и запел и даже на некоторое время вернулся в оперный хор... Правда, уже больше он не принимал участия в моем творческом процессе. Да, собственно говоря, и из-за материальных трудностей прекратились издательские договоры на искусствоведческую литературу. Последние мои работы — книги и альбомы в 1980—1990 годах вышли в Москве и Киеве небольшими тиражами (как убыточные издания, хотя их и расхватали за несколько дней).
Последнее десятилетие я жила в постоянной тревоге за состояние здоровья мужа. Уезжая на сессии Академии художеств в Москву или в Киев, на открытие своей выставки живописных миниатюр, на рериховские встречи, я ежедневно звонила по телефону домой и каждый раз слышала один и тот же ответ: «Чувствую себя отлично. Береги себя,..» После долгих мытарств с квартирой мы наконец получили малогабаритную, но уютную квартиру в живописном микрорайоне Риги — Югле. Правда, от многих дорогих серд-
цу вещей пришлось отказаться: от рояля, мягких кресел, большого размера картин, банкетного стола... Жили-в более строгом режиме, не исключая посещения театров, концертов. В обязательном порядке Арнольд смотрел по телевизору спортивные программы (до женитьбы он был заядлым волейболистом, состоял в клубе «Динамо»). Думаю, что он в этом отношении ради меня принес себя в жертву. Отказаться пришлось и от садового участка...
Умер Арнольд от инфаркта 12 августа 1990 года. А в октябре этого же года состоялась моя персональная выставка, посвященная 60-летию Латвийского Общества имени Н.К. Рериха, один стенд миниатюр был посвящен памяти Арнольда Аузиньша: «Пустое кресло...», «Автопортрет со свечой», «Цветы памяти сердца», «Портрет певца», «Я слышу твой голос...», «Есть прощанье, но не расставанье»...
И сейчас в моем полном одиночестве я чувствую во всем твое присутствие: в книгах, любимых вещах, в бое настольных часов и в прикосновении к клавишам пишущих машинок, к которым прикасались твои пальцы. Все твои ноты и пластинки я сдала в музей и подарила твоим коллегам и ученикам... Ты продолжаешь жить...
Я слышу твой умолкший голос
Твои затихшие шаги...
КАК Я ВЗЯЛА В РУКИ КИСТЬ
КАК Я ВЗЯЛА В РУКИ КИСТЬ
О моих наклонностях к художеству никто из родителей не подозревал... В раннем детстве, посещая детский сад в Киеве, я однажды вылепила «Ласточкино гнездышко с птенцами». Вылепила из глины во время одной из прогулок по склонам Днепровских гор... Воспитательница группы Галина Ивановна обратила внимание на мою работу и просила ее повторить в пластилине для детской выставки... Я исполнила ее просьбу, и моя композиция была представлена на республиканском смотре детского творчества города Киева... На этом мои занятия лепкой закончились... Рисовала, как рисуют все дети в свободное время от занятий... Но ходить с родителями, особенно с папой, в музеи и выставочные залы доставляло удовольствие. Больше всего нравились натюрморты с цветами и лирические пейзажи... Думаю, что этот интерес привил мне сын моего крестного — драматурга Ивана Антоновича Кочерги — Роман. Он учился в Харьковском художественном институте и много выставлялся. Был Роман живописцем-модернистом, и не только я, но и его родители, особенно отец, не принимали этой «аляповатой мазни». Картины сына смотрелись лишь на расстоянии...
Думаю, что интерес к изобразительному искусству во мне пробудила уже в лагере Элза Карловна Швалбе-Матвеева... Помнится, в подарок мне она из белой булки, присланной ей в посылке свекровью, вылепила обнаженную миниатюрную девочку... Я очень берегла этот необычный подарок и была расстроена, когда в стату-
этке образовались иголочные дырочки (ее поедали насекомые)... Становясь искусствоведом в конце 50—60-х годов, я посещала регулярно мастерские художников. Наблюдала за процессом работы, не стесняясь, расспрашивала о технологии красок, приготовления холстов и левкасов для досок... Одновременно позировала.... Поэтому за 60—70-е годы было создано более 50 моих портретов... Одной из первых меня писала Александра Бельцова-Сута (маслом и пастелью), в интерьере и на фоне весенней Риги. Три портрета — два репрезентабельные, собственность Художественного музея республики создал известный портретист Хари Бобинский. Долго у меня в квартире находились мои портреты работы ученика Вильгельма Пурвитиса Паула Главдана, старейшего мастера живописи Латвии Аугуста Зауэра, Яниса Рикманиса, с меня написал портрет-икону украинский талантливый живописец Петро Яковенко... Пришлось мне позировать академику Сергею Григорьеву, Лео Кокле, Алфею Бромулту и многим другим. Но в эти годы я не прикасалась к живописи... И совсем нежданно-негаданно это «озарение» ко мне пришло в Восточном музее Москвы, в экспозиции японской росписи по шелку... Помнится, вернувшись в Ригу, я акварелью попробовала писать цветы, причем не с натуры, а по памяти и чаще весенние зимой, а летние осенью... Впервые меня «сложившейся художницей миниатюр» назвал в 1982 году в Берлине ректор отделения изобразительного искусства Берлинской академии Вернер Клемке... Помню этот решающий в моей жизни эпизод.
Находясь в Берлине с выставкой скульптурных работ художника Латвии Александры Бриедис, совершила поездку в Дрезден на выставку, где была представлена «Сикстинская мадонна» Рафаэля...
Венский поезд из Берлина отходил рано утром. В купе находилось нас четверо. Спали все на нижних полках «валетами». Светало. За окном бурно цвела сирень, опьяняя пряным ароматом наше купе. Солнечные лучи пробуждающегося утра пятнали сиреневой краской лица трех лежащих передо мной: девочки с челкой до бровей и пухлыми губками, ее матери, цветущей женщины лет тридцати с ярким румянцем на щеках и старушки с высоким белым воротом. Седые волосы были тщательно собраны на затылке в узел, и только одна короткая прядь спадала на ее высокий, исчерченный
тонкими морщинами лоб... В голове моей промелькнула мысль: «Была бы я живописцем, непременно бы написала с них портретный триптих»...
В Дрезденской галерее уже знали о моем приезде и преподнесли мне прекрасный набор водяных красок: акварели и темперы, а также несколько рулонов прекрасной тонированной бумаги... Очевидно, приняли меня ошибочно за художницу...
Вернувшись в апартаменты Берлинской академии, я принялась писать триптих «Три возраста». Суть своего замысла я передала не портретно, а сиреневой гаммой цветов, начиная от нежно-розоватой, в центральной части — насыщенно яркой с лилово-бордовыми акцентами и кончая спокойным серебряно-белым букетом в старинной кобальтовой вазе...
В те далекие годы приезжающих из Латвии, даже таких известных людей, как скульптор — член-корреспондент АХ СССР Александра Бриедис, во всех походах и поездках по Демократической Германии сопровождал переводчик-экскурсовод. Хотя она и я в этом не нуждались...
На приеме в доме профессора Вернера Клемке в Берлине на улице Тасу меня сопровождала «переводчица», которая, кстати, засветила фотопленку моей встречи с д-ром Вернером Клемке и его семьей (все его дети и внуки были художниками)... Именно она показала мой триптих «Три возраста» («Сирень») без моего разрешения профессору В. Клемке... К счастью, моя первая работа (дебют в живописи) понравилась профессору, он попросил поставить на триптихе мой автограф, посоветовал продолжать в таком духе... В октябре 1990 года я дебютировала на персональной выставке в Риге со своими миниатюрами в темпере и акварели из цикла «Рериховцы 30-х годов». Пополненная серией «Дорогами дружбы» выставка демонстрировалась в Киеве — Житомире — Львове и некоторых селениях Украины. Она и по сей день где-то в пути. Часть этих работ, проходившая под лозунгом «Мир через культуру и содружество народов», была приобретена Фондом культуры Украины, музеями и принесена мною в дар Обществу имени Н.К. Рериха и частным коллекционерам... Так я стала художницей...