Было так
Было так
РАЗРЕШИТЕ ПРЕДСТАВИТЬСЯ
РАЗРЕШИТЕ ПРЕДСТАВИТЬСЯ
Дорогой читатель,
Восемнадцать лет, пять месяцев и одиннадцать дней я был «врагом народа», побывав за это время в двенадцати тюрьмах (следственных, пересыльных, срочных), трех лагерях, двух ссылках. Первый раз приговорен Военной коллегией Верховного Суда СССР к десяти годам тюремного заключения, пяти годам поражения в правах с конфискацией всего лично мне принадлежащего имущества; второй раз — ОСО[1] НКВД СССР к ссылке на поселение, в чем и расписался, а месяцев за пять до марта 1953 г. расписался еще на бумаге (что я ее читал) в том, что мне объявлено о ссылке «навечно» и что при нарушении правил, изложенных в этой бумаге, меня ждет 25 лет каторжных работ.
Первый приговор был юридически оформлен в 1937 г. статьями 17—588,11 — соучастие в контрреволюционной террористической деятельности троцкистско-зиновьевской организации (было это в Ленинграде), а второй — просто «за антисоветскую деятельность» в 1949 г. в Москве. Еще я привлекался за лагерный саботаж и соучастие в побеге, а также за саботаж в ссылке, но пронесло.
В 1955 г. я был полностью реабилитирован и с той поры живу и работаю в Москве. В 1937—1955 гг. я жил среди людей-призраков и сам чуть не стал призраком.
Я не писатель, у меня даже нет гуманитарного образования. Такими талантливыми писателями, как Гинзбург, Гроссман, Разгон, Солженицын, Шаламов и др., уже написаны прекрасные книги и рассказы (некоторые из них я читал) о 1937—1956 гг. нашей истории; я понимаю, что любитель не может сравняться
[1] Особое совещание карательный внесудебный орган сталинского времени.
с высокозарекомендовавшими себя профессионалами. Вы спросите, зачем же тогда я пишу и не только пишу, но и публикую эти очерки? Мне трудно ответить на этот вопрос. У меня не было внутренней потребности писать об этом периоде моей жизни, а ведь писатель — только тот, кто не может не писать. Ко мне обращались с просьбой написать что-нибудь вроде «воспоминаний», но у меня ничего не получалось, пока судьба не свела меня с Л. Ашкинази — он как-то сумел вывести меня на «писательскую стезю».
Говорят, что когда напишешь или расскажешь что-нибудь тяжелое из своей жизни — делается легче. К сожалению, у меня не так, даже наоборот.
Что получилось и стоит ли читать о фактах, нашедших свое место в моих очерках, судить не мне. Может быть, они будут кому-то полезны как полусырой материал, может быть, напомнят читателям о том, чего нельзя забывать.
Два замечания.
Первое. Мне хотелось показать, что в искаженном мире за «колючей проволокой» самая простая «житейская» проблема может быть сделана чудовищной, губящей и искажающей не только тело, но и душу человека, и в то же время ад Архипелага ГУЛАГ может раскрыть в человеке много такого хорошего, о чем он, оставшись дома, никогда не узнал бы, но это происходит только в борьбе — внутренней и внешней — со всей мерзостью этого самого ГУЛАГа, да и цена несоизмеримо велика.
Второе. В принципе я против смертной казни (аргументы всем известны), но зрелище бесчисленных безвинных смертей и искалеченных жизней научило меня многому; я бы и теперь с удовольствием принял участие в казни Гитлера, Сталина и им подобных; судьба лишила меня этого «удовольствия».
За неоценимую помощь автор приносит глубокую благодарность Н. В. Александровой и Л. А. Ашкинази.
Настоящая книга представляет собой первую половину моих воспоминаний, вторая часть, посвященная моей почти сорокалетней работе в Институте нефтехимического синтеза АН СССР (РАН), готовится к печати.
Л. Полак
ВХОЖУ В НОВЫЙ МИР. ПРЕОДОЛЕНИЕ
ВХОЖУ В НОВЫЙ МИР. ПРЕОДОЛЕНИЕ
Наш «телячий» вагон, в который было набито около 80 человек, поставили в тупик, и два дня мы стояли в тупике. Кормили нас вяленой треской, на которой выступила соль, а вдоль хребта шла вонючая черная пленка, и почти не давали воды. В первый день еще давали, а во второй что-то там «заело». Поэтому состояние наше было совершенно чудовищное. Как мы потом узнали, самые трудные дни (в смысле жажды) — это первые дни, потом человеческий организм начинает что-то вырабатывать и жажда переносится легче. На второй день нас вывели из вагона. Было слякотно, снежно. Выводили по пять человек, ставили на колени в грязную жижу — пятеро военных и три собаки[1]. Когда набралось пять или шесть рядов (я уже точно не помню), нас отвели в деревянный домик, в довольно большую комнату. В углу сидел какой-то начальник, и охрана была тут же. Стоим строем. Начальник говорит: «Сейчас я буду вызывать, как вы идете в списке. Говорите фамилию, имя, отчество, кем осужден, статья, на сколько лет» (кажется, так).
Начинается перекличка. «Первый». Тот называет фамилию, имя, отчество, кем осужден, по какой статье, срок. «Второй». То же самое. Дальше стояли пятеро рабочих Шлиссельбургского порохового завода, с которыми я некоторое время был вместе. Самый старый из них — член РСДРП с 1912 г., а самый молодой был, очевидно, комсомолец моих лет. Третий, старик, говорит: «Илья Федорович Полувафтов. Десять лет без суда и следствия. Осужден врагами народа, засевшими в НКВД». Начальник вскакивает: «Ты что говоришь, б... худая?». Тот повторяет спокойно: «Врагами народа, засевшими в НКВД». — «Дать ему!» — слова сопровождаются необходимым матом.
Старика хватают два здоровенных «вертухая» в кирзовых сапогах, оттаскивают вперед на два-три шага, бросают на пол и начинают избивать сапогами — в бедра, в грудную клетку, в лицо, которое он закрыл руками и старался повернуть все время вниз. А они снизу бьют. Кирзовые сапоги — это страшная вещь. После побоев старик уже не может встать; все остальные стоят, никто не шевелится, слышно было бы, как муха пролетела. Его бросают к дальней стенке, где выход, на корточки.
[1] «Шаг влево, щаг вправо — считается побег; оружие будем применять без предупреждения».
Полагается сидеть на корточках лицом к стене — полагается заключенным, естественно. Он садится на корточки, все его лицо в крови, он держится за бок... ему порядочно лет.
Следующий — рабочий этого же завода, и тоже — «врагами народа, засевшими в НКВД». Он был помоложе, его избили так, что он не мог двигаться и его дальше тащили на руках. Положили у стенки — он не мог сидеть на корточках. Избили еще троих. Двое в следующем ряду ответили как полагается.
Подошла моя очередь. Я все это время метался, не знал, как поступить: сказать как полагается или говорить, как они? — ведь никто этого не услышит, никто не узнает, кроме двадцати заключенных, стоящих здесь вместе со мной, какого-то начальника, его подчиненных, которые входят буквально в раж при избиении людей. Чего ты этим достигнешь? За что будешь получать страшные побои? За то, чтобы... за что? — за то, чтобы... за что? Если бы никто не сказал, и я бы ничего не сказал. Но когда эти люди, рабочие, осмелились поднять свой голос, зная, что их ожидает, для того чтобы сказать, что они люди, что у них есть человеческое достоинство, что они не боятся... я решил тоже так поступить.
Когда я стал говорить, то услышал себя как бы со стороны. Я и не предполагал, что у меня такой писклявый голос. Очевидно, из-за того, что волновался, я на каких-то действительно очень высоких нотах произнес это — «врагами народа, засевшими в НКВД». Начальник уже ничего не говорил, только поднимал руку. Меня схватили, бросили на пол, я едва успел закрыть лицо руками, уткнуться в грязный загаженный пол. Стали избивать... Мне казалось, что били меня много часов. Наверное, это были секунды. Потом я смог кое-как доползти до стенки, сесть на корточки лицом к стене позади старика. Все тело ныло. Я размазывал по лицу кровь, сопли, слезы. Бессильная злоба, ненависть душили. Передо мной были стена и спина. Старик просунул руку, взял меня за колено, сказал тихо: «Не плачь, Левонтий (так они меня звали), правда за нами».
Ни один из них не вернулся.
ТАК НАЧИНАЛСЯ ЭТАП
Несмотря на то, что всякий переезд, перемещение связаны с новыми впечатлениями, с ознакомлением с чем-то ранее неизвестным, с какими-то эмоциями, с какими-то импульсами духовными, несмотря на это, в системе ГУЛАГа всякое перемещение ужасно, убийственно, бесчеловечно и уничижительно.
Вот о таком перемещении, которое носит двусмысленное, во всяком случае, название «этап», я и расскажу. Даже выход из зоны (временный, конечно), даже ощущение движения (временного, конечно), даже ощущение крошечного элемента «свободы» — все гаснет, подавляется ужасом, тупостью, презрением к людям, к человеческому, которые заключены в этапе.
Этап, т. е. переброска заключенных, охраняемых соответствующими частями, военными и полувоенными, бывает двух типов. Этап из лагеря в лагерь и этап из следственной тюрьмы в лагерь. Может быть еще этап из тюрьмы в тюрьму, но он практически не отличается от этапа из тюрьмы в лагерь. Сначала кратко поговорим об этапе из тюрьмы в лагерь, поскольку с этого, строго говоря, начинается биография типичного заключенного.
Он уже осужден, он едет отбывать срок, в лучшем случае, если он даже выживет, то — «до звонка». С чего начинается этап? С бесконечно унизительной, оскорбительной, отвратительной процедуры обыска — мерзкой и для заключенного, и для солдата. Обыска, имеющего целью не только отнять у этапируемого последнюю тряпку, последний кусок хлеба, но и унизить его, показать ему, что он вообще почти не человек. Даже с собакой так не обращаются, если она не бешеная, как обращались с заключенными во время обыска, который предшествует этапу из тюрьмы в лагерь.
Он получил срок, потерял всякую надежду на то, что его арест, как многие считали, является ошибкой и его завтра-послезавтра выпустят на волю. Получил срок и знает уже и по перестукиванию, и по рассказам, что он выбыл из числа людей, у которых есть (по крайней мере им кажется, что есть) некое будущее. Нет будущего у заключенного, есть десять лет, восемь лет или восторженные пять лет! Больше десяти лет есть только молитва, странная обычно молитва кому-то за то, что не расстреляли сразу, и нет уверенности, что не расстреляют завтра или послезавтра. А пока — жить, жить, жить, выжить как-нибудь. И вот первый акт — обыск перед этапом из тюрьмы, пересыльной тюрьмы в лагерь.
«Раздевайтесь!» Ты голый, вещи лежат в стороне, на скамейке. Холодное, вонючее помещение — огромный зал. Я описываю зал на Константиноградской улице в пересыльной тюрьме в Ленинграде. Огромный зал, где одновременно сто или двести человек — я не знаю, не до того, чтобы считать. Ты голый, дрожишь. Ты вонючий, неровно остриженный. У тебя уже нет человеческого образа. Ты перед одетым в форму солдатом. Он производит осмотр. Если он немного педант или если где-то рядом проходит его начальник, то он выполняет всю програм-
му. Если нет, то — поскольку ему все это тоже противно — он делает вид, что все в порядке, и поскорее сбывает тебя с рук.
Забирают все, что есть мало-мальски ценного; естественно, забирают все, что может быть использовано как какое-то оружие или орудие для перепиливания решеток. Хотя блатные всегда ухитряются провозить даже лезвия бритв. Вот идет начальник, он ходит между рядами, как маятник, смещаясь поперек зала, и смотрит, выполняется ли инструкция. Я ее никогда не читал; думаю, что ни один солдат не стал бы делать всего, если бы ему не вдалбливали это как обязательную программу к действию. Производится полный осмотр.
При мне у моего соседа, осматриваемого через одного человека, нашли золотые часы. Зачем ему нужны были золотые часы — трудно сказать. Может быть, это была какая-то память, может быть, наградные. Нашли спрятанные в промежности. Отняли. Это вдохновило других, обыск стал некоторое время вестись по всем правилам. Самая мерзкая часть — и для солдата, и для тебя: «Наклонись! Раздвинь ягодицы!» Он смотрит, нет ли чего там, не спрятано ли. Как он себя чувствует, я не знаю, а вот, как себя чувствую я и мои друзья, я знаю. Ощущение совершенно чудовищное, тут не подходит слово — оплеванный, униженный. Нет, это просто состояние — не люди они и уже не человек ты. Вот эта процедура, может быть, нарочно затягивается. «Подожди, постой... Руки!» — чтобы ничего не было спрятано в подмышках... «Открой рот. Высунь язык!» — чтобы под языком не было бритвенного лезвия. Это уже легче, чем главная процедура. Я не знаю, как обыскивают женщин.
Вот после такого вступления ты одеваешься. При этом не надо забывать, что брюки уже ни на чем не держатся. Пояса давно отобрали, пуговицы давно обрезаны. Хорошее белье выполнители этой омерзительной операции забирают себе. И ты с маленьким узелочком, где лежит краюха последнего тюремного завтрака да пара темных от грязи носовых платков и носков, которые не освежают атмосферу. Зимой — пара теплых вещей, пальто. Летом — тапочки... Я говорю о том времени, когда ты был арестован! А сейчас, может быть, и другое время года. Если следствие велось тяжело, тебе не дадут возможности получить что-либо с воли. Вот зимой — в этап, в вагон «сорок человек — восемь лошадей» в летних тапочках на север, в сорокаградусный, в лучшем случае — в двадцатиградусный мороз. Поехали!
Тут тоже могут быть два варианта. Телячий вагон, о котором я говорил только что, или «столыпинский вагон», так ска-
зать, классика русской тюрьмы. Ну вот, считают по головам. Интересно, что в разных местах — по-разному: иногда перекличкой, иногда по головам. А вот когда сдают тебя, то обязательно перекличкой, потому что сдают рабочую силу. Лагерь — не хозрасчетное предприятие, но предприятие. Или лес заготовляют, или железную дорогу прокладывают там, где она не нужна и никогда не будет нужна, или канал строят, или в лучшем случае добывают уголь, нефть, металл и т. д. Наиболее известные лагеря этим и прославились — например, Магадан — золото, Норильск — цветные металлы, Ухта — нефть.
Вот загнали в вагон. Вентиляционное окно сантиметров 30 на 20, забрано решеткой. Отверстие в полу. В вагоне с двух сторон нары, в середине — двери, как у любого товарного вагона. Вместо сорока человек набивают, слава богу, 60—70. Слава богу — потому что так теплее. Но зато атмосфера такая, что хоть топор вешай (пот, моча, грязь и т. п.). А состав, как правило, — сколько мне довелось путешествовать в этой системе под лозунгом «наше дело рабоче-крестьянское — нас везут, мы едем» — на две трети, а то и больше сформирован из уголовников (их меньше расстреливали).
Дальше... не хочется писать. Перечитал — гадко на душе.
В ТРЮМЕ
Это происходило в 1937 г. почти в самом начале моей тюремно-лагерной эпопеи. Я уже был заключенным.
До Соловецкой тюрьмы некоторое время, не очень большое, я был в Грязовецкой тюрьме. А для того чтобы попасть (географически) в Соловецкую, надо было от местечка Кемь (происхождение этого названия, нецензурное, приписывается фольклором Петру Великому) плыть на пароходике. В песне поется: «Повезут нас на север далекий, всем известную станцию Кемь».
Пароходишко этот не имел специального имени, а назывался по лагерю — СЛОН (Соловецкие лагеря особого назначения). Лагерь еще не был переименован в тюрьму, или соответствующая бумага не успела дойти. С дебаркадера нас грузили в этот пароходишко, в трюм. Спускаешься почти по вертикальной лесенке. Воздух поступает в трюм через люк, из которого мы спускались, а позже — через щели, ибо люк задраивали, когда мы отплывали. Когда я спускался по этой вертикальной прямой (не витой) лестнице, в трюме было еще свободно. А с ходом погрузки набивалось людей, как шпрот в банке. И поначалу свистел морской все-таки ветер, и чувствовался соленый воздух, и долетали брызги... Все это создавало какое-то феери-
ческое и загадочное ощущение возможной, по крайней мере, свободы.
Заметьте, ведь мы не знали, на какой из Соловецких островов нас повезут, маршрут «экскурсии» не объявляли. Вековая мечта заключенного, лагерника — колонизация. Или поселение. Тут я услышал, как два пожилых (я-то был молод) говорили на какую-то политическую тему. И я «завелся»: мне захотелось узнать, в чем же дело, от этих людей — а они были среднетипичные. Я подошел и говорю:
— Скажите, пожалуйста, вот вы здесь... вы знаете, почему?
— Знаем, — отвечают они.
— А вот я не знаю, — говорю я своим товарищам по несчастью. — Я не знаю пока, за что я здесь. Потому что за те несколько слов, которые я обронил, можно было дать (теперь это звучит удивительно) три года, пять лет, но почему «десять плюс пять с конфискацией»?
Один молчит и второй молчит. Смотрят на меня. Это не боязнь. Какая уж тут боязнь, все имеют свои сроки. Увеличение срока страшно, когда отсидишь половину. А тут — какая разница? Ну, просидишь на неделю больше. Я спрашиваю:
— Ну, скажите, вы — троцкист?
— Нет.
— А кто же вы?
— Мой друг — правоверный большевик, а я — децист. Вот мы и спорим: он считает, что все правильно, несмотря на то, что он здесь, а не там. И я тоже считаю, что все правильно, только с другой точки зрения: происходит перерождение партии, и то немногое, в чем мы, децисты, согласны с троцкистами, состоит в признании, что происходит термидор.
Как я позже узнал, это была распространенная среди политзаключенных точка зрения. Я, конечно, спросил:
— А что такое децист?
— Это внутри партии... это, правда, звучит комично, потому что «внутри партии» — это мы вот здесь с вами в трюме... А вы в партии состояли?
— Нет, — говорю, — я в партии не состоял.
— Вот видите, а я в партии с 1904 года... а «децизм» означает демократический централизм.
Децисты были группой, которая боролась за то, чтобы в партии можно было говорить и дышать свободно. Сегодня я понимаю — эти децисты были, так сказать, предшественниками демократии и гласности. Но, правда, все это внутри партии. Партийные организации превыше всего! Я говорю:
— Но чего же вы, децисты, хотите? Какова (на современном языке, конечно) ваша программа?
— Свобода взглядов внутри партий.
— А вне партии?
— А вне партии партия делает все правильно.
— То есть расправа с эсерами, дело промпартии, все же знают, что...
— Все правильно. Это враги, это буржуазия. Тут я говорю:
— Значит, вы возвращаетесь к любимой моей проблеме, которая у меня возникла, когда я читал «Десять дней, которые потрясли мир» Джона Рида.
В этой книге есть эпизод, как какой-то студент, интеллигент в пенсне, пытался пройти в какое-то учреждение, только что возникшее и уже с охраной. На посту стоял не то матрос, не то человек с ружьем. По рассказу Д. Рида, интеллигент просит пропустить, а солдат: нельзя.
— Почему?
— У тебя нет пропуска.
— Но зачем пропуск? Мы же теперь в свободной стране (а дело происходило в ноябре 17-го года).
— Нет. Нельзя.
— Да почему?
— Есть два класса — пролетариат и буржуазия. Ты не пролетариат? Тогда ты буржуазия, а мы с буржуазией воюем и всех их перестреляем.
— Я не буржуазия, — говорит интеллигент, — студент я...
— Таких нет, есть только два класса — пролетариат и буржуазия.
Я говорю моим собеседникам:
— Вот вы, значит, на этой точке зрения? Есть пролетариат и буржуазия, и в партии пролетариата нужны какие-то улучшения, свободы, а буржуазию всю, включая то, что мы не считаем буржуазией, ликвидировать?
— Конечно.
— Тогда децисты интересны для партии и совершенно безразличны для нас. А вы разве не интеллигент?
— О нет, я не интеллигент. Я сейчас, конечно, не пролетарий, но до 1904 года я был пролетарием. А потом стал профессиональным революционером.
— Но ведь «профессиональный революционер» звучит примерно как «профессиональный налетчик»...
- Ну и что, — говорит он, — правильно. Налетчик должен быть профессионалом, чтобы хорошо делать свое дело. А я — профессиональный революционер. Наши расхождения — внутри профессиональных революционеров, это вы правильно говорите. Народа они не касаются.
Тем временем Молчавший собеседник сказал: «Ты своим децизмом разрушаешь партию, т. е. то, что сам ставишь во главу всего. И то, что ты, децист, находишься здесь, — это правильно». Я пытаюсь возражать, произношу какие-то мутные слова... Начинается известный мотив — разберутся, отделят зерна от плевел...
— Значит, — говорю, — вас выпустят, а меня нет?
— А почему тебя — нет?
— Да ведь я не большевик, не интеллигент... просто даже не знаю кто. Я просто жил, кое-что мне не нравилось. Пожалуй, это все. Вот спросить тех, кто рядом, кто тут за что?
Обычно отвечают: «А тебе какое дело?» В тюрьме и лагере не очень принято выяснять... Именно такая реакция была и в тот раз: «А тебе-то что?».
— Хочу понять, — говорю, — партия сажает только не своих или и своих?
— НКВД — не партия.
— А что такое НКВД? Отвечает мне:
— Правовой орган (откуда только слов таких набрались? Слово «право» тогда вообще отсутствовало), a я — юрист.
— Какой, — спрашиваю, — юрист?
— Я по образованию юрист, а работал в молочном тресте, юрисконсультом.
— Ну и что, вы считаете, что все происходит так, как должно происходить?
— Да, — отвечает, — власть взяли в свои руки люди, которые никогда об этом и мечтать не смели, и они сразу помешались.
— Так что, мы сидим из-за сумасшедших?
— Ну, не в том смысле, что они психически ненормальные, а ошалевшие.
— И что же, это, наверное, пройдет?
— Да, пройдет, но когда? — никто не знает. Я не доживу, а вы, быть может, еще и доживете.
В это время подходит еще один (свободное пространство уменьшалось на глазах), подходит и говорит:
— А как по вашему мнению эсеры? Я вот например, эсер.
Ему отвечают, что эсеры — это замаскированная буржуазия. Я говорю:
— Буржуазия, пролетарии... давайте поговорим о чем-нибудь веселеньком.
И тут децист подводит итог:
— Какое веселье? Мы уже не жильцы.
— Как «не жильцы»? Я еще собираюсь выйти в срок. А может, и досрочно.
— Блажен, кто верует! — отвечают мне.
Продолжают спускаться по лестнице. Становится все теснее и теснее. Наконец, кто-то наверху кричит: «Больше нельзя, полно!» Полно! Уже нельзя ходить, передвигаться. Все стоят, прижавшись один к другому. Пароход отчаливает. Идет.
Проходит какое-то время. Какое? — кто его знает. Психологически — одно, астрономически — другое. И вдруг мы чувствуем, как пароход ползет по дну, а по палубе перекатываются волны. Первая мысль у людей — «потонули». И самое страшное — ощущение полной беспомощности. Не смерть страшна, умереть можно, хотя и не хочется. Страшна беспомощность. Ничего нельзя сделать. Даже в буквальном смысле слова — нельзя пошевельнуться.
Спустя некоторое время становится трудно дышать и слышно, как на полубе вода бежит по металлу (резонанс хороший). Полное ощущение, что мы сидим на дне. Не хватает воздуха, сейчас начнется смерть от удушья. Крик в одном углу трюма, стон в другом. Кто-то кричит: «Умер!» Потом мы узнали, что двое умерли от разрыва сердца.
И тут мы услышали, как развинчивают люк. Постепенно начинает просачиваться вода, и наконец, когда открыли люк, вода хлынула. Оказалось — мы не утонули, а только сели на мель. Вода продолжала хлестать. Нам кричат: «Не шевелиться!» А как мы можем шевелиться? Мы не можем двинуть ни рукой, ни ногой. «К лестнице не подходить!» — А как к ней подойти?
И тут набежавшая волна подняла пароходик, и он поплыл дальше. Как только он поплыл, охрана немедленно опять завинтила крышку, и мы остались там, как в консервной банке.
Не знаю, что сталось с этими людьми — ни с большевиком, ни с децистом, ни с юристом. Когда мы прибыли на Соловки и попали в камеры, я оказался с другими людьми.
ТЮРЬМЫ МОИ. КАМЕРА — ЭТО МОЙ МИР
ТЮРЬМЫ МОИ
КАМЕРА— ЭТО МОЙ МИР
О тюремных камерах написано много. Не меньше написано и со слов людей, бывавших в камерах в разные века, кончая (или, вернее, не кончая) нашими днями. Описано пребывание
В камере сроком от считанных минут до многих лет и даже... всю жизнь. Описаны условия, настроения, мечты, голод, грязь, вонь, чистота, свидания — все, что было много раз. Добавить к этому можно, с точки зрения отдельного человека, очень немного и — как бы это получше сказать? — через травмированное психическое зрение. Вот так. Камеры бывают, хотя эта классификация и не жесткая, трех видов: следственные, пересыльные, срочные. Довольно условное, но удобное разделение.
Вы входите в камеру в первый раз. Вы еще только подследственный. В камере могут быть уже сидящие до вас, такие же несчастные люди. А может быть одиночная камера. Если есть люди, вы знакомитесь с ними, если нет, то вы бросаетесь к стене и начинаете читать «камерную литературу», так сказать «шепот души». Он разный. Обычно первое, что вы читаете и по чему догадываетесь, что до вас в камере были уголовники (крупные, мелкие туда не попадают), — это текст наиболее распространенной надписи, который звучит так: «Будь проклят тот отныне и до века, кто думает тюрьмой исправить человека». Вы оборачиваетесь к другой стене — там ногтем нацарапано, я бы сказал, общечеловеческое изречение: «Входящий сюда, не грусти, выходящий — не радуйся!» И наконец, мораль заключенного в предварительную следственную тюрьму, для которого само это состояние — как удар грома средь ясного неба, — строчки, которые (переведенные в литературно-приличную форму) звучат (или молчат) так: «Кто здесь не был, тот еще будет, а кто был — тот не забудет». Не забудет! Можно многое забыть в жизни, и тривиальным является утверждение, что без забвения человек не мог бы жить, а вот забыть первое знакомство с камерой, даже уже после того, как ты был в отстойнике, в боксе, невозможно... не был... будет... не забудет...
Можно ли мечтать о камере? Да, оказывается, можно мечтать, желать вернуться в нее после допроса; я уже не говорю о так называемом конвейере, когда три или даже четыре следователя сменяются, а тебе не дают спать несколько суток подряд. В этом полусне, полудреме, полусознании ты начинаешь мечтать о том, как бы добраться до камеры и, даже если она набита людьми, лечь на пол, забыть о том, что существует внешний мир. А если применяют другие методы допроса (методы, методы!) — прямое избиение, пятый угол, аэроплан и многое другое, что изобрела примитивная фантазия палачей, то, когда ты немножко обманываешь их (обман — это самозащита: ты делаешь вид, что потерял сознание, что ты на грани смерти), тебя два здоровенных молодца за руки и за ноги тащат из комнаты допросов в следственную камеру, открывают
дверь — и ты головой (голова действительно не держится) ударяешься о каменный или бетонный пол, они выходят, и дверь закрывается. Ты испытываешь подлинное счастье. Лицо в крови, на теле, как увидишь потом, синие пятна, но тебя больше не бьют, и если ты не в одиночке, то чья-то участливая рука тряпкой оботрет тебе кровь с лица... Ты дома. Это твой дом, тут тебя не бьют (сапоги, сапоги!), тут тебя не ставят к стене с распростертыми руками, тут тебя не пытают. Это твой мир, другого мира у тебя нет, а есть только одно желание — чтобы этот дом не трогали. Не верит человек, что выйдет отсюда на волю, — нет, уже не верит. Эта вера уходит после первых месяцев, а иногда и недель допроса. Хорошо бы не быть в одиночке... Жить одному — это не жизнь.
Прошло больше десяти лет... Камера во внутренней тюрьме КГБ в Москве на улице Мархлевского (там на улицу выходят только ворота; я ходил потом, когда освободился, и смотрел). В этой камере был собран урожай «декабрьского призыва» 1948—1949 гг. Я попал туда из консерватории, полный впечатлений от симфонии Берлиоза, частью которой является «шествие на казнь». Так что это было очень, как говорится, к месту. Камера рассчитана человек на 10, набили человек 50, и никто не обсуждал вопросов: почему, за что, как, правильно ли, — обсуждали только один вопрос: будут бить или нет? Никаких политических проблем, что вы! Будут бить или нет? Многие уже перенесли избиение первого следствия и лагерь. Будут бить или нет? А в камере хорошо! Во-первых, есть с кем поговорить. Во-вторых, разные, в том числе интересные, люди... На этот раз, в 1949 г., не били. Но мы-то не знали, что не будут бить.
А вот еще одна камера. Перед вынесением мне первого приговора нас в автобусе с надписью «Мясо» (не хватало транспорта для перевозки заключенных — шел 37-й год, самый разгар первой волны великого террора) привозят в камеру на Шпалерной (Шпалерная, ленинградская одиночная тюрьма, прямо примыкает к Большому дому на Литейном, где находилось Ленинградское КГБ, или в те времена НКВД). Камера замечательна тем, что в ней не параша, а настоящая канализация, ну как в квартирах, только вода стекает по управлению откуда-то. В первую же ночь (свет не тушат, это запрещено) — шум, вы вздрагиваете, вскакиваете, садитесь, и на вас ма-а-ленькими глазками со стульчака, который стоит в углу (и вода шумит), смотрит огромная крыса. Они как-то ухитряются мигрировать, двигаться по водостокам и далее. Я никогда не думал, что крыса может быть так противна. Не сама по себе, не своим отвратительным голым хвостом, не глазками, а тем, что она срабатывает как пусковой механизм. Она вызывает разные
мысли — о том, что вот крысы тебя будут есть, не черви, червь — это красиво даже, нет, мерзкая крыса. Без всяких ассоциаций с литературными произведениями, потому что эти мысли, я знаю, были и у моих товарищей, которые никогда не читали ничего ни про крыс, ни про пытку крысами. Всю ночь до утра ты пытаешься их спугнуть, они ныряют, и исчезают, и появляются — та же самая ли, другая ли. Трех ночей достаточно, чтобы стать сумасшедшим. Признаюсь, в конце второй ночи я обращался к богу, в которого не верил, чтобы он все что угодно со мною сделал, но чтобы крыс не было. Нет, крысы остались. Возможно, я недостаточно верил в бога.
Это следственная тюрьма и разные камеры до суда, когда тебя поставят перед столом, за которым сидят три человека, у них в руках твоя жизнь — или сиюминутная, или на долгие годы.
А вот пересыльная тюрьма, пересыльная камера. Огромная камера набита людьми так, что трудно себе представить, как нашлось для каждого место. Нашлось. А как? С вечера вдоль стен камеры укладывают брусья. Раньше, чем на эти брусья кладут доски, на пол ложатся те, кто помоложе и у кого покрепче мочевой пузырь. Сверху их закрывают досками. В середине остается проход, до которого крайнему, лежащему у стены, добраться практически невозможно. Сверху на настил Ложатся люди с более слабым мочевым пузырем. Если, не дай бог, ты проснешься... Кислороду не хватает — вонь, смрад. Если ты в нижнем этаже (а я попадал в нижний по молодости лет) и проснешься, то почему-то в голову лезут мысли — а что будет, если с тобой что-нибудь случится? Ну, например, сердечный приступ. Рядом с собой ты чувствуешь тела — слева, справа храпит кто-то, а вдруг он умрет, и до утра, пока не снимут доски над тобой, ты в живой могиле. Больше десяти дней мы так ночевали, пока не разгрузили эту пересылку.
А вот другая пересыльная тюрьма, Свердловская. Прежде чем завести нас в камеру, в коридоре проверка — ну, как полагается, садись на корточки лицом к стене. Через два человека от меня — старый еврей, трудно даже представить, за что такой старик мог попасть в число политических. Он все время падает, его снова сажают. Впоследствии выяснилось, что, увлеченный тем, что тогдашнее правительство нашей страны поддерживало Израиль в войне с арабами, он написал письмо диктатору с предложением провести в Советском Союзе добровольный сбор средств в помощь Израилю. Ответом мог быть только арест, так оно и произошло. Этот несчастный человек плохо знал даже свой язык, он никак не мог понять, почему...
Нас завели в камеру, а старика унесли в тюремную больницу. Его судьбу нетрудно угадать.
Пересылка все-таки легче следственной тюрьмы — куда-то везут (куда—ты не знаешь), работать на морозе не надо, кормят — хоть плохо, но кормят. Новые люди, разговоры, знакомства... И вот к нам в камеру попадает священник. Он был не рядовой священник, а то ли архиерей, то ли протоиерей. У него при обыске отобрали 82 тысячи рублей — по тем временам это были большие деньги. Дали ему расписку. Этот священник, которого все называли идиотом, ходил и всерьез, не в шутку, спрашивал более пожилых и не раз испытанных жизнью людей, как он сможет по этой расписке получить обратно свои 82 тысячи рублей. Это было светлое пятно в Свердловской пересыльной тюрьме, мерзкой, грязной, как все пересыльные тюрьмы. В памяти остались только «собиратель денег на победу Израиля» и этот священнослужитель, который хотел по полученной расписке, никем не заверенной, написанной вдобавок карандашом, получить свои несчастные деньги.
Что касается пересыльных камер, то хотелось бы еще сказать о драках. Очень часто в одну камеру попадали (пересыльные камеры большие!) уголовники, лагерники и еще не побывавшие в лагерях люди. Образовывались «группы», некоторые из них были очень агрессивны. У впервые попавших сюда после приговора стремились отнять их последние тряпки, с которыми они пришли с воли. Вспыхивали настоящие бои.
Два слова про срочную тюрьму, Соловецкую. Это отдельная тема для разговора. Здесь же скажу только о том, что это Моя Камера. Раз в три дня на десять минут выводят на прогулку. Крошечный дворик. Вверх смотреть нельзя, можно смотреть только под ноги, руки за спину, полное молчание. Один за другим. Хотя над тобой голубое, немного белесое северное небо, а в камере на окне «намордник», хотя ты можешь двигаться по земле, а не по тюремному полу, но ты все равно хочешь обратно в камеру. Уж лучше бы ничего не менялось. Камера — твой мир. Это Соловецкая тюрьма особого назначения—СТОН.
ЕЩЕ СОВСЕМ НЕМНОГО О СТОНе
«Власть соловецкая» — политизолятор, СЛОН (Соловецкие лагеря особого назначения), СТОН (Соловецкая тюрьма особого назначения) и что там еще. Ни запомнить, ни забыть. Писать о Соловках этих лет надо даже не книгу, а книги. А мы? «В тихой келье святого монаха коротать будем долгие дни».
Соловки, вероятно, образец, идеал советской тюрьмы. Откуда-то ползет мысль-гротеск: из других тюрем приезжают «работники» перенимать опыт Соловков. Не знаю, было ли это, но, безусловно, могло быть, так сказать, в духе эпохи (и показатели могли быть подходящие: число карцеродней, число сошедших с ума, число выданных на расстрел и т. п.).
Когда я зимой 1937/38 г. попал в Соловецкую тюрьму, там два раза в неделю совершали обход два надзирателя во главе с младшим лейтенантом, который говорил, обращаясь к нам, стоящим в ряд (мы обязаны были встать, когда они входят): «Мы вам житья на советской земле не дадим» (очевидно, у него была такая инструкция). Особенно мне запомнилось: в Соловецкой тюрьме особого назначения мы не имели ни имен, ни фамилий. Я был «место № 3»; мои товарищи — соответственно «места № 1, 2, 4». Когда началась очередная великая эпопея расстреливания заключенных по определенному списку статей, лейтенант держал в руках какую-то бумагу и выкрикивал: «Место № 3» (это я). — «Я» (пауза). Если он сейчас скажет: «Соберитесь» (в тюрьме не говорят «с вещами» — нет вещей), значит — все. Значит, тебя действительно нет.
В Соловецкой тюрьме требовали, чтобы мы спали только на правом боку (голову одеялом не закрывать!). Если ты переворачивался на левый бок, тебя будили, а заодно и всех сокамерников, за что они ненавидели тебя смертельно несколько минут. Если ты лежал на койке, ближайшей к стене камеры, и поворачивался лицом к стенке, то тебя не просто будили, а могли отправить в карцер по обвинению в перестукивании. Как забыть? Не умею.
ИХ ЛЮБОВЬ
Они учились вместе, вместе окончили университет, стали математиками. Бог дал им усердие, упорство, аккуратность, но не дал таланта. Поэтому, окончив учебу и попав вместе в один институт, они занимались вычислениями. В те времена ни машин, ни компьютеров не было, считали на арифмометрах. Это очень шумная машина, утомительная до последней степени, работать на ней целый день — мука мученическая. Тем не менее они это делали, так как единственным содержанием их жизни была любовь. Обе были старые девы, обе любили своего директора. Директор был талантливый ученый, балетоман, ухаживал совершенно откровенно за своей падчерицей. Он прекрасно знал, что они в него влюблены, и по существу спекулировал на этом. Не знать это было невозможно, потому что весь институт помещался в трех маленьких комнатах, все бы-
ло слышно» и он не мог не знать, что они целыми днями, отрываясь от арифмометра, обсуждают только два-три вопроса: какой сегодня галстук у Петра Алексеевича, в каком он настроении, был ли он вчера в Мариинском театре или нет, и т. п.
Эти милые старые девы воспитаны были в традициях, наверное, даже дореволюционных, хотя события, о которых я рассказываю, происходили в 1936 г. Первым, к их ужасу и потрясению, был арестован директор, а затем пришла и их очередь.
Обеих пожилых женщин арестовали. И они оказались в тюрьме на Шпалерной в Ленинграде. Их развели по разным камерам, одна не знала, что делает и что говорит другая на допросах. От них требовали, чтобы они признали, что входят в террористическую контрреволюционную организацию. После того как в мае 1937 г. практически официально были разрешены пытки, к ним было применено все, что могла изобрести недалекая, тупая, злобная, садистская психология людей, которые вершили судьбами миллионов. Их били, ставили в боксы с цементным полом, политым ледяной водой, где можно было стоять, только вытянув руки вдоль туловища. Человек оттуда не выходил, а выпадал, так как уже не мог стоять. Применяли к ним и другие разновидности пыток, не хочется о них говорить. Ни одна из них ничего не подписала: «Это все ложь, это неправда, я это подписывать не буду».
Они не подписали ничего, как ни зверствовали следователи. У одной из них их сменилось четыре, потому что у следователей не хватало сил воевать с этими несчастными полустарухами, ставшими в тюрьме совершенными старухами, поседевшими, покрывшимися сетью морщин, с глазами, в которых застыло выражение ужаса. Что было с Петром Алексеевичем, они не знали. А Петр Алексеевич на одном из первых допросов, когда его стали пытать, все подписал, признал себя руководителем террористической организации. Так как он был крупный ученый, то ездил не только на мировые конгрессы, но и на заседания бюро конгрессов в Париж. Тогда ездили поездом. Он подписал, что на вокзале в Берлине встретил Гиммлера и тот дал ему указание усилить террористическую деятельность его организации. Он подписал список, который ему подсунули следователи, на 32 человека (все они пошли тем же путем, из них вернулись только трое).
Дело, которое шло так хорошо, застопорилось, а за каждых три завершенных дела следователи получали следующий чин. Тогда в центре, где командовали следователи, нашелся психолог. Этот хитрый, я бы сказал, инквизиторского типа ум предложил провести очную ставку Петра Алексеевича с этими двумя женщинами, которые любили его. Им устроили очную ставку.
Сначала свели обеих женщин, и пока они в ужасе смотрели друг на друга и рыдали в кабинете следователя, который сидел здесь же за столом, ввели Петра Алексеевича, более или менее упитанного (он, по рассказам заключенных, даже ветчину получал за свою полезную для НКВД деятельность в тюрьме), но остриженного машинкой, без галстука, небритого, со щетиной. Оказывается, с ним уже поговорили — и он согласился.
Подруги бросились к нему (обычно не разрешаются личные соприкосновения на очной ставке, но тут следователь им не препятствовал): «Петр Алексеевич, как вы выглядите, как вы изменились! Боже мой...»
Он говорит им: «Дорогие, вы почему не подписываете?» Они ему (одна говорит, а вторая поддерживает): «Петр Алексеевич, ну как же это подписать? Это же все ложь! Этого никогда не было...» — «Дорогие мои, вы послушайте,/ что я вам скажу. Мы с вами в политике не разбираемся. Вот он (указывает на следователя) разбирается в этом гораздо лучше. И то, что он говорит, — правильно. И то, что он говорит, нам надо делать. Я все подписал и прошу вас подписать. Вы думаете, что это — ложь, нет, для вас это — ложь, для него это — правда. Подпишите, я вас прошу».
Любимый человек просит! И они подписали. Эти две женщины подписали признание, что они входили в организацию, готовили террористические акты, которые не удалось осуществить только благодаря бдительности НКВД. Рассказывают, что, когда они выходили из кабинета, они не плакали. До этого они рыдали. Ни одна из них не вернулась. Между прочим, не вернулся и Петр Алексеевич. Вот и вся история.
АТЬ-ДВА, ЛЕВОЙ!
Я вспомнил эту команду, которая использовалась для русской пехоты и смысл которой я не очень понимаю, но она где-то засела у меня в памяти, возможно, еще с детских лет. И неожиданно всплыла во время прогулки по крошечному четырехугольнику в Соловецкой тюрьме. На прогулку нас выводили два раза в неделю по десять минут. Я уже немножно об этом писал. Крошечный квадрат размером 3,5 метра, высокие деревянные стены. Приказ: смотреть только вниз — непонятно, почему нельзя смотреть на небо, видимо, чтоб не было ненужных мыслей, — руки за спину, разговоры, естественно, запрещены. Один за другим — нас шесть человек — мы ходим внутри этого квадрата. Физически эти прогулки, вероятно, были полезны-
ми — снижали вероятность заболеваний, чего тюремная администрация боялась, как огня, но для души они были крайне тяжелы. Лучше, привычнее тюремное монотонное существование, от пайки до пайки, чем воспоминание о свободе. Ведь в камере мы даже небо не видели, потому что на окнах были намордники. А здесь невольно в голову лезли ненужные в тюрьме мысли. Если нет шансов и желания бежать, то зачем думать о том, чего нет и, может быть, уже никогда и не будет. И вот в один из этих дней произошли следующие события, связанные с этой прогулкой.
Года полтора мы ничего не читали — нам не давали ни книг, ни газет. И вдруг, к нашему общему удивлению, 1 сентября 1939 г. открылась заслонка в двери, через которую мы получали баланду, и нам всунули местную районную газету. В ней сообщалось, что немцы вторглись в Польшу. Почему именно в этот день нам решили дать газету? Потом нам дали и книги, правда, в довольно странном выборе. Например, книгу капитана Мирриэта «Мичман Изи» на шведском языке, в связи с чем я занимался тем, что разрабатывал грамматику шведского языка... Но это в сторону, главное, мы узнали, что началась война. Кто был со мной в этой камере? Три немца, один венгр, один чех и два «представителя» Советского Союза. Я попал, наверное, потому, что по фамилии решили, что иностранец, второй имел чисто русскую, кондово-рязанскую фамилию, и уж, почему он попал, объяснить было просто невозможно. Камера состояла в основном из людей, не являющихся подданными Советского Союза. Не знаю, хотели ли они доставить удовольствие немцам, которые были с нами, или какие-то другие соображения были, но нам дали газету и в этот же день у нас была прогулка. То, что случилось в этот день, показывает, я бы сказал, насколько глубоко в душе людей залегают пласты материнские, жизненные. Дело в том, что впервые на этой прогулке наши немцы пошли гусиным шагом. А только что мы узнали, что немцы победоносно вторглись в Польшу, поляки бегут. Прочли это за два часа до прогулки, во время которой немцы вдруг пошли гусиным шагом. Поначалу я смеялся про себя, когда они так зашагали, а потом какой-то мрак спустился на душу. Потому что кто были эти немцы?
Это были спартаковцы. Один из них был ефрейтором в первую мировую войну, выходец из рабочих, был секретарем Ной-кельнского райкома Берлина КП Германии, верующий беспредельно не в бога, а в коммунизм Карла Маркса. Насчет Ленина у него было значительно слабее, но с Марксом и Энгельсом он расстаться никак не мог. И негодовал, когда мы, ссылаясь на самого Маркса, сказавшего, что его любимое изречение «сомне-
вайся во всем», говорили, что мы имеем право сомневаться и в Марксе. Нет! Но человек он был великолепный. Среднего роста, плотный такой, в народе у нас про таких говорят, что он как свинчатка. В Германии он попал в гестапо, там ему дали все, что полагалось, и интересно, хотя и страшно, у него на теле остались синие шрамы от побоев, как он говорил, стальными палками. Вот тут, на лбу, был от гестаповских развлечений шрам. Как это ни странно, но примерно в 1935 г. его выпустили из гестапо. Через две недели он, проезжая на велосипеде мимо шедшего по тротуару какого-то гаулейтера или кого-то в этом роде, выполняя задание партийной организации, застрелил его, не снижая скорости велосипеда. Немедленно был объявлен поиск, его заочно судили, приговорили «к топору», такой вид казни существовал в гитлеровской Германии. Он бежал сначала в Данию, из Дании в Швецию. Когда и там стало беспокойно, хотя Швеция была нейтральной страной, он бежал в Россию. Это произошло еще до войны. Здесь он был принят с распростертыми объятиями, отправлен в Крым, в великолепный санаторий, поправлялся после всего этого, и прямо из санатория НКВД его взяло и в поезде отправило в Москву, где провели следствие с более вульгарными избиениями, чем в гестапо, менее изощренными. Что с ним было бы, совершенно неясно — его, наверное, добили бы или расстреляли. Но, как говорится, кому что написано на роду. Во время одного из допросов в помещение, где они происходили, защел какой-то началь-ник, по всей вероятности человек тщеславный, воображавший, что он сразу же может понять, стоит ему только взглянуть на подследственного, будет толк от допросов или нет. Он посмотрел на нашего героя и сразу сказал: бросьте возиться с ним, нечего зря тратить время, от него показаний не получишь. Через два дня его отправили в этап, дав десять лет по статье ПШ — подозрение в шпионаже. Это один немец, в биографию которого до его первого ареста гестапо входит еще восстание спартаковцев. Он сам был спартаковцем, дрался, по его словам, именно на том участке, где был арестован Карл Либкнехт, вместе с Розой Люксембург возглавлявший это восстание. Он бежал раненный. Действительно, у него было пулевое ранение. Его тело было сплошь исполосовано гестапо и нашими следственными органами, первой мировой войной и спартаковским восстанием... Из этого восстания он вынес только страшную ненависть к социал-демократам, потому что, по его словам, главную роль в подавлении сыграл какой-то социал-демократ по фамилии Носке. Человек он был малообразованный, и когда мы смеялись над ним, что сам Маркс сказал «призрак бродит по Европе», а кто боится призраков? — он выходил из себя и
буквально кипел от злости. Хотя в то же время очень любил некоторых из нас, что проявлялось, в частности, в следующем. В этой тюрьме раз в месяц давали кусок селедки, соленой невероятно, голову и хвост (середина не шла заключенным), и он помогал разделывать голову. Это искусство.
Второй немец был более интеллектуальным человеком, как мы сказали бы теперь. Он был как будто заместителем редактора газеты немецкой коммунистической партии «Роте фане». По его внешнему виду можно было определить, что он немец: плотный, с красным лицом. Из тех немцев, которые полжизни проводят в пивных. После окончания школы он собственными силами пробивался в журналистику. Трудно представить, что он был хорошим журналистом, но, наверное, это от него и не требовалось, а требовались аккуратность и умение отличать слухи от реальных событий. Третий немец был безликий. Он все время молчал. Мой товарищ из нашего Союза подозревал в нем шпиона. Раз молчит — значит, шпион, а те говорят — значит, просто два дурака. Он тоже имел десять лет ПШ. Я не буду много говорить о венгре и чехе. Скажу только, что чех эмигрировал в Россию и жил на юге. Он был арестован как чех, и, что самое интересное, его второпях забыли допросить. Массовое производство. И отправили в лагерь. Когда этапный начальник его принял, раскрыл папку с делом, то стал выражаться нецензурно, потому что в папке лежала только одна анкета. Даже не было приговора. Однако это не помешало загнать его сначала на Соловки, потом куда-то в лагерь, дальше я уже его судьбу не знаю. Звали его Водседялик или Водсидялек, как-то так.
Когда мы вернулись с прогулки, во время которой немцы шли гусиным шагом, я спросил:
— Что же вы, желаете победы гитлеровской Германии?
— Нет, нет, ни в каком случае, в войне она развалится.
— Как же она развалится, когда она воюет с Польшей, которая на конях атакует немецкие танки?
— Нет, все равно, они дойдут до границы, вторгнутся в Россию.
— Ну тогда они сразу проиграют войну. Ведь наша установка — вы в ней не сомневаетесь? — воевать на чужой территории обязательно.
Добиться ясности от них не удавалось. С одной стороны, они были за коммунистическую Россию, с другой — Германия «über alles...» Известно, что с началом войны их расстреляли, но до этого, по слухам, стало известно, что один из этих немцев попал в тяжелую переделку, так как блатные приняли его
за доносчика. Я думаю, что это неправда. Это не соответствует тому психологическому портрету, который сложился более чем за год совместного пребывания в одной камере. Они его изрезали в буквальном смысле слова. Но немец был настолько крепкого телосложения, что выжил. И только после этого судьба поставила его спиной к палачу, и он был расстрелян.
Для немцев было характерно преклонение перед, я бы сказал, дуэтом Сталин — Троцкий. Они восхищались и Сталиным, и Троцким одновременно. Я пытался их убедить в том, что Сталин уничтожает всех троцкистов и с удовольствием уничтожил бы самого Троцкого (что потом подтвердилось). Нет, нет, нет. Это две ипостаси. Один смог организовать армию и победить — это Троцкий, другой смог организовать хозяйство и оборону — это Сталин. Никаких идей о том, что, может быть, возможен какой-то другой вариант социализма, не было. А личное? У одного осталась жена, у другого — жена с детьми. Они ничего не знали о своих семьях. Они думали только об одном — чтобы карающая десница гитлеровских палачей их не коснулась. За все время, прошедшее примерно с 1935 по 1938 г. никаких сведений о них (переписка, впрочем, в тюрьме была запрещена, но сведения просачивались благодаря перестукиванию) у них не было. Интересно, какова разница в подходе к пониманию того, что происходит. Вот говорю:
— Ведь не освобождают вас, как вы утверждаете, не происходит освобождения.
— Задержка. Там сидят... пока разберутся.
— Но вы же знаете, наша тюрьма переполнена и поступают все новые и новые... и отсюда увозят не на свободу.
— Да, но это кончится.
— Тогда, может, и у вас, с вашим Гитлером, кончится?
— Нет, с Гитлером не кончится. Я спрашиваю:
— Народ ваш верит Гитлеру?
— Да. Но это пройдет скоро.
Я думаю, что это и давало им силы не только жить, но и сопротивляться. При этом вы не думайте, что они не знали, что у нас происходит, наоборот, они с удовольствием рассказывали содержание подпольной книжки, нечто вроде самиздата, которая вышла в Берлине и называлась в их русском переводе примерно так: «Лучше в берлинских каналах утопнуть, чем в подвалах ГПУ издохнуть». Они ее читали. Рассказывали оттуда отдельные эпизоды, но считали категорически, что если ГПУ или НКВД и ошибается, то это происходит лишь в единичных случаях. Всех остальных оно (ГПУ и НКВД) казнит правиль-
но, за исключением их. И за исключением нас, поскольку мы в одной камере. А в другой, я говорю, соседней камере? Вот я перестукивался, там сидят люди из руководства таджикской КП. Они тоже, наверное, ни в чем не виноваты? «Ну, это надо разобраться.» Начинается... Все виновные, а мы невиновные. Хоть они никогда не доходили до той точки зрения, что царь хороший, а министры плохие. Нет, этого у них не было У них было свое понимание ситуации. Все, что делают у нас, все правильно. Нам это только кажется неправильным.
— А зачем же пытать? Вот вас же, — говорю, — пытали, нас тоже.
— А как же, — говорят, — получить нужные ответы? В Америке тоже пытают!
— Во-первых, пытают только уголовников, а, во-вторых, не за взгляды. Вот что вам приписали — подозрение в шпионаже? Значит, шпионаж не доказан?
— Нет, нет, никакого шпионажа!
— Только подозрение? Можно ли только за подозрение человека осуждать на десять лет и запирать, как нас заперли?
Это при том условии, что мы сами многого не понимали.
Исчезли из мира эти люди, задержавшись в памяти только, как это ни странно, потому, что, когда они пошли гусиным шагом, они, бывшие спартаковцы — настоящие немецкие коммунисты по тем временам, мне в память пришла эта смешная и не очень мне понятная в детстве команда — ать-два, левой! И это у них получилось автоматически... Мы часто удивляемся, что люди соединяют в себе совершенно противоречивые взгляды, противоречивые чувства, кажущиеся необъяснимыми...
Везде были мобилизационные сейфы. Там были указаны статьи, осужденные по которым подлежат переводу на усиленный режим. Сталин любил всяческую иерархию. Одних в БУРы[1], других в министерские лагеря[2], осужденные по каким-то статьям подлежали расстрелу.
[1] БУРы — бараки усиленного режима.
[2] Министерские лагеря—это лагеря особого режима, подчинявшиеся не управлениям лагерей республик, а непосредственно Москве. Там бараки запирались на ночь, был 10-часовой, а во время войны—12-часовой рабочий день плюс 2 часа на дорогу. В некоторых из этих лагерей не было третьего котла, лучшего, который давался за проценты, а было только то, что называлось с легкой руки поляков, попавших в лагеря, «перший котл». Его характеристика, очень красочная, данная в лагере, не может быть оглашена в присутствии дам. Если сидеть на первом котле и работать честно, то ты — покойник. Второй немножко лучше, третий еще немножко лучше, одно время был еще стахановский котел...
Трудно сказать, кому было тяжелее — тому, кто ни во что не верил, или тому, кто верил в праведность этого строя. Трудно почему? Те, кто верил в праведность этого строя, считали это ошибкой, считали, что их скоро выпустят, а те, кто не верил — уже или изначально, не имели этого утешения. Им приходилось тяжелее.
Сложная жизнь порождает и сложную психику. А может, наоборот? Желая спасти себя, избежать сложностей, человек сам выстраивает для себя простую линию — например, во всем виноваты такие-то...
КНИГА НА ШВЕДСКОМ ЯЗЫКЕ
С некоторыми оговорками и ограничениями можно сказать, что книгопечатание сделало книги доступными широкому кругу людей, сделало грамоту желательной для всех, а не только для привилегированных. Книгопечатание означает границу в человеческой психологии. Раньше человек жил настоящим, а прошлым была для него Библия. Всевозможных там гуманистов и прочих было, может быть, если и не единицы, но уж не миллион и даже не тысячи. Появление книги сделало человека состоящим духовно не только из настоящего, но и из прошлого. Когда мы смотрим на человека сегодня, то видим, что он не из «сегодня», а из «сегодня» плюс «вчера». Будущее не так важно, потому что оно всегда напоминает сказку, фантазию, вроде Атлантиды, утопии Томаса Мора и т. д.
Литература — это поток о прошлом, вливающийся в нашу душу. Я знаю людей, у которых все хорошее из прошлого, например из преклонения перед декабристами. И в результате получается, что если человека лишают книги, то его лишают части его души. Поэтому естественно, что когда хотят человека нашего времени как-то особенно заковать, уничтожить, лишить его «я», то его лишают и книги.
У нас лишали человека не только свободы, не только его социального положения, не только его достоинства, но и душу его убивали, вынимая из нее то, что входило в эту душу из прошлого, — лишали печатного слова.
Вот так и жили мы в Соловецкой тюрьме, и — я уж не помню, сколько времени нам не давали ни книг, ни газет. О радио говорить совершенно абсурдно. Поэтому для тюремной жизни так характерны лекции грамотных людей в камерах для остальных или грамотных «по узкому сектору».
В результате лишения книг происходит калечение человеческой души и это то, чего добиваются владыки этих тюрем. Вот
мы около года не имели книг, пробавлялись лекциями, занятиями. Психологически это оказывается не то, что книги. Дело не в том, что напечатанное слово вызывает доверие. Каждый, кто что-то писал, знает, как меняется — для него — видение содержания того, что он писал, при переходе от рукописи к машинописи и далее — к печатному слову. При лишении книги возникает не только какое-то ощущение изолированности в душе, но ощущение ущербности — что-то отняли и образовалась пустота, и эта пустота расползается, как амеба по предметному стеклышку, и захватывает то, что есть в человеке от сегодняшнего дня...
Так мы жили в тюрьме «классического типа», с намордниками на окнах, с выполнением всех уставов и положений. До какого-то дня, когда по причине, мне до сих пор неизвестной, открылось окошко, через которое мы получали еду, и дали нам две книги. Ну, первая реакция — общее изумление, сразу начались гипотезы — человек в гипотезах склонен быть оптимистом. Дают книги — значит, будут освобождать, сокращать сроки. Но главное — книги. Одна из них — «Русский лес» Леонова. И несмотря на то, что мы изголодались по печатному слову, я не смог читать это произведение. Автор второй — капитан Марриэт. Эта книга переведена на русский язык в начале века (недавно переиздана). Называлась она «Мичман Изи». Однако тут же выяснилось, что книга на шведском языке. Один из нас пытался это объяснить. Ответ последовал соответствующий вроде того, что не ваше собачье дело, и когда мой товарищ приблизился к окошку и начал слишком громко говорить (что запрещалось), оттуда — кулак; он еле успел отскочить. Делать нечего и, значит, остается — изучить шведский язык.
Нас было в камере семь человек, достаточно грамотные люди, все слышали, как расшифровываются древние языки, по билингвам и т. д., истории Шампольона... бросили жребий — кому расшифровывать шведский язык по одной книге, разобраться в грамматике, словаре, прочесть эту книгу и вернуть души людей к тому состоянию «сегодня—вчера», которое характерно для нашего современника. Так как жребий выпал мне, я стал «читать» эту книгу и сочинять грамматику—оказывается, эта задача непростая, но решаемая.
Трудность была и в том, что все смотрели на меня осуждающими глазами — чего, мол, я так тяну, когда есть книга,
да еще какой-то роман» да еще морской тематики, да еще автор — капитан. Тем не менее потребовалось около трех месяцев, чтобы удалось составить грамматику... непростая грамматика у шведского языка... и наконец, читать книгу. В тюремной камере повеяло морем. Это тривиальные слова, но они большей частью правильны. Многие видели сны — как они на паруснике, кладут корабль в бейдевинд, и т. п. Учтите, что у этих людей, как и во всех других камерах, интересы были только следующие: два тактических — что будет за еда сегодня и как с оправкой и один стратегический — не освободят ли, не переведут ли в лагерь. А тут такая книга, буквально наполненная, как говорится, соленым морским ветром. Я практически не вижу снов до сих пор, но эта книга... Я видел недавно новое издание 1991 или 1992 г., перевод, хотел взять — но рука не поднялась. Вдруг стал думать — а что если эта книга покажется мне после стольких лет слабой, неинтересной? Я не стал ее брать. А в камере я был главным рассказчиком. День у меня был заполнен «Шехеразадой». Сначала я разбирался сам, потом читал товарищам, потом мы коллективно комментировали и искали другие версии (на языке детективов).
Совершенно поразительная вещь человеческая душа. Когда я первый раз освободился и попал на берег моря... то ночью я на паруснике, матросом, на флагманском корабле адмирала Нельсона участвовал в Трафальгарском сражении. Настолько сильно эта книга прорезала тоннель в душе... И мне захотелось так же погибнуть среди волн на палубе корабля. Это заполнение книгой образовавшейся в душе мучительной пустоты. Характерно, что когда я с одним из моих сокамерников об этом говорил, он тоже почувствовал, что человеческая душа строится из «вчера» и «сегодня». Часто задают вопрос — отличалось ли мышление средневекового человека от современного. Ответ простой — мышление не отличалось. Но мыслил человек только «сегодняшним» днем, а сегодня — сегодняшним плюс какая-то функция от «вчера». Величайшая благодарность капитану Марриэту и тому, кто сунул нам эту книгу на шведском языке, и человеческой душе. которая борется за то, чтобы быть. Быть Душой.
ЛАГЕРЬ…ИЗНУТРИ БОЛОТА… БОЛОТА… БОЛОТА…
ЛАГЕРЬ... ИЗНУТРИ
БОЛОТА... БОЛОТА... БОЛОТА...
В Ухтижимлаге мне повезло. Вместо общих работ, чудовищных. я попал в более или менее приемлемые для жизни условия.
Дело в том, что Ухтижимлаг, в отличие от многих других лагерей, занимался добычей нефти. И кроме нефтяных промыслов и нефтешахт, имел даже нефтеперерабатывающий завод. Поэтому там нужны были грамотные люди, тем более специалисты. А в то время на весь Ухтижимлаг было два профессора и один кандидат наук. Кандидатом был я. В лагере находилось около 140 тысяч человек. Уже шла война, и многих научных работников забирали из лагерей в «шарашки». Другая причина, по которой меня сняли с общих работ, заключалась в том, что надо было форсировать добычу (или, как говорят нефтяники, добычу) и переработку нефти Ухты, так как фашисты вышли к Краснодару и Грозному, в связи с чем возникла опасность, что нас отрежут от кавказской нефти.
Администрация не очень-то разбиралась в том, чем отличается физик от геофизика, поэтому я попал на геофизическую разведку — поиск нефти с помощью электро-, грави- и сейсмо-разведочных методов. Так как я уже отбыл более половины полагавшегося мне срока, то был расконвоирован и назначен начальником геофизической партии, в задачи которой входил поиск новых месторождений нефти.
Нефтеразведочную партию сформировали из 30 человек. Мы жили вне зоны. Расконвоирование было довольно широко распространено для уголовников, отбывших две трети срока. В основном из такого контингента формировались партии геологическим управлением Ухтижимлага. В нашей партии заключенных было только двое — это инженер-механик с Украины и я. Остальные были освобождены, но не отпущены из Империи НКВД. Дело в том, что тогдашние власти очень любили всяческие иерархии: их насчитывалось пять или даже семь. Была, в частности, специальная группа, она называлась «прикрепленные». Это значит — тебя освобождали, но за пределы территории, входящей в Ухтижимлаг, ты не мог никуда выехать. В паспорте стоял соответствующий штемпель (паспорта выдавали).
Наша партия в большинстве своем состояла из «прикрепленных», которые выполняли физическую работу. Кроме них было пятеро корейцев, они относились к другой категории, называвшейся «трудармия». В действующую армию их не брали, а в трудармию загоняли почти на положение заключенных, только что жили они не в зоне. Эти пятеро корейцев были, кажется, школьными учителями. С нами работали еще несколько освободившихся блатных. «Фраера» в партии по возможности не шли — настолько там было тяжело, хотя гораздо легче, чем на общих работах.
Сначала партия состояла из одних мужчин, а потом прислали восемь женщин. Это были «колоски», т. е. те, кто собирали колоски на полях после уборки урожая в колхозах. А после указа, подписанного Молотовым (Сталин не любил подписывать), за это полагалось восемь лет лишения свободы — от Тройки[1] или Особого совещания. Их к нам прислали потому, что женских бараков не хватало, а нам постоянно требовались люди.
Пять женщин были представителями племени коми, как их тогда называли, «зыряне», а три были из разных мест нашей России. Наиболее впечатляющая была одна, о которой я хочу вспомнить, потому что она была связана с одним героем моего повествования. Ее фамилия была Пилюгина, звали ее Панька, Панька Пилюгина. Она у нас занималась стиркой, хозяйством всяким, потому что мы жили не в зоне, а в тайге, обычно в развалинах старых лагерей. Жила раньше Панька в большом селе. Муж страшно пил. Но это мало ее волновало. Приходя домой в пьяном виде, он ее нещадно избивал. Это ее тоже мало волновало. Потом, не снимая сапог (в деревне, представляете, после дождя — глина, суглинок...), валился на кровать, застеленную чистой простыней. Панька много раз предупреждала: прекрати это или я тебя порешу. И вот когда очередной раз муж вернулся домой пьяный, избил ее и повалился в грязных сапогах на эту самую чистую белую простыню, Панька взяла топор и ахнула его по голове... обухом. Не лезвием, а обухом — на этом она настаивала. И пошла к сельскому милиционеру заявить на себя, что вот-де порешила мужа за то-то и то-то. За убийство ей дали восемь лет. Так Панька попала в лагерь.
Была она некрасивая, плотная такая... А у нас в этой партии был отсиживающий второй или третий срок профессиональ-
[1] Тройка — карательный внесудебный орган, состоящий из представите лей местных партийных и советских организаций.
ный бандит Сашка Шурпенко. Было у него десять лет, как у рецидивиста. Здоровый парень, уж как он держался на лагерном и тюремном рационе, не знаю... В партии-то мы питались несколько лучше (пайка + грабеж). Ну вот они и сошлись. Все эту связь признали. Такие люди в лагере назывались «женатики». Вроде бы женатые, а вроде бы и нет. Боялся он ее—здоровый парень, кулак с голову младенца, а боялся страшно. Он говорил: «Вы же Паньку знаете!» Я ему: «Не будет же она второй раз убивать, грешно!» — «Так она же, — говорил он, — булыжником меня пришибет». Тем не менее они жили.
Панька стирала, а мы ходили на разведку. Не очень-то мы уживались друг с другом, каждая группа держалась особняком. В основном не ладили уголовники с корейцами. Корейцы не считали себя заключенными. А заключенных считали бандитами, меня и инженера — врагами народа. Настолько это тогда вошло в плоть и кровь людей, даже этих людей.
Поссорившись в очередной раз, Сашка Шурпенко схватил топор. Жили мы в то время в полуразрушенном опустевшем лагере на реке Седь-Ю. Шурпенко с топором бросился на корейцев, они заперлись в бараке. Тогда Сашка стал рубить дверь. Ребята эти, корейцы, у меня работали на электроразведке. А при электроразведке применяются колья такие металлические, сантиметров восемьдесят в длину. Их забивали в землю как электроды. Назывались они почему-то «пикеты». У корейцев было по нескольку таких пикетов на каждого. Когда Сашка начал рубить дверь, они стали угрожать пикетами. Их пятеро, а он один. Но Сашка уже ничего не видит от злости, рубит дверь. Тут ко мне прибегают и говорят — такое дело. Признаться, я струсил. Корейцы были жестокие ребята, мы это уже знали. Главное — не то, что кого-то зарубят или забьют пикетами, а следствие потом: всем пришьют новый срок, а мне если не в первую, так во вторую очередь. Такая у меня была в то время психология, скажу честно. Поэтому я как-то преодолел свою трусость, а боялся очень здорово, и пошел туда.
Это был маленький барак. Когда был лагерь, в нем жили придурки лагерные, УРБ так называемые, потом — каптерочник... Пришел я. Шурпенко рубит дверь, ничего не понимает, в глазах злоба... Тогда я, чтобы хоть как-то его отвлечь, говорю: «Давай так — если ты еще раз ударишь, я тебя схвачу за руку и тогда можешь рубить меня». Должен сказать, что слова эти дались мне нелегко, но они подействовали на Сашку и он прекратил рубить дверь. Потом мы с ним, обнявшись, ушли (я ему примерно был до талии).
С корейцами удалось договориться и, хотя военные дейст-
вия затяжного характера между ними не прекращались, таких страшных инцидентов больше не было, и мы на этой разведке работали достаточно долго. Наверное, все отлично понимали, что только дружной группой можно сделать эту разведочную работу, перевыполнить план и получить добавочное питание. Дело было даже не в добавочном питании, а в том, что, сделав план, скажем, десяти дней за восемь, мы два дня грабили на полях прошлогоднюю замерзшую капусту или взламывали — теперь уже за давностью лет можно говорить откровенно — взламывали складские помещения вольнонаемных и воровали там все, что можно. Такой возможности в зоне не имеешь. Мои бандиты справлялись с любыми замками и с любыми сторожами, а я должен был только давать показания, что они никуда не отлучались. И все. Попробуй докажи. Чекисты, так называемые, прекрасно понимали, что из битых-перебитых нас много не выжмешь, поэтому они тоже спешили закруглиться — идите вы подальше — и уехать.
Вспоминается еще один эпизод, который до сих пор не могу забыть. Все мужчины коми были прекрасными охотниками и хорошими стрелками. Их брали в армию снайперами, а снайпер — не жилец, все равно убьют.
Но вот один вернулся, правда, без одной руки, но научился стрелять навскидку из охотничьего ружья. Мы его взяли в партию, чтобы он нам глухарей стрелял. Один раз он нам сообщил, что в районе появился лось, вернее лосиха с маленьким лосенком. Но по указу военного времени за лося полагалось десять лет. За лося, но примат желудка...
Мы пошли за этим лосем. А охотились на лося таким образом. Весной, когда снег ночью замерзает, а с утра начинает подтаивать, образуется наст. Это — тонкая снежно-ледяная пленка, твердая сверху и желеобразная снизу, которая режет даже лыжи. В отличие от коровы ножки у лося тонкие, ножки-рюмки. Лосиха под тяжестью своего веса проваливается, и наст режет ей ноги. Мы гнали ее три дня, следы видны настолько, что думать об этом не надо, — а потом следы начали кровенеть. Наконец, дошли, и охотник ее застрелил. Она легла — не упала, легла, а рядом стоит лосенок. По лосиным размерам — ребенок и смотрит на нас телячьими глазами. Никто не решается его убить, не поднимается рука даже у этих бандитов. Потом нашелся один, подошел и зарезал его.
Вот так мы добывали самое главное — пищу. Правда, эта лосиха большинству на пользу не пошла. Изголодавшись, мы так накинулись на мясо, что у нас у всех потом началось бурное расстройство желудка. Лосевое мясо не пошло нам впрок,
но по крайней мере щи, сваренные из наворованной по полям капусты, были с мясом. Так что питались мы немножно лучше, работали до изнеможения восемь дней, зато два дня отдыхали или воровали и ели краденое. Или доубирали прошлогодний урожай капусты с полей.
Паспорта все были у меня: картина вообще забавная — заключенный держит паспорта свободных, в принципе, людей (хотя с ограничениями по месту проживания). Поэтому, когда нам удавалось, я выдавал им бумажки об отпуске на три дня в Ухту. Седь-Ю — это примерно 120 километров от Ухты, совершенно глухая тайга со страшным ветроломом. А ветролом — это упавшие деревья, высохшие и все в сучках. И если вы задеваете такой сучок, он режет одежду и тело, как бритва. Потом раны начинают болеть и гноиться. Вылечивали это простым способом: раскаливали на костре пикет и прикладывали к загноившемуся месту. Это лечение я испытал на себе: не так уж больно, но, правда, я потерял сознание (мне говорили, я не заметил). Ужаснее всего запах жареного человеческого мяса.
И вот я их отпускал, они ехали в город. Что они там вытворяли, лучше не описывать. Из них двое были «центровых», т. е. работающих на электроразведке. Электроразведка — это центр и разбросанные на километры провода, кончающиеся пикетами. Так вот, один из центровых, кроме Шурпенко Саши, был по кличке Ветер. Настоящее его имя я даже и не знаю. Было оно, конечно, но мы привыкли, что он Ветер... Высокий, красивый парень, потом пошел в побег. Но сейчас речь о другом.
Электроразведка ведется так: сначала идет человек по заданному ориентиру, по компасу, он пробивает лыжню для всей партии. Иначе ничего не получится, каждый несет груз: батареи, свои вещи, немножко еды, пикеты, оборудование и многое другое. Еще лыжи ведь у каждого за плечами. Поэтому лыжню нужно пробить. Это такое тяжелое дело, что после него освобождали от другой работы на целую неделю. Лыжня пробита, по ней надо идти десять километров и через километр останавливаться — центры, электроды, замеры, дальше... направление и лыжня уже сделаны, а направление лыжни задано. Это прямая.... Территория разбита сеткой.
И вот весна, тает, но холодно, и вода еще ледяная. Я был в то время в Ухте, а партия вышла на болото. Болото подтаяло, и сверху вода, глубина неясна — не видно. Но можно попробовать, кого-то пустить. Пустили кого-то из парней, Шурпенко Саша сам не пошел. Остальные стоят перед этим боло-
том. Вот он пошел. Сначала вода до колен, дальше делается глубже. А дно — это дерн. И когда человек становится здесь, то где-то там, на расстоянии дерн поднимается и чавкает. Как будто это какое-то экзотическое страшное животное. Когда вода дошла до груди, человек вернулся, и больше никто не рискнул идти. А пройти болото надо, потому что установлено направление — так пробита засека.
Когда я приехал, то застал всех сидящими у костра, или вернее у двух костров, и ни назад, ни вперед. Ну я и здесь, должен признаться, храбрости не проявил. Храбрый человек пошел бы: «Вперед, ребята!» А я сказал: «Посидим-ка еще, подумаем, посоображаем». Смотрят они на меня, конечно, понимают, что я, в общем, сукин сын, но не показывают этого — отношения у нас были хорошие.
Наутро вода стала совершенно ледяной, идти невозможно. Мы ждали часов до трех. Потом пятеро нас, так сказать, ру-ководителей решили все же идти. Но кто пойдет первым? Первым вызвался идти один из корейцев. У них ведь своеобразные понятия о жизни и смерти — у корейцев, японцев, китайцев даже. Идет он. А за ним все остальные. И тут Сашка говорит: «Смотрите, он маленький, корейчонок-то. Он пройдет, а я же там утону. Нет, не корейца надо посылать, а кого-то потяжелее». А ведь каждому полагалась нагрузка килограммов в тридцать пять. Мы с инженером несли приборы — потенциометры.
Было, наверное, плюс три—пять градусов, вода ледяная ... Первым пошел Ветер, за ним я, за мной Сашка. И пошли... а за нами все остальные цепочкой. Вот идем, идем, и медленно погружаемся. Начинает сводить мышцы ног. Мы же в одежде, а одежда — знаете, какая лагерная одежда. Это ватные штаны, ватная телогрейка и, дай бог, бушлат. На ногах — кордовые ботинки, ноги обмотаны рваными тряпками и полотенцами. Бывшими, конечно, полотенцами. У большинства, кроме троих из нас, вся одежда — второй срок. А это значит, что она пропитана потом и грязью предшественников, хорошо еще, вши ушли, на вошебойке уничтожились.
Так мы идем, Ветер начинает на глазах погружаться, а хлюпанье! — звук этот страшный — звучит звонче и глуше одновременно. Я до сих пор не могу себе представить, как эта акустика работала — звонко и глухо одновременно, а не последовательно. Ноги уходят все глубже, и начинаем уже бояться, что корейцам не пройти. Прошли примерно две трети пути. У двоих началась истерика—стали рыдать, кричать: «Мы обратно!» Но назад пути нет. Кроме прибора, который висел у
меня на шее, я еще нес деревянный штатив с тремя острыми концами, обитыми медью. Я остановился, остановились и эти двое, запсиховавшие. Тогда я одного ударил штативом по лицу. Это подействовало. Может быть, не следовало так страшно бить, но подействовало. Говорят, на впадающих в истерику женщин действует пощечина.
И все же мы перешли болото. Мокрые, не то, что сухого места нет, а просто как водяные. Вышли на твердую почву, а там ветролом. Идти можно, только если соблюдать осторожность. Стали разжигать два костра, разожгли, разделись догола, выворачиваем, сушим одежду, а сами, голые, прыгаем по мокрому торфу, листьям. Ну, конечно, спасаемся мужскими остротами, сохнем медленно, и вещи почти не сохнут, хотя костры развели такие, что всю тайгу можно было спалить. И вдруг ко мне подходит Сашка.
Люди по-разному реагируют на одно и то же событие — одни не скрывают злости, другие впадают в истерику. Я же был занят тем, что преодолевал свою боязнь, ведь придется идти еще дальше, откуда, возможно, меня уже не вытащить. А Сашка впал вдруг в философское настроение.
Подходит ко мне и говорит:
— Вот и вся наша жизнь — болото.
— Почему, — говорю, — твоя жизнь — болото? Ты освободишься, возьмешь свою Паньку...
— Не-а, Паньку не возьму.
— Не возьмешь Паньку, поедешь к своей Насте (у него на Украине была еще и жена Настя).
— Ну и что я там буду?..
— Будешь жить, семечки грызть на приступке.
— Нет. Ты же знаешь ... не забудешь.
— Человек потому и живет долго, — говорю я, — что умеет забывать.
— А я вот не умею. Ты думаешь, я забыл, как с этими (я опускаю, как он их назвал) схватился? Пока мы вместе, мы друзья. А когда разойдемся, я их всех по одному перещелкаю.
Хотел я ему сказать, что мне это напоминает учение Ленина «Вместе идти, врозь бить», но шутить с ним в этот момент не стоило.
— Ты иди, погрейся. То, что ты говоришь, называется философией.
— А что, — говорит, — это такое?
— Это любовь к мудрости.
— Ну-у, зачем мне еще мудрость, с меня Паньки хватает. Вот так он стал философом, а на парня, который шел впе-
реди, этот случай подействовал так, что он при первой возможности пошел в побег. Большая часть друзей моих, с которыми я погибал в этом болоте, погибла по-страшному.
Такова жизнь... болота. Надо перейти. Болото... болото... болото...
ЗАХОРОНЕНИЕ
На севере весной бывает период, когда днем все утопает в талой воде, а к вечеру и на ночь на ней образуется корка льда. Когда идешь в это время после 10-часового рабочего дня обратно в зону, то от усталости уже не выбираешь дороги. Не обходишь ни эти талики, ни полыньи, а прешь прямо, тем более что идешь ведь, так сказать, в рядах. Хотя и нельзя назвать это военным строем, но все-таки надо поддерживать какой-то порядок, имея в виду охрану и собак. Возвращаясь как-то в это время года с работы, я провалился в полынью почти до пояса. А когда я выбирался из нее с помощью товарищей, то промок и выше. Результат был обычный. Мы шли еще больше часа, я представлял собой источник водяного пара с одновременной конденсацией его — в результате воспаление легких. Воспаление легких в лагере считалось полезной болезнью — на нее списывали смертельные случаи. Скажем, охрана застрелила какого-нибудь заключенного якобы при попытке к бегству (иногда это случалось на самом деле). Тогда нужно составлять соответствующие акты, а это страшная волокита. Для этого и комиссии требуются, есть какие-то неотмененные старинные инструкции. Поэтому (ведь мертвому все равно) договариваются с лекпомом, который был, из-за нехватки вольных врачей, также заключенным, готовым подписать все что угодно, лишь бы его не погнали на общие работы. Составлялся акт, что человек умер от воспаления легких, и—в мать-сыру землю, «концы в землю», пародируя известное выражение. Я заболел на самом деле этим воспалением легких: на третий день при высочайшей температуре, при всех признаках двустороннего воспаления меня стащили в больничный барак — сам я дойти туда уже не мог. Больничный барак представлял собой обычный барак, но с более или менее хорошим тамбуром. В этом тамбуре держали мертвецов. Открывается дверь, а за ней в углу стоят мертвецы — умершие от болезней в этом бараке в ожидании того, когда их увезут туда, где они будут покоиться до Страшного суда. Никакого кладбища, конечно, не было. В этом больничном бараке вместе лежали и те, кто завтра умрет, и те, кто, может быть, вылечится, и те, кто попал в него по блату, чтобы отдохнуть
два, три, четыре дня. В бараке лежали вместе и мужчины, и женщины. Рядом со мной лежала женщина, которая умирала. Что у нее была за болезнь, я не знаю. Иногда она кричала от боли, и приходилось ее защищать от отдыхающих блатных, которым она, естественно, мешала спать. Болела она несколькими болезнями, как я понял из разговора с лекпомом, который был по национальности болгарином[1], арестованным за то, что он болгарин. Жить женщине оставалось недолго. Чувствовала ли она это, не знаю. Ночью, когда боли у нее утихали или по счастливой случайности был перерыв между двумя приступами, она будила меня и начинала рассказывать свою страшную жизнь. Она и в лагере была на самом дне, принадлежала к той категории женщин, которые за полпайки, где угодно... Называли их шалашовки...
Настроение было тяжелое. Рядом лежали люди со сломанными костями, «саморубы», отрубившие себе палец, сифилитики в большом количестве, женщины и мужчины. Но я все-таки стал поправляться. Лекарств практически не было, кроме аспирина, почему-то его было много. Когда я немного оправился, стало ясно, что я ослабел настолько, что если меня отправить в родной барак и на общие работы, то это конец. Лекпом, симпатизировавший мне, устроил меня, как в лагере говорят, на блатную работенку — возить мертвецов на захоронение. Во-первых, это было не каждый день, а во-вторых, происходило это вот как. Они были очень твердые, холодные. Санитар и я клали их на сани с боковинами, в сани была запряжена лошадь. Укладывали обычно четыре или пять человекотрупов, или трупочеловеков, и отвозили в определенное место, где была вырыта яма. Рыть ее — это уже было не мое дело. Сани могли проехать только по узкой накатанной дорожке, чуть в сторону — и проваливаешься в весенний жидкий снег, а кордовые (из автомобильных покрышек) ботинки просто собирали воду. Поэтому идти рядом с медленно движущимися санями невозможно. Надо было сидеть. Сидеть — это значит сидеть на мертвецах, покрытых обычно рогожей, куском тряпки или какой-нибудь рваниной. Ну вот я и сидел на мертвецах, стараясь только, чтобы они лежали лицом вниз. Езды на санях было минут 30, не больше, но казалось, что это очень долго. Чтобы приободриться (общество мертвецов не придает человеку бодрости, тем более если ты думаешь, что завтра другой выздоравливающий, может быть, повезет тебя), я пел. Голоса у меня нет, не было и уже никогда не будет. Пел странные песни,
[1] Его фамилия была Атанасов. После реабилитации я пытался с по мощью болгарских товарищей найти его, но это оказалось невозможным.
очень странные: некоторые песни — блатные, некоторые — старые, перекроенные мною сикось-накось романсы Но что бы я ни пел, я чувствовал этих мертвецов, я не мог оторвать глаз от этих голых ног, на которых болталась роковая бирка. Довозил. Довозил.
Когда сани останавливались, несчастная, тоже полуживая лошадь получала заслуженный отдых. Мне надо было мертвецов, заключенных, ушедших в мир иной без памяти, без имен, а с биркой, на которой был номер, спихнуть в подготовленную яму, а потом сверху засыпать землей со снегом, с водой, причем так, чтобы, когда это полужидкое весеннее таежно-тундровое время пройдет, не открылось то, что там, под землей (это грозило карцером или другим наказанием). Мне было важно не видеть их лиц. Я соскакивал в жижу и поворачивал мертвецов опять же лицом вниз, чтобы, когда я буду забрасывать яму жидкой, водяной, снеговой массой, она не попадала на лица. Казалось бы, какая разница — все равно они мертвы, все равно им в подлинном смысле слова все равно, даже нет этого понятия — все равно. Но выдержать это невозможно. Я вовсе не слабонервный, не был таким и тогда. Но представить себе, что я брошу эту снегоземляную жижу в лицо мертвому человеку, вчерашнему моему товарищу по жизни, по мукам, я не мог. Перед тем как начать засыпать яму, почему-то мне становилось ясно, что правильно люди придумали разные обряды, связанные со смертью. Говорить речь — смешно, креститься — я не верю в бога. Я придумал свой обряд памяти: обходил могилу, размахивая руками, как птица, — пусть улетают куда-то, может быть в никуда, потом начинал засыпать трупы. Ощущение было такое, что правильнее было бы лечь рядом с ними. И тогда я опять начинал петь. В голову лезли какие-то старые романсы, тоже искаженные мною, вроде «Хотелось нам плакать» или «Хотелось мне плакать, но не было слез», «Вырыта заступом яма глубокая». На глазах было сыро, но плакать я не мог, не знаю почему. Наверное, было бы хорошо поплакать, но сыро, сыро, сыро... Я произносил про себя прощальную речь. Эта прощальная речь была не речью памяти об умерших и засыпаемых мною, а о том, что мы еще за них рассчитаемся. С кем рассчитаемся, как рассчитаемся, что это вообще значит, я не представлял, но что-то внутри требовало — кто-то должен заплатить за все.
Затем я садился в сани, теперь уже свободные, разворачивал лошадь и ехал обратно. Как ни странно, обратный путь казался гораздо страшнее. Никого, мир пуст. Хорошие люди не живут долго. Они не могут выдержать зла. Тогда незаштам-пованное слово «зло» впервые вошло в мою душу.
Я приезжал обратно, ставил сани, входил в тамбур, там обычно уже стояли один-два трупа, прислоненные к стене, — не было места, чтобы положить их. Я клал руку на плечо какого-либо мертвеца — голого (бессмысленно хоронить в одежде — одежда нужна, первого срока одежды нет) и говорил: «Ну, брат, подожди, подожди, я не прощаюсь».
Я входил в барак: страшным криком кричала несчастная умиравшая женщина; в углу блатные играли в карты, т. е. «в стирки» — так их называли, стояла страшная невыветриваемая вонь. До сих пор помню этот отнюдь не самый тяжелый период в моей жизни по запаху. Мертвые сраму не имут.
ГОЛОВА
В этой главе есть много чего, но головы нет по простой причине.
Во многих местах, лагерях, зонах в силу каких-то подспудных причин оказались не жалкие уголовники, а уголовники более высокой марки — взломщики, бандиты, кто специализируется на том, что в лагерном юморе называется «растрата с криком». Они собирались, проводили время за игрой в карты, в игры, которые для меня казались недоступными, например «штосе», а на низшем уровне это «четыре сбоку — ваших нет», «очко». Играли на все, но ставками было в основном чужое. Проигрывали, скажем, вашу рубашку, хотя вы вовсе не играли, а просто были в этом бараке. Если произошел такой исключительный случай, что вы получили посылку, проигрывали эту посылку. Но по закону: три четверти проигрывали, четверть оставляли получателю посылки.
А в самых страшных случаях проигрывали голову. Тот, кто проиграл, должен был отрубить кому-то голову. Самой отвратительной фигурой на ОЛПе (отдельном лагерном пункте), о котором идет речь, был Фаворский — человек, сидевший за многократные мошенничества, типичный подонок, по психологической структуре, очевидно, садист. В его руках, в подлинном смысле этого слова, была жизнь любого. Он мог послать на такие работы, где если ты выдержишь три месяца, то это доказывает, что у тебя сила Ильи Муромца. А мог устроить «кантовку», т. е. дать поблажку за взятку (слово это не употреблялось, а смысл такой). Ненавидели его страшно, и я тоже. Если бы у меня был пистолет, я бы, наверное, застрелил его.
Как-то вечером, играя в «стирки», поставили голову Фаворского. Кто-то проиграл. Обычай был такой: отрубленную голову надо выбросить за проволочное ограждение зоны, только
тогда считалось, что долг чести уплачен. Все разошлись спать. Утром при звуках штанги — висящего рельса все еле-еле поднялись, с трудом пошли получать жидкость, именуемую баландой, а потом развод. Вдруг пронесся слух: «Фаворского порешили!» Головы его мы не видели, потому что ее начальники сразу убрали.
Начальником ОЛПа был бывший командир взвода, проштрафившийся за пьянство. Называли его Камбалой из-за вывороченного века. (Камбала не понимал, что есть пределы даже для жестокости. Он избивал людей, топтал их лица коваными сапогами, а в это время два помощника держали лежащего заключенного за руки. Голову убрали, а где туловище? И ноги, и руки.
В лагере была уборная, как это говорили, на семь очков — сруб над ямой. Оказывается, оторвали доску, в которой были сделаны эти очки-отверстия и труп сбросили вниз. Зима, 25-градусный мороз, все затвердело. Меня и Георгия Федоровича, моего старшего друга, Камбала не любил, вероятно, потому, что мы были из небольшой группки не сломленных до конца. Он вызывает нас с Георгием Федоровичем и отдает распоряжение: достать труп, отвезти куда-то, зарыть. Я смотрю на Георгия Федоровича и говорю: «Черт с ним, зато не пойдем на общие работы». Георгий Федорович: «Не изображай из себя бабу старую». — «Ладно, пойдем». Все ушли на работу, в лагере остались только придурки, обслуживающий персонал, те, кто в карцере, и больные. Что делать? Надо спуститься вниз, на эту замерзшую массу, обвязать тело веревкой, а потом вытащить наверх. Молодость — великая вещь; я был молодой, мой напарник постарше. Обмотав башмаки тряпками, потому что таяло под ногами, спустился, обвязал веревку вокруг туловища, которое заканчивалось красным пятном перерубленной шеи, вылез наверх, выбросил тряпки, которыми были обвязаны ноги. Георгий Федорович, видимо, желая подбодрить меня, сказал: «Скорее сбрось эти тряпки, ты не делаешь вселенную более приятной».
Мы завернули обрубок человека в какое-то покрывало и потащили его к выходу из зоны. Дежуривший на пропускной вышке потребовал, чтобы мы развернули покрывало, показали. «А что в карманах?» Прошли, вынесли, отвезли, зарыли, вернулись. И каким бы чудовищным это ни показалось (вся жизнь там была чудовищной), мы были рады, что можно полежать на нарах, пока остальные, говоря на лагерном жаргоне, «втыкают кубики». Я, по словам Георгия Федоровича, просто расцвел
улыбками. Мы завалились спать, потом отнесли кое-что нашим ребятам в карцер, потом пели. У Георгия Федоровича был хороший голос. Когда наши товарищи вернулись с работы, они были полны в основном дружеской зависти к нам, так удачно отвертевшимся хоть на один день от страшных общих работ.
НЕФТЕШАХТА
В Ухте, центре Ухтижимлага, находится единственная в бывшем Советском Союзе нефтешахта. Как мне кажется, еще одна такая шахта есть где-то во Франции. Угольных шахт очень много, а нефтешахт, по-моему, только две. Когда речь идет о таком уникальном производстве, как нефтешахта, то невольно всплывает в памяти «Аэропорт» Хейли. Этот жанр представлялся мне незаконным гибридом популярного технического описания и художественного произведения. Но при попытке рассказать о некоторых событиях, имевших место в нефтешахте и около нее, я быстро убедился, что без описания самой нефтешахты как некоей хотя бы декорации этих событий обойтись очень трудно, даже невозможно, потому что читатель затруднится представить себе те или иные события, нюансы, обусловленные тем, что все это происходит в нефтешахте, на глубине 200—300 метров от поверхности земли, что часть событий происходит в клети, часть — в штреках, в забое и т. д. Если не сказать об этом хотя бы что-нибудь, многое окажется непонятным. Хотя, конечно, это лишь декорации, а не действующие лица.
Что же собой представляла нефтешахта? Как в любую другую шахту, только на относительно малую глубину, в нее опускаются в клети, затем идут в разные штреки, на разные уровни, в основном в диапазоне от 200 до 300 метров. Зачем нужна такая шахта? Дело в том, что нефть этого месторождения очень вязкая, она самотеком под действием пластового давления на поверхность земли не идет и обычными методами откачки ее добыть тоже нельзя. Что можно сделать? Одно из решений таково: снять часть глубины, для которой не хватает подпора этой вязкой нефти, метров 200 пород, и уже с этого уровня начать бурение. Тогда останется самотеку нефти 20 метров, а не 220. Эти метры создают целый ряд проблем. Во-первых, общие шахтные проблемы — все эти штольни, штреки и т. д. Во-вторых, для того чтобы бурить, даже на 20 метров, надо иметь в штреке нечто вроде маленького зала, потому что — хотя настоящей вышки нет — надо иметь свободное простран-
ство по координате «зет», чтобы в этом небольшом «фонаре» или, еще говорят, «колоколе» разместить оборудование и пробурить пять-шесть скважин. На 20 метров подъема давления нефти хватает. Но куда ее деть? Она же в шахте никому не нужна. Возникает проблема: транспорт нефти, добытой из этих мелких скважин в шахте. Задачу эту решили так: где-то в конце устроили нечто вроде пруда с водой, а вдоль штреков по чему-то, похожему на кюветы, бежит вода. Нефть из скважины выливается на эту воду, они не смешиваются, вода бежит к пруду и несет на себе нефть. Попав туда, вода уходит вниз, нефть остается наверху и откачивается.
При взгляде на поверхность этого подземного озера приходит в голову (детские впечатления очень крепко сидят в человеке), что это подземное море из «Путешествия к центру Земли» Жюля Верна. Озеро это я видел редко, потому что мы работали далеко от него.
Таким образом эксплуатация месторождения с помощью нефтешахты создает проблему построения самой шахты, проблему бурения мелких скважин, подачи нефти от скважин на бегущую по кюветам воду, отгон нефти с водой с тем, чтобы где-то там их разделить и получить нефть, может быть и загрязненную водой, но не так уж сильно, потому что это — несмешивающиеся жидкости. Поэтому, естественно, возникают новые специальности, которых нет в обычной угольной шахте. В углешахте должен быть забой, где рушат породу, узкоколейка, проложенная по штрекам и штольням, по которым отвозят эту породу, а потом поднимают «на-гора». Здесь тоже нужно бурение, тоже откатка породы, но надо сделать устройства для транспорта нефти и следить, чтобы транспорт нефти водой работал безотказно и откачка нефти на поверхность тоже.
Итак, есть потребность в новых необычных специальностях. Поэтому в нефтешахте рабочий люд — не обычные шахтеры, а гораздо более сложный конгломерат связанных между собой профессий. В конце штрека расположен движущийся вперед забой. Обычно приходят забойщики (в те времена они работали ручными бурами), бур упирается в плечо, и начинается бурение породы. При этом бурение идет таким образом, чтобы по определенной сетке образовывались каналы глубиной в несколько десятков сантиметров, в них закладывается взрывчатка. Взрыв. Разрушенная порода грузится в вагонетки и увозится. В угольной шахте это и есть то, что надо добывать. В нефтешахте это — способ приближения к нефтяному пласту. Бурить надо так, чтобы не уйти от нефтяного пласта и чтобы он все время был, так сказать, под наблюдением. Причем на
до учесть, что нефть находится под давлением, нефтяной пласт — это обычно пропитанный нефтью песчаник. Вот в такой ситуации приходится работать. Работа осложняется еще и тем, что в нефтешахте метан прет будь здоров как (в отличие от угольных шахт, где метан, природный газ, хотя и присутствует, но не является, так сказать, основным компонентом). Это и понятно: и метан, и нефть — углеводороды, только газ — более легкий углеводород.
Поэтому в нефтешахте имеются, как в обычной шахте, всякие маркшейдеры и прочие, но большую роль играет и исследование самой мелкой скважины, диаметр которой примерно 3 дюйма, и исследование разреза самой скважины, т. е. какие породы она проходит, и изучение забоя. Есть забои двух родов: один — когда пробивают штрек, второй — это забой вот этих мелких скважин, который должен оканчиваться в нефтеносном пласте. Чтобы изучить этот двадцатиметровый разрез, проводятся такие же геофизические исследования, как и на скважинах, начинающихся с поверхности. Скважины, начинающиеся с поверхности, достигают нескольких километров глубины; здесь это метры, но принцип исследования — тот же самый. На многожильном кабеле спускается соответствующее устройство — зонд с несколькими электродами, он дает по кабелю электрический сигнал наверх, и получается диаграмма, дающая характеристику пород, пересеченных скважиной. Эти работы — изучение нефтегазоносного разреза — называются «каротажем». Происхождение этого названия путаное и сложное, потому что carote—это морковка по-французски, но в то же время это название имеет отношение и к надувательству... Впрочем, это и не очень важно, смысл ясен. Смысл геофизических исследований в том, чтобы обойтись без вынимания из бурящейся скважины кусков породы, что страшно дорого и тяжело. Вот поэтому в нефтешахте появляются каротажники, которые должны изучать разрезы этих неглубоких скважин и смотреть, как ведет себя нефтеносный пласт.
Какие события мы будем рассматривать? Это все довольно скучно, но без этого не будет ясно дальнейшее. Во-первых, бурение (ручным буром), от которого человек становится полуидиотом, видимо, от вибрации бура; во-вторых, при проходке штреков появляется возможность взрыва, потому что велика концентрация природного газа...
В нашем рассказе мы остановимся только на исследовании этих мелких скважин. Регистрирующий прибор имеет электроконтакты. Нарушение контакта вызывает искру и может вызвать взрыв, если концентрация газа достаточна. Нефть, конечно, не-
дешевая, но она оказалась полезной, когда фашистские войска почти отрезали Грозный и Баку. Использовали и ее, а газ — для получения сажи; это тоже очень тяжелое производство. Оказалось еще, что эта нефть содержит большое количество радиоактивных веществ, и специальный промысел в Ухтижимлаге занимался выделением их из самородной нефти. На поверхности земли были ямы, в которых стояла нефть, в ней булькал газ, и местные люди лечились, залезая в эту жижу. Эти радиоактивные вещества отправляли в Ленинград (Москву?) для исследования в Радиевом институте. Технический уровень виден из того, что охрана, которая возила «это» в Москву, подкладывала емкости, в которых «оно» хранилось, под голову и мирно спала на них в поезде, а что потом с этими людьми делалось, лучше не знать.
В этой шахте мне довелось быть как в роли бурильщика, так и в роли каротажника. Когда закрываю глаза, я вижу эти штреки, штольни, ощущаю этот специфический запах, и все для меня окрашено одной песней: «Крутится, вертится шар золотой. Крутится, вертится над головой». Это странное сочетание — черное подземелье, гнетущая атмосфера и эта песня (в которой мы еще и заменяли «голубой» на «золотой»)... По этому шумовому оформлению (а наше пение иначе, как шумом. назвать трудно) рабочие определяли, что это наша каротажная группа — пять человек — шла по штреку.
Женщины там долго не работали — падали в обморок от запаха, а мы работали по восемь часов.
Вот мы идем по штреку. Сначала освещение еще хорошее, потом, когда мы подходим ближе к забою, освещением являются только лампы, которые одеты на шахтерские каски. Буры мы несем на плече. Тишина. Мы закрыты двухсотметровой (с лишком) толщей различных плохо проницаемых пород — для того чтобы нефть где-то скопилась, она должна быть подстелена и перекрыта плохо проницаемыми (а значит, плохо тепло- и звукопроводящими) горными породами. Вот мы идем в этот самый забой, распевая песню, которая, казалось, не могла иметь никакого отношения ни к шахте, ни к бурению, ни к забою, а могла бы рассматриваться только как непреодолимое, незабываемое воспоминание о том, что где-то есть солнце. Особенный успех в нашем исполнении — осипшими, голодными голосами — имели слова, уже совершенно не относящиеся ни к чему, «кавалер барышню хочет украсть».
Доходим до забоя, располагаемся. Стараемся все делать не спеша. Причина проста — когда нужное количество бурок ручным буром будет сделано, в них заложат аммонал, мы отойдем
на расстояние, вдвое большее, чем положено по инструкции, и аммонал взорвут, то следов не будет. Уже ясно, что мы напишем: пробурено бурок столько-то на глубину такую-то... причем число это имеет весьма условное отношение к тому, что было в реальности. Смешно было бы бурить какое-то количество, когда можно бурить половину его. Взрыв в забое все покроет. Под этим была и лагерная основа: «без туфты и аммонала не построили б канала». Здесь были и аммонал, и туфта. Итак, потихонечку развернувшись, начинали бурить эти самые дырки, неглубокие и небольшого диаметра... После этого приходили взрывники, заполняли их аммоналом, подключали взрывные машинки и — гремел взрыв.
Мы были на таком расстоянии, что можно было считать себя гарантированными от всяких неприятностей, тем не менее неожиданности происходили. Это объяснялось, в частности, тем, что взрывная волна распространялась как по воздуху в штреке, так и по горным породам, а породы были различные — некоторые хорошо передавали удар, а некоторые плохо. Возникало смещение пород, как горизонтальное, так и под углами. И так как забойная зона не была еще закреплена, то при взрыве рушилось довольно далеко от самого забоя и это в общем никого не волновало — ни в шахте, ни в забое вольных людей не было, здесь работали заключенные. Вольные сидели около клети и регистрировали количество спустившихся рабочих и т. п.
Ну вот один раз мы и попали в подобную неожиданную ловушку. Породы оказались такими, что в сочетании со взрывной волной, идущей по воздуху в штреке, взрыв разрушил породы достаточно далеко. А мы, уже привыкшие ко всему, поленились отойти подальше, так что породы рухнули и там, где мы стояли, недалеко отойдя от забоя. Кому как везет в жизни. Мне в мелочах везет. Вот и здесь мне повезло — упавшая глыба попала мне не на голову, а на плечо, сломала ключицу и повалила меня. Моих товарищей я сразу потерял из вида, но слышал стоны. Было больно, но было чем дышать. Какая-то непонятная странная картина — ты лежишь, кусок этой породы настолько тяжел, что ты вылезти из-под него не можешь, а он тебя не убивает, сломал тебе ключицу, но ты лежишь, дышишь. Только неприятно, что в рот попал мелкозернистый песок. Никто не знает, что будет дальше. Во-первых, мы уже не общаемся, во-вторых, не знаем, когда придет помощь, в-третьих, не знаем, не произойдет ли взрыв природного газа, обычно сопровождающий взрывы в шахтах, а в нефтешахтах особенно. Ну и начинаешь думать о вещах, о которых не надо думать. Начинаешь вспоминать, что ты уже не раз умирал. Один раз ты умирал в
Трюме кораблика, еще были случаи, а тут — ну если не придут, сколько ты Пролежишь? Оказывается, умирать не хочется. Сколько прошло времени — я до сих пор не знаю. Врач, который починил мне эту кость, ничего говорить не стал, хотя это был тоже заключенный.
Я-то оказался в наивыгоднейшем положении, потому что из нас пятерых один получил удар по голове, а другой, как это ни странно, по животу, и поэтому они были в ужасном состоянии. А я даже мог кое-как идти, когда нас откопали (мы все-таки были достаточно далеко от эпицентра взрыва). Я спокойно шел обратно, только руку нес потому, что тут что-то было... было какое-то трение и дополнительная ненужная боль Понял я только одно, что неохота так уйти, как говорится, в мир иной — беспомощным, жалким лишенным человеческого окружения. Когда мы дошли до клети, то нам сделали перевязки, а мне подвязали руку каким-то полотенцем, чтобы уменьшить подвижность обломков кости, подняли наверх и сразу в больницу. Тех — на операционный стол, а мне что-то починили, правда, при этом я ухитрился потерять сознание. Может быть, не столько от потери крови — она была мала, сколько от страха, что я того и гляди сдохну. Хотя я уже понял, что ничего страшного не произошло, шевеление этим суставом причиняло отвратительную боль с еще каким-то дополнительным слабым скрежетом. Меня быстро починили и на комиссию, которая тут же вынесла решение, что в шахту меня на работу такого типа отправлять нельзя, потому что я «психованный». Сейчас я уже не помню, насколько я представлялся, насколько действительно был психованный. Наверное, все-таки немножно был психованным, а немножко представлялся, чтобы избавиться от этой окаянной шахты. Но сразу избавиться не удалось. В результате меня комиссовали. Комиссия решила, что я не гожусь, да и все мои товарищи тоже. А для чего мы годимся — непонятно. И тут оказалась такая пауза — в шахте не годимся, а куда годимся — неясно.
Все-таки двоих из нас спустили в шахту с пометкой, что временно и на легкую работу. Отсюда началась моя каротажная карьера. Легкой работой сочли каротаж маленьких 20-метровых скважин. И я еще недели три-четыре работал на каротаже, привив каротажникам, хорошим ребятам, оптимистическую песню «Крутится, вертится шар золотой». Так как работа эта была действительно полегче, то пели мы ее с удовольствием и очень много сидели. Записав разрез скважины электрокаротажем с недозволенной скоростью, мы садились отдыхать. Курить было нельзя, и начинались рассказы, истории «а вот я помню», «было так-то» — то, что в лагере называют «на
воле я была высокая блондинка». Признаться, и я рассказывал тоже. У меня был уже опыт: в предыдущем лагере, когда я попал на штрафной пункт, я «главному начальнику» блатных заключенных (который и сам был заключенным) штрафного ОЛПа, Курносову, <тискал романы», т. е. рассказывал истории, представлявшие 100%-ный плагиат, правда, из разных авторов. Там это меня сильно спасло, а здесь истории эти не вызывали такого интереса. По сравнению с тем, где мы были и что с нами происходило, в них не чувствовали ничего особенного. Эти романы казались не более чем приятными... Один рецидивист, блатной, доставлял нам много удовольствия своими историями. Одна из них была такова.
Однажды, после своего очередного побега, он посылал в оперчекистский отдел лагеря письма, написанные «матерным языком». «Вот вы, — писал он, - пропадаете там, у чертей на рогах, а я сижу в ресторане в Киеве, пью вино...» (мотив песни Галича «Плывут облака»). В его рассказе было одно интересное место. Сидит он в ресторане и... облава. В кармане его документы, паспорт, но все равно облава эта ему ни к чему. Начнут проверять — откуда, где прописан и т. д. Он встает из-за стола и идет прямиком на кухню, в то время как кольцо вокруг зала сжимают. И говорит какому-то из поваров: слушай, брат, выручай, вот пачка денег. Тот смотрит на него и говорит: «Денег не надо, а ты убивал кого-нибудь?» — «Нет, мое дело другое», — и объясняет, что он — домушник. Раз так — повар вывел его каким-то там ходом, через который подавали туши, и подвел к пролому в стене. На прощанье повар сказал: «Помни, я не тебе помог, а Богу». Почему Богу? — непонятно. Вот так на этой ноте и кончился бы его рассказ, если бы он не решил этому повару возместить риск... отблагодарить за его достаточно смелый поступок и еще раз предложить толстую пачку денег. Повар еще раз сказал, что он за доброе дело денег не берет, и бросил деньги на пол в кухне. Все кинулись подбирать деньги, а кто-то побежал и позвонил в уголовный розыск. Моментально примчались, схватили его: «Откуда у тебя столько денег!?» И ему дали непонятно за что пять лет.
ДЕСЯТЫЙ ДЕНЬ
Десятый день в лагере — день отдыха. Вечером в бараке начинаются всякие разговоры. Барак, о котором я говорю, это так называемый ИТРовский барак. В лагере ведь тоже нужна была своя если не интеллигенция, то «интеллектуальная часть». Так в этот барак попадали и бухгалтеры, и заведую-
щий каптеркой... Разговор в основном шел — если в этот день не были получены легальные или нелегальные письма с воли — о том, будет ли освобождение. Но на восьмом-десятом году заключения в это по-настоящему уже никто не верил. Большинство было из сел и деревень — было видно, что страна в основном сельскохозяйственная и что сидят колхозно-совхозные бухгалтеры, директора, агрономы, плановики, поэтому разговаривают только на одну тему — есть ли перспективы на освобождение или «колонизацию», т. е. на то, что «посадят на землю». Где-то выделят участки, там работяги будут «втыкать кубики», как это в лагере называлось, а ИТРовцы планировать, вести учет, выдавать наряды и т. п.
Интересно, что мечтали они почти о такой же работе, какую имели в лагере, но только эта работа должна была идти в значительной степени (так они считали) на них самих. Так что принудительным труд делается не тогда, когда заставляют работать, а когда присваивают продукт этого труда. Это не открытие, но психология росла отсюда: я не хочу работать на царя-батюшку, кто бы ни был этот царь-батюшка. Я согласен даже на то, что у меня значительную часть продукта моего труда отнимают (особенно если этот продукт, например — этот тракт, вроде плохого или хорошего шоссе). И вот сидят люди, маленькими группами, и обсуждают бесконечный вопрос, на каких условиях может быть колонизация (о которой еще и речи нет!). Слух о колонизации —это нечто вроде «клапана альфа» на паровозе. Это оперчекистский отдел, так сказать, спускал пары, уменьшая напряжение. Как только простые ребята и вот этот слой сельской интеллигенции вели разговоры о колонизации, ясно было, что это — работа оперчекистского отдела, т. е. лагерного КГБ.
Свободы даже не особенно хотели, а вот — работать на себя!.. Эта жажда была настолько сильна, что, зная, что еще никакого решения о колонизации нет, что если оно и будет, так нескоро дойдет сверху до нас и сто раз переделается, люди все равно начинали обсуждать эту окаянную колонизацию. «На земле хорошо, — говорили мужики, — по крайней мере всегда есть что есть». Я возражал — а голод 1932 г и другие? Земля не гарантирует нас от голода. А что гарантирует? — Привоз из-за границы. Там всегда почему-то есть лишнее (кроме Африки, где тоже всегда еды не хватает, хотя земля, как говорят, и чудесная).
Вот и сидят взрослые люди и обсуждают вопрос о том, как они организуют свою жизнь, когда их «посадят на землю». Нужно ли им право передвижения? Нет. А чтобы семья при-
ехала — это да. Сами они могут не ездить, они могут сидеть на земле и добывать для себя... А налоги? Все равно. Если налоги умеренные, они готовы платить — государству нужны деньги, например, на железные дороги. Среди нас были экономисты, и их спрашивали — а почему нельзя сделать так, чтобы железная дорога окупала себя сама? Начиналось нудное обсуждение. В людях настолько сидел псевдомарксизм-ленинизм, что думать о своей дальнейшей жизни могли, только начиная с вопроса, где они добудут корку хлеба. Казалось бы освободился — иди! Нет, а где я добуду эту корку хлеба? Пусть государство даст мне землю. Колхоз? Нет, в колхоз не хочу. А завод? И на завод для государства не хочу.
Другими словами, получалось так, как будто государство само производило людей, которые хотят избавиться от этого государства. Вы скажете, что это естественно: государство загнало их в лагерь. А ведь ИТРовский барак—это рай земной.
Что же происходило, когда освобождались? Все зависело от характера. Если характер был тихий, человек оставался при лагере, вольнонаемным. Это означало, что ему не надо добывать еду, жилье, устраиваться, что он не должен внедряться в среду, которую он уже забыл, которая его забыла, которую он иногда и презирает уже за то, что они о нем говорили и писали. Кроме приехавших по мобилизациям, всяким — партийным, комсомольским, которые делались как раз работниками оперчекистского отдела, охраной, весь обслуживающий персонал был из добровольно оставшихся бывших заключенных. Лишь бы не перестраиваться. Перестройка для человека — вещь нелегкая (в этом, вероятно, была, кстати, и ошибка Горбачева, когда он пустил это слово). Люди, особенно бывшие лагерники, мечтают о покое. Полководцев, авантюристов — единицы, поэтому мы так и любим о них читать. Но попадались среди освободившихся и настоящие люди, которые предпочитали умереть, но не остаться в этом парадоксальном, карикатурном окололагерном мире.
А когда освобождались на самом деле. первым делом напивались. Тогда лили пьяные слезы на грудь товарищей, а товарищи — на их грудь. Вы скажете, что это чрезмерное обобщение? В физическом смысле не обязательно напиваться водкой, в общем опьяняла мысль: Вот я могу уйти куда угодно. Вот я свободен. Вот меня и милиционер не имеет права остановить без причины (а так ведь, пока мы были заключенные или ссыльные, все время ощущение, что сзади положат руку на плечо и скажут: «пройдемте»).
Вот приходит этот таинственный день, когда тебя выпускают. Ты об этом знаешь заранее. Прежде всего — остаться или
нет? Нет, не буду оставаться, уеду. Хоть и паспорт такой, по которому жить нигде нельзя, все равно уеду. Бегу на вокзал. Вагоны набиты так, что нельзя войти в вагон, и ты едешь даже не в тамбуре, а на ступеньке. Ощущение странное — начинается новый мир. И я ехал на ступеньке и в тамбуре до станции Киров, это Вятка, где меня встретил отец. И первое, что он сказал мне, что вот теперь я снова начинаю жить... он рад, что я хочу жить. Он тоже сиживал и даже два раза, а после этого обычно жить не хочется. Тюрьма, вероятно, еще в большей мере, чем лагерь, убивает присущую любому существу жажду жизни.
А колонизация? — Вот это хорошо. Мы ведь не ждем от этих людей никакой логики. Если тут и есть какая-то логика, то она тонет в эмоциональной стороне, а она состоит в том, чтобы меня оставили в покое. Чтобы мне не надо было ходить на развод по утрам, чтобы мне не надо было оборачиваться на вертухая или цирика, чтобы мне не надо было принудительно убирать в бараке. Я хочу жить сам! Лагерь — великий источник индивидуализма, страшного индивидуализма, убийственного. Поэтому так редки были восстания в лагере. Были, но редки. Скажем, восстания солдат, гладиаторов были гораздо более распространены, чем восстания в лагерях, которые делали человека одиноким.
Парадокс лагерной жизни состоял в том, что огромное скопление людей не создавало общности, нет, наоборот: оно создавало резкую индивидуализацию. Когда мы освобождались, то не хотелось знать и помнить о лагере. После реабилитации мы не знали, о чем говорить друг с другом. Оказалось — поразительная вещь — мы в лагере скрывались один от другого. И никакого братства не возникало. Возникало товарищество... маленькими группами. Я понимаю, что когда сидели разные там политические, религиозные группы, они были спаяны своей религией, политическими взглядами, а здесь были абсолютно чужие люди. Лагерь свел их, но не объединил. Это в какой-то степени объясняет, почему в лагерях было относительно мало побегов (один не побежишь), как и восстаний.
И вот все ушло, реабилитировали. А что с собой делать? Человек — животное общественное, а мы потеряли этот общественный инстинкт и стали очень-очень одинокими в жизни.
Поразительно еще и то, что, пока были эти десятые дни и пока не начался военный двенадцатичасовой рабочий лагерный день, люди надеялись, что придет их час, а когда началось это... и когда наиболее активных или расстреляли, или убрали в особые лагеря, пропали «дрожжи», я бы сказал. Остались
совсем уж единицы. И десятый день для большинства стал пыткой. Мы спасались тем, что занимались разными теоретическими физическими задачами.
Пока я сам не посидел в одиночке, я не мог понять, в чем трудность одиночного заключения, если у тебя есть свои мысли. Если у тебя своих мыслей нет, если тебе нужна газета, тогда все понятно — тебя этого лишили, ты потерял значительную часть себя. Вот и сидишь на нарах, а если дело летом и тепло — во дворе лагерном, и говоришь: хорошо бы колонизацию... А что ты будешь делать? Да найду я, что делать, земля! Половина России — чернозем... Я, помню, спрашивал Краснова, возчика: Ну что ты, Иосиф Борисович, будешь делать? Нельзя же до конца жизни кобылу гонять?» — «Можно. Можно гонять. И пить я много не буду, без выпивки нельзя, но пьянствовать — это для дураков... И пить, и есть буду, когда захочу, а не когда скажут — иди, получи свою пайку...».
Потерян инстинкт общности, не найден инстинкт труда, пропала свобода. Никакие десятые дни не давали ни физического, ни душевного отдыха. Тюрьма страшна однотонностью, лагерь — безнадежностью. Надежда на то, что будешь жить, как человек, терялась через пять-десять лет лагеря, а тогда все сводилось к — «хлеб, вино, застолье». После заключения практически никто новых близких товарищей, друзей не нашел. Не удается найти того, с кем можно обменяться думами, не получается — это многие почувствовали...
ЛАГЕРНАЯ МОЗАИКА
Как кусочки смальты разного цвета и размера создают в целом некое единство, картину без пробелов, так и эти рассказики разной величины, содержания и стиля, возможно, дадут представление о ненастоящей, призрачной и в то же время мучительной лагерной жизни. Хотелось бы, чтобы «Мозаика» была воспринята как некая попытка передать атмосферу жизни, саму нашу жизнь.
Шпалорезка
Сюжет состоит в следующем. После того как больше меня держать на «захоронительных обрядах» было уже нельзя, мои друзья, поскольку я был еще очень слаб, устроили меня на шпалорезку. В лагере была шпалорезка, на которой работали только бандиты, отбывшие значительную часть срока, уже рас-
конвоированные. Это была пила с электрическим приводом, которая должна была из исходного дерева, так называемого хлыста, сделать шпалы определенной длины, определенного сечения. Меня поставили туда в качестве приемщика-контролера — это называлось почему-то «вахтером». Обязанности мои состояли в том, что я должен был измерять шпалы. Затем я должен был молоточком с рукояткой длиной сантиметров в 30 и с металлической частью, на которой были рельефные цифры — сделано тогда-то... проверено, ударить по торцу, поставив клеймо. После этого шпала считалась принятой. Другие погружали ее на дрезину и отправляли туда, где они использовались при строительстве внутрилагерных узколейных дорог.
Я приступил к работе. Работа, как в лагере говорят, не пыльная, хожу себе и постукиваю. Утомления никакого, погода хорошая. Радоваться бы жизни, черт возьми, но смотрю — все те, кто работают со мной на этой шпалорезке, смотрят на меня волками. Впечатление такое, особенно от одного мрачного здорового детины, что он бы меня с удовольствием прирезал, если бы не боялся получить еще больший срок, а то и вышку. Никак не могу понять, в чем дело, и настроение поэтому какое-то тяжелое. Почему они меня воспринимают как нечто враждебное?
Наконец, я не выдержал — должен сказать, нервы есть нервы, да еще я после болезни. Отозвал в сторону одного, который казался мне подобрее остальных, и говорю: «Слушай (в лагере говорят на «ты», на «вы» говорят только перед тем, как начнут убивать друг друга), в чем дело? Почему все на меня так смотрят?» Посмотрел он на меня, помолчал и говорит: «Ну идем. Я тебе покажу». Что, думаю, ты мне покажешь? Слово «покажу» имеет много смыслов... Но он ко мне относился сравнительно мягко, так что я не имел оснований подумать, что он меня пришьет или что-нибудь в этом роде. Отходим в сторону, где остались лежать штабелем несколько десятков шпал, сделанных до моего появления на этой шпалорезке. Смотрю: на торце выбито как полагается. Я говорю: «Ну и что тут такого?» Он: «Подожди». Обходим кругом, на другом торце тоже выбито то же самое. Они каждую шпалу сдавали два раза! При старом приемщике. Поэтому у них всегда было перевыполнение. Шпалы потом куда-то уходили или ложились под колею и исчезали. Ничего дальше проверить было нельзя.
Увидел я это и говорю: «Спасибо, брат, что же вы мне сразу не сказали, а я третий день мучаюсь». И, значит, пошел, как говорится, на глазах у изумленных зрителей: зайду с этой стороны — ударю (мерить шпалы — я никогда не мерил, это же смешно, это только полагалось), зайду с другой стороны —
ударю. Вышла шпала, новенькая, из-под циркулярной пилы. Я на глазах у всех зашел с одной стороны, зашел с другой стороны, чтобы ошибки не было, — вот свежие шпалы, это я делал, я выработку создаю!
В этот же день, в перерыве маленьком, когда сварили кипяток и с лагерной пайкой стали его пить, я был приглашен к общему бревну, на котором этот обеденный перерыв справлялся. После этого я жил припеваючи, обнаглел настолько, что уже и стукать сам не хотел, заставлял их стукать этим молоточком по обоим концам. К сожалению, эта счастливая жизнь продолжалась только десять дней, потому что желающих попасть на эту работу — если можно назвать это работой — было очень много.
Вот так я был приемщиком-контролером на шпалорезке и к моим многочисленным профессиям прибавилась еще одна.
Штабс-капитан
Однажды стоим мы на разводе и предстоит нам идти в лабораторию нефтеперегонного завода. И мой сосед говорит:
«Посмотри — новенькие». Стоит бригада — сразу видно, что это не лагерники — некоторые одеты еще не в бушлаты второго срока, не в эти лагерные страшные шапки.
— Рано утром пригнали этап, в котором для тебя много приятного.
— А в чем дело, — спрашиваю, — чего ты ко мне пристал?
С утра ведь настроение тяжелое, вставать не хочется, думаешь о предстоящем десятичасовом рабочем дне, и мир кажется зеленым до мерзостности и похожим на жабью шкуру.
— Посмотри, — говорит он, — на того человека. Ты знаешь, кто это? Я тебе сейчас скажу — это известный философ. Соавтор книги «Борьба на два фронта против меньшевиствую-щего идеализма и механистического материализма».
— Ну а мне-то какое дело? — говорю. — Я со всяким
(смягчаю текст) дерьмом иметь дела не хочу. По мне — пропади он пропадом.
— Нет, подожди! Нам известно (а в лагере тоже есть свои каналы информации, как теперь говорят), что он подписал показания человек на тридцать членов своей организации (выдуманной, конечно).
— А его соавтор?
— Соавтор процветает. Кажется, стал академиком.
По их представлениям, тот соавтор написал донос на этого
соавтора, а уже из этого соавтора без труда выбили список участников контрреволюционной троцкистской или какой-то еще организации.
Стоит их бригада на расстоянии метров пятнадцати от нашей... И говорят мне: «Вот покажи, как ты к таким людям относишься». Подхожу я к «соавтору» и спрашиваю:
— Это правда, что ты подписал на тридцать человек?
— Я штабс-капитан, — отвечает, — я должен был подписать ради спасения своей жизни, а то меня расстреляли бы.
Я ударил его по лицу тыльной стороной ладони. И пошел обратно. Потом обернулся, посмотрел. У него по грязному, обросшему лицу с черно-седой щетиной текут две большие слезы. И мне жалко не стало. Не стало.
Пропущенный день
В то время он был красивым высоким человеком лет сорока. По его собственным словам, он понравился следователю потому, что его фамилия была Ваничкин. Следователь говорил ему, что Иванов видел много, Ивановых — тоже, а вот Ваничкиных не встречал. И поэтому дал ему всего пять лет.
Вот окончился срок. По «звонку» он должен освобождаться 21 июня 1941 г. Надо было пойти в управление лагеря, уже за зоной, получить там паспорт и тогда спокойно уезжать. Радость освобождения велика, хотя лагерь ему не тяжело достался — он просидел значительную часть срока в качестве счетовода, регистратора, на таких небольших «придурковых» должностях. И вот тем не менее — свобода, возможность уехать на большую землю. И 21-го он со своими уже вольнонаемными друзьями (друзья завелись — он уже почти вольный) запил от радости. Пили они 21-го, очухались в воскресенье 22-го и услышали по радио, что началась война. Поэтому, когда он 23-го пошел за документами на освобождение, его обратно в зону — в силу вступил мобилизационный план и его статья не подлежала освобождению. Хотя статья эта была скромная — КРА: он имел пять лет за контрреволюционную агитацию, очень по-божески.
И всю войну, 1400 с чем-то дней, он просидел в лагере. Напиться бы ему... да нечего... Один раз напились метилового спирта, некоторые ослепли, один умер... Он смертельно боялся выходных дней. На работе он все-таки что-то должен был делать, иначе пайки не получишь. А в выходной день делать-то нечего в лагере. Были такие лагеря — я недавно прочел — где даже концерты бывали. Мне в таких бывать не довелось, но это.
наверное, случайность. Он сидел и искал слушателя, но никто слушать его не хотел, всем своего хватало. Горя, обид, мыслей об утраченном, наконец, мыслей о невозвратном. И он сидел, а к вечеру начинал выть. По-настоящему. Не плакал — выл. А ведь это же в бараке, все люди вместе. И вот кто-нибудь подходил к нему и говорил: «Перестань выть». Затем следовал мордобой.
Так продолжалось четыре года, и наконец, пришел день его нового освобождения через два или три месяца после дня Победы. Он должен идти на свободу. А он свихнулся. И вместо свободы он попал в сангородок, был такой в Ухтижимлаге. Был и отдел для больных психически. Как это ни странно, их было немного или, может быть, просто чтобы не терять рабочую силу, врачи не ставили таких диагнозов. Он попал туда, и в один, как говорят в романах, прекрасный день его нашли на кладбище мертвым, обнимающим тумбу на чьей-то безымянной могиле — кресты не разрешали ставить.
Вот так. День-то был не тот, жизнь пошла не по колее, и пропал человек.
Повезло
А вот другой — которого повели на расстрел. А это был день рождения палача. Ну ведут его, рассказывали, вниз по лестнице, в подвал. А сзади идет «расстреливатель» и что-то говорит. Пистолет уже достал. И где-то по привычке, после стольких-то ступенек, стреляет в затылок. Но пьяный он, шатается, руки дрожат, и пуля не попадает в затылок, как полагается, а только ранит.
От боли и неожиданности выстрела (хотя неожиданность тут весьма условная) заключенный упал. И потерял сознание. За трупом прислали с носилками двух заключенных, которые увидели, что он живой. И вот один из них рассказывал позже, как они спорили. Один говорил: «Ведь мы можем вынести его, и он... исчезнет». А другой: «Если узнают, то нас с тобой расстреляют». Решили все-таки унести. Вынесли его, погрузили на подводу и повезли туда, где безымянное захоронение. Там они его выбросили, сунули ему в руку пайку хлеба, что я считаю немалым героизмом по тем временам, и ушли. А тот пришел в себя и пошел. Куда? Не знаю.
Правда, куда он мог деться? Может быть, его снова забрали. Может быть, он жив, счастливый, как тот, бежавший некогда из Бастилии и проживший после этого чуть не 80 лет. Тогда в XVIII в. считалось, что из Бастилии бежать нельзя.
Не пойду
Он попал в лагерь на восемь лет — не все в 36-м получали десять, были и восемь, и семь, и пять, а вот у него было восемь. Был он портной, причем великолепный портной. Об этом я сужу по тому, что он работал в костюмерной академического театра, а шил в основном на советских дипломатов. Был это глубоко верующий человек. Поэтому по субботам он не работал. Не выходил на работу. Тогда не вохры, а УРБ — это заключенные, «учетно-распределительное бюро» — избивали его чудовищно. И все-таки на работу он не шел. Мы уговаривали его, убеждали — ну плюнь ты, это не имеет никакого значения... Нет. В его жизни это было важно. Он не мог существовать иначе.
Он танцевал для нас какой-то еврейский национальный танец «фрейлахс»—это было по пятницам, а по субботам его избивали так, что мы его еле отхаживали, и если воскресенье было, дай бог, выходным, он весь день лежал. В конце концов ему сломали два ребра. Но дело не в этом. Он жил. Жил, но страшно ослабел от этих побоев, систематических, злобных, я бы сказал, атавистически злобных, хотя и не связанных напрямую с тем, что он был такой... нет, дело не в нем — нарушение режима! Он не идет, а завтра пять не пойдут, а послезавтра — пятьдесят, восстание!
И вот, чтобы избавить его от этих побоев, однажды ребята взяли его подмышки и буквально на руках вынесли вместе с бригадой, шедшей на работу, за зону. Когда его выносили, он уже потерял сознание. А когда он пришел в себя и увидел, что он «на работах», упал на колени, запел какую-то песню. Он покрыл голову куском грязного, рваного, вонючего вафельного полотенца и пел... Мы были тогда на торфяной выемке тракта Ухта—Крутая. Это такой поселок — Крутая. Потом он упал, и не стало его.
Вспоминается сразу и кое-что тюремное.
Как будто выхвачено светом прожектора... «Доски судьбы». В бывшей офицерской тюрьме в Ленинграде, центральной, достроенной, кажется, для офицеров вo время первой мировой войны, в камере, в которой должно было размещаться два-три человека; было набито человек двадцать пять. В каком виде люди возвращались с допросов, лучше не рассказывать. Но среди них был человек, которому следователь сам предлагал: откажись, мы тебе только ссылку дадим; прекратим все это — пыточный разговор, пытки самые настоящие, мы тебя выпустим на поселение. Только откажись. Напиши — «вот это я считаю неправильным, это ложь, обман».
О чем шла речь? Этот человек был последователь поэта Велимира Хлебникова, который написал книгу под названием «Доски судьбы», где что-то предсказывал с помощью какой-то арифметики (я никогда эту книгу не читал; не читал потому, что каждый раз, когда я до нее дотрагивался, я видел этого несчастного человека). И там какая-то «магия чисел», глупая по-моему: выходило вроде, что для России гибельные годы — сумма цифр которых равна пятнадцати... например, 1905, 1914, 1941... Каждый из этих годов нес смерть. Кстати, и голод на Украине — 1932. И советская Россия погибнет, утверждал он, в ближайший такой год. Вот следователь и требовал: «Подпиши, что это обман, что это не так. Пойдешь на поселение завтра же».
— Не подпишу!
— Почему ты, идиот, не подписываешь? — говорили мы ему. — Это же, извини, дерьмо...
— Нет, так оно и есть — это день, когда свершится страшный суд.
И не подписывал. Любой из нас, при всем нашем разнообразии характеров, взглядов, убеждений, подписал бы недрогнувшей рукой. Подумаешь, подписать: «Я считаю обманом, что Россия погибнет в год, когда сумма цифр года будет пятнадцать». Но он не подписывал. Наконец, его добили до того, что в один день после многочисленных пыток он это подписал. Его забросили в камеру — в камеру обычно с допроса не приходили, а два здоровенных бугая тащили, открывалась дверь, и человека вбрасывали; не раз так вбрасывали меня...
Шаг влево
Как-то вечером мы возвращались с работы. Надо было пройти порядочный кусок, больше восьми километров. Мы идем, уже поздняя весна, трава, скоро зацветет тайга. Она совершенно неописуемо красива. Весной она еще однотонна, а осенью она играет. И вот мы идем (по пять в ряд или по четыре, это бывало по-разному). Мы делали выемку в торфянике, мокрые, сырые, до тепла еще далеко. Все в порядке, т. е. две собаки — два стрелка — это бывало не всегда, собак не хватало. Один из стрелков был известен всем как «дурной», всем — это, естественно, всему небогатому окружению, с которым мы сталкивались из внешнего мира, — это вахтеры на выходе, иногда каптеры, лекпомы.
Перед тем как вести нас на работу или обратно, произносилась сакральная формула «шаг влево, шаг вправо...» Когда
доходило до слова «считается» психологический автомат выключал слух — уже приелось, каждый день, каждый раз одно и то же. Думаю, что это одна из черт человеческой психологии — то, что повторяется многократно, перестает восприниматься. Поэтому Анатоль Франс заметил где-то, что для некоторых повторять — это значит доказывать.
Вот мы идем, а среди нас был один относительно недавно прибывший, хлебнувший все, что полагалось на допросах, перенесший какой-то тяжелый этап, больной, но без температуры. Наверное, он был уже не жилец, потому что его шатало. Так как он мешал идти, мы его ставили в последний ряд, где его под руки вели два рядом стоящих заключенных. А иногда они ставили его с краю, когда ему хотелось чувствовать, что он не мешает товарищам, которые рвались обратно в зону, где будет на кухне пайка, баланда и другие вещи, которые составляют после работы 90 процентов жизни заключенного в лагере.
В тот день мы идем и видим (оборачиваясь, потому что один другого подталкивает), что он начинает отваливаться направо, несмотря на то, что сосед держит его за руку. Ну стрелок, «дурной» этот самый, сопровождая необходимыми техническими словами (митирогнезия), говорит классическую форму «не нарушай, не к теще на дачу приехал». У того, может, что-то с сердцем, может быть, он уже умирал. А «дурной» этот поднимает винтовку и в упор стреляет ему в голову. Я уж не знаю, чем была заряжена у него винтовка, но голова вдребезги, и нас обрызгало мозгами и кровью. Даже до меня долетело, хотя я стоял далеко. Я шел ряда за четыре от него и на другой стороне от того места, где шел на краю и сзади этот несчастный.
Он рухнул без звука. Полное молчание, все остановились. Второй охранник был все-таки человек, он закричал: «Что ты делаешь, зачем стреляешь, он же и шага не убежит!» Не знаю, показалось это или нет, но вдруг ничего человеческого не осталось в лице «дурного». С обычным матом «вперед, пошли!» Ему кто-то из рядов кричит: «А тело-то надо все-таки взять». «Не ваше дело, пошли! Шагом! Шагом!» Он не говорит «шагом марш!» — это военная команда.
Идем, что можно сделать против двух вооруженных людей со страшнейшими псами, немецкими овчарками, специально обученными обращению с заключенными. Идем. Убитый остается лежать. Пока не дошли, пока не получили свои пайки на кухне, баланду в ржавые котелки из тонкой жести, — ни звука, ни слова. Казалось даже, что никто уже и не дышит. Все это были люди, которые и в других местах, будучи на фрон-
тах первой мировой войны, гражданской войны, смерть видели, но не так и не такую.
Стрелка судили, суд его оправдал. Было «доказано», что тот сделал больше шага в сторону, и по уставу охранник имел право применить оружие. Не обязан, но имел право. Его оправдали и, понимая, что его нельзя здесь оставить, тут же отправили в какой-то другой ОЛП, далеко отстоящий от нашего. Как нам было известно, он просил, чтобы его перевели в другой лагерь. Но это было слишком сложно, и его отправили в другой ОЛП этого же лагеря.
Там он прожил еще три недели.
Свой суд
В лагере существовал тайный суд, который культурные лагерники прозвали судом «фемы» — так назывались тайные судилища в Германии в XIII—XV вв. Вот этот суд собирался. Долго, мучительно долго собирал материалы, пока не выносил приговор — забыть или кончить. Тогда при свете копчушки, ночью, стаскивали человека с нар, накрывали бушлатом и... все. Это если он из лагерников. В иных случаях где-то, неведомо как. Неведомо как, потому что из зоны выйти было нельзя, а ведь убивали и вольных вне зоны. Обычно поймать никого не удавалось, свидетелей не было. Участники суда менялись.
Мне довелось быть один раз судьей. И того, которого судили, судили за дело, все было буквально документами доказано. Надо сказать, именно потому, что смерть ходила рядом, человеческая жизнь, как и на фронте, очень высоко ценилась. Она ничего не стоила для командира и охраны, но была высочайшей ценностью, может быть, неосознанно, для самих заключенных.
«Подсудимый» чувствовал дыхание близкой смерти, потому что нельзя скрыть, что собирали материалы, узнавали. Целая процедура, чтобы не нагрешить, как теперь говорят. Перед заседанием (если это можно назвать заседанием) он ползал по нарам и показывал всем пронесенную им в лагерь фотографию жены и двух маленьких детей. Существование осужденного обычно заканчивалось этой же ночью.
И наконец, последний кусочек, который мне хочется вставить в эту картину.
Кто-то во что-то всегда верил
Увидим ли мы мир? Будем ли мы жить? — спрашивает каждый заключенный. Наверное, если бы это было в наше время, в лагере проводили бы — а может быть, сейчас и проводят—опросы заключенных, собирали бы данные: столько-то высказались «за», столько — «против». Как я сейчас услыхал по радио, опросили 150 случайных людей на улице — «во что вы верите?» Из них 100 ответили — «ни во что». А в лагере мы верили. Верили по-разному и в разное, но верили. Во что? В то что придет» День свободы. Одни верили в то, что те, кто засел в НКВД, будут изгнаны и заменены настоящими коммунистами, другие верили, что Сталин сдохнет и вместе с ним все это полетит к чертям, третьи верили, что придет Гитлер со своей армией и будет нас брать в подразделения русской антикоммунистической армии. Но таких было мало. Многие подавали заявление с просьбой отправить на фронт (и я в том числе), особенно когда фашисты были под Сталинградом, но меня не взяли: и статья «плохая» (хотя штрафбат практически ничем не отличается от расстрела), и истощен я был чрезмерно— ветром шатало. Разные веры были, но у всех вера была. Вера — ведь это что-то недоказанное. Никто не мог доказать, что хоть какой-то из этих вариантов осуществится хоть с какой-то вероятностью. Но не верить было нельзя. Самое страшное, что представлял себе заключенный, — это что ему добавят срок, хотя бы немножко. Нельзя второй раз, нельзя второй раз... Можно — если ты побывал на воле. Но в лагере, не выходя, остаться, как мы бы теперь сказали, в самом основании социальной пирамиды — немыслимо.
Надо во что-то верить. Не было в истории человечества эпохи, когда бы все ни во что не верили. Кто-то во что-то всегда верил.
Мрачная получилась мозаика… И, конечно же, пробелы остались.
ОН УМИРАЛ
Он умирал. Он был болен пеллагрой — болезнью, которая, как тогда говорили нам врачи, считается неизлечимой. Это болезнь такого же порядка, как алиментарная дистрофия, которая свирепствовала в блокадном Ленинграде. По словам тог-
дашнйх врачей, эта болезнь была страшна не только тем, что она неизлечима, а тем, что это единственная известная врачам болезнь, при которой больной теряет стимул к жизни. Он не хочет ничего делать, чтобы выжить. Ему даже не все равно, жить или умереть: ему смерть кажется тем, что принадлежит ему, а жизнь — это что-то чужое.
Вот от этой пеллагры в бараке для безнадежных больных умирал наш старший друг и руководитель, Георгий Федорович. Тогда я еще был на общих работах. Каждый вечер, вернувшись, после того как в ржавый котелок получал свою порцию баланды, я шел к нему и сидел около его койки, пока не выгоняли. А выгоняли поздно, потому что врач был заключенным и относился и к нему с огромным уважением, и ко мне — с некоторой долей симпатии. Я сидел рядом с ним по существу целый вечер, слушал его монолог, лишь иногда вставляя какие-то слова, чтобы он чувствовал отклик, чтобы ему было легче, как мне казалось, говорить и рассказывать, что он умирает.
Он умирал. Врач сказал мне, что какое-то время он еще продержится (там ведь смерть не была в диковинку), но жить не будет. Он говорил: «Бога нет. Не может существовать Бог. который бы допустил, чтобы на земле тысячелетиями были такие чудовищные страдания. Чтобы все попытки одиночек таких, как Франциск Ассизский, сделать этот мир лучше для людей были неудачны, бессмысленны. Прав тот, кто считает наоборот, как Лейбниц: этот мир есть наихудший из возможных миров. Я умираю. А ты? Ты будешь жить? Будешь. Но ведь ты тоже умрешь. И ты тоже умрешь, не доживши до счастья. Счастлив может быть только человек вне общества, а жить он может только в обществе. Так устроено от века и до наших дней. Вот я скоро умру. Не перебивай, я знаю, что ты хочешь сказать. Вот я скоро умру. Может быть, и не стоило жить, бороться за себя, за товарищей, за счастье всех. Нет, стоило! Рухнет, рухнет, не сомневаюсь... но что и кого погребут при этом развалины? Много веков прошло, а следы монгольского ига не изгладились в наших душах до конца. Теперешний Мрак сменит туман, смерть — прозябание. Какие страшные, оскаленные зверские силы всплывут из темных подвалов? Что станет с теми, кто творит и ищет новое, светлое? Где и как через сердца людей пройдут дороги в незримое еще будущее?»
Он хрипел, и голос падал до слабого шепота:
«И все же гады сдохнут или им помогут сдохнуть. Умирая, уходя, они будут отравлять атмосферу, но это пройдет и рассеется, как дым отгоревшего костра. Помни об одном. Все, что кажется плохим, может породить хорошее. Все, что кажется
хорошим, оказывается часто плохим. Все, что случается с человеком, похоже на него самого. И нет выхода. Нет спасения. Нет светлого будущего. Есть только страшная судьба. Пройти жизнь, чтобы в конце ее понять, что, наверное, и не стоило проходить. Я умру, а ты останешься. Ты будешь помнить меня и кому-то другому расскажешь обо мне. Но сейчас этого нет. Есть только смерть».
Он умер в один из тех дней, когда я был на работе. Я пришел поздно, мы работали далеко от лагеря. Прошел в барак. Меня встретил врач и сказал: «Он умер». Я спросил: «Он сильно мучился?» — «Нет, часа два-три он хрипел уже без сознания — и умер. И умер». — «Он ничего не говорил?» — «Нет, ничего». — «А глаза?» — «Он попрощался. С тобой, вероятно, ну и со мной».
Нельзя изменить путь человека от рождения до смерти. Можно только пытаться сделать его, если не усыпанным розами, то хотя бы более радостным, чтобы те, перед которыми ты преклоняешься, которых ты любишь, не уходили раньше тебя, а тех, которых ты презираешь и ненавидишь за их злобную мерзость и мерзостную злобу, жизнь смела бы. Смела бы.
ПОБЕГ
Участники этой трагической истории — он и она. Он мне встретился на так называемых общих работах. Общие работы в нашем лагере состояли тогда в том, что мы делали выемку торфа под тракт, который прокладывался между городком Ухта, центром лагерей Коми АССР, и поселком, где добывали нефть и в чудовищных условиях изготовляли сажу, необходимую как наполнитель для каучука. Он был бандит, сидевший уже не первый раз, красивый такой парень высокого роста. В наше время он вполне мог бы стать героем какого-нибудь кинодетектива, хотя бы потому, что, не задумываясь, пускал в ход кулаки. Но он не отличался бессмысленной жестокостью, присущей большинству паханов, блатных. Они, конечно, как наиболее мыслящие из блатной братии, чувствовали свою неполноценность и даже ненужность и это выливалось в бессмысленную жестокость, унижение людей. Вот этого у него было не так много, хотя интеллектуальных интересов практически тоже не было.
Вся его жизнь состояла в том, чтобы прожить в лагере получше «до зеленого короля», т. е. до весны, когда можно будет бежать. Какое-то время погулять на воле, а потом под другой фамилией опять загреметь в лагерь. Так он и
жил, повторяя широко распространенное среди блатных выражение, настоящих блатных, крупных: «Я вшиво жить не хочу». Но было в нем что-то и доброе. Это доброе виделось прежде всего в улыбке. Он скорее не улыбался, а ухмылялся, немножко иронически (хотя ирония предполагает какое-то мировоззрение, которого у него не было). Прожить, поменьше работать, бежать, быть на воле, попасться, прожить, поменьше работать, бежать... такая циклическая жизнь. Если бы он это понимал, он бы сказал, что никакой так называемой стрелы времени не существует, а существует периодическая жизнь. Говорить он любил только со мной, во всяком случае, на одну тему. Бог создал мир, а может быть, не бог? Дело в том, что он был из старообрядческой семьи. То ли его родители, то ли предки жили где-то в Архангельской губернии и даже хранили какие-то старинные рукописные книги, которые он, конечно, не читал. Просто по плохому знанию русского языка и тем более того языка, старинного, на котором были написаны эти книги.
Раза два на моих глазах он защищал несчастных, п-кратно несчастных в лагере, привезенных туда при разделе жителей Польши, в большинстве — жалких местечковых евреев, а также галичан. Защищал их от издевательств со стороны блатных, подхалимов, лакеев, «шестерок» — от всей этой братии. Но, например, когда у меня произошла драка с блатным по прозвищу Бомба, в которой мне здорово досталось, он не вступился, хотя стоял рядом и относился ко мне и к другим политическим по-своему даже неплохо. Он не называл нас фашистами, как провоцировали кагебешники, не считал, что мы виноваты в ужесточении режима в лагере, не отбирал две трети посылки у политического или бытовика, как это делали другие паханы. В этом смысле он несколько выделялся. И держался подчеркнуто индивидуально.
Ее я почти совсем не знал. Несколько раз, правда, видел, но ни разу не разговаривал. Так что впечатление внешне-анкетное. Она попала в лагерь, естественно, как ЧСИР, на восемь лет, тройка ее осудила. Муж ее был какой-то деятель, которого, естественно, расстреляли, а она имела какое-то там медицинское псевдообразование и поэтому оказалась в больничном бараке в качестве медсестры, что, конечно, в лагере — великолепно. Это не общие работы. Она была довольно полной женщиной, лет 35. Красивой я бы ее не назвал, но такая... представительная и мывшаяся — в лагере это не столь типично для женщин. Поскольку она была в больничном бараке, то не так нуждалась и не стала лагерной проституткой. От нас она держалась в стороне. Я думаю, что в глубине души она
считала, что и ее расстрелянный супруг, и мы — это все действительно фашистская сволочь. Но ни во что не вмешивалась. Я не знаю, были ли у нее на воле дети, если были, то, вероятно, попали в распределитель НКВД, и следы их были потеряны. Она очень мало смеялась, ее лицо отражало какую-то внутреннюю работу, которая в ней постоянно происходила. Вот две фигуры, а сюжет состоит в том, что она его полюбила. Полюбила — это означало, что они стали, как говорили в лагере, женатиками. Что у них там было на воле — никто не знает и знать не надо, а здесь они женатики. Они делятся всем и по мере возможности, если можно обмануть лагерный режим, — живут. Их отношения продолжались несколько месяцев, может быть, с осени до весны.
Любила она его отчаянно, а он ее — умеренно. Я их узнал весной, когда они уже были целиком заняты, под его влиянием, мыслями о побеге. Как подготовить и осуществить побег? Я был знаком с ним, видел ее, и вдруг в один день мы узнаем, что они бежали. И вот как.
Представьте себе площадку, которая перед вышкой. На верхнем этаже вышки — охрана, пулеметы, прожектор, а на нижнем этаже сидит вахтер, тоже вооруженный. Оказывается, она поднялась к этому вахтеру поболтать, он и рад был. Они были не сверхсрочники, а мобилизованные. Среди них было много малоразвитых. Она болтала с ним, он, видимо, таял и в какую-то минуту воткнула ему прямо в сердце металлический прут сантиметров 25. Насмерть. Весна, тепло, он в одной гимнастерке. Вышла за вахту. Собаки ее, естественно, не трогали — она прошла через законный путь, они дрессированные. Затем вышел он. Они рассчитали так, что до конца смены оставалось довольно много часов и они смогут далеко уйти, дойдут до тракта, сядут в попутную машину или в случае удачи доберутся до узкоколейной дороги и с концами. Но что-то не сработало. Деталей я не знаю. За ними пошла погоня, с теми же собаками, обученными как надо обращаться с заключенными-беглецами. Вот они бежали, и стало ясно, что не уйти, что собаки их настигнут, уже лай слышен. Они вышли в такой район, где зелени было еще мало, лежали остатки снега, поэтому следы были видны. Они поменялись обувью. Это было вполне возможно, так как у всех были одинаковые кордовые ботинки огромных размеров. В соответствии с приказом преследователи погнались за ним — у него срок больше, а «он» это была уже она в его ботинках. Собаки пошли по ее следу и, настигнув, разорвали буквально в клочья. Лекпом, которого мы хорошо знали, — он был из заключенных — говорил, что это было страшнейшее зрелище из тех, что ему когда-либо
Доводилось видеть. А он ушел. Пока они гнались тут, пока разобрались, что произошло... Так она погибла, а он исчез. Может быть, есть воздаяние? Рассказывают, что он пошел в штрафбат и в первой же атаке был убит.
Иногда думаешь, что у них могло быть общего? Она более или менее грамотный человек, вырванный из нормальной жизни, он — вырванный из жизни изначально. И она не только отдала за него свою жизнь, но и стала убийцей из-за него. Может быть, он принял это как должное? Но тогда мы приписываем ему что-то сверхчеловеческое, что, конечно, неверно. Ничего этого у него не было. Он просто считал это естественным — баба... А вот что он думал, когда менялся обувью с ней и знал, чем это кончится? Мы не знаем. И никогда не узнаем. Она могла что-то найти в том, что жертвует ради любимого человека. В любви всегда есть элемент жертвенности. Но он знал, что полчаса — и ее не будет. Он же останется.
ЛИЦА В ПАМЯТИ. ЧИСТАЯ ДУША. ОДИН ИЗ МИЛЛИОНОВ
ЛИЦА В ПАМЯТИ
ЧИСТАЯ ДУША ОДИН ИЗ МИЛЛИОНОВ[1]
Комитет Государственной Безопасности СССР. Управление по Ленинградской области от 10.03.89, № 10/28—456.
Ответ директору Главной астрономической обсерватории АН СССР, члену-корреспонденту АН СССР, председателю комиссии по подготовке юбилея обсерватории (Пулковской) тов. Абалакину В. К.
На Ваш запрос № 11222—36/1—0763 от 12.01.1989 г. сообщаем, что во 2-й половине 1936—1-й половине 1937 г. управлением НКВД по Ленинградской области по подозрению в участии в фашистской троцкистско-зиновьевской террористической организации, возникшей в 1932 г. по инициативе германских разведывательных органов и ставившей своей целью свержение
[1] Я считаю себя обязанным выразить глубокое уважение и не менее глубокую признательность Наталье Борисовне Орловой, сотруднице Пулковской обсерватории, занимающейся огромной и важной работой по разысканию материалов о погибших от рук сталинских палачей ученых-астрономах. Она нашла, в частности, незаслуженно забытые научные работы Д. И. Еропкина. С ее разрешения я использую в своем очерке некоторые материалы из собранных ею, которые, мне кажется, представляют большой интерес. Она подробно исследовала жизнь двух астрономов, в том числе того, с которым я был вместе в Грязовецкой тюрьме. Ему и будет в основном посвящен этот мой очерк. Это — Дмитрий Иванович Еропкин.
советской власти и установление на территории СССР фашистской диктатуры, была арестована большая группа ученых, научных работников и специалистов различных научных организаций, учебных заведений и предприятий, всего свыше 100 человек. Из числа сотрудников Пулковской обсерватории были арестованы: [следует список, в котором на 6-м месте находится] Еропкин Дмитрий Иванович, 29 августа 1908 г. рождения, русский, гр. СССР, уроженец Ленинграда, образование высшее, в 1929 г. окончил Ленинградский университет, внук декабриста Завалишина, до 8 марта 1936 г. научный сотрудник Пулковской обсерватории. Арестован 4 декабря 1936 г. Выездной сессией Военной коллегии Верховного Суда СССР в закрытом заседании в Ленинграде 25 мая 1937 г. признан виновным в преступлении, предусмотренном статьями 58 п. 6, 8, 11 УК РСФСР (6 — шпионаж, 8 — террор, 11 — контрреволюционная организация. — Л. П.), и приговорен к 10 годам тюремного заключения с поражением в политических правах на 5 лет, с конфискацией всего лично ему принадлежащего имущества. В период отбывания наказания в Грязовецкой тюрьме Главного управления Государственной Безопасности НКВД СССР по Вологодской области постановлением Тройки 17 января 1938 г. за систематическую контрреволюционную троцкистскую фашистскую агитацию среди заключенных был приговорен к расстрелу. Приговор приведен в исполнение 20 января 1938 г.
И далее: «В 1955 г. Главной военной Прокуратурой СССР было проведено дополнительное расследование обоснованности осуждения в 1937 г. Еропкина Д. И. Определением Военной коллегии Верховного Суда СССР № 4-Н 8470/55 от 10 августа 1955 г. приговор Военной коллегии Верховного Суда СССР от 25 мая 1937 г. и постановление Тройки УНКВД по Вологодской области от 17 января 1938 г. в отношении Еропкина Дмитрия Ивановича были отменены, а дело о нем за отсутствием в его действиях состава преступления в уголовном порядке прекращено. Еропкин Д. И. полностью реабилитирован».
Посмертно!
Да будет тебе земля пухом!
Последней из вольных людей, кто видел Дмитрия Ивановича, была имевшая с ним свидание перед тем, как он был этапирован в ГУЛАГ, его жена Татьяна Владимировна Станюкович, внучка известного русского писателя XIX в. Я не буду рассказывать, каким чудом (а это действительно чудо) ей удалось получить свидание, а только приведу ее рассказ о самом свидании, поскольку таких свиданий были многие сотни тысяч.
«Нас ввели — очередь была огромная — нас ввели в длинную комнату с двойными мелкими решетками, как в крольчат-
нике. Между нами был коридор, примерно метровой ширины, по которому взад и вперед непрерывно курсировал часовой. Вскоре ввели заключенных, и толпа посетителей — человек 20 — отхлынула от двери. Каждый бросился встать напротив своего близкого. Вид Дмитрия Ивановича разительно отличался от привычного. Надо сказать, что обычно он имел редкий для мужчины цвет лица — прямо-таки девичий румянец. Теперь же он был землисто-бледным, причем от виска через всю левую щеку шла широкая ссадина, точно след от когтей тигра. Поразили и глаза — лихорадочным блеском и неизъяснимым выражением загнанного зверя. Я спросила: «Все еще бьют?» — «Нет, — ответил он, — это камерные уголовники. Политические (следователи. — Л. П.) били сильнее и изощреннее. Это было невыносимо. Довели до того, что на себя я подписал все, что они выдумали. Но только на себя. Многие не выдерживали и подписывали на других. Но К. К. (это инициалы одного человека, который освободился и умер потом в Ленинграде. — Л. П.) на всех написал и нас всех закопал». Все это говорилось, вернее кричалось, урывками, так как часовой ходил, как маятник, а все присутствующие старались докричаться друг до друга. Гвалт стоял невообразимый. Остальной разговор сводился к семейным делам».
У брата Дмитрия Ивановича сохранились некоторые письма его из Грязовецкой тюрьмы, страшные своей безликостью. Переписка разрешалась два раза в месяц. Всякие свидания, пока я там был, были запрещены.
В Грязовецкой тюрьме мне довелось некоторое время быть в одной камере с Дмитрием Ивановичем. Оттуда я был этапирован в СТОН. Это произошло до того, как события в жизни Дмитрия Ивановича повернулись в такую сторону, которая закончилась его расстрелом по постановлению Тройки. Тройки, как говорили, формально имели право давать до десяти лет. Но они легко превышали этот неприятный для них «лимит» и приговаривали людей к расстрелу. Даже сейчас, через 50 с лишним лет, я вижу не лицо и фигуру Дмитрия Ивановича (в тюрьме не называют друг друга сокращенными ласкательными именами, только официальными), я вижу его спускающимся по лестнице и идущего сзади охранника, который вот-вот выстрелит ему в затылок. Так производилась эта операция по рассказам фактических исполнителей; одного из них мне довелось встретить во время пребывания в Ухтижимлаге.
Грязовецкая тюрьма была срочно оборудована под заключение политических «преступников» ввиду очень крутой, вероятно экспоненциальной, кривой роста числа этих преступников в 37-м году. Поэтому вначале там даже не успели организо-
вать питание. Первые несколько дней (кажется, пять дней) кормили нас с кухни вольнонаемного обслуживающего персонала, так что мы буквально купались в щах.
Кроме интересов духовных, порождаемых самими заключенными в камере, основную роль в тюрьме играли два вопроса: корм и оправка. И то и другое в первые дни было великолепным. Это была «райская» тюрьма с точки зрения советского человека тех лет. Дальше все стало приходить в норму. Но тут меня и некоторых других заключенных перевели в Соловецкую тюрьму. А Дмитрий Иванович остался на прежнем месте.
Камера в Грязовецкой тюрьме была размером 16—18 м2. Нас в ней было пять или шесть человек. Окно с решеткой и намордником, благодаря которому можно было увидеть лишь кусочек неба. Охрана была еще недостаточно выдрессирована, поэтому мы могли разговаривать более или менее громко. Шесть человек представляли разные слои общества. По-моему, двое были рабочие (четырехклассное образование); один — литератор тогдашнего типа, стопроцентно убежденный, что лишь он попал сюда по ошибке, а остальные — гады, преступники, действительно «скрытые фашисты»; один — скромный партийный деятель, Дмитрий Иванович и я.
Как я вижу сейчас, через полстолетия, образ Дмитрия Ивановича в камере Грязовецкой тюрьмы? Он был выше меня ростом, ненамного, но выше, с довольно красивыми чертами лица (цвет лица уже был тюремный — особый цвет), с какими-то странно фиксированными плечами. Он ходил, почти не шевеля плечами; одно время я даже думал, что, может быть, у него что-то неладное со всякими там шарнирными устройствами в скелете. Говорил, растягивая слова. Впрочем, этим — растягиванием слов — болели мы все. Может быть, потому, что в 35-м и 36-м годах среди той прослойки научной интеллигенции, в которую довелось войти и мне, было безумное увлечение стихами. Ходили в Институт истории искусств, которым руководил проф. Жирмунский. Слушали пластинки с записями Блока и других поэтов, знали на память огромное количество стихов.
Я знал Дмитрия Ивановича и до заключения; наши отношения нельзя было назвать настоящей дружбой, но это были, я бы сказал, теплые приятельские отношения. Какой он был тогда? Не знаю. Благодаря почти 20-летней тюремной эпопее не только со мной, но и с моими друзьями, которые были там же, произошло следующее. Обычно в старости человек хорошо и легко вспоминает то, что было в его молодости, и плохо помнит то, что было потом. А вот мы не помним себя до 37-го года. Для меня тот, кем был я до 37-го года, — это чужой че-
ловек. Все, что было в 1937—1955 гг., настолько заслонило, изменило память о прошлом, что я не знаю этого человека. Когда я вспоминаю какие-то его поступки, мне кажется, что это был не я, а кто-то другой. Психологически это именно так. Я, видите ли, помню даже походку иного человека. А себя в годы благополучного пребывания в Ленинграде не помню. Я не знаю этого человека. Иногда мне кажется, что я даже никогда с ним не встречался. Тем более «не знаю», «не помню» других.
Дмитрий Иванович был поклонником поэзии Анны Ахматовой. Сейчас это кажется тривиальным, но в те времена это звучало совсем не так. А я был поклонником Гумилева. Не потому, наверное, что он мне нравился больше других, а из чувства противоречия. Раз его расстреляли, значит, на самом деле он хороший. Мы с Дмитрием Ивановичем наперебой читали друг другу стихи. Другие сокамерники (я отвлекусь в сторону) играли в домино. Домино делалось из черного хлеба, а «значки» наносились снятой со стен белой известкой. Получались «камни», которые при каждом очередном обыске отбирались, конечно, но и снова делались. Я никогда не мог сообразить конце игры, какие «камни» у кого остались, а другие сокамерники прекрасно это делали, поэтому как партнер я не котировался.
Дмитрий Иванович немного мог играть. Но мы предпочитали читать друг другу стихи, причем игра состояла в том, кто быстрее запомнит стихотворение, которое читал партнер. Эта игра на память и на чувство, так сказать. Мы оба считали, что если стихотворение прочитано с каким-то внутренним чувством, то оно легче запоминается. Этой игрой мы занимались буквально целыми днями. Кроме того, мы завели различные занятия, как это вообще принято в тюрьмах. Это характерная вещь. Бесконечные часы, полное отсутствие всяких впечатлений, на которые можно реагировать... Мы читали лекции на разные темы, их слушали сокамерники, хотя, может быть, и не так уж много понимали, а мы не имели опыта работы с аудиторией такого типа. Отношение сокамерников к нам было настороженное. Некоторые из них считали нас виновными по-настоящему. Они были убеждены, по крайней мере те, которые говорили об этом, что они-то страдают безвинно, а вот эти, образованные, — не напрасно. Им хорошо, образованным, и будет хорошо при всяком строе. А нам? Это напоминало мне разговор с моим вторым, по-моему, или третьим следователем, который говорил: тебе (разговор шел, конечно, только на «ты») полагается три года за твои преступления и два года за образованность. Следователи тогда имели лишь 4—6-классное образование, их буквально тошнило от того, что есть люди, которые
ничего не боятся, так как везде найдут место, они везде нужны. А они, следователи, нужны только здесь. Зато свой урок они усвоили твердо. В редкие минуты беспыточных разговоров следователь подводил меня к зарешеченному окну, из которого я мог видеть улицу и людей, бредущих по ней, и в ответ на мои протесты против допросов «3-й степени», что я не осужден еще, а только подследственный, заявлял с глубокой убежденностью: «Подследственные—это они (те, кто идет по улице), а ты, раз ты здесь, уже осужденный, и нечего... городить».
Дмитрий Иванович много рассказывал мне о внутренних делах Пулковской обсерватории, где шла непрерывная война между директором и группой молодых научных сотрудников, в которой и он принимал активное участие. Но я не буду об этом рассказывать. Хочу сказать только то, что я помню о нем. Не то, что является общечеловеческим, скажем, его отношение к дочери, которая у него, по-моему, появилась тогда, когда он уже был в тюрьме, или отношение к матери, которую он безумно любил, тем более что ему разрешили переписываться только с ней, и к жене — эти общечеловеческие чувства, наверное, очень похожи и у жертв, и у палачей. Мне хочется сказать о душевной теплоте, я бы сказал, женственности души, которая была характерна для него. В самые мрачные минуты (они обычно совпадали с получением писем) он находил для человека даже не слово, а взгляд, который помогал преодолеть чувство глубокой безнадежности. В одном из своих писем он пишет, как он видит: вне тюремной камеры быстро течет жизнь, все меняется, а он здесь. Мы ведь тогда не верили, что будем когда-нибудь на свободе. Как и мы все, он сначала глубоко презирал Сталина, потом стал бояться его и ненавидеть. Когда я читаю о том, что весь народ его любил и преклонялся перед ним, я не верю этому, я знаю, что это ложь. Миллионы людей сидевшие в лагерях, ненавидели и боялись его.
Чтобы смягчить мрачный и надрывный фон, который возникает, как я чувствую, в моем рассказе, приведу следующий эпизод. У нас в лагере был один мадьяр, венгр, окончивший Страсбургский университет во Франции, бежавший от фашистской диктатуры в Венгрии, коммунист, понявший все. Он где-то раздобыл журнал «Огонек». Тогда это был журнал с мерзейшей политической физиономией, и венгр прочел в нем статью о том, что абхазцы живут страшно долго. Он плохо разбирался, Сталин — абхазец или грузин. Мы сидим, поджав ноги, на своих нарах, отдыхаем. Вдруг он вбегает и в ужасе кричит:
«Послушайте, он сыграет нам номер! Проживет 130 лет!»
Дмитрий Иванович очень любил среднерусскую природу. Березки... Я был, как это ни смешно, гораздо более городским,
чем он, хотя в отличие от меня он никогда не жил в деревне. И он относился равнодушно к моему любимому поэту Тютчеву. Дмитрий Иванович пытался писать стихи (к сожалению, ничего не осталось в голове) про березки — тоненькие, немножко жалкие, начинающие зеленеть еще тогда, когда даже не весь снег растаял. Вероятно, он в этом находил какую-то отдушину. Сохранилось в памяти только одно. Однажды после подъема он подошел ко мне (я обычно поднимался последним) и сказал: «Знаете, нас, наверное, вообще нет». Я говорю: «Можно ведь на это посмотреть иначе — их нет, тех, которые там, за нашими стенами». — «Нет, — говорит, — нас нет. И не будет».
Страшная судьба постигла Дмитрия Ивановича. Это объясняется, по-видимому, тем (я сравниваю с собой, естественно), что у меня было «соучастие», а у него — «прямое участие». Кроме того, у него был «шпионаж». Осужденные по этой статье должны были быть уничтожены. Поэтому, конечно, ему приписали тюремную агитацию. Вероятно, один из шести человек в камере был «подсадной уткой» и собирал материалы, а мы не очень стеснялись (ведь это была наша первая срочная тюрьма) в выражении своего отношения ко всему. Дмитрию Ивановичу приписали все, что могли. И уничтожили прекрасного человека, молодого талантливого ученого, как уничтожили многих таких же. А ведь с них нельзя спрашивать как с политических деятелей. Политический деятель знает, на что он идет. Если он призывает других идти в бой, он должен идти первым и презирать все опасности. Людей же, подобных Дмитрию, Ивановичу, находящихся по ту сторону тюремной решетки, было очень много, но они не были политическими деятелями. Они даже не выходили за пределы случайных разговоров. И поэтому я не могу себе представить, какую агитацию мог вести Дмитрий Иванович. Да и не было ни организаций, ни агитации, ни шпионажа. Ничего не было. И не было жизни. И вот это «не было», не-бывшая жизнь для одних закончилась в тюрьме расстрелом, для других — смертью от невыносимой жизни, чудовищной, в лагерях, откуда люди просились в штрафные батальоны на фронт, прекрасно зная, что из штрафных батальонов 7/8 не возвращаются. Кто-то выжил.
БАРОН
Бароны бывают разные; насколько я помню, в пьесе М. Горького «На дне» тоже есть барон. Барон, о котором я хочу рассказать, — это один из лучших людей, которых я встречал в своей жизни там, за колючей проволокой. Я знал его и до ла-
геря, но очень мало. Это — ученый[1]. Его предки еще в XVIII в., во всяком случае до XIX в., прибыли в Россию как будто бы из Голландии (я это помню плохо, но его сын, вероятно, знает эту историю в деталях). Они совершенно обрусели, осталась только нерусская фамилия Фредерике. Я думаю, это были бароны без подделки, потому что один из представителей этой разросшейся семьи был даже министром двора Николая II. Судя по воспоминаниям, он был, видимо, чудовищный болван, но очень вежливый. Мы ему простить не можем того, что он лишил Россию Нижинского, уволил его, когда тому было лет 20, из Мариинского театра, так как вдовствующей императрице не понравилось, как он был одет в каком-то балете. Нижинский уехал за границу и в Россию уже никогда больше не возвращался. Своеволие правящих, следовательно, не является исключительной особенностью близких нам времен. Оно бывало, как видите, и ранее, возможно, в эпоху, как я подозреваю, Тиберия или Нерона.
Другая ветвь рода Фредериксов пошла по, так сказать, административной линии. Отец того Фредерикса, о котором я рассказываю, был, кажется, тобольским генерал-губернатором, а потом нижегородским вице-губернатором. Это бы все и ничего, подобные должности занимал ведь и Салтыков-Щедрин — блестящий противник самодержавия. Но Фредерике обладал страстью, которая была и у Достоевского, — он был картежник и проиграл большую сумму, порядка сотни тысяч рублей казенных денег, за что его и уволили в отставку без мундира, а это равносильно исключению из компартии в описываемые мною времена. Может быть, и похуже. Остался барон без денег, без общественного положения.
Его жена с двумя сыновьями уехала в Швейцарию. Там была дешевая жизнь. Мальчики получили высшее образование в Женевском университете. Всеволод Константинович Фредерике, герой моего рассказа, после окончания университета, проявив себя как талантливый ученый, оказался в тогдашнем центре мировой науки — в Германии (это ведь только после национал-социализма и второй мировой войны англоязычные страны стали научными центрами мира). В Геттингене работали такие великие ученые, как Д. Гильберт, Ф. Клейн и др.[2] Всеволод Константинович работал у крупнейшего по тем временам оптика, автора многих книг и важнейших исследований — Фохта. Блестяще работал. Грянула первая мировая война
[1] Фредерике Всеволод Константинович — русский физик, внес фундаментальный вклад в физику жидких кристаллов, сыграл большую роль в развитии и распространении теории относительности в СССР, много занимался также историей физики, автор ряда важнейших работ в этой области.
[2] Я говорю только о математиках и специалистах в области теоретической физики.
В Геттингене было несколько десятков русских. Их собрали в помещении школы как «гражданских пленных». Через несколько дней выпустили, объявив, что они могут жить как хотят — это не дело полиции. Лишь раз в месяц их обязали являться на регистрацию.
Жить как-то надо было. Посылки в Германию в военное время шли, но с очень большими перебоями. Всеволод Константинович пошел к крупнейшим ученым Германии, «тайным советникам»: к Феликсу Клейну, великому человеку, — нет, Феликс Клейн русских не берет; еще к кому-то — нет, и, наконец, обратился к величайшему математику XX в. Давиду Гильберту. Гильберт был, как бы поточнее выразиться, пятном на честной бюргерской компании Геттингена. Во-первых, рассказывали, что он каждое лето ездит на курорт с новой секретаршей. Во-вторых, он пил только крепкие напитки. И в-третьих, он взял Фредерикса к себе за свой личный счет. Спокойно. Никаких государственных денег. Он взял его как референта литературы по теоретической физике (потому что он ее не читал), а Куранта, который был немец, но, к сожалению, и еврей, что уже тогда в Германии было не очень хорошо, взял как референта литературы по математике[1].
Каждую неделю по 2—3 часа Всеволод Константинович реферировал для Гильберта новую литературу по теоретической физике и сопряженным дисциплинам. Последний в это время открыто дремал. Но как только Всеволод Константинович допускал неточность, неясность в изложении, Гильберт немедленно просыпался, поправлял его и снова впадал в дрему.
Ностальгия... Фредерике вернулся в Россию в чем-то вроде запечатанного вагона. Стал работать в Ленинграде, женился, играл в карты со своим шурином Д. Д. Шостаковичем, с И. Соллертинским, известным музыковедом, и еще с кем-то, чуть не стал членом-корреспондентом Академии наук СССР (в те времена, между прочим, членкоров насчитывались единицы). Работал в Институте физики Ленинградского университета, был активным балетоманом, была тогда целая группа ученых-балетоманов. Очень хорошо одевался, обладал тем, что в XIX в. называли хорошими манерами, производил впечатление человека, жизнь которого — полна.
В конце 1936 г. Фредерикса арестовали и после «10 лет тюремного заключения и 5 лет поражения в правах» отправили в Тайшетлаг. Тайшетлаг занимался в основном лесозаготовками. Тяжко пришлось Всеволоду Константиновичу. Он писал
[1] Специалисты по математике и теоретической физике знают замечательную книгу «Курант—Гильберт».
ходатайства, чтобы его использовали по специальности, тогда было «модно» привлекать инженеров и ученых, находившихся в лагерях, для работы в «шарашках». И наконец, его перевели этапом в Ухтижимлаг в Коми АССР и определили лаборантом в лабораторию нефтеперегонного завода. Там я с ним и познакомился по-настоящему, хотя мы знали друг друга по Ленинграду (большей близости препятствовала прежде всего разница в возрасте). С началом войны всех, кто сидел по статье, включающей шестой пункт, т. е. шпионаж, расстреливали или переводили в лагеря усиленного режима или в лучшем случае — в БУРы (бараки усиленного режима). Фредерикса перевели в лагпункт на кирпичном заводе, где нам удалось устроить его сторожем (совсем неплохая работа), а потом вернуть, когда прошло некоторое время, на тот ОЛП (отдельный лагерный пункт), на котором мы были. Удар, однако, для него был слишком силен. Представьте, как бы вы себя чувствовали, если бы мимо вас пронесся нож гильотины, но промахнулся. Вы ждете — а вдруг второй раз он не промахнется. Не все такие герои, как декабристы...
Во время войны специалистов на воле не хватало, но они требовались и для «шарашек». Нам троим предложили ехать в одну из таких «шарашек». Двое немедленно отказались: лучше быть на месте, чем ехать неизвестно куда, переносить этап. А он согласился. Причины очень личные. О них пусть когда-нибудь расскажет его сын. Он поехал, и точно мы никогда теперь не узнаем из-за особенностей документации в ГУЛАГе, когда — или на самом этапе, или уже в конце, в Нижнем Новгороде,— он умер. Посмертно был реабилитирован[1].
Я кратко рассказал о жизни большого ученого и прекрасного человека. Каковы его основные черты? Это, наверное, будет звучать смешно, но мы в нашем маленьком, по-теперешнему говоря, «коллективе» сравнивали его с поляками, которые были присланы, в частности, и в наш лагерь после раздела Польши между СССР и Германией. Они были такие розовые, даже на щеках румянец. Не от мира сего. Большей частью это были, кстати, польские евреи из местечек. Они не могли понять того, что с ними произошло, не могли вписаться в наше жестокое время. Почти все они погибли. И он тоже. В долгих вечерних спорах в редкие свободные дни, конечно, не после десятичасового рабочего дня, а раз в декаду, когда у нас были выходные, он всегда утверждал и доказывал: «Все люди хо-
[1] В настоящее время его сын и Виктор Яковлевич Френкель, известный историк науки, собирают материалы для книги о Всеволоде Константиновиче Фредериксе Память эту он своим научным творчеством и трагической биографией, безусловно, заслужил.
рошие, устройство общества плохое. Человек добр. Условия жизни делают его злым, провокатором, доносчиком, палачом». Он был единственным, кто считал неправильным убивать лагерных доносчиков, предателей или провокаторов. Теперь мы бы сказали, что он был за правопорядок и против смертной казни. А как получалось? Следствие, суд и исполнение приговора выполняли одни и те же люди, что, конечно, с точки зрения юридической науки неправильно. Нельзя убивать, считал он. Один из нашей группы, искренне, кстати, верующий человек, спорил с ним при помощи Евангелия: «Не мир принес я вам, но меч». А зачем меч?
Единственным из известных мне представителей интеллигенции, с которым могли разговаривать и которому могли часами рассказывать свою жалкую, монотонную и зачастую никчемную жизнь чиновники, бухгалтеры, исполнители чужих приказаний, делопроизводители, растратчики, так называемые бытовики, был он. Он их слушал и не просто слушал, а сочувствовал. Мне тоже рассказывали. Но это быстро кончалось, потому что я не сочувствовал (сочувствую, т. е. чувствую похоже, жалею человека).
Всеволод Константинович был совершенно лишен чувства превосходства. В те времена в лагере даже скромный (по-теперешнему) кандидат наук был величиной. Его использовали для оформления бумаг и т. д., а иногда — почти по специальности или на работах, требующих хотя бы минимальной культуры. Почти никто не понимал значения слова «членкор». Он был профессор, за это уважали. Я ходил в сапогах, которые выменял на телогрейку первого срока, и приобрел раскачивающуюся походку, которая у блатарей очень ценится; поэтому меня называли в шутку «блатной профессор».
Так вот, никакого проявления чувства превосходства по отношению к людям, стоящим на более низкой ступени общественной иерархии, у Всеволода Константиновича не было.
У него была еще одна прекрасная черта — в нем было что-то от няни, которая искренне любит своих питомцев, несмотря на то, что те орут и пачкают белье. Он мог сидеть возле больных в бараке, ухаживать за ними (по возрасту он уже работал в зоне). Это совсем не просто, когда нет врача, лекарств, опыта, чистого белья, нет даже чистой тряпки, чтобы сделать перевязку. Мы острили: «Из вас бы вышла хорошая няня. Чего вы подались в науку? Надо было в няни к какому-нибудь Великому князю и вместе с ним за границу. А вы все перепутали, пошли в науку, приехали из-за границы».
Он очень любил своего брата, которого я знаю только по его рассказам. Всеволод Константинович старался честно ра-
ботать даже тогда, когда собирал сучки на лесоповале. Эта идеальная, с моей точки зрения, работа для него была очень тяжела — возраст. Работа состояла в том, чтобы собрать сучки и обрубить ветки у хлыстов поваленных деревьев, потом все это сложить в кучу и сжечь. Восторг! Но даже от этой работы пришлось его, так сказать, спасать.
Началась война, и в лагере все поломалось тоже. Блатные считали, что лагерный режим стал более жестким из-за политзаключенных, которых они, по подначке оперчекистского отдела, называли фашистами, из-за чего нередко приходилось драться. А вот Всеволод Константинович не мог драться. Во-первых, возраст, во-вторых, характер. Он пытался убедить наседающего гада. А это все равно, что убедить кобру не кусаться. Моим покойным друзьям доводилось из-за него драться. Вы спросите: что значит «из-за него»? Дело в том, что блатной, чтобы унизить человека, показать свое превосходство, подчеркнуть, что тот — дрянь, слизняк, мог двумя пальцами зажать ему нос и водить направо, налево. Пытались поступать так и с ним. Мои товарищи дрались с теми, кто это делал. А драка в лагере — это не интеллигентский бокс. Бьют по наиболее болезненным местам — под дых, в пах. в глаза, а если есть бритвенное лезвие, вставленное в дощечку (это называлось «писка»), то стараются попасть по сонной артерии. Например, я, по моим подсчетам, дрался 14 раз: 8 раз я бывал побежденным и 6 раз мне удавалось одолеть какого-нибудь блатного. Наиболее отчетливо я помню одного на «разводе» (что такое «развод», теперь все знают). Его звали Бомба, он был толстый. На «разводе» он пристал ко мне, хотя наша бригада старалась держаться в стороне, назвал фашистом. Это было ранним морозным утром, мы были голодные, еще со вчерашнего дня уставшие, ни о чем не хотелось думать. Пропади оно все пропадом. Он видит, что я не реагирую на его слова, раз — и за нос. Ну я ему по физиономии. Началась драка. Тут же лагерная охрана. Нас — в карцер, в «кандей» (другое название карцера даже при теперешней свободе речений невозможно опубликовать). И в карцере, в грязи, вони, клопах и голоде, мы с ним подружились.
Благодаря людям, отвечавшим заботой на душевное тепло высококультурного человека, удавалось спасти Всеволода Константиновича от многого страшного.
Нам давали два-три дня отдыха в месяц — иначе ведь «даровая» рабочая (рабская) сила исчерпается. Все эти дни (вернее, часть их) были отданы нами науке — физике. Мы не читали научную литературу — ее просто не было в лагере, почти не читали лекций для других заключенных — никто не хо
тел слушать, так как не верили, что будут завтра, послезавтра жить, мы занимались решением задач теоретической физики. Задач разнообразных, так как до ареста наши научные интересы были весьма далеки друг от друга. С огрызком карандаша (как правило, украденного) на серой оберточной бумаге мы без конца математически формулировали физические задачи, решали и рассчитывали.
В глубине души мы не верили, что до нашей «светлой кончины» нам удастся что-нибудь опубликовать (а без публикации для научного сообщества все эти знания превращались бы в нечто вроде дамского вышивания). И тем не менее это был подлинный искренний творческий научный интерес, настоящий, присущий ученому поиск истины. Сам процесс познания — казался нам священнодействием, самовыражением, но было и кое-что практическое, сиюминутно полезное. Например, рассчитали плотность и толщину защитного покрытия трубопроводов из глины, соломы и еще чего-то (уже не помню), так как материала для обычного покрытия не было — военное время. Это было использовано, правда в небольшом объеме.
А вот интересный пример. Фашистская армия угрожала отрезать Кавказ — один из важнейших источников нефти, надо было форсировать бурение скважин на других месторождениях нефти, и в Москве активно разрабатывали присадки к буровым растворам — понизители твердости горных пород. Что-то было поручено (что именно, мы, конечно, не знали) Ухтижимлагу. И вызывает Всеволода Константиновича и меня начальник этого лагеря — не то генерал-майор, не то генерал-лейтенант (это в военное-то время) и командует (он за столом, а мы стоим скромненько у двери его кабинета): «В три месяца разработать присадки из доступного материала. Ясно?» Конечно, ясно, да как это сделать? Всеволод Константинович говорит: «Для этого нужно оборудование, приборы и т. д., а без этого ничего не сделать, да еще за такое время». «Приказ не обсуждается, — рявкает генерал, — не выполните, ногами вперед... Идите!» А он имел на это вполне реальное право. Сюжет невеселый. Сейчас о Всеволоде Константиновиче и его научном творчестве.
Мы сделали с ним работу и по теории анизотропной жидкости, которой он занимался еще до ареста. Я переписал ее на случайной бумаге и уже после смерти Всеволода Константиновича переправил «на волю». В начале ее мною написано почти 50 лет (полстолетия!) тому назад: «Основная физическая идея этой работы принадлежит покойному профессору В. К. Фредериксу. Им же намечены основные уравнения и направление исследования. Мною выполнена лишь расчетная часть, решены
некоторые частные вопросы и дано сводное изложение». По мнению специалистов, к тому, что сделано в этой работе, ученые подошли лишь через 20 лет (в 60-е годы). Вот так.
Не буду писать о его скрытой от посторонних глаз любви к сыну. Сын и наука, наука и сын — любовь сердца, любовь разума. О сыне и он, и мы молчали: боль безнадежной разлуки, боль неизбывная, никогда не утихающая.
Всеволод Константинович обладал тем, что мы очень ценим в людях, — чувством юмора. Но он не воспринимал анекдоты. Однако прекрасно реагировал на то, что англичане называют practical joke, т. е. на ситуационный юмор. В лагере, в кругах, в которых я вращался, похабные анекдоты практически отсутствовали. Это понятно. С моей точки зрения, которую друзья называли вульгарно-материалистической, это — результат плохого питания, потому что при плохом питании проблема, как теперь говорят, секса не возникает и похабные анекдоты не вызывают интереса. Чувства анекдота у Всеволода Константиновича не было. Нетрудно угадать, кто был любимым писателем этого человека — Чехов, конечно Чехов.
Иногда он впадал в тяжелую душевную депрессию. И тогда я, по просьбе товарищей, играл роль «шута горохового». Это мало помогало.
Он был очень доверчив. Первое время мы все были доверчивы, наивны. Трудно простому человеку, не политику по профессии, понять, что же происходит на самом деле, понять, что флер революционности стерла, смела диктатура, которая мало чем отличается от гитлеровской. То, что теперь кажется наивным, было процессом осознания происходящего в этом мире. Это произошло не вдруг. Первое время и я верил, что скоро выйду из следственной тюрьмы, что мой арест — это ошибка. Многие верили долго, некоторые — до конца срока. Многие доходили до небогатой идеи: вождь хорош — слуги его плохи. Мы их называли гапоновцами. Другие говорили о сталинском термидоре. Разное бывало.
Дай бог, чтобы намерение написать о нем книгу не осталось только намерением, а то, о чем рассказано здесь, было бы использовано как маленький кусочек большой жизни. Ведь мы были вместе приблизительно четыре года. Ходят слухи, что в трудовых книжках выживших репрессированных хотят год лагеря приравнять к трем годам. Отсюда следует, что я знал Всеволода Константиновича двенадцать лет.
КАВТОРАНГ
Я уже не помню, откуда и куда предстоял этап. Охрана приводила группы заключенных и загоняла в классический «телячий вагон», или «сорок человек — восемь лошадей». Набили, наверное, раза в два больше. И оказалось — большинство уголовники. В этом большинстве значительная часть была мелкой шпаной, которая характерна тем, что, когда их много, они мало чего боятся, а в одиночестве или в небольшом количестве трусливы так, что иногда это кажется даже гротеском. Политических в этот вагон втиснули человек двенадцать. Из них только половина уже бывала в лагере, остальные были, как говорилось, «последнего производства». Они отправлялись из тюрьмы в лагерь отбывать свои десять лет. Среди политических было три капитана подводных лодок.
Один остался в моей памяти тем, что он как будто был племянником (или приемным сыном) известного режиссера Немировича-Данченко, он носил эту фамилию. Замечателен он был тем, что развлекал нас следующим образом. Когда он плавал еще не на подводной лодке, а на эсминце кажется, он побывал в Японии, и ему на тыльной части кисти левой руки в области большого пальца вытатуировали ящерицу так, что ее голова приходилась на большой палец. Когда он шевелил пальцем, шевелилась и она, было полное впечатление, особенно при плохом освещении, что это вцепившаяся в него какая-то игуана... сделано было великолепно. Долго, конечно, смотреть не будешь, но все же... Может быть, этот Немирович-Данченко был даже капитан первого ранга. Обвинение предъявлялось стандартно-идиотское: они хотели взорвать свои лодки. При этом никого не волновал вопрос, что они же там были и сами. Об этом идиотстве не стоит и говорить. Второй был кавторант, о котором мы и будем говорить, а третьего я не запомнил.
Высокий, стройный, похудевший в тюрьме, но так как «органы» гнали очень — видимо, план у них не выполнялся, то у него даже не успел проявиться столь характерный для всех нас тюремный цвет лица — отвратительная вещь, когда видишь его у других и понимаешь, что у тебя он точно такой же — серо-зелено-блеклый цвет. Кавторанг окончил военно-морскую академию и еще что-то, был вполне культурный человек, с ним можно было говорить. О многих моряках говорят: он просто без памяти влюблен в море. Вот этот капитан был действительно влюблен в бескрайность, одиночество и зыбкое волнение моря. Рассказывая о нем, он забывал о том, где он, и о том, что, наверное, никогда уже его не увидит. И мы все, кто
его слушал, погружались в покачивание вагона, стук колес по рельсам... море, качка, ветер... Идем на погружение... ...Мерно шагает матрос на вахте, Шарит прожектор седым лучом...
Ему было свойственно следующее. Как и многие другие интеллигентные люди, попадавшие в эту НКВД-мясорубку, он не понимал происходящего. Нас, которые уже побывали в лагере, он поражал каким-то ребяческим непониманием. Вечером мы ложились, все на бок — во-первых, чтобы греться, во-вторых, места не хватало, как кильки или шпроты. У всех этих троих капитанов — ибо они были после следствия, а там возможны передачи — были мешочки. Небольшие, которые назывались, кажется, «сидор». А вся эта уголовная мелкая сволочь была полуголодна, и я их отчасти понимаю, ибо сам был более чем «полуголодный. Ночью они потащили из-под кавторанга его мешочек с вещами и продуктами. Он вцепился и попытался не отдать (похожая ситуация была однажды у меня на штрафном лагпункте). Среди этой дряни нашелся какой-то более сильный тип, который сказал: «Отдай, а то порежу», — он, несмотря на все обыски, пронес «писку» — бритвенное лезвие, заделанное в деревяшку. Это страшная штука, не нужен даже удар, достаточно проехаться... например, по глазам.
Пока они выясняли отношения, один из наших политических ударил уголовника ногой. Удар был страшный... в лагерной обуви. Тот заорал, и вся эта шпана, человек 50 или больше, бросилась на нашу группу. Началась настоящая драка. Плохо освещенное через маленькое окошко помещение, а «там» было уже утро, слабый серый свет... При этом их много, и некоторые имели «писки». При первой же атаке, первой же схватке трое или четверо повалили меня на пол вагона и стали топтать. Я не знаю как, но мне удалось встать. Только я поднялся, как получил прямо в лоб, наверное, снятым с ноги башмаком, и снова упал. Всю остальную эпопею я переживал на полу, перевернувшись на живот, чтобы закрыть от ударов лицо.
Можно было заранее предсказать исход драки — в таком малом пространстве, при таком численном перевесе, при такой жестокости и злобе, подогретой КГБ, которое распространяло слух, что лагерный режим стал более жестким из-за нас, «вот этих... фашистов»... Побоище кончилось бы, наверняка, человеческими жертвами, но был поднят такой шум, отчаянные крики, что прибежала охрана и стала сама избивать всех без разбора. И это было уже избиение с помощью каких-то палок. Я тоже получил удар, но не очень сильный. В результате драка утихла. Перевес охраны был уж очень велик. В качестве «зачинщиков» охрана забрала тех, кого толпа вытолкнула впе-
ред. А вытолкнули троих или четверых политических, в том числе и этого капитана. В эту группу попал и я, но это неинтересно, так как я был не «первоклассник», в отличие от него. Как это ни странно, у остальных побоище развязало жестокие, примитивные «первобытные» чувства (я и по себе могу судить, что это было), а вот у него — нет. Он защищал свой мешок, дрался вместе со всеми, но что-то в нем было особенное, чего я тогда не понял.
Когда нас привезли в лагерь (насколько я помню, этап был в Ухтижимлаг), на станции происходила приемка «живого товара». Меня чуть было не запихали со всей этой сволочной шпаной на третий лагпункт. Тому, кто распределял, я достаточно громко шепнул, что я — специалист и — «На первый лагпункт!» — наиболее техничный. И я оторвался от шпаны.
Прошло довольно много времени, кого-то я встретил, спрашиваю: «А как вот этот кавторанг?» Говорят: «Работает на общих работах и напуган невероятно, у него мания, что урки его убьют. К тому же еще и ослабел, посылок не получает... и стал около кухни собирать отходы, объедки».
Какие в лагере объедки — можно понять... а там еще и конкуренты появились, его решительно отпихнули. Забавно, что конкурентами были пленные польские офицеры. Некоторые из них тоже быстро покатились вниз... в лагерях (с непривычки). И вот он собирал объедки, получал самый низкий «котел», как это называлось в лагере, и дошел до того, что стал выпрашивать кусок, корку лагерного, насыщенного водой, нестерпимо кислого хлеба у тех заключенных, кто работал хлеборезом. Так чтобы у этих что-то выпросить, надо было буквально ползать на коленях и обнимать их ноги. И вот культурный человек, крупный инженер, привыкший и умевший командовать людьми, не подонок, плакал перед ними... и первым толчком была та драка в этапном вагоне.
Самое страшное (по рассказам, ибо он был в многих десятках километров от меня) в том, что находились среди политических, работавших бухгалтерами, каптерами и прочими придурками, люди, которые избивали его за то, что он унижает, видите ли, лицо невинного заключенного! В то время как сами они процветали (по лагерным меркам).
После того как придурки избили его, он стал парией. Уголовники над ним издевались, а ИТР — политические или бытовики — отвергали, морально топтали его. И он стал терять человеческое лицо. Когда мой товарищ увидел его, у него был вид доходяги. Ничего оскорбительного в этом слове нет.
Вначале он писал и получал письма. Потом он перестал и писать, и получать их. В морозные ночи, конечно, никто не бе-
гал в сортир оправляться. В такую холодину! Все делали свои дела, отойдя от двери на метр, три, пять. Можно было определять, каков мороз, по тому, как далеко отходили. Здесь однажды утром нашли его мертвым.
У политических, у бытовиков была часто где-то запрятана фотография близких людей, оставшихся на воле. Сейчас даже трудно представить себе, чем эти фотографии были в лагере для заключенных. Ниточка с воли, с воспоминаниями о прошлой жизни. Я никогда не забуду, как здоровенный детина, бывший адъютант Махно, смотрел на фотографии, на которых он виден с «батькой». Он говорил, что ощущает себя человеком, когда смотрит на эти фото. По рассказам, за некоторое время до смерти кавторанг порвал фотографии и выбросил их. Он порвал то, что не в реальном материальном лагерном мире, а в духовном мире связывало его с «нелагерем». Порвал и умер около того места, где и собака не умирает.
Умирают люди по-разному.
ИРЛАНДЕЦ ИЗ БАРСЕЛОНЫ
Груз воспоминаний, может быть, облегчается, когда их рассказывают, а может быть, и нет, потому что длинной, длинной цепочкой тянутся факты, мало, слабо или сильно связанные между собой и не желающие уходить ни из души, ни из разума.
1934 год. Ленинград. Я еду из филармонии поздно вечером. Никаких теперешних видов транспорта тогда не было, только трамвай. И вагоны закрывались не так, как теперь, а чем-то вроде «решеток» до пояса; снаружи можно было стоять на ступеньках, держась за эту решетку. Ну вот я и еще двое прицепились снаружи в первом часу ночи. Вагон уже закрыт, идет в парк, в нем никого нет. Едем по Бассейной улице, и вдруг цепляется еще один человек, рабочий, и спрашивает:
— А вы слышали новость?
— Какую?
— Кирова убили...
Все даже растерялись, потому что начиная с нэпа никаких таких случаев не было. Казалось, что гражданская война кончилась. Кончилась не только в массовом масштабе, но и в индивидуальном. Как убили? Где убили? Никто не знает, и он не знает, только пошел слух.
Тут я вспомнил, как, возвращаясь с занятий, которые я проводил на Петроградской стороне, по-моему, в Электротехническом институте, я часто встречал идущего по другой стороне мо-
ста Кирова. Не то он жил, не то его любовь жила на проспекте, который тогда именовался «Проспектом Красных Зорь» Потом он не раз менял свое название, что было обычным в те годы и стало обычным снова. Так вот, я шел по одной стороне, Киров — по другой, охранник шел за ним метрах в пятидесяти — Киров его ближе не подпускал, как потом рассказывали. Так что проще пареной репы было его убить, например, на этом мосту. Но никто его не трогал. По партийной линии, наверное, чувствовалось, что Ленинградская партийная организация—кировская, в жизни же средних людей, в том числе и людей культурного слоя, это ощущалось очень слабо. Все зажимательные директивы шли из Москвы и воспринимались как московские, а ленинградцы не любили Москву, на взаимных началах
И никто из нас, висевших на этой ступеньке трамвайного вагона, не понял (и я не понял), что история России сломалась. Что с этого дня датируется новая эра, которая затронет не только власть имущих, но всех. Быстро расстреливают в тюрьме оппозиционеров и так называемых белогвардейцев. В течение кратких дней высылают из Ленинграда 200 тысяч (по слухам — больше) «бывших», т. е. ленинградскую, собственно еще — санкт-петербургскую, интеллигенцию. И начинается то, что получило название «большого террора».
В 37-м году, после всех событий, связанных с приездом в Ленинград Сталина, реальная власть в нем перешла в руки того, кого подследственные «ласково» называли Леня Заковский. Негодяй и палач, о котором хорошего даже посмертно не скажешь! Мне не довелось его видеть. Он ходил по следственным камерам со стеком — короткой палкой, стальной, и все, кто его видел, говорили, что у него были белые ноздри, как бывает у кокаинистов — не знаю, правда это или нет, ибо до моей камеры он не дошел.
Через все эти события мы доехали до «скорострельного» суда (некоторые не без остроумия называли его «скорорасстрель-ным»), который за несколько минут выносил обвинительный приговор, независимо ни от чего, без допроса свидетелей, без прений сторон; требовалось только назвать свое имя, отчество и что-то еще и сказать, признаешь себя виновным или нет. Впрочем люди, которые попали в лагерь из аппарата Верховного Суда (их тоже было немало), утверждали, что ни в одном протоколе они не видели слов «я не виновен». Ни один из подсудимых, якобы, не считал себя невиновным... Интересно, что чувствовали те два стрелка, которые выводили тебя, которого ... они же пять минут назад ввели (и стояли во время этой пятиминутной процедуры по бокам осуждаемого).
Мне показалось, что секретарь суда рисовал в блокноте ка-
кие-то фигурки ... После оглашения приговора охранники выводили тебя в комнату, где ты и находился, пока ее не набивали полностью уже осужденными. Развозили всех в тех же закрытых машинах с юмористической надписью «Мясо». Тогда, впрочем, нами это не воспринималось как юмор. В эту комнату возвращались после процедуры «суда» и бывшие члены партии (они, видимо, и больше понимали, и активнее переживали, я не берусь анализировать)... большая часть из них становилась на колени и начинала креститься и благодарить бога за то, что их не расстреляли, а только дали десять лет — полную катушку. Это было до введения двадцатипятилетнего срока.
Вот мы стоим, сбившись кучкой, а в углу на коленях уже двое или трое благодарят... кто бога, кто судьбу... за то что остались жить. Первый человек, который немножко приоткрыл нам глаза, встретился, когда, не увозя с Соловецких островов, нас из тюрьмы перевели на лагерный режим. Там мы встретили командира (или помощника командира, в общем какого-то начальника) так называемой Пролетарской дивизии Г. Петровского, кстати отнесшегося ко мне отечески. Как «установило следствие», эта дивизия во время демонстрации на Красной площади должна была открыть огонь по стоявшим на мавзолее вождям партии и правительства. Между прочим, среди стоявших на трибуне мог быть его отец, старый большевик Г. И. Петровский. Но это было для нас не очень интересно, мы уже многих военных видели...
На погрузке баржи лесопильным материалом среди нас оказался молодой парень, моих лет, рыжий до невозможности. Когда я увидел такого рыжего, я подумал, что он ирландец (я уже в те времена интересовался замечательным ирландским ученым Гамильтоном). И он действительно оказался ирландцем — рыжим, бешеного темперамента, оглушительной громкости. По-русски он говорил очень плохо, но говорил, а понимал многое. Оказалось, что он попал в нашу «компанию» по следующей жизненной пространственно-временной кривой. Он был в республиканской армии в Испании, кстати встречал Хемингуэя, для нас это имя тогда было пустым звуком, мы его не знали потому, что он был в той части армии, которую Сталин объявил троцкистской. Так вот, этот ирландец воевал в «троцкистской» части республиканской армии, воевал, был ранен и попал в госпиталь в Барселоне.
В это время в Барселону пришел советский корабль с оружием, под видом медикаментов от Красного Креста. Нашего ирландца и еще кого-то пригласили на этот корабль, дружески принимали, а потом дверь в каюте оказалась запертой, и сколько он ни стучал, никто не реагировал. Очухался он тогда, ког-
да корабль вошел в Одесский порт. В Одессе все организовано было, по его словам, блестяще: когда дверь открылась, его уже ждали, подхватили «под микитки» — прямо в крытый автомобиль «эмку» и отвезли на вокзал. Поезд. Москва. И обычная катавасия с ним началась: от него требовали признания, что он шпион. Он, по его рассказам, довольно логично возражал, что если он шпион против Советского Союза, то что же он делал в Барселоне... Ну, я уже не помню идиотических выдумок его следователей. «Судила» его не Военная коллегия, а Особое совещание, и когда ему объявили приговор, то он в отличие от наших молящихся богу коммунистов обложил этих товарищей «судей» на ирландском, правда, языке.
В лагере он был единственным, кто саботировал работу. Я работал — во-первых, это было приятно после тюремной камеры, а во-вторых, представлялось еще неясным, какой в саботаже смысл. Тогда мы еще не познали всю многогранную технику «туфты», но дух этот уже был. Принесем бревна в трюм, садимся и, пока нас оттуда не выставят, сидим, отдыхаем. А он вообще не работал, причем демонстративно не работал. Кстати, он был партийный—член не, нашей, а ирландской партии, и очень не любил англичан, что, впрочем, понятно. Не столько англичан, сколько английское правительство.
Он не имел никаких связей с Ирландией, со своими близкими в Лимерике. Естественно, когда он попал в настоящий лагерь, он отказался работать, заявив, что он не раб и т. п. На первых порах он оказался одним из двух людей, кто отказывался работать, — вторым был упоминавшийся мною ранее портной, обшивавший Большой театр и дипломатов, отказывавшийся работать только по субботам — по религиозным соображениям.
Мы попали в так называемый Сороклаг, не очень большой лагерь, настолько небольшой, что его не было на карте, которую готовил «Мемориал» для своей выставки (я указал им и этот лагерь, и еще два). Так вот по приезде ирландец оказался на лесозаготовке. Там он простудился, как и я, но ему было хуже, чем мне, — он был чужой, отрезанный от всего мира. Мы ему говорили: «Ничего, мы выживем, подожди, придет твой час», — он не мог ждать. Терпение, умение ждать не заложены в генах ирландцев. Он умер в больничном бараке, не достигнув и тридцатипяти лет.
Характер человека — вещь сложная. Пока был в лагере, я составлял даже список близких людей — тех лагерников, кого я отыщу, когда выйду на волю. И почти никого не отыскал... а многих даже и не отыскивал.
Фамилия его была типично ирландская — то ли О'Коннор, то ли О'Компан... Он считал себя хайлендером (жителем Се-
верного нагорья Шотландии). Когда мы ему говорили, что там в Ирландии и гор-то нет, он отвечал, что духом он хайлендер.
На его примере можно сказать, что когда власть уничтожала огромное количество людей, она была со своей тоталитаристской точки зрения права — после уничтожения миллионов остались в значительной части такие люди, какие описаны мною в очерке «Машина времени». И эти люди создали господствующее покорно-доносительно-палаческое социально-психологическое настроение. Даже после «светлой кончины» Иосифа Виссарионовича народ не шевельнулся. Более того, народ рыдал.
Я в это время был в ссылке в городе Гурьеве и видел, как рыдали у громкоговорителей несчастные ссыльные, в основном немцы Поволжья, молодые здоровые ребята. Иосиф Виссарионович «распорядились» отделять мужчин от женщин, чтобы «меньше немчуры рожали», причем молодых женщин высылали на Север, где они быстро погибали. Насколько я знаю, из ссыльных в Гурьеве не скорбели по Сталину только трое — один сосланный за буддизм, второй — я, а третий через некоторое время повесился — ему стало казаться, что выхода нет — вождь помер, а все равно надо раз в десять дней являться на отметку в местные «органы».
ХОРОШ ЧЕЛОВЕК
Я уже упоминал и о штрафном лагпункте, и о Курносове, с которым я познакомился на этом штрафном лагпункте. Слово «познакомился» здесь звучит даже с некоторой ехидностью.
Так вот, штрафной лагпункт.
Это, прежде всего, показатель массовости. В тюрьме есть карцер, обычно на одного-двух человек. А здесь лагпункт, на котором было по крайней мере несколько сотен. В карцере мне довелось побывать в Соловецкой тюрьме. Я хочу начать с этого, чтобы показать, так сказать, развертку во времени и в масштабах человеческих душ, и в масштабах презрительного, я бы сказал, злобного отношения к человеку, попавшему в заключение и ставшему советским зеком.
Если бы я попал на Соловки, то и теперь немедленно узнал бы здание, в котором находился карцер. Мне не довелось побывать на Соловках ни тогда, когда там была какая-то морская база, ни потом, когда они стали заповедником. Но когда я был там в тюрьме, я попал в карцер.
У нас в камере сходил с ума один наш сокамерник. Он был паровозный машинист, фамилия его была, кажется, Лосев. Был он машинистом депо Лодейное Поле — есть такое место ки-
лометрах в 240 от Санкт-Петербурга. И как это принято в камерах тюремных — читать лекции, рассказывать, он рассказывал, как устроен паровоз. В целом я забыл, что он рассказывал, но помню, что у паровоза есть «клапан альфа». Если избыточное давление в паровозном котле делается слишком большим, открывается этот клапан, давление сбрасывается и все нормализуется — по крайней мере в принципе. Так вот Лосев сходил с ума, и выражалось это в том, что по утрам обычно, а еще и не дай бог в два часа ночи, он «отходил от станции» Лодейное Поле, при этом: три гудка, два звонка, пары с шипением — словом, отходил от станции по всем правилам. Спать было невозможно, а каждый час сна дорог в этой тюрьме, потому что днем спать не дают. И раз доведенный, покаюсь, до белого каления, я стал стучать в дверь, требуя, чтобы его от нас забрали, хотя я понимал, что это уже несчастный больной человек, таких в народе называют полоумными. Его потом действительно забрали, а меня за нарушение режима — полагалась тишина—отправили в карцер. Не стучи в дверь камеры!
Карцер был небольшим помещением площадью 12—14 метров, в котором была койка, поднимавшаяся к стене и закреплявшаяся там на день. Было окно без стекла, но с решеткой, и параша без крышки. Очевидно, идея какого-то сладострастного садиста состояла в том, что человек будет замерзать, а параша будет его отравлять соответствующими добавками в атмосферу. Но подвело незнание элементарной физики — содержимое параши замерзало. В результате отравления не происходило, а на краю параши можно было немного посидеть, не прикасаясь к тому, что там замерзало, ибо оно мгновенно начинало таять от тепла тела. За этим не наблюдали, считали, что с человека хватает того, что он бегает это крошечное расстояние, топчется (особенно если он арестован летом и остался в летних сандалетах или в тапочках), спасаясь от холода, почти такого же, как во дворе Соловецкого монастыря. И наконец, главная пытка состояла в том, что начинаешь неостановимо дрожать. Может быть, это где-то описано... начинаешь дрожать мелкой-мелкой дрожью. Сначала дрожишь весь, потом начинают дрожать веки. Почему веки, с какой стати? И весь мир размывается. Начинаешь видеть без всяких острых углов. Все делается расплывчатым, я бы даже сказал, для человека, испорченного литературой, — ирреальным. Все плывет. Как ни бегаешь, остановить дрожь невозможно. Трое суток выдержать там непросто. Меня выпустили через двое суток с половиной, не дождавшись истечения трех суток, потому что видели, что я уже кидаюсь на стену, буквально ударяюсь о нее, чтобы согреться. Ведь бушлата нет, это не лагерь, это тюрьма, значит, я одет в
легкую тюремную одежду. Я думаю, что в анналах инквизи-ции, а тем более в истории нацистских лагерей можно найти еще более страшные вещи, но одно дело читать про них, другое дело — пережить. Почти неотступно у меня была мысль, что среди частот этого дрожания есть частоты, близкие к собственным частотам мозга... что станешь полуидиотом.
В лагере тоже бывает карцер (среди заключенных он носит название, которое при всей его выразительности не может быть воспроизведено здесь), в тех случаях, когда данному ОЛПу или далеко до штрафлагпункта, или невыгодно отдавать рабочую силу, которая как ни плоха, но что-то делает.
Надо быть «тишайшим» или «терпеливейшим», чтобы за десять долгих лагерных лет ни разу не побывать в карцере или не попасть в штрафлагпункт. Я таким не был и попадал в карцер, и один раз даже в штрафлагпункт. В Сороклаге (одном из первых моих лагерей) мы работали на выемке торфяника для прокладки полотна железной дороги Сорока—Обозерская (оказавшейся, кажется, небесполезной в войне 1941—1945 гг.). Бригада наша на три четверти состояла из уголовников, в значительной части рецидивистов. Мы грузили обычно тачки влажным торфяником и по узкой доске отгоняли их к месту свалки. Если из тачки выпадал кусочек торфа, он мгновенно примерзал к доске, и эта тачка и следующие, налетавшие на этот примерзший кусочек, слетали с доски, приходилось их снова грузить. но уже без лопаты, и поднимать обратно на доску. Работа невеселая — трудная, а выработка — маленькая. Естественно, что я тачку гонять толком не умел (это тоже искусство) и она у меня нередко слетала с доски. Догружая ее опять и поднимая на транспортную доску, я «высказывался» от всей души (этому я уже научился в не очень изысканном лагерном обществе), к этому добавляли мои товарищи, которым я тормозил работу, и даже стрелки охраны, гревшиеся у костра.
Раз утром еще в бараке отводит меня в сторону один блатной и говорит шепотом: «Мы (такие-то) сегодня бежим, а ты, свалив тачку, не спеши поднять ее обратно, чтоб стрелки подольше лаяли тебя, да и остальные тоже, а мы в это время отпросимся по нужде в кусты и с концами». — «Ну, что ж, — говорю я,—это можно». Так и сделали, и они «слиняли». Кто-то что-то слышал и донес. И меня «за соучастие в побеге» как следует обработали в оперчекистском отделе. При этом всегда, к сожалению, бьют тебя неожиданно, да не как американцы, боксерским ударом, а по-русски, «размахнись рука, раззудись плечо» и всегда попадают по одному и тому же уху, поэтому мне его сильно испортили, благодаря неоднократному повторению.
Была кончающаяся зима — морозы настоящие. Писем с во-
ли почти не было. Думы тяжелые. В таком состоянии меня с несколькими другими отправили на штрафпункт. Привезли нас туда рано утром, дали не слишком горячий кипяток выпить и — на работу, даже не заводя в общий барак, «а вещи оставить здесь» (где охрана). Пошли мы на работу. Работа оказалась, извините за матерное выражение... Штрафники работают на той же выемке грунта (мы строили полотно под железную дорогу), но не там, где хороший грунт, а где скальный грунт. Надо разрушить скалу, чтобы потом прошли нивелировщики. Чтобы разрушить скалу, давали тяжеленный лом, который городскому интеллигенту поднять одной рукой очень непросто. Поэтому я его хватал двумя руками, а на руках рваные рукавицы, которые, конечно, не греют, но хоть немного защищают руки от ожога холодом металла на 20—30-градусном морозе. И вот с этим ломом восемь часов (а в хорошие дни для лагеря и ужасные для заключенных — десять часов) надо было долбить эту окаянную скалу, чтобы ее окончательно разрушить. Это называлось «скальная выемка». Никакой реальной выемки, конечно, не было, стремились снять только верхний слой, чтобы хоть как-то сошло (зарядить туфту)...
Ну вот, поработали мы, пригнали нас обратно, отдали нам вещи, все в полном порядке, и в барак. В бараке, естественно, стекла выбиты, заткнуты разным барахлом, достаточно вонючим. Темно, горит буржуйка, топят ее принесенными из-за зоны чурками и всяким барахлом. Вокруг этой печки сидят пришедшие уже раньше с работы, греются, а во втором ряду сидят отставшие и менее значащие лагерные заключенные. Я попал на вторые нары (там трехэтажные нары, конечно), расположился, сунул под голову свой мешок, в котором было несколько остатков вафельных полотенец, какие-то обрывки кальсон, просто тряпки, что-то еще... в общем такой мешочек, не тяжелый, но заметный. Я положил его под голову и измученный утренней поездкой и этой непривычной работой с ломом... стал засыпать. Вдруг чувствую, что у меня из-под головы тянут мой мешочек—это для меня одновременно и подушка. Я полусонный просыпаюсь, хватаю его руками. Чьи-то руки! Ну, попробуйте проснуться неожиданно, когда чьи-то руки хватают вас без малого за голову, за уши; к счастью, волос нет, так как при дезинфекции постригли машинкой. Я хватаю эти руки. Руки вырываются. Начинается возня. Чувствую, что руки эти, к которым где-то, конечно, приделаны туловище и голова, эти руки сильнее, чем я, но мешок лежит под моей головой, так что я, оказывается, могу сопротивляться. Разгорается драка, шум. Вдруг снизу от печурки (а естественно, когда мы устраивались, то все жались на нарах поближе к печурке) чей-то голос: «Что это
они там? Дай-ка их сюда». Тут же и меня, и «руки» с их туловищем и головой кто-то хватает, стягивает с нар и буквально бросает к печурке, к заднему ряду сидящих вокруг нее. Падая, я ударился обо что-то носом и пошла, естественно, кровь. Хотя это совершенно безопасно, но воспринимается всегда как-то особенно тяжело Идет кровь, я пытаюсь ее остановить, слышу голос, все тот же. обращающийся не ко мне, а к «рукам» — тут я впервые увидел человека, который пытался обокрасть собственного товарища по нарам — он рядом лежал. Потом он что-то отвечает, а я занят своим носом и слышу: «А ты кто будешь?» — это уже ко мне. Я со всей доступной мне скромностью отвечаю — приходится объяснять нечто непонятное им. Когда выясняется, что я такое, возникает знаменитый вопрос «А романы ты рассказывать можешь?» Я говорю: «Могу». — «Ну, садись. Дайте-ка ему место».
Мне освобождают место около печурки, и я начинаю рассказывать роман, вытирая одновременно струйку крови, которая течет из ноздри. Я рассказываю роман, который по нынешним временам надо бы назвать детективом. Смесь чудовищная... Интересно, что Шерлока Холмса они почти не знали, но знали Ната Пинкертона, поэтому мой герой стал сразу Пинкертоном. Стал он там убивать и все прочее. Успех был огромный. В те времена я еще умел рассказывать. Вероятно, это был один из первых в России сериалов, как теперь говорят.
Когда там что-то завершилось, какое-то очередное убийство, какой-то этап, меня перебил этот главный, который и оказался Курносовым. Он был медвежатником, т. е. взломщиком сейфов. Это был здоровый, высокий, красивый, грубо красивый мужик с глубоко посаженными глазами. Он действовал путем ухаживания за секретаршами или какими-либо иными девицами. В те времена деньги еще не сдавали каждый вечер; сегодня привезли, например, зарплату, и она остается в кассе до следующего дня. Он узнавал об этом от девиц, а дальше — вопрос техники: остаться в помещении, когда все уходят, спрятаться в туалете или где-либо еще. Все ушли, спокойно, ночь перед тобой, вскрываешь сейф, все добываешь, а утром надо аккуратно слиться с толпой служащих и исчезнуть. Все шло у него хорошо, пока однажды не загорелась занавеска от его ручного автогенного аппарата. Ну, тогда приехали пожарные, и его накрыли. Ему дали срок, не первый, а очередной. Благодаря тому что он был не карманник, не форточник, не представитель иной мелкой воровской профессии, а серьезной, фундаментальной, он стал паханом. Его беспрекословно слушались — это даже поразительно Он никого не бил, более того, когда он остановил мой рассказ, то остановил вопросом: зачем убивать людей?
Грабить? — Да, особенно хорошо грабить богатых. А убивать не надо. Пусть себе живут.
Я говорю: убивают преступники.
Тут началась обычная дискуссия о том, кто преступник. А кто действительно преступник? Сейчас прошло столько лет, и я думаю — кто преступник? Вероятнее всего, как это ни парадоксально звучит, что настоящие преступники — это юноши и подростки. Взрослые люди—уже вынужденные преступники, жизнь их вынуждает. Это, впрочем, тоже неверно, мы знаем теперь тысячи противоположных примеров, но тогда казалось, что это так. Спорили долго: за что мы сидим, почему мы сидим. Приводились легенды — вот такой-то сидит десятый раз, у него 120 лет срока по разным паспортам (ксивам).
Я продолжаю себе рассказывать, живу блестяще. Часть моей нормы на скале выполняют за меня, я не мог — несмотря на молодость. А не мог — значит пайка, от которой жив будешь, но... Тут раз очень поздно легли спать, что-то уж очень увлекательное я рассказывал, а утром на развод — будь здоров. Каждый знает, когда выбиваешься из режима, заснуть очень трудно. Я не засыпал. А теперь я уже, как шут при владыке, спал рядом с ним, близко от печки, — мы спим. а один из его подопечных (по очереди) должен поддерживать огонь.
Засыпаю неглубоко и просыпаюсь от какого-то всхлипа. Прислушиваюсь. Это с той стороны, где спит мой владыка Кур-носов. Спрашиваю: «Ты что, заболел?» — «Нет, — говорит, — дочку вспомнил». Я не знал и, наверное, никто не знал, что у него на воле есть дочка лет двенадцати—четырнадцати, есть женщина, которая родила эту дочку. Дома он бывал очень мало, а воспитание, которое дает его дочке мать, он считает неправильным. Дочку он очень любит, потому что «всем остальным, кроме тебя (т. е. меня. — Л. Л.) и дочки, от меня что-то нужно. А ей от меня ничего не нужно, она просто меня любит. А ты (т. е. я) просто ко мне уважительно относишься».
И буквально всхлипывает. Я и подумал: никто из нас не знал и не узнал бы, если бы не эта случайность, что у человека сердце сжимается от боли, когда он видит или слышит что-то хоть отдаленно напоминающее его девочку. И думал я, что же мы знаем о людях, которых встречаем в жизни; вероятно, даже меньше, чем ту часть айсберга, что над поверхностью. А поведение человека определяется всем айсбергом, из которого известна нам лишь небольшая видимая часть многослойной, запутанной души.
Пришла весна. Курносов бежал. Я рассказывал, какие он присылал открытки в адрес оперчекистского отдела лагерной власти. Больше я его никогда не видел, но всхлипывания его я
слышу, когда у меня бывают, хотя и редко, бессонные ночи. Если он умер, да будет ему земля пухом. Жизнь поставила его в условия, в которых он оказался обитателем — с небольшими перерывами — советских лагерей. А сам он был человечнейшим человеком.
А ЖИЗНЬ ПРОШЛА
Нас привезли в ссылку, в село Мотыгино на реке Ангаре, в нижнем плесе, Удерейского района Красноярского края. Сообщение с ним было только по Ангаре. Поселки носили какие-то символические названия: Погорюй, Потоскуй, Покукуй. Это село было не очень большое, и представителем власти в нем (по мнению жителей) была. здоровая, крупная женщина, продавщица. Оперуполномоченный наезжал туда нерегулярно, в зависимости от того, кончился у него спирт или нет. Продавщица ничем от остальных «дам» не отличалась, за исключением того, что у нее был спирт и она ухитрялась так ловко «обрабатывать» продукты, которые самолетом завозили летом, что жила она в отдельном доме и сдавала комнату одному ссыльному.
Когда нас привезли, он уже там жил, потому что до нашей там побывало уже три или четыре партии. Люди ютились по двое, по трое, а он жил отдельно. Был он очень невзрачного вида, немножко косой, с землистым цветом лица. По профессии — плановик. Он работал плановиком на каком-то заводе, и когда руководство завода, естественно, забрали, то замели и его. Дали ему не так уж много, я в конечном счете он попал в ссылку. И когда бабы говорили продавщице (и не только ей): «Что ты его держишь? Такой слабняк», — она быстро отвечала... Смысл ответа состоял в том, что кроме ее любовных потребностей он удовлетворяет еще и ее материнский инстинкт: он такой жалкий, за ним надо ухаживать, присматривать, а то он и не поест целый день.
Для начала нас поселили в избе, куда всегда можно зайти, переночевать — идет этот обычай от охотничьих изб в тайге. В первый же вечер открывается дверь, появляется этот человечек. Смотрят на него все, и он на всех смотрит. Кто-то из этой большой новой группы ссыльных спрашивает: «А ты кто будешь?» Он отвечает, что тоже ссыльный. Спрашиваем его о жизни в этом месте. Он начинает рассказывать и в свою очередь: «А образованные среди вас есть?»
Оказалось трое образованных: один — химик, один — школьный преподаватель и я. К нам он и обратился:
— Раз вы образованные, а тут образованных нет, сюда по
падают малограмотные люди, несчастные женщины, имевшие раньше ПШ или ЧСИР, то помогите мне.
Я не помню, кто из нас троих спросил, в чем дело. Оказа-лось, он начал писать стихи. Теперь мы знаем, что такое стихи заключенных, частично их издавали, многие из них берут за душу темой, а не художественным впечатлением. Он писал сти-хи, на мой вкус, очень плохие, но соответственные теме. Какие-то отрывки в памяти сохранились, потому что он был то, что называют занудой, и надоедал очень сильно. Например, такие:
Мы идем, идем одной дорогой,
Перед нами (не помню, какой-то там) путь.
Ах, как хочется немного,
Хоть немного где-то отдохнуть.
Или вот такие:
С каждым днем все дни короче,
С каждым днем все близится зима.
С каждым днем угрюмей ночи.
С каждым днем ужаснее тюрьма.
Такого типа стихи... По крайней мере, что-то крошечное свое у этого человека было.
Встречались мы достаточно редко, ибо жили на разных концах села. Кроме того, мы были очень неустроены, а он,— наоборот. Один раз вечером заявляется он ко мне. Я жил у старушки с одной ногой (где-то я упоминаю о ней). Он пришел советоваться со мной поздно, когда я уже собирался спать.
— Я недолго. Ты знаешь, я писал стихи, а теперь я хочу написать поэму о Нем. О Нем. О Иосифе Виссарионовиче. Я напишу ему поэму, где буду сравнивать Его с архангелом и с разными великими людьми. А Он стихи любит. Поэму я отправлю Ему. Он меня освободит.
Я ему говорю:
— Послушай, давай немного посчитаем: 10 миллионов сидят. Если даже одна сотая процента сочинительствует, то эта — тысяча поэм в год. «Он» не может столько читать, у него аппарат сидит, а аппарату твои стихи не понравятся. И кроме того...
— Нет, нет! Я вообще неудачливый, но здесь — я уверен — мне повезет. Эта поэма дойдет до Него. Он увидит то, что видит редко — настоящее преклонение и любовь.
Послушай, ты что, обалдел, что ли? Зачем ты мне-то врешь?!
— Нет, я уже изменился.
- Как ты изменился? По-моему, ты в лучшем случае одурел совсем.
— Нет, нет, я напишу эту поэму и Ему отправлю.
— Какой же ты хочешь от меня совет?
— Как начинать?
— На мой вкус, начинать надо так: «Земля наша богата, порядка только нет».
Короче говоря, я попытался отшутиться, тем не менее он ушел благодарный.
Дня через три он явился с пачкой оберточной бумаги, на которой было написано уже начало поэмы — пролог и первая часть. Она была посвящена доказательству того, что на самом деле Он не грузин, а — мы бы сейчас сказали — Мессия. Нет у Него национальности, это глупо! Он прислан спасать мир.
— Чем?
— Ну, Он будет строить «новый коммунизм». Наш стихослагатель понимал (на это у него ума хватало), что для нас «коммунизм большевиков» звучал не очень тепло.
— Ну, — я говорю, — и ты хочешь, чтобы я это прочел?
— Да, читай.
Запомнить, конечно, это невозможно. Те два крошечных кусочка, которые я привел, — это из каких-то других его стихов. А тут интересно было только одно. Описывая в первой части, как Он шел к власти, автор обращался к Нему на «ты», а когда Он стал генеральным секретарем — на «Вы». Я решил быть большим роялистом, чем сам король, и говорю, что этого недостаточно, надо бы везде на «Вы».
Но он уже, очевидно, сдвинулся, поэтому ни ненужной моей «идеей» не проникся, ни других замечаний не понял, а через три дня притащил еще три главы. В одной описывалось, как идут колхозники, а во главе их с красным знаменем идет Он. Пытался я ему сказать, что ведь нечто в этом роде уже есть у Блока. Оказывается, он не читал «Двенадцать». Так что ему была некоторая польза от меня.
Пришел день, когда из этого села меня с помощью начальника Енисейстроя отправили на геологоразведку, искать окаянную железную руду. На какое-то время я потерял его из вида. Позже я опять оказался в этом селе — перед тем, как попал в Норильск... и подумал: надо сходить к человеку, все-таки я его знал...
Прихожу к продавщице — его нет. Где он? Она реветь — помер.
— Как,— говорю,— как помер? Я же уезжал два-три месяца назад, он был в добром здравии.
— Он сначала свихнулся совсем, а потом от этого умер.
— Звучит это довольно странно, — отвечаю, — но все возможно в человеческой жизни. А что же с ним было? Она рассказывает:
— Он писал все, писал. Всю оберточную бумагу у меня из-
вел, а потом стал переписывать. И тут ему сказали, что на такой бумаге посылать Ему нельзя, надо на хорошей бумаге. Он начал из меня кровь пить, чтобы я ему хорошую бумагу достала. Откуда в нашей деревне хорошая бумага?! Я ему пообещала, что наберу бумаги в Североенисейске, когда поеду туда с отчетом. И уехала. Не было меня недели полторы. Вернулась — он лежит. Он стал забывать, что надо есть... А всю эту штуку переписал. И вот такой-то (называет известную мне фамилию) взял, чтобы отправить.
Ну, не говорить же с ней о том, что все это — идиотизм, бессмыслица. Я попрощался и пошел к этому ссыльному, который сказал мне:
— Мы взяли, чтобы его утешить, это было совсем уже накануне смерти, но, конечно, никуда не отправили. Если хочешь — возьми, вон лежит...
Лежит такая перевязанная бечевкой пачка.
— А может, ты отошлешь это его семье? Он был, по-моему, из Чебоксар.
— Нет, посылать некуда, потому что, когда он умер (а может, до того), пришло письмо от его жены о том, что она ждала и не дождалась, и теперь у его двоих детей новый отец — так она выразилась.
— И он это прочитал?
— Не знаю.
— Если прочитал, то при его слабости это могло повлиять, а если не читал, то непонятно, почему он так быстро помер...
Рукопись осталась у него. Забыл я про этого человека, а вот того, у кого осталась рукопись, встретил... в метро, в Москве, через пять-шесть лет. Едет он. Мы узнаем друг друга. Я спрашиваю, помнит ли он эту историю.
— Конечно, — отвечает, — я ведь эту рукопись в КГБ сдал.
— Зачем? Тот был несчастный идиот, но ты же здоровый человек! Зачем было сдавать в КГБ? Ее надо было совсем в другое место.
— Нет, я сдал в КГБ, чтобы не было лишних разговоров, что у меня такая рукопись.
— А что же там было такого? Славословия, бессмысленное восхваление...
— Нет, — говорит, — там есть непонятные места.
— Какие «непонятные места»?
— А вот там так и сказано: «Товарищ Сталин, никто тебя не понимает».
— И что же здесь плохого? (А разговор был уже после реабилитации!)
— Как же? Ведь весь народ его понимает.
— Вот, — говорю, — народ и понял... тебя реабилитировали?
— Да, и я уже в партии...
— А если бы ты не сдал эту рукопись? Что бы изменилось?
— Могли бы сказать, что я храню документы, искажающие образ нашего великого вождя. Я с улыбкой:
— Ну, он уже не совсем великий, немного подмочился.
— Нет, нет, нет. Одно дело — реабилитация, это исправление ошибок НКВД, а Он тут не при чем...
Вот так. Маленький человек. Прожил бы свою жизнь, вырастил бы детей, работал бы, составлял бы заводские планы, никогда не написал бы ни одного плохого стихотворения... Помер... оставив — через этого второго ссыльного — след в архивах КГБ в виде хранящегося там сочинения... вряд ли оно было меньше, чем «Илиада» Гомера.
А жизнь прошла...
САМОУБИЙЦА
Наверное, есть какая-то, может быть пока очень секретная, статистика самоубийств в советских лагерях. Я ее не знаю. Казалось бы, что в лагере должно быть много самоубийств, однако из того, что я видел сам за время своего пребывания там, и из рассказов моих товарищей и друзей следует вроде бы, что самоубийств было мало (конечно, по сравнению со всем составом заключенных). Это означает, что у людей все время теплилась надежда на что-то... Что это было — это другой вопрос, но на что-то. И эта надежда, как высокая стена, стояла между человеком, его жизнью и возможностью расстаться с этой жизнью. Где-то, по-моему, у Виктора Гюго сказано, что надежды — это цепи раба. Так вот, может быть, как раз именно там, где люди были в одном из худших в человеческой истории рабском состоянии, может быть, именно эти слабо мерцавшие проблески надежды удерживали людей от того, чтобы ~ как это называется (весьма красноречиво, надо сказать) — наложить на себя руки. За все время пребывания в лагере мои друзья и я знаем всего три, может быть, четыре случая самоубийств, т. е. ничтожно мало.
Об одном из этих случаев, который интересен личностью самоубийцы, я и расскажу. Много ли показывает этот случай о лагерях? — пожалуй, нет. Я, правда, не знаю, как обстояли дела в немецких лагерях, много ли там было самоубийц. Впрочем, это все — область психиатрии, демографии и т. п. Самоубийца, о котором я собираюсь рассказать, представляет, ес-
тественно, какой-то слой заключенных тех лет — этим он и интересен. Фамилию его я запомнил, так как она была несколько необычна даже для моего уха, которое слышало вагон всяких фамилий, имен, отчеств. Фамилия его была Белоконь. Сам он был с Украины. Чернявый, довольно плотного сложения, с маловыразительными серо-голубыми глазами, с неожиданно толстой шеей, среднего роста.
На воле он был бухгалтером, сидел в бухгалтерии, занимался... тем, чем вообще занимаются в бухгалтерии. Добиться от него, как и за что он попал в застенок, не удавалось. Он не мог сколько-нибудь внятно рассказать, что ему приписывалось. Тем не менее, по-видимому, схема была общая: участие в какой-то там очередной — провинциальной, к счастью для него, — организации, иначе его могли бы просто ликвидировать, а тут ему дали десять лет по ОСО. Правда, надо сказать, это ничего о нем не говорит, потому что мы знаем много случаев, когда понять, за что ОСО дает людям десять лет лагерного срока и еще считает это подарком, действительно трудно, а иногда и невозможно. Так вот, получил он десять лет, оторвался от знакомого ему, привычного мира.
Была у него какая-то семья, но какая — я не помню, а наверное, даже не знал. Отправили его в лагерь. Сначала он попал, насколько мне известно, в лагерь довольно распространенного типа, на лесоповал, где-то в Сибири. Может быть, и не в знаменитый Тайшетлаг, а в какой-то второсортный, где он работал — вы думаете, на лесоповале? — ни черта подобного, он работал в бухгалтерии. Дело в том, что ИТРовский состав вербовался из заключенных (у НКВД не хватало сил и возможностей). А ведь лагерь на 10000 человек требует по крайней мере 500—600 человек обслуживающего и ИТРовского персонала. Вот он и работал в бухгалтерии. У него был исключительно красивый почерк. Сейчас это звучит смешно, но ведь тогда было просто очень мало пишущих машинок. Так что почерк был важен. А у него был красивый не только в смысле письма, но и в смысле выписывания цифири, разлинования бумаги — это было почти на уровне китайской графики. Вот он сидел, линовал бумагу, писал какие-то цифры, вместе с другими что-то считал, время шло, срок шел. Он жил в так называемом ИТРовском бараке, т. е. бараке с какими-то небольшими привилегированными особенностями, например с двухярусной, а не с трехярусной системой нар, коек. И его коллеги, его товарищи по работе, а особенно его товарищи по бараку стали замечать, что он, как это говорят, «заговаривается», невпопад отвечает на замечания, на вопросы, говорит что-то совсем не то, что имеет хотя бы косвенное отношение к разговору. Не
только заговаривается, но и утверждает какие-то странные вещи, для всех странные. Например, он вдруг начал утверждать (ничего в этом не понимая), что на Землю обрушится комета, которая уничтожит все, в том числе и нас с вами. Но если для тех, кто на воле, это ужасно, потому что они теряют человеческую жизнь, то для нас это — ерунда, так как мы человеческой жизни не имеем, а значит, ничего и не теряем.
Когда его в дружеской форме расспрашивали, откуда он взял про эту комету и что это за комета (а грамотные люди говорили, что Земля уже сталкивалась с кометой, ничего худого из этого не вышло и выйдет ли — никто не знает), он отвечал, что — чувствует Космос. Тут проявилась интересная его индивидуальная особенность. Предсказаний гибели всего бывало немало, но чтобы аргументом для этого предсказания было «ощущение Космоса»... И откуда оно, никто из нас сказать не мог, тем более что вначале мы держались от него подальше: бухгалтерия болталась где-то между техническим составом и так называемыми придурками — каптерами и т. п.
Интересно было то, что чем дальше, тем он становился, ну, как бы это сказать, назойливее что ли. Он мог остановить вас или привязаться к вам в очереди за баландой и начать спрашивать, что может наука сказать по поводу его предсказаний. Большей частью люди с той или иной степенью невежливости посылали его ко всем чертям, а то и подальше. В это время стали замечать в нем стремление к одиночеству, как потом рассказывали его друзья—были и у него, конечно, друзья. В отсутствие каких-либо контактов с внешним миром, вы, естественно, в лагере стремитесь найти двух-трех, пять или одного близких людей, с которыми можно хоть чем-то поделиться, потому что никакой другой среды нет. А найти людей всегда было можно (хотя и не так часто), даже в очень небольших ОЛПах,—людей, с которыми можно поговорить, высказаться, выложиться, немного облегчиться... Однако вдруг он стал избегать людей. «Вдруг» означает, что когда это заметили, то было, наверное, уже поздно, потому что он действительно стал по-настоящему избегать всех своих товарищей и духовно отходить от людей. Никто, конечно, и подумать не мог, что он поставит (как это у Маяковского) точку в конце. Стали замечать, что он не хочет разговаривать. Когда к нему обращались со стандартными вопросами о норме, о «котле»... он посмотрит в лицо и молча отойдет.
Возникал вопрос: он не хочет отвечать или не может? — это ведь разные вещи. Видимо, он чувствовал сам, что с ним происходит что-то не то, если говорить на околонаучном языке — его реакции на внешнее раздражение неадекватны.
Ну вот, так шло некоторое время; он уединялся, отделялся.
Надо сказать, что в ИТРовском бараке на некоторых ОЛПах, в частности на этом, был некоторый своеобразный элемент душевной свободы. Устроен он был так: две смежные койки, деревянные, а между ними небольшой высоты разделяющая доска. Стояк поддерживает аналогично устроенный второй этаж. Сплошных нар не было. Приятно было лечь, вытянуться на этих жестких досках, повернуться лицом к этой разделяющей доске и вполголоса или шепотом поговорить с соседом. В выборе соседей охрана не стесняла, им было важно, чтобы в бараке было такое-то количество людей, было бы спокойно, тихо и т. д. Так вот его сосед, с которым они сами, вдвоем, выбрали друг друга, стал замечать, что он такой шепоток отклоняет, не хочет разговаривать. Тот человек был, видимо, неглупый, пытался его разговорить и заметил, что чем дальше, тем больше он погружается в какую-то молчаливую бездну. Кто-то из других моих товарищей сказал, что было впечатление, будто он бесконечно падает в глубокий и узкий каньон. Неизвестно, когда упадет, но все время падает.
И вот однажды, уже в этой стадии его эволюции, он вдруг начал кричать. Этого никто не ожидал, мы так привыкли, что его не слышно (так и хочется сказать — и не видно), что все были потрясены. Кричал он так, что даже в конце довольно длинного барака было слышно. Когда он закричал первый раз, все бросились: «Что с тобой? Что случилось?» Никакого ответа, только кричит. Что? Просто кричит. Если угодно, то мычит. Ну первый раз... а второй, третий — народ начал злиться — все безумно устали, а он не дает отдыхать. Стали ему угрожать, особо нервные ИТРовцы из бытовиков, т. е. сидящие за мошенничество, стали огрызаться, кто-то даже ударил его, а он никак не реагировал. Наконец, какая-то сволочь из этих бытовиков ударила его так, что у него под глазом образовалась огромная синяя шишка. И он заплакал. Тут я сам был свидетелем, и я бы сказал — он зарыдал.
Заплакал, зарыдал, улегся и не кричал. А утром, когда мы пошли на оправку, первые прибежали с криком и ужасом оттуда. Он повесился. Когда он повесился и началась вся эта канитель с допросами, мы стали пытаться понять, что же с человеком происходило, что может в человеке происходить с такой интенсивностью, что приводит к самоубийству, и можем ли мы заметить это в себе. Не то что он нас уж очень интересовал (жалости особой тоже не было), но, может быть, в нас, в каждом из нас растет этот дьяволенок, который его уже привел и нас может привести к самоубийству. А другого — не успеет привести, но сделает ненормальным. Потому что последние месяцы жизни он был уже вполне готов к психиатрической боль-
нице. Может быть, и мы все сдвигаемся, но только скорости этих процессов разные.
Когда стали разбирать его вещи, нашли письма, которые он получал. В них не было ничего особенного: да, вот так, живем, ждем, ждем, живем, не сомневайся. Как будто бы никаких необычных импульсов с воли не было. Поразительно другое: мы были ему безразличны; он нам не очень интересен, сидел на «блатной работенке» (это не значит, что он жульничал, просто работенка — блатная), а тут все стали обсуждать случай, и многие обсуждали со слезами в голосе.
Вот он повесился, а мы — нет. Вот он храбрый, смелый, а мы — трусы. Мы в глубине души знаем, что отсюда никогда не выйдем, что мы — живые мертвецы. А он нашел в себе силы прекратить. Были там у нас и юристы, стали обсуждать роковую проблему для нас, заключенных, — что лучше: смертная казнь или пожизненное заключение. Вопрос оказался совсем не простым. Может быть, лучше уйти? — так и не решили ничего. Потом забыли об этом человеке. И я тоже. Пока не вспомнил для этих очерков о довольно редкой, кажется, в лагере судьбе бухгалтера с хорошим почерком и странноватой фамилией — Белоконь.
ПЕРЕЖИЛ, НО НЕ ВЫЖИЛ
Когда мы рассказываем о каких-то событиях реальной жизни, то на самом деле мы повествуем о том, как мы восприняли это событие, а не о событиях, независимых от нашего восприятия. Об этом пишется в разных книгах по психологии, даже есть японский фильм «Ворота Расемон» и множество книг, так сказать художественных, где действуют разные люди и каждый из них воспринимает происходящие события по-своему. Вот поэтому, вероятно, то, что называется воспоминаниями или иногда мемуарами, имеет весьма ограниченное историческое значение, тем более это верно, если эти воспоминания возникают через много лет после самого события, когда человек видит прошлое через сложно искажающие призмы лет. За эти годы он изменился, может быть кардинально, а может и не кардинально, что, возможно, еще хуже для точности воспроизведения событий, о которых мы ждем просто свидетельских показаний. Поэтому в нормальном суде так трудно установить истинный характер событий по свидетельским показаниям, даже если свидетели хотят быть объективными А изменение человека с течением его жизни может оказаться столь неожиданным и столь запутанным, что даже восприятие его ни в какой мере не
соответствует тому, какой он есть на самом деле. Я хочу привести пару примеров.
Когда я был в ссылке в Гурьеве, жил там человек, которого лагерь миновал, он прямо попал в ссылку. Он был геологом, и ему долго пытались пришить диверсию и что-то еще вроде составления ложных географических карт, ориентировки разведки на заведомо пустые в смысле искомых ископаемых места... И попал он в ссылку. Это был единственный человек, с которым можно было найти общий язык и разговаривать. Здесь возникает еще одна проклятая проблема воспоминаний. Легче писать или вспоминать о тех, кто тебе душевно или идейно близок, чем о тех, которые стоят по другую сторону баррикады или далеки для тебя.
Он оказался близок мне, и мы с ним проводили долгие вечера, обсуждая основную проблему — что с нами будет, куда мы — мы! — идем. Куда нас ведут, куда нас толкают, и чем все это закончится. Очевидно, у него нервная система была уже очень напряжена и он не смог посмотреть на всю эту следственную канитель, на заключение немножко со стороны, как бы сбоку и свысока... Барахтаются там... сила у них, подождем — увидим. Переписка у него была — в Ленинграде осталась семья. За время его ссылки... срок ее не был определен, это была так называемая ссылка навечно... у него в Ленинграде умер ребенок—я не помню, был это мальчик или девочка. От него это скрыли, и это, конечно, была первая глупость, совершенная его ближайшими родственниками, в том числе старухой-матерью и женой. Глупость потому, что слухи до него дошли, всегда ведь есть каналы. Может быть, эта смерть подействовала на него особенно сильно именно из-за того, что ее пытались скрыть. И доминирующей темой в его разговорах стала смерть: зачем мне жить, буду ли я жить, хочу или не хочу я жить... Но вопрос о его жизни, о будущем, о том, как он вернется, если вернется в этот мир — нормальный, человеческий (относительно, во всяком случае), — этот вопрос от него никуда не уходил.
Я осторожно сказал, что мы целыми вечерами беседовали.— выдержать целый вечер разговоры с ним я не мог, потому что он регулярно сбивался на эту тему — зачем я живу, как я живу, нужно ли мне жить, нужно ли нам жить... В лагере всегда была надежда, что срок кончится, что «освободят по звонку», как говорили в лагере. А здесь у него не было будущего, хотя относительно лагерника он жил лучше на порядки.
Оказывается, действительно человек без какого-то представления о будущем — своем и окружающих людей — жить не может. То есть может жить, да, может, но это мучительная жизнь, возможно, это то, что принято называть «беспросвет-
ность». Никакого проблеска. Неизвестно, освободят ли, снимут ссылку или нет, что будет завтра? Можно сказать — пусть семья приезжает к нему. ан нет, оказывается, совсем это не так просто. Во-первых, материальный вопрос возникает. Старуха-мать работать не могла, работа для жены — неясно найдется ли. А во-вторых, как я потом понял, она боялась. Она была умная женщина и сквозь его формальные письма все же смогла почувствовать, что это не тот человек. Духовно — не тот, которого забрали столько-то лет тому назад ночью и увезли. Того человека она больше не увидела. Один раз она рискнула приехать, навестить его, это было возможно; ему требовалось разрешение на поездку, а ей — нет. Она приехала. То, что произошло, для меня осталось тайной, загадкой. Она имела разрешение на свидание, пробыла весь дозволенный срок, уехала и больше уже не приезжала.
Дело было не только в том, что они далеко отошли друг от друга, жили в разных мирах, с разными жизненными проблемами... Да, это все верно, это конечно, было, но главное — оказалось, что она не смогла выдержать того, что он ходил как бы закутанный в плащ смерти. И мы все время боялись, что она наложит на себя руки.
Она писала ему письма, он писал ей, но все это (только, я бы сказал, в более трагичном варианте) напоминало мне письма к человеку, с которым я в лагере был близок. Многие из этих писем я видел, некоторые из них не проходили лагерную цензуру, шли другими каналами и были вполне откровенны. Жена упомянутого Всеволода Константиновича — сестра композитора Шостаковича — писала ему письма как проснувшаяся спящая царевна, увидевшая любимого, который смог разбудить ее от, казалось бы, вечного сна... За это время она дважды вышла замуж! При всех этих нежно-страстных письмах.
Так вот, здесь был тот же случай, только более трагический. Потому что та была просто лицемерна и считала, что именно этого требует от нее окружение, а ей — глубоко наплевать. А эта — от постоянных мыслей о том, что она ничего не может, что он живой труп... сошла с ума.
Ее сестра написала ему об этом, причем написала, видимо, в такой форме, что это нанесло ему еще один удар. Он сам стал сходить с ума, стал заговариваться, появилась мания преследования, явления паранойи. С ним стало невозможно разговаривать, несмотря на душевную близость и близость взглядов на мир — отдалился почти единственный человек, духовно близкий ему. Потом с нас с обоих сняли ссылку.
Он вернулся в Ленинград, ему даже не потребовалось добывать себе квартиру — его квартира, правда крошечная, на
Васильевском острове сохранилась. Он вернулся Домой. Но жить там не мог. Что же сделал геолог? Он ведь был геологом, и высокой квалификации. Он пошел в матросы, плавать, не быть на одном месте, не жить в этой квартире. Стал матросом, без семьи, без близких людей. И он стал пить. Когда я приехал в Ленинград и пришел к нему, я застал его бессмысленно пьяным. Я ему не посочувствовал; меня раздражали его пьяные слезы, то, что он припадал к плечу и плакал. Я не нашел теплых слов для человека, с которым был несколько лет близок в пустыне человеческой. Я сидел и чувствовал, что все мои слова — внутренняя неправда...
Скоро я уехал из Ленинграда в Москву; общение наше ограничивалось телефонными звонками, да еще его застать было трудно, он часто уходил в плаванье, а потом... прошло немало месяцев и, по рассказам его товарищей, которых я узнал, когда приехал на его похороны, он покончил с собой, причем когда был трезвый. Я-то думал, что это произойдет, когда он будет пьяным. Самое тяжелое для меня — это то, что я не смог найти ни одного теплого, ни одного хорошего слова для несчастного человека, у которого нервная система оказалась недостаточно сильна, чтобы выдержать весь этот ужас. Он был создан природой для жизни спокойной, может быть, немного одинокой, но не совсем. И лагерь, и ссылка — это выключение из средненормальной жизни. Вот так и погиб этот человек, бесспорно умный, хороший специалист, бесспорно благорасположенный к людям и желавший помогать людям по мере своих сил и возможностей. Так он и ушел, после того как многие ушли прямо в лагере и в ссылке...
Существует и такой эффект, так сказать, последействие. Вот еще пример. Когда нас привезли в ссылку и погнали на работы по выемке торфа, из тридцати привезенных двое нас отказались идти. Это было названо саботажем, вызвали женщину-судью... я об этом тоже пишу. А дальше было так.
То ли потому, что люди физически выдохлись, то ли потому, что увидели пример, они начали присоединяться к нам. И на работу из тридцати человек стали ходить, скажем, двадцать. Ну и мы — я и химик, кажется, из Казани, с которым мы ситуационно сблизились, — задумались над тем, что же это за люди, которые могут душевно освободиться от рабского инстинкта, только когда им становится физически тяжело. Это ведь даже не крепостной инстинкт, а рабский. Не барин приказал, а рабовладелец — идти работать. Что это за люди? Что в них заложено? Люди, которые остались на этой работе, — это люди, у которых рабство в душе. Но остальные?..
Мы пришли к выводу, что у разных людей существуют различные механизмы внутри, которые и определяют их поведение на многие годы вперед. Вот у тех людей, которые перестали ходить на работу, развилась из эмбрионального состояния боязнь перестать быть человеком. Они почувствовали, что теряют человеческий образ. Интересно, что в литературе обычно присутствует здоровый мускулистый гад, который всех запугивает, которого все боятся, который может забить человека. Здесь этого ничего не было: все мелкая публика или второсрочники, у которых своих-то силенок маловато. Значит, не это... Мы пришли к тривиальному, наверное, выводу, что чем лучше у человека были условия в жизни, тем меньше он выдерживал. А если условия были плохие, то перепад был небольшой и он воспринимался не как удар, а как трение. Эти люди были полны надежды; мы им говорили: ничего не происходит, мы же в стоячем болоте... Мы даже пытались им объяснить, что нормальный раб чувствовал себя менее униженным, чем они. Вот те, кто что-то чувствовал, примкнули к нам. А те, кто остался работать (а их было большинство), ни о чем не думали, кроме знаменитой проблемы горбушки — чтобы при розыгрыше пайки получить горбушку — в ней меньше воды.
Мы часто забываем, что в так называемых экстремальных ситуациях время течет быстрее. Поэтому мы могли просмотреть и на этих людях, и на других не только то, как их ссылка исказила, как сломала жизнь и их, и в каком-то ареале, но и то, что вся эта репрессивная машина заставляла человека изменяться с гораздо большей скоростью как в худшую, так и в лучшую стороны, чем это происходило бы в человеке, находящемся в хотя бы относительно нормальных условиях.
ССЫЛКА. КРАЙ ТУРНЕПСА
ССЫЛКА
КРАЙ ТУРНЕПСА
В ссылку я попал в село Мотыгино Удерейского района Красноярского края на реке Ангаре в среднем плесе. Село Мотыгино было в то время заселено в основном женщинами так как мужчин-охотников брали в снайперы. А снайпер долго не живет... Кем считали себя жители села? Например, встречается вам здоровенный парень с добрым лицом, рыжими волосами. Иван, фамилия Бжебжильский. Откуда он? В это село после восстания 1863 г. были сосланы поляки. В годы первой мировой воины там появились австрийские военнопленные. Смесь
из поляков, австрийских военнопленных и каторжных баб сибирского происхождения дала породу, заселявшую село Мотыгино. На вопрос: «Кто ты?» — отвечали: «Мы не русские, мы — ангарцы».
Ребята были хорошие, а женщины, пока не напивались, добрые. Они делились с нами основным продуктом питания — турнепсом (больше там ничего не растет). Турнепс и рыба из Ангары. К турнепсу надо привыкнуть. «Благовоспитанный» желудок его переварить не сможет А женщины много пили. В единственной лавке кроме черного кислого хлеба и спирта ничего не было (водку туда не возят). На майские дни, когда мы туда прибыли, было вывешено объявление, написанное печатными буквами: «Праздник продлен, покупайте, где хотите».
Бабы бегали по поселку пьяные и искали мужиков. Я поселился у старухи; у нее вместо левой ноги была деревяшка. Она получила срок за убийство мужа (она его зарубила), отбыла его, но осталась жить на Ангаре. Теперь она имела другого мужа, который дрожал перед ней, так как боялся, что она и его зарубит. Мне отвели уголок за ситцевой занавеской. Так вот, бабы гуляли ночью пьяные и пришли за мной — все-таки мужичишка какой-никакой. Она меня отстояла. Бабы ее тоже боялись. Жить там было жутковато.
Мы пытались организовать саботаж принудительных работ. Нас было 31 или 33 человека. На другой день после приезда «опер» послал всех копать торфяник, чтобы проложить куда-то дорогу. Стали собираться. Я, обращаясь ко всем, сказал: «Давайте не пойдем. Почему мы должны выполнять самую последнюю работу? В положении о ссыльных сказано, что ссыльный обязан вести общественно полезную работу. Разве общественно полезно, чтобы люди нашей квалификации копали землю? И даже не землю, а мокрый торфяник?» Все пошли, кроме нас с химиком. «Опер» немедленно организовал над нами суд Из района приехала здоровая, сибирского вида, вскормленная на мороженных пельменях женщина, которая оказалась народным судьей. Нас привели к ней. Она произнесла речь: «Значит, вы для советской власти работать не хотите?» — «Наоборот, — говорю, — очень хотим, но так, чтобы приносить пользу, а лопатой мы не умеем» (Это я-то, который был уже после лагеря!) Химик говорит: «Давайте я вам буду делать (как это называется?) стенгазету» А я говорю «Школы в деревне нет, а дети есть; мы их будем учить». — «А вы знаете, что вам полагается по два года за отказ от работы?» — «Если есть такая статья, давайте». Мы знали, что такой статьи нет, а, кроме того, она не имеет права этого делать. Да и как она может это выполнить — тюрьмы в селе нет. Судья оказалась умнее, чем «опер»,
отчитала нас, а напоследок сказала: «За неделю найдите себе работу, иначе вас отвезем с Североенисейск, и там на вас управа найдется» (Североенисейск славился жестокими МГБистами).
За неделю я нашел работу. Какую? На Ангаре почти напротив села Мотыгино был остров. Там летом садились небольшие самолеты, а иногда прилетала «Каравелла» — французский гидросамолет. Начальник так называемого аэропорта был абсолютно неграмотный человек. Раз в два года он сдавал какие-то экзамены, а сам двухзначное число не мог без ошибки разделить. И вот он нанял меня обучать его арифметике. Я давал ему уроки арифметики, а мой товарищ, химик, обучал его какой-то смеси из физики, техники, я не знаю, из чего еще — за обед. Пить он нам не давал, не потому, что боролся за трезвость, а потому, что ему было жалко водки. Сам он, душа-человек, пил до обеда потихоньку от нас, чтобы мы ему не завидовали и не расстраивались. Но ни я, ни химик не были пьющими. В тот период, когда я его обучал, он получил разрешение нанять заправщика самолетов. И он нанял меня. Еще одна из моих профессий — заправщик самолетов. Мы переплывали на лодке на остров (очень интересно было во время ледохода, но это отдельный рассказ) и там готовили все для посадки. Когда прилетал самолет, я его заправлял. Однажды прилетел начальник Енисейстроя НКВД, какой-то генерал. Он видел, как я заправлял самолет. У него хватило ума спросить у моего начальника, где он нашел такого заправщика. Очевидно, я не совсем подходил под образ заправщика, который он себе создал. «Подойди!» (Понятия о том, что надо обращаться к собеседнику на «вы, у них нет.) Я подошел. «Ты кто?» — «Я — ссыльный поселенец». — «А-а, а где ты сидел?» (он все понимает — НКВДист-профессионал). Я докладываю: там-то, там-то и там-то. «Ага, ну а тут тебе хорошо?» Я говорю: «Ну как сказать? Начальник - душа. А еда, как у всех,—турнепс». —«Я тебя переведу в экспедицию. Нам надо искать железо». Я говорю: «Пожалуйста». Через два дня пришел приказ отправить меня за 40 километров от моего «родного» села Мотыгино Удерейского района Красноярского края на разведку, на поиски гематитовых железных руд. Я ехал по бездорожью один, без охраны. Хорошо!
КОСТЯ РОТОВ И БЕРИЯ
На разведке я встретил человека, которого уже знал и с которым мы вскоре стали друзьями, — известного художника-карикатуриста Константина Павловича Ротова, кстати тесно свя-
занного еще с Кукрыниксами. Все его знают по иллюстрациям к Ильфу и Петрову, к детским книжкам Чуковского, Маршака и многим другим.
Костя Ротов первый в экспедиции узнал, что Берия... шпион. Вот как это произошло.
Экспедиция представляла собой небольшой поселок из бревенчатых срубов, в которых жили ссыльные, работавшие на этой разведке. Начальником ее был бывший летчик, пьяница, уволенный из авиации за то, что в пьяном виде пролетел под мостом — такое лихачество одно время было очень распространено. Вы входите в избу, в большую комнату, где находятся бухгалтер и еще двое вольнонаемных. Впереди в проеме сидит начальник, над ним — портрет Берии. В экспедиции был кристально чистый отбор политических заключенных — уголовники, как правило, в такую ссылку не попадали. Начальник всегда был пьян, на три слова в его разговоре приходилось два матерных. В поселке была маленькая изба, которая называлась клубом только для вольнонаемных. Там выпускали стенную газету, писали плакаты и т. д. На это дело посадили Константина Рогова, первоклассного художника. Он писал плакаты, радовался, что остался жив, и слушал радио. В клубе находился единственный на весь поселок приемник.
В тот самый день каждые полчаса передавали знаменитое сообщение о том, что арестован шпион империализма, художник его услышал. А Ротов был человек с юмором — недаром карикатурист. Услышав это известие, он сначала ушам своим не поверил, прослушал еще раз и отправился в «командную» избу. Входит и обращается к начальнику: «Слушай, — говорит, — а почему ты эту (я вынужден пропустить несколько отдельных слов и выражений), почему ты эту... повесил?» Ротов потом говорил, что никогда не предполагал, что человеческое лицо может так мгновенно измениться. У начальника отвисла челюсть (Костя рисовал нам это), перекосилось лицо. Он встал, оперся о стол и молчит — перехватило дыхание. А Костя снова за свое: «Я тебя спрашиваю, зачем ты эту... повесил здесь?» Он: «Ax!» — и пошел... «Взять его!» В углу сидел начальник режима — не человек, а абсолютный идиот и хам. Он (начальник режима) хватает Костю за руки: «Веди его, бери его! Вот он кто!» И — «...». Костя говорит: «Пожалуйте, я вас не боюсь. Смотри, кого ты тут держишь! Это...! Шпион... империализма...!» Начальник экспедиции отрезвел и побежал вместе с Ротовым в так называемую избу-клуб. Ну а там услышал сообщение. Ничего не сказал и ушел обратно в свою избу, сел за стол. По рассказам вольнонаемных, его сотрудников, он молчал до конца дня. Когда все вернулись с работы, неожиданно (а
известие уже разнеслось, конечно) «рельса» загудела на весь поселок. Все собрались, стоят полукругом, смотрят в землю и молчат, потому что, понятно, слов не было. И вот выходит на крыльцо наш начальничек, даже не шатается. В руках держит портрет Берии, снятый со стены. Не говоря ни слова, бросает его на землю перед собой и топчет ногами. Затем он произнес фразу, которая не может быть использована в литературе, повернулся и ушел. Мы расходились тоже молча. Так Берия вошел в нашу жизнь, точнее — вышел из нее.
ЕНИСЕЙ
Я не помню уже даты (да, наверное, это и неважно), еще до кончины Сталина оставалось года четыре, еще вот-вот должен был начаться «процесс врачей»... Обо мне хлопотали в Москве разные, довольно крупные в науке и в производстве люди. Специалистов действительно не хватало, а в лагерях занимались не только лесоповалом и строительством железных дорог. Я оказался кому-то нужен и попал в Норильск, там был очень своеобразный лагерь и место для ссылок, а из Норильска, по просьбе тогдашнего министра нефтяной промышленности СССР, меня перевели в один из небольших, но существенных центров нефтедобычи — город Гурьев на берегу или почти на берегу Каспийского моря. Я говорю «почти», так как море тогда уходило, сейчас — город в сорока километрах от северного побережья Каспийского моря.
Когда в Норильске чин, занимавшийся перемещением ссыльных, вручал мне бумагу, он спросил: «Как вы хотите ехать? Если с конвоем (ребята хорошие), то бесплатно. Если хотите ехать один, то вот по этому маршруту». И он дает мне маршрут — через Красноярск, Челябинск... А я уже сразу решил, что поеду один, что не миную Москвы. Какое бы это там ни было нарушение... ну посадят на год, для меня, битого-перебитого, это уже не страшно. Я, конечно, сказал, что поеду один. Он — это будет недешево.
Короче говоря, меня пустили ехать одного. Я оказался второй раз за время пребывания в ссылке БЕЗ КОНВОЯ. Я поехал:
Норильск, по Енисею до Красноярска, оттуда поездом в Москву, из Москвы на поезде через Астрахань или Актюбинск — в Гурьев.
Итак, грузимся мы в Норильске в маленькие вагоны узкоколейки, которая связывала Норильск с пристанью Дудинкой на Енисее. Пока мы ехали в этих крошечных вагончиках до пристани, все перемешалось — едущие в отпуск или демобили-
зующиеся вохровцы, самый низший слой тюремно-лагерного аппарата, и освобожденные, радостные, что убегают из этого норильского, ну уж во всяком случае — почти ада. Все, конечно, напились, уж чего и где они достали — черт их знает, и всю дорогу пели песни. Радость была неописуемая, она сияла на всех лицах, а песни пели только грустные, печальные. Красные распаренные лица, запах перегара (в эти маленькие вагончики было набито людей больше, чем в обычные большие вагоны), и всю дорогу народные блатные песни. Может быть, из-за контраста между радостью, светившейся в глазах, и грустными песнями я и запомнил некоторые из них. Именно в них, а не в официально-блатных (есть и такие) выражалась душа тюремного жителя, лагерной крысы, зека. Хочется жить, хочется радоваться, а кроме грусти и печали, тьмы — впереди ничего не видно. Поэтому с сияющими лицами, пьяные, заводят песни, в которых звучит та самая тоска, которая была в XIX в. в песнях ямщиков.
Доехали. Вылезли. Тут не лагерь, а просто масса людей— сидят на своих узлах—уезжают. Здесь уже есть и женщины; в том поезде в пять-семь вагонов женщин практически не было, одни мужчины — по-видимому, следствие типа «питающих» эту линию лагерей. Женщины — или уборщицы, попавшие туда неведомо какими путями, или освободившиеся из сидевших за какой-то вариант проституции.
Поскольку нам пришлось ждать парохода больше суток, мы съездили посмотреть северное море. Серо-стального цвета, ходят огромные волны, ощущение почти... Так должен выглядеть Ахеронт или что-либо подобное.
Потом пришел пароход, и на пристани столпилось людей заведомо больше, чем этот пароход мог принять. Тут объявился какой-то предприимчивый и сказал, что по подсчетам его на каждое место в нижнем ярусе парохода, где были общие нары, приходится по пять человек. Мы, конечно, «ах-ах-ах!». А он:
«Давайте деньги, я вас устрою на вторую палубу, в каютах». Деньги тогда не играли той роли, как сейчас, но в экстремальной ситуации, как теперь принято говорить, — давайте деньги. Откуда у нас деньги? Стали собирать буквально с шапкой по кругу, собрали какую-то сумму, которая его удовлетворила, ион в двухместную каюту сунул семь человек. Мы договаривались, как будем спать: два места, одна койка над другой, семь человек, но этим нас не испугаешь. Все-таки это не тот ужас, какой был внизу. Мы блаженствовали. Так началось плавание до Красноярска.
Произошла некая сортировка — в одни каюты попали старшины, у которых были деньги, в другие попали рядовые вох-
ровцы, в третьи — богатые (по тогдашним временам) освободившиеся, уезжавшие, бежавшие, мало ли... слоеный пирог с массой тонких слоев, причем все слои чужды друг другу, и даже враждебны друг другу. В верхнем этаже, бывшем первом классе, ехали офицеры, тоже все безумно пьяные, но без той грусти, которая все-таки очеловечивала.
На пароходе был и буфет. Мы тоже продали последние тряпки, купили водку, шампанское и пили, рассказывая свои невеселые истории. Особенно загрустили мы от рассказа одного преподавателя каких-то естественных наук. Когда кончился его десятилетний срок, он, как и многие другие, побоялся возвращаться к нормальной жизни, остался в Норильске, и к нему приехала жена, которая его терпеливо ждала десять лет. А через четыре-пять месяцев уехала, оставив его, бросив его. Буквально бежала. Так далеко разошлись их душевные пути, что жить вместе они не могли. И вот он изливал душу, желая доказать только одно своим товарищам по несчастью: он не виноват в том, что она убежала. Он ничего плохого не делал. Ничего плохого не говорил. В их маленькой комнате он и пол вытирал, и в очередях стоял, он отдал ей последнюю теплую вещь, которая у него была... Но она не могла выдержать, настолько они стали далекими и чужими, на современном языке мы бы сказали, они стали друг для друга инопланетянами.
После его невеселой повести и другие стали рассказывать про свои распавшиеся семьи, о пропавших детях, умерших в нищете родителях. Так что в конце пути настроение было мрачнейшее... Мы тоже все были друг другу чужими.
Плывем. Внизу, где нары, среди других представителей полностью сгнившего женского поголовья оказалась одна, бесстыжая с тогдашней точки зрения. По нынешним временам это, может, было бы и не так, но жили-то мы по тем временам. И она прямо тут на нарах выполняла свои функции с одним, с другим, с третьим, без каких-либо признаков насилия со стороны мужчин. Как отказаться? Имея последний рубль... Это сопровождалось поднесением стаканчика, соответствующими разговорами с весьма специфической терминологией. Правда, в России, когда я вырвался оттуда, я ее не слыхал. Страшная, унизительная и для мужчины, и для женщины, но в первую очередь, конечно, для женщины терминология. И в общем кому-то стало от этого совсем нехорошо. Можно представить себе стариков, пожилых людей, лежавших рядом, когда все это происходило на сплошных нарах, а она едва успевала перебраться с нижних нар на верхние. Кому жаловаться? Охраны нет, охранники знать ничего не хотят, они или в отпуск едут или вов-
се демобилизованные. Кто-то пожаловался старпому, который всю дорогу не выходил из своей каюты и был беспробудно пьян.
Старпом, очевидно, принадлежал к категории энергичных людей с нереализованным комплексом властолюбия. Он приказал, чтобы она собрала свой баул, подъехал к довольно крутому обрыву с небольшим вроде бы пляжем песчаным внизу, дал малые обороты, чтобы пароход остановился (мы плыли против течения) и приказал матросам высадить ее прямо в воду. Ее опустили в воду, выбросили ее баул на песчаную косу, и пароход дал полный ход. Вода дошла ей примерно до груди. Как она там ни билась, ни кричала, ни ругалась (настолько омерзительно, что убивала всякое сочувствие, которое у вас к ней возникало). Вокруг — ни жилья, ничего, она стоит в воде, ревет от ужаса и от того, как над ней издеваются все, и ее клиенты тоже. Оказывается, даже несчастье, постигшее человека, не вызывает вашего сочувствия, если человек реагирует на него. в отвратительной, мерзейшей форме. До сих пор я помню, как пароход идет вверх, пассажиры столпились на борту, баба несчастная ревет, выражается, пароход уходит, солдатская, заключенческая, матросская поганая брань, громкий хохот. Я не помню ее лица, я помню только хохот. Не помню, что она кричала, это настолько чудовищно, что казалось все происходит во сне, не в другом мире, а во сне.
Пароход уходит, несчастная женщина выбирается на эту косу, мы теряем ее из вида. Люди есть люди. Палачи среди них — малые проценты, доносчики — еще более незначительные проценты. Даже эти люди были подавлены и растеряны. Мерзко. Но и поступок команды мерзок. Кого считать правой стороной? Жизнь не предлагает простых случаев. После этого и на пароходе разговоры угасли. Мы едем в мир, который вот так предстает перед нашими глазами.
Плывем, доедаем последние куски хлеба. Уже ни денег, ни продуктов. Вышли в Красноярске, все — на вокзал (у кого были деньги). Я и два товарища идем искать, где переночевать. В гостиницу — нет денег. Нашли какое-то место, где за остатки тряпок нас пустили на одну ночь. А вечером мы отправились в концертный зал. Большой зал, набитый военными; не помню, были это конвоиры или просто военные. В концерте выступал Вертинский. Мы прослушали пару песен. Потом он перешел на безобразный просоветский материал, пел идейно выдержанные песни, и несмотря на то, что все трое мы были совершенно разными людьми, мы встали и ушли. Это было невозможно выдержать после ссыльного Норильска, вагончиков,
этой женщины, брошенной хоть и не в пустыне, но в пустынной реке.
От Красноярска я ехал сначала без билета — у меня не было денег. Проезжали через Новосибирск, в который ранее меня пригнали с этапом и где( какая-то старуха дала мне краюху хлеба, а конвоир ударил ее за это прикладом. Самое страшное оказалось тогда — невыразимость внутреннего бунта. Буквально руки сводит от желания ударить, задушить этого конвоира, и — нельзя. Бессмысленно. А внутри все перемалывается, в том числе и уважение к себе.
Освободиться от мыслей о Енисее было трудно. Проезжали мы через деревню, в которой Сталин был в ссылке. И каждый мужик казался нам сыном Сталина, так как все знали, что у него там были сыновья, которые отказались приехать к нему, когда он был уже великим человеком.
Проехали какое-то место, где в ссылке был «общий любимец» лагерников — Дзержинский.
Енисей — прекрасная река, с великолепными берегами, стеной стоящими соснами и елями...
ЗДЕСЬ- НА ЗЕМЛЕ МЕЧТАЮ
ЗДЕСЬ - НА ЗЕМЛЕ
МЕЧТАЮ
Я думаю, что среди моих читателей не найдется ни одного, который когда-либо не мечтал. Мечты бывают разные, не только по содержанию, но и по характеру. Например, есть даже термин «недостижимая мечта». В то же время в мечте есть что-то от надежды. И где проходит граница между надеждой и мечтой и тому подобными похожими понятиями, очень трудно сказать. Вопрос состоит в следующем: мечта облегчает жизнь или делает ее еще более горькой и тяжелой?
Если мечта есть нечто реализуемое, то тогда это не мечта, а нечто вроде моральной или психологической подготовки к какому-то действию. Настоящая мечта должна быть, по-видимому, именно недосягаемой. Иногда она осуществляется, но...
Мечта все-таки облегчает жизнь. «Как хорошо» — в мечте всегда фигурирует и этот оттенок: «Как хорошо было бы, если бы я мог, или вы могли, или со мной могло случиться...» Я думаю, что в некотором смысле, например, вся легендарная часть биографии Иисуса Христа есть общечеловеческая мечта. И я мечтал — как, вероятно, и все читатели этих очерков — я мечтал о чем-то, что мне казалось далеким, труднодостижимым, просто
недостижимым, но внутренне желаемым и главное, как казалось (в тот самый миг, когда эти мечты приходили), нужным. Я думаю, что именно необходимость мечты делает ее существенной составной частью психики человека. Те, кто могут мечтать, легче переносят жестокую искаженность бытия... сегодняшнего бытия.
Лагерь вмешивался во все стороны жизни. Я думаю, впрочем, что отличие советского лагеря от лагеря фашистского, в частности, состоит в том, что фашисты легче уничтожали, но меньше занимались тем, что калечили душу человека во всех отношениях. Трудно сказать, что хуже, конечно, и вряд ли тут применимы термины «лучше», «хуже». Поэтому хочется сразу сказать, что лагерь ухитрился даже мечту, если не убить, то ранить так, что она делалась только болью. Ну, в самом деле, вот вы имеете свободный час, пришел десятый день — выходной; можете, если погода хорошая, лето, посидеть и помечтать. О чем же можно мечтать в лагере? Прежде всего, конечно, о свободе. Буду ли я свободным? Будем ли мы свободными? И об ожидании. Ждут ли меня? Ожидают ли, что я вернусь? Смогут ли они посмотреть мне в глаза? Не станем ли мы чужими? Не забудем ли друг друга?
А лагерь тебе шепчет: свободы не будет; ты попытаешься получить ее сам? — это безнадежно в нашей стране в наше время. Из людей, живущих в ней, многие даже и хорошие, но они действительно не имеют права жертвовать своими детьми, которые будут буквально распяты, будут ходить с несмываемым клеймом. Может быть. кто-то встретил бы тебя только с одной печалью о прошедшем. Но ведь есть следующее поколение, которое ответит не только за себя, но и за своих предков, за друзей предков, за близких людей предков, которое будет исключено из нормальной жизни, может быть, только потому, что у них еще теплилась слабая надежда, что ты вернешься. И что мечта, которая и их пронизывала, станет былью, как поется в какой-то глупой песне.
Начнешь мечтать о свободе, и сразу из подсознания выползает — граница прошита, все близкие люди боятся, более далекие и часть близких пишут сами доносы, отправляют людей на каторгу. Только начнешь мечтать, как на тебя нахлынет весь этот ужас страны, превращенной в помесь застенка и тюрьмы.
Казалось, лагерь должен мечту породить, человек должен мечтать, чтобы ему было легче, хоть немного. Нет, убита, мечта, ничего нельзя осуществить из того, о чем ты мечтаешь, ничего нельзя сделать из того, что ты хочешь. Мечтать о свободе? Какая свобода может быть у тебя? Даже если завтра станешь свободным — все равно не свободен.
Вспоминаю, как я был в ссылке уже после того, как отбыл
положенный срок лагерного заключения. Я не мог ничего делать нетворчески — такой дефект заложен в моих генах. Ну, и поскольку я работал как ссыльный в геофизической конторе, занимавшейся разведкой нефти в Прикаспийской полупустыне (в Гурьеве), то я стал заниматься геофизикой. И так как, естественно, мне хотелось заняться чем-то новым, то я стал заниматься ядерной геофизикой — совсем новой областью. Неожиданно у меня это «пошло». «Неожиданно» — потому что дело было для меня совершенно новое. Пошло хорошо, и получилась продукция ученого — его статьи, и хорошие статьи, и авторские свидетельства. Я стал посылать эти статьи в геофизический журнал в Москву. Я не помню, как называлась первая статья, но на нее я быстро получил ответ: она быть опубликована не может, так как статья не имеет отношения к тематике геофизических научно-технических проблем. Тогда я был моложе, энергичнее, взял и заменил название, вставил в него слово «геофизика», да еще для убедительности «ядерная геофизика». Отправил. Тут я до-о-олго не получал никакого ответа, и все-таки ответ пришел: «Ваша статья не имеет прямого отношения к прикладной геофизике, ее надо направлять в теоретический геофизический журнал, который печатает такие статьи». Я послал статью туда. Эффект был великолепный: «Статья представляет безусловный интерес, но в настоящее время по причинам техническим не может быть опубликована, так как требует большого набора латинских и греческих букв, которых у нас в достаточном количестве нет». Статья осталась неопубликованной.
Вот весь ужас этой системы. Люди, которые сочиняли эти ответы, сидели, как я потом установил, в том же помещении, где и управление геофизическими работами в Москве. Понятно, что ссыльного нельзя печатать, ссыльный — это гад, по меньшей мере. Нельзя так нельзя. Но что самое страшное в этой ситуации? Возьмем Америку — все решает доллар. Жестоко, но, по крайней мере, ясно. Позже приезжал проверять нашу производственную работу человек из центра, который оказался членом редколлегии. Как он изволил выразиться (публично притом), он приехал, «чтобы вставить рашпиль» мне ввиду того, что я снял партию с работы при морозе и ветре (это же в полупустыне!). Партия состояла из ссыльных (в основном) и вольных; не было одежды... нельзя было работать—поэтому я снял партию. Вместо «рашпиля» мы нашли как-то некий общий язык и он мне «устроил»—та самая статья была опубликована.
Значит, вместо единого дискриминационного жестокого, конечно, механизма — доллара на сцену выходит механизм случайностей. Хороший человек лопался, или у него двоюродный брат сидел, или его ребенка не взяли в институт, и т. п., и т. п. — он
тебе что-то сделает. А иногда срабатывает еще и какой-то подсознательный механизм вины, человек начинает думать — вроде бы он действительно ни за что сидит. Не могу ли я ему помочь и хоть этим искупить то, что столько ни в чем невинных людей сидят. Спектр широкий —от пули в лоб, как у писателя Фадеева, до помощи, хоть какой-то...
Мне удалось выиграть несколько месяцев жизни именно за счет этого. Потому что жизнь ссыльного и жизнь лагерника — это существование, а не жизнь. Когда я был заключенным в Ухте и уже был расконвоирован, и уже был начальником электрогеофизической партии, приехали москвичи, культурнейшие люди... Единственной из них, кто не боялся подавать мне руку, была женщина по фамилии Сурис, дочь советского посла во Франции, по-моему. Все остальные бежали от меня, как от чумы, руки мне не подавали, наедине со мной никто не рисковал оставаться, разговоров не вели. Только она согласилась взять письмо!
О чем же мечтать? Значит, мечтать надо уже о некой второй производной, выражаясь на математическом языке. Сначала надо встретить человека, в котором незримо для тебя коренится возможность помощи, затем обратиться к нему, преодолеть барьер — он всегда существует, а здесь он особенно высок, обратиться к нему за этой помощью и, может быть, в зависимости от случайных обстоятельств эту помощь или получить, или не получить. А где же мечта? Она где-то там осталась, далеко... и мечтать не хочется.
Вместо — может быть, это громкое слово — какого-то просветления, которое несет мечта, опять страшный мрак неизбывности. Не будет ничего, даже если ты выйдешь; за тобою будут смотреть сотни глаз. Даже если ты встретишь человека, никогда не будешь знать, кто он, потому что доносчиков, палачей, мерзавцев так много, что вероятность встретить хорошего человека делается очень маленькой. Да и что значит «хорошего человека»? Это значит: такого человека, который или не понимает ничего (но тогда он никому и ничему не нужен), или понимает и не боится. А таких людей совсем немного. «Не бояться»—эта черта не так распространена, как «бояться». Вот поэтому лагерь убивал или калечил и мечту.
Или надо было мечтать так: вот придет Гитлер, он нас освободит. Но это — чудовищная, гнусная мечта, она тоже калечила человека. Все то прекрасное, что есть в человеческой мечте, исчезало для заключенного. Недавно я прочел, какой хороший был в Норильске начальник Завенягин (похороненный в Кремлевской стене). Наши впечатления о нем—совершенно другие. Палачи часто — прямые люди, а это был хитрый палач, обманывающий мечту... В шахте произошел взрыв, Стоим мы четверо в ряд,
какой-то маленький лейтенант читает нам приказ: «Кто спустится в загазованную шахту спасать людей, будет от ссылки освобожден»! И я стоял. Правда, не помню сейчас, верил я в это или не верил. Хочется похвастать, что не верил, но боюсь, что все-таки верил... или хотел верить. И когда люди третьего или четвертого ряда прорвались туда — почти все уже были трупами, и наши услуги не понадобились (я стоял в пятом или шестом ряду)... Потом я с интересом и даже с гадкой ухмылкой узнал, что тех людей вовсе не освободили. Им дали какую-то награду, добавочную пайку, перевели в ИТРовский барак... но не отпустили. А одного взяли в шарашку. Он остался заключенным и умер там; там же умер и бывший декан физического факультета Ленинградского университета Виктор Робертович Бурсиан.
Внутренний страх обуревал души большинства людей. Страх — лагерь без переписки, барак, который на ночь запирается на замок, расстрел, дополнительный срок. Ну что ж, человек начинает мечтать о ближайшем. Хорошо бы избежать нового срока, хорошо бы... А давали. Мечта, Мечта... Как в стране жизнь была скручена, так это было и там, но в лагере был превзойден предел упругости. На воле — не везде. Не все стало гнилью, не все стали подонками, не все разложились окончательно. И все же не случайно мы столько лет не можем выбиться из ЭТОГО. Даже трудно сказать, что это такое ЭТО.
Мечта, мечта. А жизнь уходит. Даже помечтать не дают. Даже острят уже: «Ты слышал? На свободе пол-литра стоят 10 рублей. Пропал, кто на воле». Пропал тот, кто пришел на эту волю из этого пародийного мира — советского лагеря.
Про поколение после первой мировой войны говорили — потерянное поколение. У нас приходится говорить об искалеченных поколениях. Если искривить, скосить набекрень все, что есть в человеке хорошего, внутреннего, беззащитного — его мечту, то что же останется?
ДОВОЛЬНО ОБЫЧНАЯ СЕМЬЯ
Наступил, наверное, один из страшнейших довоенных годов — 1937. В Ленинграде по указанию тогдашнего нашего диктатора, уже начиная с 20-х годов, были проведены мероприятия, смысл которых тогда понять было трудно. Во-первых, в тюрьмах были расстреляны представители старой русской интеллигенции. Во-вторых, из Ленинграда были высланы (по разным данным) от 200 до 400 тысяч «бывших» — дворян, не дворян... Высылали их страшно — приносили бумажку, и в сроки от двух до двенадцати дней они должны были выехать из Ленинграда в ссылку—
в Казахстан, в разные другие подобные далекие места. Что? Почему? — неясно. В-третьих, Сталин распорядился расстрелять заложников в тюрьмах. Многие думают, что заложники появились в XX в. в период после второй мировой войны. Нет, приоритет и здесь принадлежал нашим корифеям.
В России всегда было немало многодетных семей. Среди них были не только семьи коренного населения, но и различных небольших племен. К ним принадлежали и евреи, на отношение к которым наложил тяжелый отпечаток многовековой антисемитизм: черта оседлости, норма приема в учебные заведения, расовая и религиозная ненависть, погромы и т. п. Поэтому члены этих семей (особенно когда наступила эпоха империалистических войн, революций, гражданских войн, террора) оказались среди активных участников социальных потрясений, занявших самые различные позиции в накаленной, жестокой и кровавой борьбе страны. В полном смысле слова «брат на брата». В семье, к которой принадлежала моя мать, было четыре дочери и один сын. Они представляли набор различных социалистических течений, характерных для той бурной эпохи, предсмертной для царской России.
Старшая сестра моей матери жила с мужем в Пскове, там их и расстреляли фашисты в 1942 г. Младшая сестра моей матери умерла в доме престарелых в Ленинграде. Я был у нее пару раз, это оставило очень тягостное впечатление.
Мама моя вышла замуж за отца и прославилась тем, что когда при царе-батюшке через Киев шел очередной этап заключенных, ей было поручено «преодолеть» конвоиров и передать что-то. Отец и мать эмигрировали после событий 1905 г. в Германию, где в 1908 г. я и родился. В 1913 г. они вернулись в Россию и жили сначала в Астрахани, потом в Самаре и Ленинграде. Жили бедно — отец работал инженером-техником по ремонту пароходных котлов, мать прирабатывала портняжным делом.
Отец мой сидел в тюрьмах и при царской, и при советской власти. Он защищал Ленинград. Был вывезен по Ладожской дороге жизни.
У моего деда по отцовской линии было четыре сына и одна дочь. Один из сыновей умер в советском лагере, другой — на пенсии у советских властей.
Да будет им всем земля пухом.
Еще одна сестра моей мамы была старая большевичка. Она работала на Выборгской стороне рабочей на знаменитом медеплавильном заводе—так кажется, уже плохо помню, который всегда первым выходил на демонстрацию, первыми их расстре-
ливали и т. д. Она умерла от голода во время блокады Ленинграда фашистскими войсками.
Когда были арестованы и в подавляющем большинстве расстреляны работники ленинградских партийных, комсомольских и советских органов, в их числе оказался и один из моих последних родственников, сын этой моей тетки. Его фамилия была Поташников, звали его Герка (видимо, Григорий): он был второй (или третий) секретарь Ленинградского обкома комсомола. Он был незамедлительно арестован вместе с первым секретарем и тут же, как говорится, «не отходя от кассы», расстрелян. Так что о нем мне рассказывать почти нечего. Ему было больше двадцати, меньше тридцати, был он рабочий... работал на станкостроительном заводе на Выборгской стороне. Оттуда его «выдвинули» в обком комсомола, где он ведал производственными делами, т. е. ролью молодежи на производстве. Когда я приехал в Ленинград, он устроил меня работать на этот станкостроительный завод.
До этого я жил в Москве. А еще раньше — в Самаре, с родителями, окончил не без хлопот среднюю школу и работал учеником печатника в типографии Приволжского военного округа. Главным достоинством типографии было то, что до моего дома было рукой подать—один дом. Очень удобное место работы.
Поступить в институт или университет в те времена без «направления» было нельзя. «Направить» могла в самом худшем варианте профсоюзная организация. Уже тогда, по крайней мере в провинции, было «крепостное право». И вот я стал добывать такую бумагу, и так как в этой типографии ко мне относились неплохо, то бумагу дали. В Москве я попал сначала работать на пуговичную фабрику — шлифовал костяные пуговицы (полимерных тогда не было). Эта работа оказалась не для меня, и я решил сбежать в Ленинград. Этому способствовала и вторая причина—сложности с жильем: в Москве я жил у старшего брата моего отца. Он был на пенсии. В «старое доброе время» он получил восемь лет ссылки в Сибирь как меньшевик. Надо сказать, что одно время в Киеве в Музее рабочего движения висела его фотография — он был в редакции первой на Украине социал-демократической газеты. В Сибири он жил на 6 рублей — жалованье для ссыльных, установленное при царском правительстве. Работать он не был обязан (это уже изобретение нашего времени). В Москве он жил в небольшой комнате, и еще имелся маленький коридорчик, в котором я и разместился. Этот меньшевик был за советскую власть и убеждал меня многократно (я отмалчивался), что ничего лучше придумать нельзя. В это время скончалась его жена, обстановка стала тяжелой, и я решил отправиться в Ленинград.
Там упомянутый выше Григорий Поташников написал мне записку, по которой меня и взяли на работу и вселили в рабочее общежитие (для прохода в Смольный, в обком комсомола тогда пропусков не требовалось). Так я стал ленинградцем и приобрел право учиться в Ленинграде. Впрочем решение и командировка профсоюзной организации все равно для этого были нужны.
Когда Герку арестовали, его младший брат служил во флоте на военном корабле. Его, естественно, тоже арестовали. Я был у них дома несколько раз; это была того типа еврейская семья, члены которой либо становились социал-демократами, либо уезжали—эмигрировали. Итак, Павел Поташников попал в лагерь. Лагерей было вполне достаточно, вероятность встретиться была ничтожная, я и не встретился с ним, но я встретился с людьми, которые были с ним в одном лагерном пункте. Невероятно, но все-таки это оказалось возможным потому, что он был индивидуальность.
Он смог организовать в своем лагере целую группу, и этой группой они напали на конвой, убили конвоиров и бежали. Это не столь частый случай в лагерной жизни. Поэтому те, кто с ним встречался, его не забыли. И когда речь заходила о побегах (а это «дежурная» лагерная тема), то иногда всплывало, что Поташников руководил побегом. Я, было, подумал, что это — старший брат, но он был сразу расстрелян. Оказалось, что это— морячок, после побега он попал в руки оперчекистского отдела.
Я мало говорил об оперчекистском отделе, а это — упущение, потому, что этот отдел—лагерное КГБ (на теперешнем языке). Там не разговаривали—там сразу избивали. А если что-то серьезное — то сразу убивали. Вот он как руководитель группы, убившей конвойных, попал в этот отдел, и его вместе с товарищами, конечно, расстреляли. Но повезло ему, я бы сказал,—для человечества повезло. Был краткий период (его отменил Берия), когда для поучения заключенных расстрелы проводились не в закрытом дворе или в подвале, а публично. Нас строили буквой «П», а в том месте, где нет строя, проводили расстрел, чтобы мы знали, что нас ожидает, если мы будем валять дурака. Как говорили руководители расстрельных команд — «не к теще на дачу приехали». Когда расстреливали Павла, он не крикнул, как многие, «да здравствует Сталин». Он, как рассказывали, крикнул «да здравствует свобода!»
Я был на нескольких расстрелах. Последние минуты жизни... приходят в голову идиотские мысли — например, что было бы лучше, если бы расстреляли за грабеж, т. е. за какое-то фактически имевшее место действие... а тут ни за что.
Когда Павла расстреляли, он был еще молод — он был в лагере к этому моменту два-три года, а до этого в комсомоле.
И всю свою короткую жизнь он шел за старшим братом, который сделал «такую карьеру»... Так вся семья и погибла...
НЕСЧАСТЬЕ НЕ ЗНАЕТ ГРАНИЦ
Ночь. Сеет мелкий дождичек. В вечерней, уже почти ночной тьме светится только одно окно в доме на хуторе Радкевича, недалеко от польско-белорусской границы. За столом сидит грузный мужчина лет шестидесяти, хозяин хутора... и смотрит... трудно сказать, куда он смотрит. По-видимому, в никуда. Тишина окружает хутор. В темноте с трудом, лишь когда луна выглядывает из облаков, можно различить две тени, которые крадучись приблизились, перелезли через забор, направились к сеновалу, открыли его и укрылись там, закрыв за собой дверь (видимо, они прекрасно знали расположение). Но они были не одни в эту ночь. Хутор на большом расстоянии за забором окружала полиция. Видимо, полиция знала, где будут прятаться эти две тени, потому что полицейские окружили часть забора и этот сеновал, оставив в стороне сам дом, в котором сидел хозяин хутора. Это, конечно, сразу наводит на мысль, что кто-то сообщил полицейским, где будут прятаться эти два человека.
Так оно и было в действительности. Эти двое, две тени, мелькнувшие во тьме, били сыновьями хозяина хутор а, того, кто сейчас сидит и напряженно смотрит в окно. Это два его сына. Кроме них, у него есть еще двое меньших детей. Сыновья — члены польской коммунистической партии, они скрываются от полиции Пилсудского. Где они будут прятаться в эту ночь, полиции сообщил их отец. Он выдал их, как он сам потом говорил, «из идейных соображений». Он ненавидел коммунизм, ненавидел Россию, ненавидел своих сыновей за то, что они стали коммунистами, и сообщил полиции, где они будут в эту ночь.
По сигналу полицейские бросились к сеновалу, взломали дверь, осветили фонарями внутренность этого сеновала, бросились на обоих молодых людей. Один из них пытался отбиться, но не смог, а второй, более молодой, не только смог, но и выскочил из сеновала, перепрыгнул через ограду и бросился в ближайший темный лес, где ему-то все было известно. Полиция не знала ни скрытых от глаз тропинок, ни маленьких оврагов. И одного брата полиция увела с собой, а второй исчез во тьме леса.
Отец остался на хуторе... Что проходило перед его невидящим взором, когда он смотрел в окно на знакомый двор? Видел ли он, как по двору начинали ходить неумелые ножки его детей? Радовался ли, что эти ноги, между жандармскими сапогами, пошагали в тюрьму? Вспоминал ли первые споры, когда начинало рушиться традиционное крестьянское соподчинение
младших авторитету старших? растущую враждебность? Он помер одинокий, заброшенный. Все его дети были погублены все тем же, все тем же... Как сложилась их жизнь?
Старший брат был осужден на десять лет тюремного заключения и оказался в польской тюрьме. Антоний — бежавший брат—смог пересечь границу там, где простираются болота и леса, и бежать в Советский Союз. Он быстро попал в Москву и сразу же пошел на Волхонку в Коминтерн. Там была большая представительная группа, или делегация польской партии, которую тогда возглавлял некий Домбаль, объявленный впоследствии шпионом. Он был даже, может быть, восхищен тем, как молодой человек бежал от полиции, прорвался через пограничников, и взял Антония на работу в Коминтерн курьером. «Курьер в Коминтерне» — это не то, что «карьер» в нашем представлении, это — человек, который возит деньги нелегальным, полулегальным и даже легальным коммунистическим партиям за границами Советского Союза. Коминтерн получал деньги от советской власти (т. е. деньги полуголодного народа) и переправлял в различные коммунистические партии. Мы знаем, что, например, Французская компартия практически почти полностью жила на иждивении налогоплательщика Советского Союза.
Антоний должен был отвозить деньги и инструкции — инструкций меньше, денег больше. Выражаясь современным языком, ему сделали имидж молодого бездельника. Он был умеренно интеллектуален, но обладал шиком и умел пить, что также немаловажно. Итак, он должен был, скрываясь в разных местах — в Берлине, в Париже, в Антверпене, изображать глобтроттера, передавать деньги, получать информацию и, если надо, помогать бежать из этих стран членам компартий или советским резидентам, которым угрожала опасность.
По своим данным он очень хорошо подходил для этой «курьерской» работы. Он обладал «притягательной силой», находил возможности общения с людьми из всех социальных слоев и, кроме того, умел открывать то, что человек прячет. Антоний был красивый мужчина, хорошо одевался по французской моде, его квартира была всегда полна женщин, он свободно владел несколькими европейскими языками. «Крышей» для него была какая-то литературная редакция.
Через некоторое время он обжился в Москве, стал уже не рядовым курьером, а чем-то вроде бригадира и выписал в Москву по каким-то подложным документам свою маленькую сестру. Антоний определил ее в школу. Заметим лишь, что впоследствии она получила восемь лет как ПШ. А сам он... наверное, характерная особенность бостоит в том, что убить в человеке марксистское, коммунистическое мировоззрение выпивкой, гу-
ляниями, ресторанами и казино нельзя. Для этого нужны другие методы, другие орудия выгравления из человека кроваво-мечтательного, злобно-догматического марксизма-ленинизма. Прошло несколько лет. Пришел 36-й год, 37-й.
Сталин по ему одному ведомым причинам объявил польскую компартию шпионской организацией и разогнал ее. Что означает в данном контексте слово «разогнал»? Оно значит: расстрелял всех представителей Польши, которые были в Коминтерне, объявил партию несуществующей и кое-что делал, чтобы уничтожить функционеров партии в самой Польше. В числе расстрелянных в Москве оказался и наш герой. Человечество никогда не узнает, как его пытали. Ситуация та же самая, что была в инквизиции: как известно, инквизиция не любила своих еретиков больше, чем атеистов, и обращалась со «своими» гораздо более жестоко, чем с явными атеистами.
Итак, в 37-м году он был расстрелян. Существует легенда (весь этот кровавый террористический мир окружен легендами), что он... держался хорошо. Во всяком случае, его жизнь, так блестяще начавшаяся, жизнь, в которой не было противоречий между его делом и его взглядами, в 37-м году кончилась. Антоний был расстрелян теми, к кому он сам сбежал, у кого (как он, наверное, в какой-то мере считал) находятся истина и счастье людей. Какая мука должна была его терзать, если он понял... Или ушел, не поняв, в бездонную пустоту, не оставив даже слабого следа в этом мире, кроме сестры, которую он вывез из «панской Польши» в свободную страну—СССР—и обрек на восемь лет советских лагерей и исковерканную жизнь по кровавой статье, которой нет в УК СССР и которая является одним из «психологических» открытий «школы» Сталина — подозрение в шпионаже. У японцев была статья о подозрительных мыслях...
Был еще один — самый младший брат, он погиб в оккупированной немецко-фашистскими войсками Варшаве. Ехал молодой парень, почти мальчик, на велосипеде, его остановили два немецких солдата и потребовали велосипед. Он отказался, началась стычка. Фашисты застрелили невооруженного парня. Даже из этого небольшого инцидента видно, что мужчины в этой семье обладали настоящим характером. Можно спорить, не было бы правильнее плюнуть на велосипед и уйти в партизаны, но в такие минуты (да еще молодые!) не очень рассуждают.
А что же старший брат, Станислав? Он где-то около этих годов, по истечении срока, был освобожден, и опять есть легенда, что он помогал агентам НКВД в ликвидации деятелей уже ставшей нелегальной (уже бывшей нелегальной, но ставшей особенно нелегальной) польской компартии. Затем он был пере-
брошен в Советский Союз в числе других открещивающихся самыми жестокими словами от польской компартии предшествовавшего периода. Его отправили в Крым подлечиться. Хотя, судя по фотографиям того периода, польская тюрьма не была слишком жестокой, он выглядит достаточно упитанным и...
Началась вторая мировая война Станислав был заброшен в польский партизанский отряд. Перед нами мелькают две странички его жизни. Во-первых, он женился на партизанке. Эта партизанка тоже была членом коммунистической партии. И во-вторых, в этом партизанском отряде он был чем-то вроде политрука. Никакими особенными успехами он похвастаться не мог, но все, что полагалось, делал, вплоть до участия в расстрелах немецких военнопленных. Как к этому относиться, наверное, никому из нас не ясно. Конечно, не всякий немецкий солдат был фашистом, но и фашистов было много. Немцы уничтожали мирное население. Немцы это были? Или фашисты?
Война шла к концу, и началась знаменитая игра с польским правительством в Лондоне, с которым имел дело Черчиль. А Сталин создал свое «польское» правительство и восстановил партию. Свою. При этом возник вопрос о подборе первого кабинета этого правительства. Сталин сам подбирал его членов. Берут, фигура известная, приводил к нему кандидатов. По одной из легенд, когда Сталин увидел нашего Станислава, поговорил с ним полчаса, он сказал: «Это такой дурак, что он нам подойдет». Правда это или нет? — сказать трудно. Во всяком случае Станислав Радкевич стал вторым секретарем ЦК Польской компартии и министром государственной безопасности Польской Народной Республики.
Как министр он ничем особым себя не проявил, носил мундир, устроил квартиры себе, своей сестре (при репатриации поляков из советских лагерей он сумел вывезти ее с ребенком в первой партии), другим родственникам. Еще он прославился тем, как это ни странно, что когда судили это КГБ в хрущевскую эру, он тоже был подсудимым. Его заместители получили большие сроки, так как было доказано (и они признавались), что на допросах, кроме общеизвестного набора пыток (они неплохо поучились у НКВД), они еще любили загонять иголки под ногти допрашиваемых. Как-то оказалось, что сам Станислав к этому непричастен. Он получил какой-то смешной условный приговор, был исключен из партии, но с правом восстановления (через какое-то время—три или пять лет).
Когда мне довелось с ним познакомиться, он жил по-прежнему в великолепной квартире. Мадам-супруга, Рута, была в это время начальником то ли польского телевидения, то ли радио, то ли радио и телевидения. Он стал директором какого-то пред-
приятия, а в основном (мужик есть мужик) его потянуло на землю, он завел участок и занимался садоводством, огородничеством и т. д.
Прежде чем я встретился с ними в Варшаве, я познакомился с Рутой в Москве, с Рутой и с какой-то женщиной, которая поставила в Польше один из первых антифашистских (и даже антинемецких) фильмов о лагерях уничтожения и прочем. Женщина озлобленная, страшная; по-моему, сошедшая с ума от всего этого. А мадам была типичная лицемерно-лживая женщина. Когда шел разговор о том, чтобы мне поехать в Варшаву, где жила моя трехлетняя дочь, Рута дружески ласковым тоном говорила: «Вам надо пойти в КГБ и там рассказать о ситуации, в которой вы оказались, и они, конечно, разве можно хоть минуту сомневаться, они, конечно, дадут вам разрешение на поездку в Варшаву». Я пытался объяснить ей, что попаду не в Варшаву, а в лучшем случае — на Колыму, а в худшем — с концами. Но никакого действия на нее мои слова не оказывали. И режиссер-женщина говорила: «Вы действуйте на них. Пусть они поймут!» А я: «Что им понимать? Подлое и массовое убийство— это их профессия». Произошла мерзкая сцена, мне доказывали, что основное дело Дзержинского было—помощь детям...
Я, конечно, не пошел к «органам». Это был один из немногих правильных поступков в моей жизни. Я попал в Варшаву только лет через десять-двенадцать, Меня сводили к Станиславу и мадам. В Москве была «оттепель». Первый их вопрос был: как у нас смотрят на то, что происходит.
— Все очень довольны. Хотелось бы, чтобы это было посильнее. — А вы не боитесь, что...
Далее идет набор общеизвестных высказываний. Интересно, сейчас он повторяется один к одному «коммунистической оппозицией»: все развалится и погибнет... души не переделать...
Потом я имел однажды с ним разговор без мадам. Мы оба поняли, что нам никогда не удастся найти общий язык. Все в нем окостенело.
Фамилия его стала в Польше одиозной (желание переменить ее было мотивом торопливого замужества его племянницы). Ответственных должностей он больше не имел, но получал персональную пенсию. Копался на земельном участке. Мадам, начальницу телевизионной службы, тихо убрали в тень, она стала ездить по заграницам и мирно ушла из жизни. А их потомство бежало из Польши. Три их дочери были разными. Старшая — просто домохозяйка в Дании, средняя любила математику, а младшая — музыку (да и сама была неплохой исполнительницей на рояле). Объединяло их только одно: несмотря на исключительные (министерские!) условия жизни, они ни в чем не
были подлинными польками, бежали на Запад. Им там тоже по-разному, но пришлось нелегко, но ни одна из дочерей не вернулась, хотя им предлагали и в требовательной и в просительной форме.
Станислав умер чужим, врагом своей собственной страны. Интересен его конец. Так как «органы» боялись, что во время похорон могут быть антиправительственные демонстрации со стороны левых, то собрали огромную охрану.
Думаю, он не раз рисовал себе торжественную сцену своих похорон. Но никто не пришел, и ни одна газета...
Антоний погублен физически, если не считать того, что он уже был коммунистом, а в те времена это — духовная гибель. Хочется думать, что он был умнее и человечнее, не такой тупо-большевистский, как старший, «руки по швам». Наверное, когда его вели на расстрел, он понимал, что его ждет. Самое страшное для него было бы, если бы он понял всю ненужность и даже античеловечность того, что он делал и во что верил свою короткую и, как оказалось, никому не нужную жизнь.
Так кончается история погубленной семьи. Что бы ни думал их отец в ту ночь, он не мог предвидеть таких черных судеб своих детей. Его дочь доживает свои дни в Польше. Еще одна искалеченная лагерем судьба... Фамилия их исчезает из списков населения Польши. До седьмого колена...
ЕДИНСТВЕННЫЙ РАЗГОВОР
Перерыв между двумя арестами краткий и «всезапретный». По паспорту нельзя жить более чем в 200 городах страны, тем более в Москве: два года лагерей за нарушение паспортного режима. Подхожу к Ленинградскому вокзалу, чья-то рука легла сзади на плечо, и сердце — неизвестно где. К счастью, голос:
«Извините, я обознался». Скрываюсь в общежитии, в городе Александрове, на разных квартирах, еще где-то. Замкнутый круг: чтобы получить работу — нужна прописка (это при моем-то паспорте!), чтобы прописаться—надо работать. Добиваюсь (без большого труда) встречи с С. И. Вавиловым, которого я раньше, до 1937 г., знавал и который за протекшие десять лет стал президентом Академии наук СССР.
Небольшая очередь. Из приемной вхожу в кабинет — принимает депутат Верховного Совета СССР Сергей Иванович Вавилов. Ему почему-то неудобно принять меня в кабинете президента Академии. Немного смешно — депутат и человек, имеющий «пять лет поражения в правах», которые только что (после освобождения из десятилетнего заключения) начались.
Вхожу. Сергей Иванович поднимается из-за небольшого сто-
ла в глубине комнаты направо от двери и делает шаг в сторону и навстречу. В глазах его как будто удивление и жалость. Я не видел его десять лет, он сохранился в моей памяти куда более молодым. Голос хриплый: «Досталось?»—и протянутая рука. Как-то ухитряюсь пожать ее и почти одновременно развести руками—стоит ли об этом говорить?
Садимся. «Вы изменились очень...» Фраза обрывается. Я и сам знаю, и мои уцелевшие друзья из прошлого говоря г, что у меня «стеклянные глаза». Наверное, правда, хотя и страшновато.
— В каком вы положении? — Почти рапортую: — Имею пять лет поражения в правах и не имею права проживать и быть прописанным не то в 247, не то в 257 городах страны — столько и перечислить трудно... А без прописки на работу не возьмут... А если поймают в Москве» дадут еще два года.
Тягостное молчание.
— Кого-нибудь там видели?
— Бывало. — Перечисляю несколько имен с краткими дополнениями. Об одном из них удивленно: — А он за что?
— В лагере не очень принято спрашивать об этом. Кажется, шпионаж и террор.
—А вы?
— Я — террорист.
И вдруг без всякой связи: — Помните, как по букинистам в воскресные дни ходили?
— Помню, но это другой человек ходил — не я, да и вы другой.
Опять молчание.
— А вы все поняли?
— Не все, но многое... Научили...
— Значит, вы считаете, что мы — по разные стороны?
— Наверное, так. — Хочу сказать, что-нибудь хорошее, но, вглядываясь в свое прошлое, вижу: Соловки, я - место № 3, обход с комвзвода во главе и одни и те же слова: «Мы вам житья на советской земле не дадим».
Чужеем оба.
Опять молчание.
Физика за прошедшие годы — поговорили. Так спокойнее.
— Ну а теперь о деле. Вы стали геофизиком-нефтяником. Матвей Алкумович Капелюшников устроит на временную работу. Больше ничего нельзя.
Обсуждаем технические подробности «трудоустройства».
Все.
— Не буду вас больше задерживать, Сергей Иванович. Прощайте.
— Надеюсь, что мы с вами еще увидимся. Конечно?
— Дай бог. — И вдруг, чувствуя, что краснею от пафоса, которого всегда боялся: —Мы ведь—смертники в отпуску. Дверь тихо закрывается. Может быть, «навечно»?
МАШИНА ВРЕМЕНИ
В физике существует понятие «стрелы времени» — движение из прошлого через настоящее в будущее. Это пока, конечно, движение фантастическое. Но может создаться такая ситуация, когда движение, по крайней мере в прошлое, оказывается реальным, хотя по-своему и фантастическим, я бы сказал, в духе фантастического реализма Достоевского. Вот со мной и случилось так, что мне довелось не по собственному желанию, как вы сейчас узнаете, совершить путешествие в прошлое, на 20 лет назад.
Когда начался процесс реабилитации в хрущевское, светлая ему за это память, время, он сначала был поручен аппарату Главной военной прокуратуры. Очередь на реабилитацию быстро росла и в конце концов люди стояли целыми ночами. Москвичей не удивишь очередями, но эта очередь своими размерами удивила бы многих. И вот приближалась очередь моей сестры, а я находился еще в ссылке, в городе Гурьеве. Как раз в это время я получил извещение, что ссылка с меня снята и я могу убираться на все четыре стороны, но жить ни в Москве, ни в Ленинграде, ни в других крупных городах мне не разрешалось, так как приговор 37-го года, объявивший меня «врагом народа», не отменен и я остаюсь под его тяжелым бременем. Конечно, я помчался в Москву. При этом, когда мои коллеги, мои друзья, мои товарищи в Гурьеве провожали, ощущение какого-то элемента свободы было настолько сильно, что я плясал в тамбуре вагона, несмотря на то, что был совершенно трезвый. Они при этом пели какую-то бессмысленную песню, выражавшую их радость по поводу того, что я от них, наконец, уезжаю.
Приехав в Москву, я довольно быстро благодаря тому, что много ночей выстояла вместо меня сестра, попал к следователю, у которого на пересмотре оказалось мое дело. (Следователь потом мне сказал, что у него было около тысячи дел, при этом он рассматривал только дела осужденных Военной коллегией Верховного Суда.) Я вошел к нему в кабинет. Трудно объяснить психологию человека, который не только привык быть в самом низу социальной пирамиды, но и привык жить, ожидая, что вдруг завтра —другой поворот и... «мы вам житья на советской земле не дадим». В кабинете сидел молодой человек лет трид-
цати, в военной форме (я не разобрал его чин, но думаю, что не очень высокий), с усталым лицом и дрожащими руками. Он посмотрел на меня и монотонным голосом, в который уже раз, видимо, сказал: «Я понимаю, что вы хотите возможно скорее снять с себя давящий груз, вероятно, несправедливого приговора... Для того чтобы это ускорить, нам нужны (это была та волна реабилитации, когда дело еще не было достаточно механизировано) показания о вас людей, которые знали вас до 37-го года. Ну, естественно, хорошие показания». Он посмотрел на меня и добавил: «Других и не может быть. Так вот, мой вам совет: если вы в этом заинтересованы, а вы, конечно, заинтересованы, поезжайте в Ленинград, где вас арестовали в 37-м году и осудили, и возьмите у людей, которые вас тогда знали, краткие показания о том, что вы не заслуживаете продолжения ваших...»—он не сказал «мучений», а выразился как-то осторожно — «осложнений».
Было это в 1955 г., и я поехал в Ленинград, в 1936 г., поскольку арестован первый раз был 9 февраля 1937 г. Значит, на 20 лет назад. Ленинград произвел на меня унылое впечатление, усугублявшееся еще и тем, что в день приезда шел дождь. И я стал бегать по адресам, которые у меня были, чтобы получить какие-то отзывы о том, что я хотя и террорист, но никого не убивал и даже ни на кого не покушался и что хотя я и контрреволюционер согласно приговору суда, но контрреволюцией вроде бы не занимался. Я пошел по списку, который у меня был...
Не буду рассказывать о всех встречах, о всех людях... Вырванные памятью из небытия некоторые такие встречи мне хочется сделать общим достоянием. Они показывают одно очень важное обстоятельство, которое более или менее стало ясным уже в поезде, когда я ехал в Ленинград. Человек стареет... Тем людям, к которым я ехал, было тогда 25, максимум 30 лет, сейчас им 45—50. Так вот, люди стареют, этот процесс старения идет двумя путями. Один—биологический, заданный самой структурой смертного человеческого организма, другой—социальный, заданный социальной структурой. Вы не можете не стать седым с годами, но вы можете остаться хорошим человеком, можете стать плохим, можете стать чиновником, а можете стать бунтующим поэтом, можете стать человеком, любящим воспитывать, а можете стать человеком, который больше всего не любит, чтобы его воспитывали, и мало ли других социальных оттенков! Включая: вы можете стать борцом. А можете стать слизняком, которым в 20 лет не были! В 20—25 лет вы были еще заряжены потенциалом, который вложила в вас Природа и который разрядился на социальные условия. Несколько образ-
чиков взаимовлияющих процессов биологического и социального старения индивидуума мне хотелось бы представить здесь, потому что в этом есть некие, как мне кажется, скрытые закономерности.
Отправляюсь к одному своему знакомому, с которым вместе учился в докторантуре Академии наук СССР в Ленинграде и который за это время стал профессором и заведующим кафедрой в университете и директором музея... Вхожу в комнату. Сидят три или четыре человека. Я спрашиваю: «Где профессор X?» — «Вон там». Дальше дверь ведет в другую комнату. Должен вам сказать, что в этот приезд я выглядел иначе, чем в первое свое мимолетное возвращение восемь лет назад. Тогда я был и одет не совсем как полагается, кроме того, как отмечали мои друзья, у меня были «стеклянные глаза». Ну а после ссылки я уже немножко раскрепостился от тюремно-лагерного режима. Так что не думаю, будто производил впечатление вырвавшегося из клетки в зоологическом саду.
Вхожу. За столом сидит человек, который кажется мне совершенно незнакомым. Последний раз я его видел, когда ему было лет 25 или 27. Обращаюсь к нему. Он встает, смотрит на меня, и я вижу в его глазах ужас: он узнает меня постепенно, не сразу. У него мешки под глазами, обрюзгшие щеки и бегающий взгляд. Немножко седоватый, с залысинами, грузный и уже обзавелся круглым брюшком. Он смотрит на меня, и я на немой вопрос отвечаю: «Да, это я». В его глазах я вижу смесь удивления, опаски, боязни — а вдруг я беглец — реабилитация только началась, это не было привычным. Я говорю: «Да, это я, ты не бойся, я не бежал, и я не привидение. Тем более что—а он был член КПСС — твоя идеология должна исключать возможность привидений». Я думаю, что эти попытки сострить были вызваны тем, что я сразу понял: мы не найдем с ним никаких точек соприкосновения.
Я говорю: «Здравствуй, я вижу ты процветаешь, очень рад. А я к тебе приехал из Москвы с просьбой. Для того чтобы с меня сняли обвинение в соответствии с докладом Никиты Сергеевича Хрущева, мне нужны показания людей, которые меня достаточно близко знали до 37-го года и могут подписать, что я жил с ними, как любой другой советский гражданин». Он садится, а мне сесть не предлагает — я сам сажусь. Думаю, что это от его растерянности. Я сажусь и говорю: «Мне надо, чтобы ты написал, что тебе известно, что тогда я — молодой начинающий ученый, что я хорош был в коллективе докторантско-аспирантском и ни в чем предосудительном ты меня никогда не замечал. Вот если ты мне это напишешь, мне это, как сказал следователь, ведущий пересмотр дела, поможет». Он молчит. И я за-
молчал. Потом говорю: «Ну, как же? Ты напишешь? Я ведь приехал в Ленинград, у меня много аналогичных посещений, мне время дорого, поболтать мы с тобой успеем, если захотим, а вот ты мне дай сейчас такую бумажку, собственноручно написанную. даже заверять не надо».
Он глубоко вздыхает, смотрит на меня, в глазах что-то проясняется: ну, кажется, пошло. Вдруг он открывает рот и начинает говорить: «Знаешь, что я тебе скажу? Ты ведь многого не понимаешь. Ты был ТАМ, откуда, как правило, не возвращаются. И тебе уже нечего было бояться. Самое страшное, что может быть с человеком, кроме расстрела, с тобой свершилось. А я? Все эти 20 лет дрожал. Каждое утро, каждый вечер. Особенно в те годы, когда люди один за другим исчезали. Ты хочешь, чтобы я тебе помог. Мне надо помочь! Чтобы убрать из моей души этот страх». Я говорю: «Я тебе ничем помочь не могу. Подожди, пока я хотя бы реабилитируюсь. Тогда, может быть, я тебе чем-нибудь помогу, рассказав, что хотя ты 20 лет боялся, но все-таки поменять твои 20-лет на мои я бы тебе не посоветовал. Ну, — говорю, — ты подпишешь?» — «Нет. Не могу». — «Почему? Это же правда. Ты что, боишься правды? Правда состоит в том, что я был балбес, немножко самонадеянный, работавший и пользовавшийся симпатиями определенного круга людей и благожелательным отношением таких ученых, как А. Н. Крылов, С. И. Вавилов...» - «Нет, не могу! А вдруг повернется опять? Ты думаешь, что уже наступил рай на земле? А вдруг завтра придет... или этот же, или другой и повернут обратно?». Я встал и говорю: «Ну, до свидания. Я бы дал тебе по морде, но не хочется мне ни твою морду портить, ни мои руки пачкать о тебя. Проваливай ко всем чертям. Когда-нибудь мы, может быть, еще встретимся, тогда я тебе руки не подам. Но тебя, вероятно, это будет мало трогать».
Я повернулся и ушел. Он что-то мне крикнул, но что, я уже не разобрал, вышел, прошел мимо тех, кто сидел в первой комнате. Они, видимо, часть нашего разговора слышали, потому что я неплотно закрыл дверь, когда зашел в его кабинетик. Они смотрели на меня так, как посмотрели бы на инопланетянина, но тогда о них ничего не знали.
Вот это первый человек, который биологически не очень постарел, а социально из человека, который готов был что-то создавать, все-таки творческий ученый, превратился в гнусного слизняка, который даже вот в таких условиях не протянул руку помощи человеку, просящему буквально как нищий на паперти о подаянии.
После этого, уже менее уверенный, что мне удастся собрать бумажки, которые ждал от меня следователь, я отправился к
следующему товарищу тех лет, который в это время был заместителем директора филиала одного академического московского института в Ленинграде. Я пришел к нему. Он меня узнал. Я-то его не узнал. Ну, у меня, правда, плохая память на лица. Я говорю: «Здравствуй». Он: «Здравствуй. Садись». Понимаете, я не склонен к внешним проявлениям всяких эмоций, но думаю, что после двадцати лет разлуки он мог бы мне руку пожать двумя руками, потрясти ее. Я уж не говорю— обнять меня со словами: «Ты вернулся с того света». Нет, этого не случилось. «Садись». Я сел. «Ну, как у тебя, все в порядке?». Я говорю: «Вот делается все в порядке и быстро сделается, если ты мне поможешь».—«Чем я могу тебе помочь?» (Никаких вопросов: как я жил, что со мной было.) Я говорю: «Мне нужна только бумажка от тебя, что ты меня знал до 37-го года и что я на тебя не покушался как террорист. Это говорю шутка, но если серьезно, то мне нужно то-то и то-то». — «Подожди». — «Хорошо, подожду». Поднимает трубку при мне, не стесняясь, и говорит: «Валентин, это ты? Ну как, кампания продолжается?» Очевидно, на другом конце провода знали, о чем идет речь, потому что не было слов «кампания по реабилитации». По всей вероятности, там ответили, что да, продолжается. Он еще что-то спросил, потом повесил трубку и говорит: «Я тебе сейчас напишу». Думаю, что звонил он какому-то своему товарищу, работающему в райкоме или горкоме КПСС. Он мне написал, но на вкус это—трава. Это еще один. По возрасту он-то выглядел бодро, а социально стал действительно винтиком и без указания райкома или людей «знающих» он и пальцем пошевелить не мог. Даже если на его глазах будут тонуть, он справится в райкоме, надо ли спасать и какими средствами. Вот это второй социально постаревший товарищ, которого я видел.
А вот третий оказался уже в Москве, в роли замминистра. Я попал к нему на прием. Секретарша — я не помню, назывались ли они тогда роскошным именем референтша — доложила ему, что такой-то пришел. По телефону. Он переспросил: «Кто?» Она повторила фамилию, имя, отчество. Очевидно, он что-то сказал, потому что она взглянула на меня с некоторым интересом, которого вначале не было, и сказала: «Вас просили немного подождать, он сейчас занят, как только освободится, сразу вас примет». Минут через 20—30 (я не чувствовал времени, астрономического) он меня принял.
Я увидел развалину. Вот этот человек биологически постарел, хотя вряд ли был на два-три года старше, чем я. Он встал, с заученной любезностью подошел, подал мне руку и на «вы» (остальные обращались ко мне на «ты», так, как мы обраща-
лись друг к другу до 37-го года) сказал: «Садитесь, пожалуйста». Я сел. «Ну освободились?». Я говорю: «Вот... да, но... вот, не совсем». Затем объясняю ситуацию, из-за которой я к нему пришел. Молчание. «Я думаю, что смогу вам помочь». — «Буду очень признателен. Понимаете, я кручусь, бегаю, сами понимаете, поскольку...»—«Да, да, я все понимаю. Я вам напишу. Ведь вы знаете, мне самому досталось». Я говорю:
«Как? Вы тоже...» — «Нет. Вы знаете, я работал в ЦК КПСС. И вот прихожу однажды на работу, а мне говорят: «Ваш пропуск ликвидирован». Почему? Как? За что?— без объяснений. Шесть месяцев ходил я безработный и каждый день боялся, что приберут. Все приготовил. Не вышло. Через шесть месяцев сделали меня замминистра... Так что, брат, я хлебнул! Желаю, чтобы все было в порядке! Бумагу я сейчас же напишу, завтра ее пошлют вашему следователю». — «Спасибо,— я растаял и говорю: — Благодарю!..»
Позже спросил у следователя, было ли такое письмо. Нет. Вот вам еще один тип, искаженный социальной историей. До 37-го года это был совсем неплохой парень. И, биологически старея, он вовсе не был обязан стать такой сволочью. Как он все это передо мной разыграл...
Я обращался к одиннадцати бывшим моим товарищам. Четверо из них отказались что-либо написать. Потом они процветали.
СПРАВОЧНОЕ НАСТРОЕНИЕ
Сегодня у меня справочное настроение. Причем я не знаю, бывает ли такое настроение, но это неважно. Это, скажем, такое настроение, когда хочется дать ближним, товарищам, коллегам какую-то, может быть, сухую, но полезную, хотя бы в историческом разрезе, информацию. Вот это и есть справочное настроение.
Автор этих воспоминаний — из «последних могикан» репрессированно-реабилитированных, их остается все меньше и меньше, и это естественно. Меня часто спрашивают, в чем же все-таки заключалось следствие, какие, по тогдашним представлениям, преступления вам инкриминировались. Ответ довольно сложен, потому что когда дело перешло в действительно массовый, Большой террор, то уже ничего не спрашивали. Тройки и Особые совещания штемпелевали дела, не затрудняя себя. А в 37-м году, когда я проходил, все-таки какие-то формы законности по инерции, по формальному выполнению каких-то. инструкций в маленькой и все уменьшающейся степени
соблюдались— это надо бы изучить с социально-психологической точки зрения, я этим не занимался.
Когда мне довелось бывать в тюремных этапах, у нас из пятидесяти человек было только двое, у которых в деле ничего не было, кроме анкеты, мы это узнали, когда нас сдавали этапному конвою. А дальше, по рассказам, все стало наоборот-пустые папки и как редкое исключение — какое-то содержание. Поэтому то, что я говорю здесь, не представляет всю эпоху Большого террора, а только тот его этап, когда еще так или иначе осуществлялись попытки придать какую-то юридическую или хотя бы квазиюридическую видимость. Но в середине 38-го года все настолько устали, притерпелись и отупели, что просто выполняли план арестов и, кроме общего обвинения, что ты входил в какую-то организацию, ничего не было. Раньше же были и конкретные вопросы, связанные с показаниями ранее арестованных, с доносами сексотов. Какие вопросы задавали мне?
Первый. Ленинград. Здание библиотеки Академии наук на Васильевском острове. Перед входом в читальный зал два стенда с новинками — книги и журналы. В один из дней поступил новый журнал, впоследствии ставший журналом «Вопросы философии», а тогда называвшийся «Под знаменем марксизма». Выпускался он издательством ЦК ВКП(б). И в очередном номере была статья на трех страницах, где автор с диалектическо-материалистической точки зрения «объясняет» второе начало термодинамики. Для этого он пишет одну формулу, содержащую производную некоторой функции, которую он обозначает заглавной русской буквой «Ж». У молодых ребят само такое обозначение не может не вызвать определенных ассоциаций. Так вот мы стоим около витрины, смотрим журнал — человек восемь аспирантов и докторантов Академии наук, и я говорю, что стыдно печатать такие статьи, это смешно и глупо. А мой товарищ, который и дал об этом показания, добавляет, что журнал — вообще дерьмо. И, как прочел мне следователь, я «молча солидаризировался» с тем, что журнал — «вообще дерьмо». Я думаю, что если за такую вещь полагается тюремное заключение, то я действительно его заслужил, потому что действительно так считал. Следовало, что я критиковал линию партии, так как журнал издавался Центральным Комитетом этой партии. Как разъяснил мне следователь, это хуже, чем просто антисоветское выступление. Я признал, что это было. Мы уже начинали понимать, что никакого влияния на приговор не окажут какие бы то ни было показания. Как разъяснял мне уже другой следователь (у меня их было трое), было в общем все равно.
Второй вопрос был таков. Было издано собрание сочинений Ленина. Это было первое издание, и редактировал его некий академик Адоратский. О нем рассказывали, что у него три научные работы—три программы курса истории для гимназий и реальных училищ. Его выбрали в Академию в обмен на то, что разрешили «выбрать» Н. Н. Лузина, математика, который был «персоной нон грата» для партии, так как он опубликовал несколько статей в румынском научном журнале. Не печатали его здесь, ну и напечатал он там! Фамилия «Адоратский» не только для меня, но и для любого человека, склонного к не очень взыскательному юмору, наводит на мысль назвать его Адуратским. Я и назвал. Хотя я был в этом далеко не одинок. Еще бы! Он представляет социальные науки, редактирует Ленина... Я признал, что и это я говорил. Это тоже была правда, хотя, может, не очень вежливо по отношению к человеку почтенных лет и революционеру (по тогдашним моим представлениям, тогда мы уважали подпольщиков царского времени).
Третье, что было в моем деле, — я пытался объяснить одному человеку (а он все это записал), что если человек арестован, но не осужден, то еще неизвестно, виновен ли он или нет. Этой небогатой «идеи» тогда еще придерживались многие. Вероятно, под эту фразу осудили не одну тысячу людей, в том числе и меня. Говорил ли я это? Говорил... и т. д. и т. п.
Вот эти три пункта и есть — критика партийного руководства и отрицательное отношение к диктатуре пролетариата. Правда, она мне действительно в сталинском исполнении не очень нравилась и проявление этого, наверное, было неизбежно. Эти три момента составляли мою контрреволюционную деятельность. В чем же еще выражалась эта деятельность?
Был такой Сергей Федорович Васильев, партийный «красный профессор» — тогда были такие очень интересные социальные категории, история которых, к сожалению, пока не освещена и получила бы естественное изложение в связи с историей так называемой Коммунистической академии. Большинство «красных профессоров» стали оппозиционерами и бухаринцами. По тем временам это было нехорошо, хотя до Бухарина еще не добрались.
Этого Васильева сначала убрали в ссылку (все делалось поэтапно) и направили «парторгом ЦК» (существовала и такая форма укрепления партийного руководства) на Прибалхашстрой в Средней Азии, откуда его потом взяли и расстреляли. Так вот, когда его провожали, собралось много людей, в том числе несколько довольно крупных ученых; например, там был Яков Ильич Френкель — потому что он играл на скрипке и с Васильевым они играли дуэты. Потом кто-то из участников про-
водов дал показания, что это было «сборище» членов контрреволюционной организации, которую возглавлял светлой памяти Васильев. Я-то попал на него довольно случайно: приезжал известный западный философ Витгенштейн и меня попросили помочь в переводе разговоров.
Кстати, Васильев был искренне верующим коммунистом, но многие были явно неверующие. Я не случайно говорю о «вере», потому что многие из этих красных профессоров уже тогда пришли к выводу, что доказать правильность материализма нельзя, а в него можно верить так же, как идеалисты верят в примат духовного.
Вот такая справка о том, в чем заключалось мое «дело». Есть в нем какой-то, выражаясь современным языком, гестаповский дух, но тогда мы этого не знали,
Следователи выколачивали признание деятельности, которая состояла в «отвратительных» критических, контрреволюционных, антисоветских замечаниях в адрес партийной власти (в том числе, выколачивали признания и из меня, якобы члена некой организации). И главное, что требовалось,— подпись. Желательно какое-то количество фамилий. Реакция была цепная. Для этого применялись методы, о которых уже много написано: избиения—от них надо было защищаться, закрывая голову руками (когда следователь ударил меня в первый раз, я этого не ожидал, и он отбил мне левое ухо правой рукой). Кроме избиений, они применяли «конвейер» — для него надо по крайней мере два следователя (как мне объяснял второй следователь, такую роскошь можно позволить только если «поступление» арестованных не очень велико). Применяли «стойку» — или в комнате, где велось следствие, или в специальных боксах, это примерно вертикально поставленный гроб с цементным полом, влажным, стоять на нем невозможно, сесть нельзя, вонища страшная, по вполне понятным причинам. Особенно мучительным было это стояние для женщин на относительно высоких каблуках, которые тогда были модны. Применялся «аэроплан» — человека ставили у стенки, «руки держать горизонтально»; если ты их опускал, приставленный солдат немедленно давал по морде. Остряки говорили, что это — выхлоп двигателя. Некоторые острят даже перед лицом смерти... Были и другие методы. Например, «гитара», когда ребра подследственного выполняют роль струн.
Самые страшные методы практиковали в Грузии, как это может быть ни странно, к соратникам, коллегам, родственникам самого Сталина. Когда мы потом контактировали, все следователи говорили одно и то же: им рассылали инструкции,
они их выучивали... Сейчас это интересно для психологов или историков нашей юриспруденции.
Один момент надо отметить, на него не обращают достаточно внимания. Когда, на какой стадии следствия появлялось страшное упоминание: «Если не дашь показаний, заберем и отправим в лагерь детей, сошлем родителей...»,— и т. д.? Этот прием широко применяли фашисты, а у нас его использовали не всегда. Принцип отбора неясен. Трудно разобраться так же, как трудно бывает понять, почему одного посадили, а другого не тронули. Не удается выделить группу подследственных, которых так доводили до дачи показаний. Есть версия, что именно таким образом обрабатывали крупных деятелей партии и правительства. Возможно, это зависело от характера следователя — он хоть и винтик, но обладал какой-то индивидуальностью...
Мы сидели в камере, где было человек двенадцать, и в том числе — второй секретарь Новгородского обкома партии. Он был латыш, воевал в «латышских стрелках», был кем-то при Эйдемане — поэте, который командовал Латышской стрелковой дивизией. Его посадили; естественно, жену вызвали в райком и предложили отказаться от мужа. Она этого предложения не приняла, ей сказали: «Клади билет»,—она положила партийный билет. Через два дня ее взяли, дали восемь лет как члену семьи изменника родины (хотя муж ее не имел статьи «измена родине» — просто такая форма) и отправили... Сына их звали Гелиос. Когда родителей арестовали, мальчика забрали детский дом НКВД (были и такие), вероятно, записали что-то неточно в имени или фамилии, или в том и другом. После освобождения этот латыш по фамилии Калойс (что значит, кажется, кузнец) получил квартиру, пенсию и начал искать сына, но найти его не смог, хотя писал бесконечное количество бумаг, ездил во все города, где мог бы найти ребенка, и давал объявления в местных газетах, которые выходили в районах с развитой лагерной сетью... Никаких следов. В данном случае сыграло, по-видимому, роль то, что полуграмотный старшина как-то переделал имя Гелиос.
Один мой сокамерник писал письма «прокурору всей страны» и доказывал, что показания на него есть «зеленозмеиная ложь».
И мы даже не смеялись.
ЮБИЛЕЙНЫЙ ДЕНЬ
Сегодня (20 июля 1993 г.) у меня в некотором смысле юбилейный день. Я вообще ко всяким юбилеям отношусь с большим скепсисом, за исключением, например, таких, как 350 лет со дня рождения сэра Исаака Ньютона. А юбилей типа «Иванову исполнилось 55 лет», кроме смеха, ведь ничего не вызывает. Но вот и я попался в эту ловушку.
Какая в общем чушь — такой юбилей. И тем не менее стал я перелистывать сразу десятками страниц свою жизнь. Кем я был и кем стал. Вот как я виделся до 37-го года моему учителю и руководителю Алексею Николаевичу Крылову. У меня имеется сохраненная моим отцом, защищавшим блокированный фашистами Ленинград, рукопись отзыва обо мне этого замечательного русского ученого-математика и кораблестроителя — адмирала, академика, профессора Военно-морской академии (мне довелось быть одним из его почти последних учеников и по его рекомендации преподавать адъюнктам этой академии вариационное исчисление). Отзыв написан в 1937 г., вскоре после моего первого ареста, и кратко дополнен в 1944 г., когда я уже семь лет был «простым советским заключенным». Не надо только забывать, для кого этот отзыв предназначался (он был направлен В. М. Молотову и в Прокуратуру СССР). Трудно теперь спустя более половины столетия сказать, кого этот отзыв больше характеризует: его объект или оригинальную, многогранную личность его автора,
Итак, привожу отзыв А. Н. Крылова с небольшими сокращениями.
«По постановлению Президиума Академии наук СССР летом 1935 г. был принят в аспиранты Академии наук Л. С. Полак, окончивший Ленинградский государственный университет и оставленный при университете.
Президиум Академии наук поручил мне оказывать содействие аспиранту Полаку в его научной работе и в написании диссертации на степень кандидата. Академик С. И. Вавилов поручил Полаку написать для «Архива науки и техники» статью «Лагранж и принцип наименьшего действия» в связи с предстоящим в начале 1936 г. двухсотлетием со дня рождения Лагранжа. Превосходная статья Полака показала как математический талант его, так и большую эрудицию, далеко выходящую за пределы университетского курса.
Темой для своей кандидатской диссертации аспирант Полак избрал обозрение оптических и механических работ знаменитого английского математика, ирландца родом, ГАМИЛЬТОНА. Представленная им программа была настолько обстоятельна и
интересна, что академик С. И. Вавилов признал возможным включить эту работу в серию научно-технических изданий Академии наук.
Я предложил Полаку работать в моем служебном кабинете в помещении Физико-математического института и пользоваться личной моей библиотекой.
Л. С. Полак отнесся к своей работе в высшей степени добросовестно — он изучил работы Гамильтона не в передаче их другими авторами, а по подлинникам, пользуясь библиотекой Академии наук, в изданиях английских Королевских обществ, т. е. английских академий наук, Дублинской и Лондонской, полные комплекты которых имеются в библиотеке нашей Академии наук,—в то время даже первый том полного собрания сочинений Гамильтона еще не вышел из печати.
Изучение подлинных работ Гамильтона представляет большие трудности и требует больших познаний по математике. Л. С. Полак вполне справился с этим трудом.
Защита им диссертации «Принцип стационарного действия Гамильтона» была блестящая, так что оппонентам академику С. И. Вавилову и мне, можно сказать, приходилось указывать не на недостатки диссертации, а на ее достоинства, о которых Л. С. Полак в своем вступительном слове умолчал.
Ко мне в служебный кабинет приходили иногда для консультации по проектам коммерческих судов и ледоколов корабельные инженеры из ИНИВТа и Судопроекта, и мне приходилось рассматривать эти проекты и давать о них отзывы.
Л. С. Полак, работая рядом, заинтересовался морской историей за наиболее любопытный ее период англо-голландских и англо-французских войн, т. е. конца XVII столетия, через век XVIII до 21 октября 1805 г., когда Трафальгарским сражением больше чем на сто лет было упрочено морское могущество Англии.
Казалось бы, морская история — предмет совершенно далекий от специальности Л. С. Полака, но здесь он поразил меня своей способностью быстро разбираться и в течение двух-трех дней как бы в виде отдыха от своих занятий по специальности верно усваивать самое существенное в содержании такого обширного сочинения, как, например, двухтомное жизнеописание Нельсона на английском языке, и проявлять правильное понимание дела, в чем я не раз убеждался беседами с ним.
Вот эта-то редкая способность усвоения сущности дела и верного его понимания даже вне области своей специальности вселяла во мне убеждение, что Л. С. Полак обещает стать выдающимся ученым.
Насколько помню, в начале 1937 г. мне было сообщено от-
делом кадров Академии наук, что Л. С. Полак ввиду его ареста и высылки из Ленинграда от Академии наук отчислен.
Причина ареста осталась для меня неизвестной и непонятной, так как я ни разу не замечал, что Л. С. Полак позволил себе проявить малейшую неуместную критику или малейшее некорректное или неуважительное выражение по отношению к советской власти.
Этот отзыв был мной написан в 1937 г. С тех пор я узнал, что Л. С. Полак был сперва выслан в Сумской посад, где ему было поручено заниматься в финансовых учреждениях. В 1940 г. он был переведен в Ухту, здесь ему поручено было вести разведку на нефть, производя геофизическую съемку и так называемый каротаж, т. е. электрическое исследование пробных скважин, и по результатам этих исследований определять весьма сложным математическим расчетом глубину и область залегания нефти. Для этого расчета и нужны были познания Полака.
Теперь эти исследования им вообще закончены и для текущей работы такой математик, как Полак, не нужен, поэтому он просит о предоставлении ему другой работы по специальности, по усмотрению Спецбюро; я позволяю себе поддержать эту просьбу, ибо, например, приборы радиолокации или им подобные дадут ему возможность с пользой применить свои математические познания.
Академик
Герой Социалистического Труда
А. Н. Крылов
Москва, 21.X.1944
ОБ АВТОРЕ
ОБ АВТОРЕ
Автор публикуемых воспоминаний Лев Соломонович Полак—известный физик, физикохимик, историк физики, основоположник плазмохимии и один из основоположников отечественной ядерной геофизики.
Л. С. Полак родился 15 июня 1908 г. в Германии в г. Митвейде в семье инженера, выходца из России, возвратившегося на родину в 1912 г. Л. С. Полак окончил два высших учебных заведения: Ленинградский институт народного хозяйства (1929) и Ленинградский государственный университет (1933). Начиная с 1929 г. он работал в различных учебных институтах и научно-исследовательских организациях, преподавал физику и механику, в том числе пять лет (1931—1936) проработал в Ленинградском институте точной механики и оптики в должности профессора, а затем заведующего кафедрой физики и физической оптики. Его две первые научные
статьи (совместно с В. Н. Кондратьевым) были опубликованы в 1932 и 1933 гг. на немецком языке.
В 1932—1933 гг. Л. С. Полак начал работать в Институте химической физики и Институте истории науки и техники АН СССР научным сотрудником 1-го разряда. С этого времени история науки стала одним из основных направлений его научной деятельности. Он изучил латынь, английский, французский, немецкий, итальянский языки и свободно читал первоисточники. Первая статья по истории науки — «Принцип наименьшего действия Лагранжа», подготовленная к юбилею Лагранжа, была опубликована в 1935 г. в журнале «Архив истории науки и техники». Летом того же года по постановлению президиума АН СССР Л. С. Полак принимается в аспирантуру Академии наук, а после блестящей защиты кандидатской диссертации «Гамильтон и принцип стационарного действия» зачисляется в докторантуру. Кандидатская диссертация по решению ученого совета в 1936 г. была издана АН СССР отдельной книгой объемом около 20 а. л. В 1936 г. в «Архиве истории науки и техники» были опубликованы еще три его статьи
Сразу же после защиты кандидатской диссертации он пишет докторскую, но 9 февраля 1937 г. Л. С. Полака арестовали. Текст диссертации был изъят и затерян в подвалах НКВД, а сам автор осужден. О годах пребывания в лагерях ярко написал сам Л. С. Полак, но следует заметить, что даже в таких немыслимых, нечеловеческих условиях он смог вести научную и инженерную работу в новой для себя области — нефтехимии, в частности, он занимался геофизическими методами разведки нефтяных месторождений. В архивах МВД сохранились сданные в 1942—1943 гг. отчеты. Л. С. Полака об исследованиях, например, удельных сопротивлений почв, дегидратации нефти, крекинге углеводородов нефти ультразвуком и др. В 1943—1946 гг. Л. С. Полак по линии Ухтижимлага работал в Ухтнефтегеофизике в должностях старшего инженера, начальника партий, занимался разработкой методик, аппаратуры и проведения каротажных измерений в скважинах нефтепромыслов Ухты. Благодаря этим работам и, конечно, своей высокой квалификации физика он быстро стал широко известен в кругах геофизиков-нефтяников.
В 1946 г. Л. С. Полак был освобожден, нелегально возвратился в Москву и был принят на работу во вновь организованную в Институте нефти Специальную лабораторию, в задачи которой входила разработка методов внедрения достижений ядерной физики в нефтяную промышленность, в исследования скважин. В то время эта проблема считалась одной из наиболее важных, поскольку ядерно-физические методы могли обеспечить с поверхности земли измерения характеристик горных пород в скважинах на больших глубинах. Л. С. Полак провел первые физические модельные работы по определению основных параметров скважинного прибора, описал механизм взаимодействия ядерных излучений, в первую очередь нейтронов, с горными породами совместно с Г. Н. флёровым, положившие начало новому практическому направлению в геофизике, и написал ряд научно-технических отчетов. После очередного отчета за 1948 г. был снова арестован и в 1949 г. осужден
ОСО на ссылку, которую отбывал сперва в с. Мотыгино Удерейского р-на Красноярского края, а затем в Норильске и Гурьеве. Там его сразу же направили на геофизические работы. С августа 1950 г. по август 1955 г. он был руководителем тематической партии радиоактивного каротажа и заведовал лабораторией по изучению физических свойств осадочных пород Казахнефтегеофизики в г. Гурьеве.
В 1955 г. после полной реабилитации, отмены приговора и прекращения дела за отсутствием состава преступления Л. С. Полак приехал в Москву и поступил на работу в Институт истории естествознания и техники АН СССР и Институт нефтехимического синтеза АН СССР. В 1956—1957 гг. в сборниках «Вопросы истории естествознания и техники», «Труды Института истории естествознания и техники» было опубликовано шесть статей Л. С. Полака, таких, например, как «Волновая теория света Т. Юнга», «Очерки истории механики в России (1861—1917 гг.)» (совместно с А. Т. Григорьяном), «Скрытые движения в теории теплоты Гельмгольца», «Основные тенденции развития аналитической механики в XIX в. и начале XX в.» и др. В 1960 г. опубликована книга объемом около 30 а. л. «Вариационные принципы механики, их развитие и применение в физике».
В марте 1957 г. Л. С. Полак защитил докторскую диссертацию на тему: «Вариационные принципы механики, их развитие и некоторые применения в физике (1622—1926 гг.)». Оппоненты и выступавшие на заседании Совета признали высокую научную ценность диссертации не только для истории науки, но и для современной аналитической механики и теоретической физики, талант и эрудицию диссертанта. Они отметили «внутреннюю связь научной деятельности Л. С. Полака с деятельностью академиков А. Н. Крылова и С. И. Вавилова, преемником которых в области истории физико-математических наук является именно Л. С. Полак».
С 1957 г. Л. С. Полак интенсивно работает в области плазмохимии, неравновесной химической кинетики и теории экстремальных процессов. За эти работы он в 1985 г. удостоен Государственной премии СССР. Им выпущены книги «Теоретическая и прикладная плазмохимия» (1975). «Неравновесная химическая кинетика» (1979), «Самоорганизация в неравновесных физико-химических системах» (1983), «Химия высоких энергий» (1988) (с соавторами).
Одновременно Л. С, Полак продолжает успешно работать в области истории науки. Им изданы избранные труды А. Фридмана, Г. Герца, М. Планка, Э. Шредингера, Л. Больцмана, Г. Кирхгофа, У. Гамильтона и «Начала» И. Ньютона в академической серии «Классики науки», членом редколлегии которой он состоит более двадцати лет. Л. С. Полак является также членом редколлегии журналов «Вопросы истории естествознания и техники», «Химия высоких энергий» и международного журнала «Plasma Chemistry and Plasma Processing».
Профессор Л. С. Полак — заслуженный деятель науки и техники РСФСР, автор более 400 научных статей, полутора десятков монографий, ему принадлежит 60 изобретений, он подготовил 7 докторов наук и более 50 кандидатов наук.
Т. Д. Ильина
МОЙ УЧИТЕЛЬ
МОЙ УЧИТЕЛЬ
Нам не дано предугадать,
Как Слово наше отзовется,
И нам сочувствие дается,
Как нам дается Благодать.
Ф. Тютчев
Поколению Л. С. Полака много плохого досталось. Хотя некоторым из нас, вступившим в жизнь после 1953 г., тоже несладко пришлось, все же времена оказались куда более «вегетарианскими».
Впервые я увидел Л. С. Полака (далее ЛСП, Лев, Шеф) весной 1963 г. Будучи инженером одной из подмосковных «шарашек», я пришел к нему в институт (тогда ИНХС АН СССР) «на смотрины»—с подачи своей супруги (брюнетки) и ее подруги (блондинки), работавших в том же институте. Я планировал податься в аспирантуру и искал что-нибудь «по профилю» (я закончил в 1960 г. физфак МГУ). Отношение названных дам к ЛСП (да и, практически, всех женщин любых спектральных оттенков) можно описать только безумно восторженным «О, Полак!», которым они отвечали на любые вопросы о последнем. Дамы, придерживая с двух сторон за руки, подвели меня в полутемном институтском коридоре к плотному коренастому человеку невысокого роста с показавшимся мне огромным черепом и залепетали что-то вроде: «Вот он, ничтожный, хочет к Вам, о Великий, в аспирантуру...»
ЛСП протянул мне руку и на какую-то секунду задержал взгляд на моем лице Выражение его глаз трудно забыть. За эту секунду оно изменилось от изучающе подозрительного до слегка заинтересованного и напомнило мне «ссыльных людишек», которых я часто встречал в Новосибирске и его окрестностях, где я проживал с родителями до 1954 г. Вышеупомянутые дамы рассказали мне, конечно, о почти двадцатилетних мытарствах молодого питерского профессора в ГУЛАГе и о сохраненной им способности остаться профессором в лучшем смысле этого слова после всего перенесенного. ЛСП стал и для меня на долгие годы Учителем, и не только по профессии, он многому меня наставил и «по жизни». Так что из того, что я здесь сообщаю,
очень многое прошло через «фильтр», установленный в моем сознании Л. С. Полаком.
Помимо уже упомянутого страстного обожания женщин, ЛСП отличала его способность практически с первого взгляда, «сходу» угадать основные способности пришедшего к нему человека. «К другим берегам корабли да барки, а к нам все говно да палки»,—часто говаривал ЛСП по уходе посетителя и добавил однажды: «Мой учитель, академик Крылов, который, кстати, терпеть не мог «вонючих интеллигентов», т. н. белоручек, всегда так говорил, видя подобную рожу». Я поинтересовался как-то, откуда у него эта способность, и ЛСП поведал мне одну из многочисленных лагерных историй о некоем «медвежатнике»-пахане, державшем «всю зону за шестерок», который был весьма мудрым человеком и передал ЛСП секрет управления людьми. Вот слова Шефа: «Вы никогда не были в ситуации, когда за две минуты надо составить мнение о человеке — от этого зависит жизнь».
Организаторские способности ЛСП меня поражали. ЛСП никогда не лез в мелочи, но предельно отчетливо формулировал задачу, помнил данные им поручения и довольно жестко требовал их выполнения. Не помню случая, чтобы кто-нибудь из многочисленных его сотрудников сознательно не выполнил его распоряжения. Невыполнение было связано или с леностью сотрудника, или его неспособностью, или с какими-то объективными причинами, обусловленными обычно материально-техническими трудностями.
Не всегда и идеи Шефа вызывали энтузиазм. Был такой случай. Я сижу в своей комнате в лаборатории ЛСП, заглядывает сотрудница и с каким-то восторгом вопит диким голосом: «Овсов, в клетку ко Льву!». Это означает, что мне следует немедленно явиться в кабинет ЛСП. Захожу в кабинет, дверь которого всегда открыта настежь. Кроме ЛСП там находится незнакомый мне человек. «Анатолий,— обращается ко мне Шеф,— вот человек, имярек, просит нас выделить из нашей плазменной струи электроны — ведь их у нас там только куры не клюют. Какая там у нас концентрация?» — «Ну, максимум что-то около 1017 в кубическом сантиметре можно получить». — «Вот видите,—начинает впадать в состояние эйфории ЛСП,— поставьте магнит посильнее, и электроны налево, ионы направо, двое сбоку—ваших нет, как говорится. Ну, сколько вам в вашем приборе нужно?»—обращается ЛСП к посетителю. — «Нам и на порядок меньше достаточно, но только чтобы полностью отделить от ионов». — «Так! Бросайте все остальные дела, Анатолий, и немедленно займитесь только этой проблемой. Это же для наших друзей—электронщиков!». К сожалению,
я не был столь широко образован, как ЛСП, но о предмете своих исследований кое-что уже знал и понимал, что задача практически невыполнима. Пришлось как-то осторожно искать выход из сложившейся ситуации, пытаясь, не компрометируя ЛСП, убедить последнего, что идея сама по себе великолепна, но «при современном состоянии техники» неосуществима.
В этой связи я с удовольствием вспоминаю знаменитую «историю с белым углеродом», непосредственным свидетелем которой мне пришлось быть. В какое-то время в лаборатории ЛСП работали, стажировались, учились в аспирантуре более 30 человек. В некоторых лабораторных комнатах выполнялись исследования по двум-трем темам, работали по нескольку человек. Однажды дверь в одну из таких густонаселенных комнат широко распахивается, и в комнату стремительно входит Шеф в компании с пожилым и молодым мужчинами Остановившись посредине, ЛСП хорошо поставленным голосом торжественно изрекает: «Я прекращаю все, я повторяю,— ВСЕ — работы в этом помещении. С сегодняшнего дня здесь будет решаться фундаментальнейшая, кардинальная проблема современной химии — получение белого углерода! Анатолий,—обращается он, увидев меня среди ошарашенных сотрудников,— вы, естественно, в силу известной ограниченности не имеете ни малейшего представления о белом углероде?» — «Ну, не только о белом, но и о черном-то почти ничего не знаю»,— отвечаю. «Так! Вот они, сотрудники, никакого от них толку! А вот они,— указывает ЛСП на пришедших с ним мужчин,—работают—блеск! Мы поможем вам,— обращается он к ним,— получить белый углерод в плазме. И столько, сколько вам нужно. Это кардинальный вклад в современную химию. Я прекращу здесь все работы, и все сотрудники будут заниматься только проблемой белого углерода! Юра!—обращается Шеф к Ю. А. Иванову,—и вы, Юра,—это к Ю. А. Лебедеву,— представьте мне завтра план освобождения комнаты и вместе с нашим молодым коллегой (указывает на молодого гостя) — план размещения установки для получения белого углерода!». К счастью, оба Юры были уже весьма опытны в отношении импульсивности ЛСП, и им удалось с минимальным ущербом для своих исследований разместить в комнате остов установки для получения белого углерода. Неплохо вначале работавший «наш молодой коллега» впоследствии почему-то «скис», и затея кончилась ничем.
Но эти два примера — только исключения. Ведь, например, предложение ЛСП о развитии плазмохимических исследований также было принято к исполнению внезапно, импульсивно и оказалось настолько плодотворным, что позволило лаборатории ЛСП к середине 80-х годов занять, без сомнения,
ведущее место в этой области в мире (по меньшей мере, в отношении фундаментальных исследований).
Поистине огромны заслуги ЛСП в деле издания трудов великих физиков и математиков (Герца, Фридмана, Больцмана, Гамильтона, Ньютона и др.) Чудовищная работоспособность ЛСП вызывала «белую» зависть. Помимо скрупулезного руководства лабораторией и издательской деятельности в отношении классиков науки, ЛСП на общественных началах читал лекции для сотрудников института по современным методам физических и физико-химических исследований и проводил огромную работу «во всесоюзном масштабе» по организации семинаров, конференций, симпозиумов по плазмохимии.
ЛСП — блестящий оратор, чему способствуют его глубокий ум, широчайшая эрудиция и великолепная память. Ораторское искусство Шефа особенно впечатляло нас, молодых его сотрудников, ибо все остальные ораторы, которых нам приходилось слушать, страдали, за редким исключением, поистине патологическим косноязычием. Помню времена, когда «речи Шефа» записывали на магнитофоне — настолько они были великолепны. Темы выступлений — чрезвычайно разнообразны, но никогда не касаются «политики». Часто, на очередном семинаре (а их было множество—это, несомненно, хобби ЛСП) какой-нибудь занудливый докладчик вдруг коснется интересной для ЛСП темы,— и последний минут 15—20 буквально ошеломляет слушателей водопадом фраз и, главное, содержательных фраз, из которых можно узнать массу нового или увидеть предмет обсуждения в совершенно ином, ярком, остроумном толковании. Мне запомнились несколько таких минилекций, например, касавшихся Больцмана, Гамильтона, уникурсальности времени, теории ошибок и др. Мне представляется сейчас, что ЛСП был счастлив именно в эти моменты. Даже «страх», часто мерещившийся мне в его взгляде, уходил (слово — неточно, поэтому кавычки, а правильное слово так и не удалось подобрать).
Этот страх резко контрастировал с обликом умного, талантливого, очаровательного человека. Меня это как-то огорчало, а когда я впервые столкнулся с явным проявлением этой черты ЛСП,— я был морально подавлен. Случилось это в Риге, где происходила очередная конференция по плазмохимии. По окончании конференции организаторы последней устроили банкет в местном ночном клубе, куда я пришел в назначенный час вместе с ЛСП. Шеф был в костюме и, что для него совершенно не характерно, в галстуке. На мне же была довольно потертая замшевая куртка. Одетый в смокинг швейцар клуба—огромный бело-рыжеватый детина с водянистыми глазами навыкате, пропустив ЛСП, остановил меня и сказал с сильным акцентом: «Ви
не пройдет!» — «Почему? Вот мой билет». — «Вам следует одеть костюм, какой у нас принят в вечерний сеанс!» ЛСП стал вежливо пояснять, что мы — участники конференции и пришли собственно не на сеанс в клубе, а на банкет — детина послушал секунду и вдруг рявкнул на ЛСП что-то вроде: «А вы помолчать и идите, пока вас пускаль!». ЛСП вдруг сник и с каким-то раздражением стал мне выговаривать: «Ну вот, Анатолий, всегда у вас что-то не так, выкручивайтесь сами»,— и ушел в банкетный зал. В глазах его было то же, уже знакомое мне выражение страха.
«Не верь, не проси, не бойся» — ставшие общеизвестными ГУЛАГовские правила. По существу, эти правила противоречат библейским канонам, ибо: верь в Него, бойся Его и проси Его, и тебе воздается. Существующие в двумерном пространстве этих правил не ведают о третьем измерении — Вере в Бога — и не видят выхода из своего двумерного существования. Мне представляется, что ЛСП практически никому и ни во что не верил (за исключением, возможно, великих физиков), и я знаю, что просил он лишь «пятачок на проезд» у сотрудников и никогда не ходил к начальству просить ни за себя, ни за других. Не ходил потому, что, как мне кажется, смертельно ненавидел советских начальников, этих двуликих жертв/палачей, и в такой же мере боялся их. Мне хочется думать, что этот страх вколотил в ЛСП ГУЛАГ, где он старался выжить девятнадцать бесконечных лет. Мне хочется так думать потому, что ЛСП дорог мне и как Учитель, и как в общем неплохо ко мне относившийся человек, видевший меня насквозь и терпеливо сносивший мои многочисленные недостатки. Сейчас, когда вот уже несколько лет мы видимся лишь изредка, мне ясно, что ЛСП составил огромную часть моей жизни — и далеко не самую худшую.
Простите меня Учитель, за откровения мои, «бо писал не Ангел Божий, а человек грешен»
Профессор А. Овсянников
Январь 1996