Носкович Нина Алексеевна
(урожд. Лекаренко)
Воспоминания «придурка»
Воспоминания «придурка»
Носкович Н. А. (Лекаренко). Воспоминания «придурка» / публ. и вступ. ст. Н. Р. Либерман // Нева. – 2001. – № 4. – С. 165–183 : портр.
Мама была замужем трижды (а для буквоедов — даже четырежды). Первое замужество было недолгим и несчастливым. От него осталась я. Родители развелись, когда мне было полтора года. Второй брак был счастливым, но недолгим: моего первого отчима Михаила Натановича Борисова арестовали в январе 1937 года и дали ему пресловутые «десять лет без права переписки» (теперь все уже знают, что значит этот зловещий эвфемизм). Мама как ЧСИР (член семьи изменника родины) была арестована осенью того же года и получила пять лет. Когда они истекли, второй год шла война, и таким, как она, пусть и освобожденным, не разрешено было до особого распоряжения выезжать из Сибири. Потом был брак фиктивный и совсем кратковременный. Благодаря ему, вернее, благодаря временной перемене фамилии (я даже не помню, именовалась она тогда Касачевой или Косачевой), ей удалось в августе 1943 года приехать к своему дяде в Каменск-Уральский; туда же привезли и меня, и мы месяц пробели вместе. Последнее замужество было счастливым и длилось 27 лет, до смерти моего второго отчима Виктора Семеновича Носковича. Он не побоялся (в 1950 году!) испортить свою биографию женитьбой на женщине с «лихорадящим» паспортом. Обладатели такого документа не имели права жить в больших городах, а только на сто первом километре; мама с Виктором Семеновичем и познакомились-то в Луге, где жило или, по крайней мере, было прописано множество «сто первых» — выражение квартирной хозяйки.
Свои лагерные воспоминания она закончила словами: «…долго еще после возвращения я, встречая милиционера, скажем, на лестнице Дома книги, ощущала себя чеховской Каштанкой, заметившей дворника с метлой. Потом прошло, после 1953 года». На самом деле не прошло. Страх жил в ней и после 1953 года, когда по бериевской амнистии ей разрешили жить в Ленинграде, и после 1956-го, с хрущевским разоблачением культа личности Сталина (а она главным горем своей жизни считала, что не увидела Сталина на скамье подсудимых), и после реабилитации, а у ж в 70—80-е! — да что там говорить, всегда, до самого конца. Даже в перестроенное бремя, если я приносила с работы острый анекдот, она ахала: «Неужели вы рассказываете такое на работе? » Я утешала ее только тем, что каждый из нас уже давно наговорил на вышку, и поэтому если придет пора, то все равно. Что пора может прийти, она вполне допускала. Тем более она ценила дружеский круг (не всегда даже тесный), где можно чувствовать себя свободно и спокойно.
У нее были замыслы, которые она не осмелилась воплотить на бумаге, только рассказывала. Например, серия «Современные капричос». Это еще при жизни Сталина было. Вот сюжеты некоторых несостоявшихся листов. Усатый повар-кавказец состряпал какое-то варево и огромным половником разливает его по горшкам, а горшки у людей на плечах вместо голов... Или: комната, в которой живет, а в данный момент спит целая семья; к старшей сестре пришел любовник, кто-то из детей проснулся и с ужасом и интересом наблюдает... И еще была серия задумана — из
жизни кентавров. Один лист даже нарисован, впрочем, вполне невинный.
Не знаю, правда, хватило ли бы у нее злости на эти капричос. Жесткость присутствовала в ее натуре, а злость — нет. В конце 80-х или в начале 90-х она сделала несколько акварелей, изображающих женский барак со всем его населением. И они оказались не злые. Чувство юмора пересиливало.
Когда задул «свежий ветер перемен» и со страниц газет и с телевизионных экранов на нас хлынули ужасающие, конкретные подробности об эпохе репрессий в конкретном городе Ленинграде, по конкретному адресу: Литейный, 6, с мамой стало твориться что-то ужасное. Можно было подумать, что 27 лет с В. С. Носковичем не было в ее жизни, она сноба переживала сбою потерю 1937 года. Мне трудно описать ее душевное состояние, но есть у Ольги Берггольц стихи «О, не оглядывайтесь назад», и в них строчки:
Для всех живущих — его жена,
Для нас с тобою — твоя вдова.
Мы были с ней на могиле В. С., и вдруг она мне показывает: «Вот здесь ты зароешь мою урну и сделаешь надпись, а здесь еще одну надпись — в память Борисова». Потом уже я уговорила ее, и мы поставили памятную доску на Левановской пустоши, там, где, скорее всего, бедный Борисов и зарыт. Только после этого она немного успокоилась.
Ей несвойственно было обольщаться, и олейниковские строчки «Страшно жить на этом свете, в нем отсутствует уют» были для нее, как это принято называть сейчас, знаковыми. Но последние годы жизни (а умерла она в 1995 году) были окрашены пробудившимся любопытством к новому времени и даже надеждой: «Хорошо бы лет через двадцать хоть на десять минут выглянуть оттуда и посмотреть, что из этого всего вышло... »
18 января 1937 года был арестован мой муж, Борисов Михаил Натанович. За несколько дней до ареста он сказал мне, что видел в черном списке в отделе кадров свою фамилию. Шли аресты. Свет в окнах квартир гас, и люди исчезали. Знакомые, встречаясь на улицах с родственниками арестованных, старались их не заметить и не поздороваться. Люди были объяты страхом за свою дальнейшую судьбу, было непонятно, почему и за что пострадали исчезнувшие. Газеты были полны призывов выкорчевать с корнем «изменников родины».
Ночью 18 января раздался телефонный звонок из дома родителей мужа, и чужой мужской голос предложил мужу срочно приехать, так как отец его заболел. Муж мой все понял. Уходя, он сказал: «Я скоро вернусь, это недоразумение». Все уходящие во тьму говорили так, но почти никого и никогда после этого ухода никто не видел и ничего не мог о них узнать. В Большом доме у справочного окна стояла очередь женщин. Некоторым говорили: "Десять лет без права переписки". Как выяснилось позже, это было условное обозначение: «расстрелян». А ведь все это были честные и добросовестные люди, много трудившиеся на своих постах. Теперь они назывались «враги народа» или «изменники родины». Впоследствии выяснилось, что каждому сочинялось его преступление: шпионаж, взрыв завода, покушение на жизнь кого-нибудь из Политбюро. Пытали, чтобы вынудить признание в несовершенных преступлениях и подпись под протоколом допроса. Большая часть этих людей исчезла навсегда.
То же самое произошло и с моим мужем. Подчас я думаю, что, может быть, муж мой сознательно предпочел расстрел от отвращения ко всему творящемуся беззаконию. Я бы, наверное, поступила так. Арест его произошел через несколько дней после Нового года. А Новый 37-й страшный год мы встретили, выпив вместе по бокалу вина в ванной, где мылся муж, — было не до встреч. Горестным и страшным годом стал для нас обоих 37-й. Никто из нас не знал ужасных подробностей происходившего за стенами Большого дома. Раза два звонил следователь, разрешал передачу. Один раз я получила по почте записку от мужа — строчек пять на странном обрывке какого-то бланка: дескать, все нормально, не беспокойся.
Я поехала в Москву, разыскала знаменитого адвоката, наивно предполагая, что будет нормальный суд. Адвоката я нашла, но, когда я обратилась к нему, он на меня даже не посмотрел и быстро и невежливо исчез. Види-
мо, был хорошо информирован. А мы-то верили, что это ошибка и все войдет в норму.
Мужу моему в то время было 25 лет. Это был очень способный человек. Будучи очень молодым, он возглавлял конструкторский отдел завода, и его собирались вместе с заведующим производством (с той же судьбой) послать в Италию в командировку и даже учили итальянскому языку.
Мы подружились в школе и очень любили друг друга — жизнь без этого человека казалась мне бессмысленной и никчемной.
В июне 1937 года меня пригласили в милицию и взяли подписку о невыезде.
Я много писала мужу в тюрьму и в одном письме написала, что трагично, что нет у нас сына. И только потом поняла, что он мог это понять как предупреждение, а я ведь ничего не знала и не предвидела.
Отца и мать его выслали из Ленинграда в Бухару, где они и умерли в ссылке. Узнать о них я ничего не успела, так как сама попала в тюрьму.
Ночью меня привезли из Пушкина, где я в это время была, в город, сделали в квартире обыск и сказали: собирайтесь. Один из охраны сказал: -Берите побольше вещей, вы едете надолго'.
Акция по изоляции «членов семьи» прошла очень оперативно, за три дня сентября, все дамы были собраны и отвезены в Арсенальную тюрьму и заперты в тесную камеру, бывшую недавно клубом. Мест в тюрьме не хватало.
Первую тюремную ночь я проспала на грязных жестких нарах как убитая, на редкость спокойно, поняв неизбежность и неотвратимость случившегося. Двух-трех дней хватило, чтобы понять, что скоро отсюда не выберешься и что вообще происходит. Пока это не случится с нами, мы не понимаем, что же все-таки делается, и об этом не думаем. До сих пор встречаются люди, современники страшных событий тридцатых-сороковых годов, которые утверждают, что зря не сажают в тюрьму.
Сюда, в Арсенальную тюрьму, были привезены жены «врагов народа» — партийных работников, директоров заводов, инженеров и других интеллигентных людей, — видимо, жены расстрелянных. Некоторые были арестованы дома, других по телефону вызывали в ЖАКТ: «Зайдите на пять минут». Стояли теплые сентябрьские дни, и женщина, заперев детей, в легком халатике и тапочках приходила в ЖАКТ. Домой она уже не возвращалась, ее ждали и увозили, в чем была. Зачем? Чтобы не толпились в очередях у тюрьмы, ничего никому не рассказывали и не досаждали властям требованием разрешения следовать за мужем, наивно веря в приговор «десять лет без права переписки». Оставленных детей или брали родственники, или они отправлялись в детские дома.
Камора — так говорят в тюрьме — все наполнялась. Уже трудно было найти место, где сесть, и тяжело дышалось.
Жен иногда вызывали на допрос. Допросы были формальными, без всякого насилия: «Знали ли вы о контрреволюционной деятельности вашего мужа?» — «Нет, не знала, так как таковой не было». Меня вызывали дважды. Дважды запротоколировали, что я ничего не знала и знать было нечего. Когда я спросила следователя, что же будет дальше, он сказал: «Будем судить». — «За что же?» — «Вы могли знать». — «Вы предполагаете, — сказала я, — что я могу украсть ваш кошелек, можно ли меня судить за кражу?» Снимавший допрос очень рассердился и тут же отправил меня в
камеру. В другой раз на этот же вопрос: «За что?» — он ответил: «Мы вас спасаем от народного гнева».
Прошло недели две, и выяснилось, что нас действительно судили. Судила «тройка» заочно, не видя нас и не имея никаких оснований для суда. Нас выстроили в очередь в тюремном коридоре перед комнатой, где за столом, покрытым красной тряпкой, сидели какие-то люди. Перед ними стопка узеньких бумажек, напечатанных в типографии, и список. Бумажка поделена пополам, на ней: «слушали, постановили». Такая-то как член семьи такого-то, осужденного по 58-й статье УК осуждена на пять или восемь лет (кто как, по какой причине пять, по какой восемь — неизвестно) пребывания в лагерях Сибири (Нарым).
Пока я стояла в очереди, какой-то тюремный служащий спросил меня, почему я здесь. Я ответила. «А с ним что?» — «Десять лет без права переписки». Спокойным бытовым тоном этот человек сказал: «Ну, шлепнули, наверное». Я подписала себе пять лет и отправилась в камеру.
Ни газет, ни книг, ни работы для нас не было. Сидели и недоумевали, почему пять, почему восемь, и ждали. Поутру мыли пол «вдоль и поперек обоим рукам», как настаивала тюремщица. Потом завтрак — пайка и «чай»... Первые дни никто не ел тюремную пищу, но другой не было — стали есть. Меня поразила верность традиции. Упомянутые Достоевским в «Записках из мертвого дома» редкие листья капусты, рыбные кости и вода — тот же рецепт современной баланды, один к одному. Приближался ноябрь. Естественно, нельзя в городе держать в праздники такую скверну, как мы, — предстоял этап.
Тем временем заводились дружбы с сокамерницами. Это были прекрасные, душевные отношения, которые продолжались многие годы, а в то время помогали перенести нелепое и несправедливое, творившееся с нами. Уже после реабилитации отношения продолжались многие годы, до самой смерти. Ваши «сопляжницы» — называл их, шутя, муж моей сестры. Одну из многих «сопляжниц» — Нину Николаевну Старосельскую — присоединили к нам позже; она была в отъезде, но и ее не забыли. Она была женой директора шинного завода «Красный треугольник». Муж ее, злодей и «враг народа», в газетной статье был представлен как «вылощенный до иголочки краснобай». До тюрьмы я ее не знала, а тут мы стали друзьями на всю жизнь. Всю тюремную отсидку мы были вместе. Это была красивая, молодая и очень хорошая женщина. Сейчас ее уже нет в живых, как и многих друзей, и для меня это большая утрата.
Были еще добрые друзья — прелестные, умные, добрые женщины. Эсфирь Самойловна Дониях — жена Блейза, работника Коминтерна; Лена Монахова-Басок — жена директора завода пишущих машин; Зинаида Ивановна Маркарян — тоже директорская жена и Вера Николаевна Морозова — единственная сейчас еще в живых. Она была назначена старостой камеры № 8 в Томске, а на воле преподавала русский язык и литературу и была женой завпроизводством большого завода, где работал мой муж.
Из всех женщин, бывших в Арсенальной, от мужа отказалась только одна, некая Осокина, она исчезла еще в Ленинграде, видимо, обретя из-за отказа от мужа свободу. Ее презирали и вытеснили с нар, пока она была с нами.
Один сведущий человек, узнав про взятую с меня подписку о невыезде, когда я еще была на воле, сказал: «Выходите замуж, меняйте фамилию и уезжайте из Ленинграда». Но, несмотря на то что такая возможность была, я этого сделать никак не могла. Случись все снова, я вела бы себя так же. А если бы он вернулся?
Итак, нас собрали в этап — что значит «собрали»? — собирать было нечего. Родные некоторых женщин как-то узнали про этап и передали зимние вещи и одеяла, а большинство уехало с перспективой спать на голых нарах в летней одежде.
Хмурый октябрьский день, к тюрьме поданы закрытые машины — на одной надпись «Хлеб», на другой — «Мясо». Пара нормальных автобусов, куда по дороге будут стремиться попасть люди, не зная, кого и куда везут. Привезли далеко от перронов к составу телячьих вагонов. Вокруг охранники с собаками. Посадка. В вагоне с двух сторон сплошные двухэтажные нары, в центре вагона в полу дырка — это санузел. Такой интерьер...
Мы с Эсфирью влезли наверх, рядом с маленьким окошком в решетке. Постелили ватное одеяло: на моем будем спать, а ее — укрываться.
Около вагона разговор. Простая женщина в деревенской поддевке говорит: «Он сказал: я пропаганку сеяла, не сеяла никакой я пропаганки, а вот ведь везут».
Ехали долго, и куда везут — не сказали. По дороге от тряски вагона у меня воспалилась и стала кровоточить родинка на груди. Когда поезд стоял среди бескрайних заснеженных просторов, пришел врач и, окунув в пузырек йода завязку от аптечной ваты, перевязал мне родинку. К удивлению моему, она отсохла, и страдания прекратились.
Наконец мы прибыли, как оказалось, в Томск.
Вывели из вагонов, сосчитали и повели в тюрьму. Привели в недостроенный кирпичный корпус без крыши, падал снежок. Пришел дядя в коже и форменных энкавэдэшных бурках — белый фетр с желтой кожей. Сказал: «Я начальник тюрьмы Гнедик. За нарушение режима у нас карцер». После этого приветствия повели к месту жительства.
Четыре больших барака перед свободным пространством «бульвара». Три стены тюремных каменные и одна дощатая, отделявшая нас от территории тюрьмы. Говорили, что эти бараки построены были для пленных чехов в гражданскую войну. Первое, что мы сделали, — истребили клопов. Разрешили написать домой, можно получать раз в три месяца одну посылку. Раз в месяц письмо. Дали две книги. Пьесы Островского и однотомник Пушкина.
Мое письмо домой успело проскочить до запрета переписки, а дальше в течение двух лет ни я, ни мои близкие ничего друг о друге не знали. Посылки приходили и очень нас поддерживали. Бедная моя мама возила восьмикилограммовые ящики в Лугу, так как из Ленинграда посылки заключенным не принимали.
Два года прошли на этих голых нарах. Просыпаясь ночью и оглядывая ряд спящих женщин, я думала: «Не может быть, это мне снится, сейчас проснусь и выяснится, что все это сон и бред».
Чем же занимались? Вязали, кто захватил крючки: распустят чулки — свяжут шапочку, распустят шапочку — свяжут кружево для платочка. Кое у кого были нитки — вышивали на наволочке ришелье. Счастливым обладательницам наволочек я рисовала затейливые рисунки. Поскольку я была предупреждена, что еду надолго, я бросила в свой чемодан на дно рисовальные принадлежности и бумагу. Рисовала портреты, натуры было сколько угодно. Учили наизусть стихи. «Евгения Онегина», «Полтаву», «Медного всадника» знали наизусть. Кто помнил стихи серебряного века, отдавал их на выучку — все их знали. Считали время — сколько еще сидеть, рассказывали друг другу, как жили.
Несколько женщин были взяты с грудными детьми — пока докормят грудью. Потом или родственникам, или в детский дом. У них была отдельная комната, правда, из ее стен иногда вырастали поганки: было сыро. Дети еще не знали своих имен, так как не говорили. Я не уверена, что все они потом нашлись.
Дамы были очень разнообразны. Была жена Бухарина — Нюся Ларина, поговорить с ней не было никакой возможности, так как к ней была приставлена стукачка, не оставлявшая ее ни на минуту. Видимо, каждое слово, сказанное ей или ею, должно было быть известно начальству. Впрочем, ее записки опубликованы. Была жена Якира, сестры Тухачевского, старавшиеся быть как можно менее заметными, жены секретарей обкомов, обиженные тем, что у них нет собственной статьи.
Голова к голове со мною лежала Саня Безгина, жена стрелочника, который был помянут в одном из опубликованных отчетов о процессах. Время от времени Саня взывала ко мне: «Ниночка, ты заняла мою тараторию!»
Была жена одного замнаркома. Описание любого знаменательного события в своей жизни она начинала с туалета, который в это время на ней был. Рассказывала со смаком: «Пришли арестовывать мужа. На мне платье блё-руаяль (королевский синий) с большими белыми перламутровыми пуговицами, белая шляпа, белые туфли, белая сумочка, мы только что вернулись с прогулки на яхте...» Или: «Пришли арестовать меня. На мне пижама цвета фрез с черными обшлагами, шитыми золотом...» и так далее в том же духе.
Были пожилые дамы-профессорши, астрономы из Пулкова, — эти играли в шахматы, вылепленные из хлебного мякиша. При виде молодой хорошенькой жены астронома Козырева уголовник, случайно встреченный в коридоре, сказал восхищенно: «Булка с маслом!»
Но что интересно: ни истерик, ни рыда-
ний не было. Все вели себя крайне сдержанно. Общались только с близкими друзьями.
К концу второго года началась цинга — начальство навезло хвои. В кухне варили отвар, по две кружки в день пили это зелье, и цинга прекратилась. Таким образом, нас оберегали не только от народного гнева, но и от цинги.
Однажды попрекнули, что нас кормят пайком лесоповальщиков. Вместе с посылкой можно было прожить, без блеска, конечно, но никто не умер. И только одна женщина, пианистка, лишилась рассудка. Женщины очень выносливы и терпеливы, но положение было безвыходное. Одно утешало; пять лет надо пережить.
В Томске я попала в карцер. Лазая на второй этаж нар, я поранила ногу. Образовалась флегмона. Больничка была своя — врачи свои, заключенные, вскрыли абсцесс и отправили обратно в барак.
Днем все гуляли по «бульвару». Тем, кому нечего было надеть, выдали лапти (откуда взяли?) и солдатские одеяла, так что часть гуляющих походила на наполеоновскую армию, бегущую из России.
В камере в это время мыли полы, а это священнодействие. Дневальная не пустила меня на непросохший пол, несмотря на больную ногу, и я ей сказала, что она цербер. Дневалвная пожаловалась на меня вохровцу, караулившему нас. Вызвав меня, он спросил: «Что такое цербер?» Подумав, я решила, что не стоит говорить, что это собака, и сказала: «Это такое сказочное животное». — «Ах, животное! Трое суток карцера». Я не возражала. Карцер был вполне гуманный. Маленькая беленая комната, теплая, на окне решетка, мебель — один стол. На столе оказалась уже одна узница. Так мы пролежали на столе три дня.
Примерно раз в месяц была баня. Тюрьма была переполнена, поэтому на мытье полагалось минут пять. Ноги и руки лихорадочно терли друг друга, только бы успеть. Если же мы опаздывали, впускали мужчин. Врывались дядьки, серые, с темными лицами уголовников и хватали шайки. Огорчительно было уходить недомытыми...
Так прошло почти два года.
В июне 1941 года нас собрали в этап, вернули все письма, которые нам не давали, сказали, что теперь переписка разрешена.
Привезли в Мариинский распределитель. Это был лагпункт Сиблага, откуда заключенные отправлялись в другие подразделения.
Там были бараки, отделенные друг от друга решетками, как вольеры на звероферме. Контрики отдельно, уголовники отдельно. Там впервые мы, жившие два года в строгой изоляции, увидели уголовный мир через решетки.
Молодые девицы- «шалашовки» были одеты как в форме: блуза, заправленная в юбку в складку, на ногах у всех «прохаря» — высокие сапожки, явно заказные, на голове — высоко на затылке завязанный платочек, сдвинутый на лоб. Мужчины — в телогрейках, шароварах, заправленных в сапоги, в руках расшитый кисет с кистями. В нем махорка.
Были ли они чем-нибудь заняты? Вид у них был круглосуточно праздный, и жилось им явно свободнее и лучше, чем нам.
В зоне было радио на столбе, и здесь мы узнали, что началась война, и услышали речь Молотова. Я написала домой, чтобы дочь на время войны отправили к деду в Горький. Сидя на нарах взаперти, я, оказывается, предвидела больше, чем ленинградцы, и просила эвакуироваться мать и сестру, однако блокаду никто не предвидел, и мама написала мне, что на обед у них рябчики и страшиться нет оснований.
Нам же со Старосельской в распреде жилось лучше, чем в Томске. Жить мы устроены были с «придурками» (это те, кто не ходят на общие работы, а работают при лагере, в КВЧ, в учетно-распределительной части и т. п.). Были «вагонки» с постельными принадлежностями, стоял стол, были табуретки.
Меня послали работать в художественную мастерскую. Оказалось, что у вохровцев есть эстетические потребности. Они хотели украшать свой быт коврами.
Ковер — это простыня заказчика, загрунтованная под масляную живопись. На ней пишется «ковер». Вешается над кроватью и украшает помещение. Любимым сюжетом были сани, за которыми гонятся волки, зима, лес, охотники отстреливаются. Может быть и другой сюжет, но этот — любимый.
В мастерской работали хороший художник-профессионал Усто-Мумин из Алма-Аты и восемнадцатилетний мальчишка, сидевший за подделку чеков в универмаге и билетов в
кино. Мне предлагал: «Ниночка! Кошка сероглазая, давайте с вами закрутим».
Но «крутить» в лагере строго воспрещается. Если заметят какие-либо возникшие отношения, разошлют по разным лагерям. Помню, я сидела в большой комнате вдвоем со знакомым инженером у разных стен, и мы разговаривали, Вошел вольнонаемный комендант лагеря и предложил мне последовать за ним в карцер. Отвел и запер, правда, ненадолго. Инженер руководил в лагере строительными работами и уговорил начальство, что карцер вот-вот развалится и погребет меня. Меня тут же отпустили, карцер, я думаю, и сейчас цел. Он был на диво крепко сколочен.
Инженер был бытовик — халатность. Бытовики имеют право ходить по поселку, бывать на рынке и живут сравнительно свободно. Этот милый человек покупал нам на базаре молоко, раз даже принес мясо, и монашка, жившая с придурками, даже сделала котлеты — первые за два с половиной года. Эта забота очень трогала, но надо было быть очень осторожными. Не дай Бог попасться.
Деньги присылали из дому по скромному лимиту —15 рублей в месяц. Все остальное попадало нелегально, а как — не сообщу.
Вдруг пригодится.
Было радио, так что все же мы не были лишены информации и с трепетом следили за ходом войны.
Вдруг этап. Нас, членов семьи, ведут на уборочную в Орлово-Розово. Перед этим хотели нас отправить с этапом в Магадан. Кому-то мы мозолили глаза. Но нас надоумил вольнонаемный врач, сказал: «Пожалуйтесь на сердце». И мы остались. Шли пешком, сзади машина с вещами.
Пришли в полынную степь. Высокий забор из жердей, по углам вышки. Казалось, сейчас грянет музыка и начнутся половецкие пляски из «Князя Игоря». Но появилась телега, и на ней очень грязный мужик в очень грязной бочке вез в подконвойку баланду. По дороге уголовники вычерпали всю гущу, и в бочке была только соленая, чуть теплая вода.
Бараки в подконвойке были полуземлянки. Двухэтажные сплошные нары, тусклый свет. Выйти из барака в дождь было опасно. Сапоги утопали в грязи, и вытащить можно было только ногу.
Очень занятную женщину узнали мы в этом бараке. Фамилия ее была, Потресова. О знала наизусть всю русскую литературу, к стихи, так и прозу, и охотно делилась с желающими послушать. Она же сказала нам, что если не научимся красть на уборке картошку, умрем с голоду, и все здесь это знают, воруют картошку и приносят в барак.
Вставали мы с рассветом. Получали пайку — 800 граммов хлеба, — и нас вели в поле. Надо сказать, я убедилась, что и в охране есть порядочные и добрые люди. Мы шли пешком, охраннику полагалась лошадь, но он ни разу не сел верхом, вел ее в поводу и шел с нами пешком. Нам привозили чистый и съедобный обед в полевой кухне. Охраннику привози отдельный от нашего обед — он никогда ел, пока не привезут нам. Часть своего хлеба он отдавал старой профессорше — астроному Леман-Балановской. Никто никогда его не продал начальству. Этот немолодой спокойный человек, видимо, нам сочувствовавший, запомнился мне.
Роскошная земля Западной Сибири растила роскошные овощи. Горы собранной нами моркови благоухали, нагретые солнцем, прекрасный картофель, который надо было научиться воровать, очень соблазнял. Первую картофелину, которую я украла, я спрятал в варежку, и мне все время казалось, что наш охранник не спускает глаз с моей варежки. Однако мы скоро освоили способы протаскивания картошки в зону, набивая ее за пазуху и в широкие шаровары, вниз.
Иногда охрана устраивала при входе в подконвойку шмон, и тогда, пока первые ряды вытрясали свои трофеи по принуждению, задние расставались с ними добровольно, вытряхивая картофель на землю.
По возвращении в барак с закатом солнца топившуюся железную печку облепляли: резанные пластинками картофелины — получались чипсы, ими насыщались.
Было интересно наблюдать на сельхозработах уголовников: они целый день пели и плясали. Пекли на кострах картошку: им, как друзьям народа, это разрешалось. Работать никто не заставлял и не погонял. Веселое племя; контрики же добросовестно вкалывали от зари до зари.
Был охранник — молодой парень, на лошади объезжавший поля, где мы работали. Очень ему нравилась моя подруга Старосель-
ская. Подъезжая к ней, он останавливал лошадь и начинал шумно вздыхать, не произнося ни слова, — это строго воспрещалось. Кроме замечаний, ничего нельзя говорить, обращаясь к заключенным. Провздыхав с полчаса, он уезжал. Незабываемые чудеса.
Пока погода была хорошей, все было ничего, но вот пошли дожди, начались заморозки, и надо было убрать турнепс. Турнепс — огромные корни, плотно сидящие в земле, над почвой маленькие листья, заледеневшие от заморозков, мокрые от дождя. Руки целый день мокрые и замерзшие, и избавиться от холодной сырости нет никакой возможности.
В отгороженном от барака горбылем помещении была так называемая санчасть, где принимал врач. Это был маленький, замученный лагерной жизнью человечек, пострадавший «а свое сотрудничество с АРА (Американская помощь советским детям). В начале революции, когда было очень голодно, Америка подкармливала советских детей, организовав столовые. Доктор работал в этой благотворительной организации, за что и пострадал. Это был тихий и добрый человек, и, когда заключенная чувствовала, что требуется отдохнуть от турнепса, он безотказно давал два-три дня отдыха после смутного объяснения заболевания.
Но вот наконец все овощи убраны, и мы покинули Орлово-Розово, вернувшись в распределитель. Мы со Старосельской попали в лагпункт с названием Антибес. Так называлась станция. Мы попали в центральное управление: подруга моя в контору, я — в КВЧ.
Посылки, приходившие из дому, выдавались в подконвойке. Это был маленький деревянный домик у входа в зону для зэков-контриков. Отсюда выводили на работу, пересчитывали, здесь же выдавали почту. Меня вызвали за посылкой. У меня еще сохранилась вольная одежда: хорошо сшитое зимнее пальто, шапочка из белой норки и фетровые боты — в те времена не вошли еще в обиход зимние сапожки на меху и на «молнии». На свою беду, я отличалась от бледной серой толпы в бушлатах-ватниках, платочках и безобразных казенных шапках. Оглядывая теснившихся людей, заметила в толпе черные глаза, любопытные и с интересом меня оглядывавшие, глаза офицера НКВД, впившиеся в меня, как гвозди. Как мне потом сказали, это был начальник третьей части лагпункта. Третья часть — это политическая полиция лагеря со всеми присущими ей функциями.
Никогда не стоит привлекать к себе начальственное внимание, ничего хорошего это не обещает. И во мне это разглядывание вызвало чувство смутной тревоги — не к добру!
Мы жили с моей близкой подругой Старосельской на верхних сплошных нарах общего барака. В морозы согревали ноги о бидон, наполненный кипятком. Бидон этот был подарен моей подруге влюбленным в нее зэком, который видел ее два раза в день в минуты вывода на работу подконвойных зэков и их привода обратно. Видимо, этот бидон был лучшим из того, что у него имелось. Осужден он был по закону от 1.VIII, то есть за растрату.
Обе мы были то, что на лагерном языке называется «придурками-, то есть не на общих работах. Работали в большом деревянном доме, где находились конторы, хорошо натопленном, ибо тут же присутствовало вольное начальство. Начальник культурно-воспитательной части имел четырехклассное образование, но призван был воспитывать зэков, и меня в том числе. Впрочем, это был молчаливый и безобидный человек. В разговоры не пускался и вместе с заместителем занимал отдельный кабинет. Насколько я понимала, делать им было совершенно нечего.
Напротив моего стола трудился зэк, сидевший за убийство жены, но уверявший всех, что застрелил приятеля, оказавшегося троцкистом. Так мы сидели друг против друга, почти не общаясь.
Вечером стража уводила меня и Нину в подконвойку, в женский барак.
Я художественно оформляла, какие-то сельскохозяйственные сводки, так как лагпункт был сельскохозяйственным, изображая то телят, то поросят, то овощи. Что делала Нина, я так и не знала. Вечера проходили на нарах. Стояла холодная сибирская зима. Видели только женщин. В лагерях суровый закон: никакого общения между полами. И тем не менее происходят романы, и даже рождаются дети.
Я уже стала забывать про черные глаза, как вдруг явился за мной на работу вертухай и предложил следовать за ним. Вызвали меня в дом, где работали только вольнонаемные. Уже беспокойно... Привели к начальнику ла-
геря в кабинет. Человек лет пятидесяти, в чинах предложил мне сесть и спросил, хороший ли я художник. Естественно, я сказала, что затрудняюсь давать сама себе оценку. «Для вас есть работа, подождите в соседней комнате — придут».
Явилась вольная, очень молодая женщина с маленькой девочкой и принесла отрез черного сатина. Близился Новый год, и вольнонаемные затевали маскарад. Надо было придумать костюм даме. У меня была серебряная присыпка, присланная из дома (на случай клубной работы я попросила прислать мне пригодные материалы). Я предложила даме костюм Ночи — получила согласие и усыпала серебряными лунами и звездами весь отрез. Кто шил, не знаю, но дама получила приз за костюм — гитару.
Прошло несколько дней — опять за мной явился страж и увел по тому же адресу. Надо оформить стенгазету для вольных начальничков — сделала.
А на третий раз провели меня в кабинет к Черным Глазам. Это был человек лет сорока, совершенно лысый, с кавалерийскими ногами, подтянутый, с неподвижным, не выражавшим ни неприязни, ни симпатии лицом. Холодное желтоватое лицо и черные глаза — как две шляпки черных гвоздей.
Опять какое-то поручение что-то оформить. Оформила — увели в КВЧ.
Я решила, что мы расстались до следующей стенгазеты. Не тут-то было! Через несколько дней Черные Глаза опять затребовали меня к себе. Мы остались с глазу на глаз в кабинете, и хозяин повел беседу о том, что у меня хорошая репутация, меня считают умным человеком и он хочет привлечь меня к работе, конечно, секретной.
Поняв, что за работу он имеет в виду и чего от меня хочет, я даже не дала ему закончить предложение и сказала, что на эту работу я не согласна и не способна. Пошли уговоры: родине необходимо помочь, если я патриот, я должна! Я ответила, что готова кистью, пером, карандашом помочь (хотя в долгу себя не чувствовала), но не той деятельностью, которую мне предлагают. Примерно часа три мы беседовали, повторяя каждый свое. Черные Глаза напирали на необходимость помочь родине таким манером — я уверяла, что могу помочь только по специальности, и никак иначе.
Интересно, что мне и в голову не приходило, что этот отказ может повлечь за собой какую-нибудь гадость. Например, пошлют на общие работы, прибавят срок и что-нибудь еще в этом роде. После трех безрезультатных часов меня отвели на место работы, в КВЧ.
Назавтра меня опять отвели в третью часть. Видимо, начальство считало, что, открыв свой секрет, оно должно добиться положительного ответа. На этот раз уже двое — Черные Глаза и еще какой-то энкавэдэшник — повторяли то вместе, то меняясь, что родина нуждается в моих услугах, скажем, не полупочтенных, а просто отвратительных. Как этим людям не приходило в голову, что у женщин, репрессированных как члены семей невинно расстрелянных мужей, у кого отняты дети и сами они почему-то в тюрьме, не может быть чувства благодарности и желания помочь органам в беззакониях и жестокостях, совершаемых ими.
Оба без конца повторяли вчерашний репертуар, а я повторяла свое. Интересно, что ни разу не говорилось, в чем же будет состоять «работа». Несколько часов продолжалась нелепая беседа. Наконец этот малоперспективный разговор мне надоел, и я спросила Черные Глаза: «Представьте, родине необходимо, чтобы вы станцевали вечером на сцене балетную партию. Вы смогли бы?» — «Нет», — сказал он. «Ну вот и я — нет», — сказала я, и тут, поняв, что ничего со мной не выйдет, и взяв с меня подписку о неразглашении этой тайны, меня отправили обратно в КВЧ.
Я решила, что теперь-то все отношения кончились. На следующий день с утра мне приказали собраться с вещами и ехать — куда, естественно, не сказали. У крыльца стоял грузовик, сплошь уставленный огромными пустыми стеклянными банками. Была хорошая сибирская зима, в солнечное голубое небо поднимались из труб розовые на солнце дымы, и градусов было эдак под тридцать. Запрягли лошадь «у кошоуку», как говорил инспектор КВЧ, и увезли в Яю.
На языке Сиблага Яя — «барыня». Это большая швейная фабрика со своей ТЭЦ, большим клубом и даже яслями, где, каким-то чудом зачатые, несмотря на строгий запрет, дети в период кормления материнским молоком живут в небольшом домике.
Фабрика состояла из восьми цехов. Это
был женский лагерь, и обшивал он всю Сибирь ватниками. Мужчин было немного: часть работала на ТЭЦ, часть — механиками на фабрике. Мое существование на Яе сложилось, по-лагерному очень удачно. Полагалось по прибытии в лагерь две недели отсидеть в карантине. В первые же дни карантина я от скуки написала акварелью портрет нашего стража Вани-уголовника. Портрет вышел очень похожим, и Ваня стал им хвастаться. Меня тут же, не считаясь со сроком карантина, забрали в КВЧ и определили работать в клубе. Жила я в комнате, где работала одна, спала на диване, трудилась для лагерного театра. В клубе нас жило трое: костюмерша Лиля, уборщица Наташа и я. Клубные работники, когда меня привели в клуб, пришли посмотреть на новую сотрудницу-заключенную. На сцене клуба стояло вечно расстроенное пианино, за которым постоянно сидела жившая в бараке пианистка. Это была Татьяна Яковлевна Левенштейн, маленькая старушка в потертой бархатной шубке и в перчатках с обрезанными пальцами. Она и ее сестра, обе профессиональные пианистки, сидели по подозрению в том, что отправляли в Чехословакию родичам, с которыми переписывались, оружие. Сестра Татьяны Яковлевны, такого же возраста, сидела в другом лагере. Надо было посмотреть на эту старушку, чтобы понять всю нелепость предъявленного обеим сестрам обвинения.
На мне было пальто с хромированными застежками вместо пуговиц — мода! Застежек было три. Увидев их, Татьяна Яковлевна зашлась от восторга — я (а мне уже было тогда ничего не жалко) сказала: «Могу подарить вам одну». Тут же появились ножницы, и я подарила застежку, завоевав это бедное сердце до самой ее смерти. Она умерла при мне в лагере. Под ее нарами была корзинка, наполненная коробочками с пуговицами и прочей мелочью, которую можно собрать или заполучить в лагере. Это было невинное душевное заболевание.
Потом мы пошли в зал, и Татьяна Яковлевна играла, а я плакала, так как года три не слышала музыки.
Когда умерла Татьяна Яковлевна, гроб было разрешено проводить до лагерных ворот. Все заключенные пошли проводить ее.
Костюмерша была милая женщина лет пятидесяти. Вместе с мужем она работала в детском доме — она кастеляншей, а он преподавал "труд". Обвинение в отравлении детей, конечно, ложь. Когда она назвала мне фамилию обвинявшего их прокурора, я вспомнила, что когда-то на вечеринке с ним танцевала.
Третья — клубная уборщица Наташа — была хорошая, добрая крестьянка из раскулаченных. Ее любимой поговоркой было: «Не считай других дурней себя». Это я запомнила и взяла на вооружение.
Мне, конечно, повезло: последние два года срока я жила не в бараке; когда заключенные, в том числе и мои друзья, шли ни свет ни заря на швейную фабрику, я могла безмятежно спать. Я ни минуты не сидела за швейным конвейером. Точно написал Солженицын в «Архипелаге», что «придуркам» в лагере живется лучше других, в том числе художникам. Даже пианистка наша, Татьяна Яковлевна, сидела целый день в холодном клубе, не снимая шубки, приветствуя неожиданный визит начальства куплетами тореадора — условный знак всем, кто в клубе, что идет начальничек. Никто не посылал ее на общие работы, то есть на конвейер в цех.
Мне было очень жаль моих друзей, которые с утра до вечера шили. Правда, свободное время они проводили у меня в клубе. Кормились мы все вместе у меня же: милый вольнонаемный человек — врач, завсанчастыо лагеря, каждый месяц кому-нибудь из нас выписывал больничное питание, и хоть это было на одного, все равно это было поддержкой. Свет не без добрых людей — он к нам душевно относился. Раз даже притащил в клуб из-за зоны патефон с пластинками Козина и устроил нам концерт, конечно, по секрету от начальства. Когда стало плохо с мылом, приносил нам мыло и шутил, что мы хорошо к нему относимся за мыло.
Сибиряки, жившие в глубинке, никогда до этого не видели ни москвичек, ни ленинградок — молодых привлекательных женщин, образованных и воспитанных. Это, наверное, несмотря на запреты на общение, очень интересовало и привлекало вольнонаемных начальничков.
Завклубом был татарин, вольнонаемный, тоже очень добрый человек. Когда в какой-то период во время войны нам запретили газеты, он приносил в клуб газету и запирал меня с ней в своем кабинете. На Новый год
он купил нам пол-литра водки, и я помню новогодний тост: «Дай Бог, в будущем году не хуже». Впрочем, я подозреваю, что он не только нам и не только в Новый год проносил в лагерь водку. Конечно, за деньги зэков.
Клуб представлял из себя хорошее и большое деревянное здание, построенное, разумеется, зэками. Даже с ложей для начальства, съезжавшегося развлечься на наши концерты и спектакли из других лагпунктов. Из развлечений ничего другого не было. Труппа у нас была частично профессиональная, но большей частью состояла из любителей. Материалом для декораций и костюмов была грубая упаковочная марля, картон, прибитый гвоздями к легким деревянным рамам, и две масляные краски — темно-зеленая и сурик, которым красят крыши. Марлю же можно было красить только акрихином. Тем не менее делали декорации, иногда шили костюмы. Помню, ставили «Платона Кречета». Для акта, где действие происходило в квартире Кречета, я сделала столовую. Над круглым столом со скатертью из упаковочной марли висел большой абажур, а задник занимало огромное окно, за которым светилась лампочками Москва. Когда открыли занавес, зал приветствовал декорацию бурными аплодисментами. Это было из прошлой хорошей жизни и тронуло затравленные души зэков.
Из дому мне прислали немногие, но необходимые материалы для работы клубного художника.
Однажды лагерь наполнился поляками. Это были люди, не имевшие ни судимостей, ни приговоров. Их посадили в лагеря до особого распоряжения. Особое распоряжение наконец состоялось, и их отпустили. Разъехавшись по всему миру, они, наверное, рассказали, чего насмотрелись. Пока же они сидели, и наша труппа обогатилась эстрадной танцовщицей.
Вера Дурмашкина привезла с собой несколько эстрадных туалетов, в которых выступала в Польше до войны. Ее определили работать в лагерную швальню, и днем это было несчастное существо в ватнике и платочке, на ногах ЧТЗ. Так именем Челябинского тракторного завода называли безобразные кирзовые сапоги, все одного огромного размера. И это было благо. Работала она уборщицей в помещении, где было тепло. Мыла полы и убирала, выносила ведра грязной воды. Зато вечером, если был концерт, на сцену выпархивало изящное создание в желтом атласном платье с оборками из красного и черного органди и танцевало испанский танец.
Решила Вера поставить индийский танец, и надо было сделать ей костюм. Никакого справочного материала не было. И мы с костюмершей Лилей, покрасив упаковочную марлю акрихином, сообразили ей платье, а из картона, осыпанного присланными мне из дома блестками, — головной убор и браслеты. Интересно бы было посмотреть на это сейчас.
Иногда заходил начальник лагеря. Никакого худа от него не было, Это был пожилой человек, проработавший много лет в этой системе, видимо, много пивший, о чем свидетельствовали тяжелые мешки под глазами. Разговаривать было просто не о чем. Он появлялся с веселой улыбкой, садился напротив меня за рабочий стол и, подбирая со стола акварельные краски в тюбиках и корытцах, кокетливо бросал их в меня, похоже, в знак расположения.
Был также вольный инспектор КВЧ, очень доброжелательно относившийся ко мне и моим друзьям. Приходил и жаловался на начальника лагеря: «Он, Ниночка, такой страмец, такой страмец, сказал, что, если я буду ходить к художнице в клуб, он меня «попкой» на вышку поставит. Я вот, Ниночка, принес... Вам нужны витамины, ешьте морковку». При этом совал под диван полмешка моркови.
Каким образом эти доброжелательные люди попадали на работу в лагеря — не могу понять.
Жили мы с друзьями-ленинградками дружно, вполне доверяли друг другу, и это очень согревало душу.
Однажды Лиля призналась мне, что у нее не хватило сил и смелости сопротивляться нажиму и что она завербована на работу в третьей части. Очень у них были законспирированные отношения. Если Лиля встречала на территории лагеря свое начальство и оно крутило вокруг пальца ключ, значит, приходи и докладывай.
Бедная Лиля очень страдала. Человек она была вполне порядочный, и эта ситуация ее очень угнетала. Вместе с ней мы сочиняли, что сказать по поводу очередного объекта наблюдения. Например: «Ничего, кроме тряпок, ее
не интересует, она же портниха». Или: «Считает, что живет благополучно».
Я не знала, что время от времени эти ловцы человеческих душ по заведенному порядку меняются местами и переходят из одного отделения Сиблага в другое. И каково же было мое потрясение, когда, идя по зоне, я вдруг увидела Черные Глаза. Он вывернул мне навстречу из-за угла барака (его переправили поработать в Яе). Вскоре Лиля сказала мне, что мною интересуются. Приказано выяснить, что я думаю о советской власти, о вождях и как реагирую на газеты. «Лиля, скажите, будто я заявила, что вы заводите со мной провокационные разговоры, и я ему на это пожалуюсь». Он же не знал, что я в курсе ее с ним отношений, но, полагаю, воспринял это как Издевательство. По сути-то дела, так оно и было.
До сих пор меня интересует, как же он ко мне относился. Может быть, хоть капля уважения за мой отказ стать стукачкой у него была. Во всяком случае, до дня освобождения я работала в клубе, и никто меня не преследовал. Но все-таки не смог он превозмочь желания сделать хоть и не гибельную, но мелкую пакость и показать, кто здесь хозяин.
Накануне 7 ноября и других красных дней календаря принято в лагерях изолировать наиболее агрессивных и хулиганящих зэков. На эти дни их запирают в БУР — барак усиленного режима. К 1 мая 1942 года я написала лозунги для вольняшек, оформила их стенгазету и вдруг получила приглашение явиться в БУР. Вольный комендант лагеря, видимо, удивленный такой «благодарностью» за лозунги и стенгазету и явно стеснявшийся, сказал мне: «Не хочу вести вас в БУР под конвоем, возьмите ложку, миску и кружку и приходите сами».
Пришлось идти. БУР оказался небольшим чистеньким домиком с нормальными, но зарешеченными окнами и двухэтажными нарами без всяких тюфяков, подушек и белья. Нас, «контриков», никогда не смешивали ни с бытовиками, ни с уголовниками, боясь, что мы их испортим — в смысле идеологическом. В клубной работе это правило не соблюдалось;
правда, «самодеятельные», клубные «урки» были поприличнее остального общества этой категории, и я их не пугалась. В данном случае в БУРе «контриков» было две: Зина Кастельская, родственница жены Бухарина, и я.
Зина своими ангельски голубыми глазами взирала на сборище резвившихся вокруг нас «шалашовок», уголовных девчонок, которые сперва было условились не материться в связи с присутствием интеллигенции, но продержались недолго. Кто-то украл у кого-то пайку хлеба, началась разборка, и наблюдать было даже занятно. Когда-то в молодости я прочитала в альманахе «Ковш» «Конец хазы» Каверина. Занятно, что в этой повести был элемент какой-то романтики, возбуждавший интерес и любопытство к преступному миру. Но тут я убедилась окончательно, что никакой романтики нет, что это и вправду отбросы общества.
Отсидели мы в БУРе с Зиной три дня и вернулись на место жительства. Не помню, кто, может быть, даже Лиля, сказал мне, что на вопрос, за что я на праздники оказалась в БУРе, Черные Глаза ответил: "Чтоб не задавалась".
Из большого количества зэков, которых я знала в годы отсидки, не было виноватых в чем-нибудь. Или это были СОЭ (социально опасный элемент), или члены семьи, или люди с придуманными для них в органах совершенно фантастическими преступлениями, или «недоноски». Из моих знакомых был только один, у которого действительно было дело. Поскольку его случай интересен, напишу о нем.
Преступник, Иосиф Эммануилович Таубман, был пожилой, хромой, хорошо образованный и вполне интеллигентный человек. В связи с хромотой он был приставлен к хранилищу керосина, солярки и прочего горючего. Оглушительно пахло керосином на его рабочем месте, в хибарке, построенной из горбылей.
В посылках он получал кофе и угощал им посещавших его друзей. С ним было интересно. Видимо, он был из состоятельной семьи, так как высшее образование получил во Франции, если не ошибаюсь, в Тулузе. Последние годы работал в Хельсинки, в советском торгпредстве, не вызывая сомнений в благонадежности. Там же работала красивая молодая девушка-эмигрантка, жившая в Финляндии с матерью по нансеновскому паспорту. Отец ее, капитан дальнего плавания, расстался с семьей, остался советским гражданином и жил в Ленинграде. Несмотря на наличие жены и двух детей в Ленинграде, мой знакомый сблизил-
ся с этой девушкой. Удивления это не вызывало: это был очень интересный человек, хорошо воспитанный, мягкий и добрый. Девицу он снял с работы, и они проживали вместе как супружеская пара. Из Ленинграда пришло сообщение, что отец девушки тяжело болен и просит ее приехать проститься. Она поехала в Ленинград, выяснила, что отец здоров и в плавании, а документов для возвращения в Финляндию ей не дали. В отчаянии она решила, что ее хельсинкский друг придумал такой способ от нее отделаться, стала звонить ему по телефону и обвинять в недостойном поведении. Таубман был человеком чести и за большие деньги организовал ей побег из Ленинграда в Хельсинки. Где-то на железнодорожных путях она изобразила транспортную рабочую, ее спрятали в поезде и увезли в Хельсинки. После этого мой приятель перестал быть советским гражданином. Выхлопотал нансеновский паспорт и со своей подругой уехал в Париж, где работал в частной фирме экономистом и жил с нею благополучно.
Время шло. Не знаю, по наущению ли или самостоятельно, законная жена стала писать Таубману, что надо вернуться, все будет хорошо, дети хотят его видеть и быть с ним. Может быть, старея, он решил вернуться в СССР.
Подруга вышла замуж за сирийского врача, а он поехал домой. Взяли его на перроне при выходе из вагона.
Это единственная попавшаяся мне на этом скорбном пути история действительной вины, не лишенная интереса и окончившаяся тяжелой расплатой, хотя никакой политики в ней не было, а была любовь и протест против произвола.
И вот наконец наступил день освобождения. Был 1942 год, шла война, и нам, контрикам-зэкам, не разрешено было до особого распоряжения выезжать из Сибири. Мне по освобождении было назначено ехать на лесоучасток на станцию Чугунаш, рядом с Горной Шорией, и там жить и трудиться, пока не кончится война и не разрешат ехать домой.
Никаких документов, кроме справки об освобождении, не было дано на руки. В справке об освобождении не было ничего сказано, за что, сколько и где находился в заключении. Вполне можно было предположить, что судилась за разбой, грабеж или проституцию. Все документы хранились в папке, врученной моему конвою. А меня должны были конвоировать до места моего будущего проживания два конвоира с винтовками. Папку эту с моим «делом» они должны были передать в органы, не знаю кому, в том самом месте, где я буду жить.
Провожало меня в дорогу лагерное начальство. Начальник медсанчасти, добрый кормилец, принес мне на дорогу бутылку молока и кусок вареного мяса. Как он решился передать мне продукты при всех вольных — не понимаю. Видимо, считал, что я теперь свободный человек, несмотря на наличие вооруженного конвоя.
Ехали поездом с пересадкой в Темиртау. Там надо было заночевать в большом и страшном лагере. Говорили, что вечером из барака лучше не выходить, такая была у этого лагеря репутация. В Темиртау я встретила знакомую по прошлым путешествиям по лагерям — врача из Свердловска Лию Секачеву. Очень было приятно увидеть знакомое доброе, хорошее лицо. Лия работала в Темиртау начальником медсанчасти и, несмотря на то что была заключенной, видимо, имела влияние среди уголовников и начальства. Ей удалось сделать доброе дело. Она спасла венгерского писателя Антала Гидаша от неминучей гибели на общих работах, где обнаружила этого интеллигента на грани гибели от истощения и непосильной работы — строили дорогу. Антал Гидаш был зятем Белы Куна. Сам Гидаш и его жена — дочь Белы Куна — были репрессированы как члены семьи. Лия знала о нем как о литераторе и, когда обнаружила его, -припухавшего», как говорят в лагере, на общих работах, научила его сказать начальству, что он когда-то кончил фельдшерские курсы. Его взяли в медсанчасть — он был спасен теплом, чистотой, едой и по вечерам на приеме, происходившем в какой-то халабуде, построенной из горбылей, выдавал зэкам таблетки аспирина, соды и прочие немудрые лекарства.
Лия нас познакомила. Я увидела красивого человека в белоснежном халате, в нормальном физическом состоянии, ничем не напоминавшего лагерного доходягу.
Я была им приглашена на вечерний прием больных, после окончания которого мы имели бы возможность поговорить. Я застала
конец приема. Приходили страшные мужики в отрепьях, глотали таблетки и исчезали. Прием закончился, и мы смогли провести интересный вечер в разговорах о жизни, о литературе. Гидаш читал свои стихи, написанные уже на русском языке, которым он хорошо владел.
Позже, уже в Ленинграде, в каком-то журнале я прочитала, что Гидаш в Венгрии, что, когда его освободили, он приехал из лагеря в Москву и Фадеев подарил ему свои брюки. Это Гидаш написал сам о себе. Может быть, Фадеев считал этот дар индульгенцией, хотя, думаю, в судьбе Гидаша он роли не играл.
От города, тогда именовавшегося Сталинск, где находился большой металлургический комбинат, работавший на войну, до Таштагольского железного рудника вдоль железнодорожной ветки шли железные рудники и обогатительная фабрика, снабжавшие комбинат сырьем. Конечный пункт — райцентр Таштагол. Там был большой рудник и районная администрация. Местом моего назначения была станция Чугунаш — там был лесозавод комбината и лесоучастки.
По дороге стража повела меня обедать в вокзал обогатительной фабрики, единственное каменное сооружение, лишенное, однако же, водопровода и элементарных удобств. Так как я была одета в свою одежду, меня не принимали за заключенную, и, когда моя охрана заняла столик в ресторане, к нам присоединились два молодых инженера и, видимо, не считая вооруженных до зубов охранников моим конвоем, завели какой-то веселый разговор. Стражи забеспокоились, но смолчали.
Так и пообедали.
К вечеру прибыли в Чугунаш. Была зима, снега намело очень много, и разглядеть все удалось только утром.
Оказалось, что бараки, куда поместили меня и еще нескольких женщин, прибывших одновременно со мной, — бывший маленький лагпункт. По углам рухнувшего забора торчали вышки, бараки были пусты и не обжиты. Печки были, но холод стоял такой, что вода в ведрах превратилась в лед.
Рядом с бывшим лагерем была добротная изба, в ней располагалась почта и жила почтариха — вольная сибирячка, имевшая корову, но денег на молоко у меня все равно не было. Примерно за километр от этого, с позволения сказать, жилья стоял лесозавод. Он располагал двумя пилорамами, дореволюционными, системы «Болиндер». Одна из них была безнадежно сломана, но, Боже мой, сколько здоровых мужчин, уцепившись за работающую пилораму, спасалось от фронта. Здесь были и директор, и его зам, и профсоюзный деятель, и начальник лесоучастка, и снабженец, и непосредственный начальник производства. Был и старый рабочий, работавший еще до революции. Он рассказал мне, что когда-то все административные функции были в руках одного человека, ведавшего всей этой работой, с записной книжечкой в руках. И обе пилорамы работали.
Предстояло здесь жить и трудиться. На лесоповале работали отбывшие срок бандиты. Была контора, в которой освобожденные зэки на деревянных дощечках вели счетоводство под началом бухгалтера — тоже бывшего зэка. Бумаги не было, ее давали только для отчета на комбинат, а вся местная работа шла на дощечках, а вместо резинки — битое стекло.
Какую-то часть зимы я была кассиром лесоучастка. В пестрой ситцевой наволочке носила с лесозавода зарплату лесоповалыдикам. Завод хорошо платил за работу в лесу. Иду одна через пустынные снежные поля к заводу, и как-то подумалось, что нашим бандитам ничего не стоило бы отнять у меня деньги. Однажды я спросила одного из них, как же это они меня не трогают. Он сказал: «Что ты, Нина Алексеевна, мы своих не обижаем».
Получая зарплату, мелочь рабочие оставляли мне, и это было какой-то помощью в хозяйстве, не умерла с голоду, хотя и не была сыта и была всегда в холоде.
Был на лесоповале зэк — юноша-татарин, редкой красоты мальчик. Он приносил в контору дрова и топил печку. Освещенное огнем лицо его было прекрасным. Мне было его жалко, и иногда, когда могла, я подбрасывала ему немного денег. Дамы, работавшие со мной в конторе, тоже «члены семей», сказали мне: «Ты ему помогаешь, а он в карты играет».
Изредка на Таштагольский рудник присылали какое-то количество спирта. Вот тут начиналось волнение. Обычно известие о прибытии спирта приходило вечером. Поезда на Таштагол уже не было, и тогда компания ле-
соповалъщмков отправлялась пешком в Таштагол, шагая по снегам больше двадцати километров туда и столько же обратно. Устремленные одной жаждой, работяги не ворчали, не обижались и — только бы не опоздать — топали к источнику. Посмотрев поутру в окно, видели женщин с подушками и одеялами в руках, перебирающихся на другое место жительства, — значит, накануне происходило выяснение отношений и серьезная разборка. Самым страшным была сибирская женская ревность. Высадить раму из окна соперницы в морозную зиму было весьма распространенным мщением за посягательство на чужую семейную жизнь.
Пришло лето и одарило нас ягодами и грибами, и жить стало проще. Тайга была прекрасна, я никогда не видела такого количества лесной малины, а солнце просвечивало кусты красной смородины.
Единственным моим достижением в Чугунаше было то, что, переменив фамилию (фиктивно выйдя замуж), я сумела съездить в «командировку» в Каменск-Уральский. Поехала я к дяде на завод «Севкабель», эвакуированный из Ленинграда. Дядя мой был там главным инженером и жил нормальной жизнью. Сестру мою он вывез из Ленинграда и поселил у себя.
В Свердловске предстояла пересадка до Каменска, ждать поезда надо было несколько часов, и я решила посмотреть город. Попала на базар. Боже мой! Там продавали бумажные альбомчики, карандаши, и я накупила себе, сколько могла.
Вернулась на вокзал, села в зале ожидания и с восторгом стала делать наброски с проходящих людей. Подошел тип с мерзкой физиономией (Бог шельму метит) и говорит: «Вы что это, очереди рисуете?» — «Нет, — говорю, — просто людей». Отошел. Через минуту подходит милиционер и приглашает меня следовать за ним. Следую в какой-то кабинет, потом в другой, и никто не верит мне, что я не совершала преступления и не рисовала очереди. Наконец выводят из вокзала и ведут куда-то. «Ну все, — думаю я, — из одного места уехала, в другое не приехала, пропала в пути, никто меня не знает, фамилия у меня другая, и кому может прийти в голову такое приключение».
И тут мне повезло. Привели в управление местного НКВД. За столом молодой парень. Изложили ему, в чем дело и кого привели.
Хозяин кабинета выслушал меня и говорит: «Ну, покажите, что вы там нарисовали». Я показала маленький блок с набросками, сказала, как я обрадовалась возможности порисовать — это моя профессия, живу сейчас в глуши, где нет бумаги. Он посмотрел мои наброски и сказал: «Отпустите ее».
И я уехала благополучно к своим, благословляя молодого человека, отпустившего меня с миром!
Летом я решила перебраться в райцентр, в клуб в Таштаголе, поняв, что вторую такую зиму не пережить. В Таштаголе был большой рудник, настоящий клуб, отапливаемые помещения и базар. Там работали несколько инженеров, были врачи, были какие-то люди, с которыми можно было поговорить.
Затея моя осуществилась легко. Я пришла в управление рудника и сказала, что хочу работать в клубе, я — художник. И тут же получила направление для прописки и устройства в Таштаголе.
В доме было тепло, в моей комнате была плита, топливо доставляли. Стояла кровать с сеткой, матрасом и подушкой, стол и стулья. Вот с зарплатой оказалось худо. Так как не было штатного расписания ни на художника, ни на завклубом, меня опять оформили уборщицей на двести рублей.
Правда, через некоторое время прибыла с ревизией из России профсоюзная дама. Очень милая оказалась женщина, нашлись общие знакомые — Никита Богословский. Дама ужаснулась моей зарплате и сказала, что схлопочет мне нормальную зарплату. И схлопотала. После ее отъезда довольно быстро пришло распоряжение, и мне стали платить восемьсот рублей. Конечно, жить на это было невозможно, но я опять стала писать ковры, и теперь уже за деньги.
Плохо сложилась моя творческая жизнь; в то время как мои соученики по академии продвигались и совершенствовались и жили в среде творческой и интересной, я делала то, что совершенно не помогало мне вырасти как художнику. Однажды я послала на выставку в Кемерово пару рисунков и даже была отмечена в газетном отчете о выставке, и все.
«Ковры», же которые я писала, по моим
воспоминаниям, были малоинтересны. Надо было делать так, чтобы за это платили, а вкусы были неизысканные.
Однажды пришел ко мне заказчик, пожилой человек с большим красным носом. Заказал ковер и рассказал, что должно быть изображено: пляж, море, на пляже скала, обвитая змеей, на скале орел, и на песке лежит русалка. Когда я все это изобразила и он пришел за ковром, он на полном серьезе спросил меня: «А как вы думаете, русалки на самом деле бывают?»
Вообще-то, люди относились ко мне хорошо. Жили там добрые и чудные Левстики, муж и жена. Он ведал лошадьми, она когда-то была прислугой. По их просьбе с очень плохой и маленькой фотографии я нарисовала портрет их сына, находившегося на фронте. Портрет не был шедевром по причине плохого фото, однако они ко мне стали очень по-доброму относиться. Она вдруг появлялась и говорила: "Идем есть пельмени". Есть хотелось всегда, и эти добрые и чуткие люди понимали это и старались мне помочь.
Иногда моя приятельница-ленинградка доставала коробку американской тушенки, казавшейся удивительно вкусной. Однажды мы с ней даже устроили прием для приезжей труппы эстрадных актеров. Выдали спирт и красную икру, и была тушенка, а хлеб пришлось просить актеров-гостей принести с собой: хлеб был по карточкам, и его не хватало.
Как-то меня пригласили на день рождения моей приятельницы на золотой прииск, где работал ее брат. Это было пиршество, подобное ленинградскому: стол был покрыт белоснежной скатертью, фарфор, настоящие фужеры и соответственный ужин. Незабываемый пир.
Некоторое время спустя моя комната понадобилась для каких-то других целей, и меня поселили с Татьяной.
Ей было лет под тридцать. Занималась она распределением продуктовых карточек в Таштаголе. У нее был роман. Возлюбленный ее — здоровенный дядя из прибалтов Иван Татти (прибалтов предпочитали на фронт не брать, они трудились в тылу) — работал на сталинском комбинате. Татьяна очень заботилась о нем. Не стесняясь меня, когда была оказия в Сталинск, Татьяна набивала чемодан дефицитным продовольствием: сало пластами, сахар, крупы...
Видимо, кто-то из транспортировавших в Сталинск чемоданы посмотрел, что там есть, и, изрядно удивившись количеству продовольствия, сообщил об этом куда следует. Татьяна поняла, что дела ее плохи. Она обратилась ко мне с просьбой: при случае, если за ней придут, я сказала бы, что ее чемодан — мой. Я попросила ее показать, что же в нем. Оказалось, что там чернобурка и какие-то дамские вещи. После чего чемодан был передвинут под мою кровать.
Через пару дней за ней пришли. Горестно это было — молодая красивая женщина гибла за любовь, приносила себя в жертву здоровому, краснорожему мужику... Когда Татьяну увели, я, укладываясь спать, нашла под своей подушкой комок смятых карточек на сахар. Как ей удалось подсунуть его туда при арестовывавших ее людях, не могу понять. Татьяну увезли, она получила срок, какой — не знаю, однако добавлять ей мне не захотелось, и про сахар я никому не сказала.
Мои хлопотали мне вызов в Ленинград. Надо было подготовиться к поездке и собрать денег. На руднике мне выдали ватное одеяло, я его расчленила. Получилось; верх — серый молескин, середина — вата, низ — серый безрадостный ситец. С этим -товаром» я отправилась на базар, ужасно стесняясь процесса торговли. До базара даже дойти не пришлось — расхватали по дороге. Надо было добыть документы — у меня не было паспорта.
В свое время мне нанес визит начальник местного НКВД, желая познакомиться. Когда я сообщила ему, откуда я здесь взялась и удобно ли ему вести со мной знакомство, он поспешно отбыл. К нему я пошла просить выдать мне паспорт. Паспорт я получила, но плохой. Такой паспорт давался на основе 39-й статьи о паспортах, то есть я не имела права проживать в больших городах, а только на сто первом километре. Назывался в просторечии — «лихорадящий» паспорт.
Тем не менее вызов пришел, и я отправилась домой. Ехала до Москвы поездом из телячьих вагонов, набитых людьми. Поезд назывался в народе «красная метла», ибо пассажиры подметали дочиста все, что попадалось
на станциях; сено — сено, ибо спали и на полу, и на жестких нарах, вареную картошку, молоко— все съедобное. Но настроение у всех было доброе. Мчались после войны к новой жизни. И многие — домой.
Но долго еще после возвращения я, встречая милиционера, скажем, на лестнице Дома книги, ощущала себя чеховской Каштанкой, заметившей дворника с метлой. Потом прошло, после 1953 года.