Эпоха позднего реабилитанса
Эпоха позднего реабилитанса
БЕЛАЯ УТОЧКА
БЕЛАЯ УТОЧКА
Как мне ее описать?
Видел я это чудо один раз.
Рассказывал о нем много.
Носил ее за пазухой.
Носил, как камень, как солнечного зайчика.
Как мой ответ всем, кто думает не так, кто пишет не так.
И много раз уже написал ее, Но не на бумаге.
Я берег ее, как одно из самых любимых, и подзаголовок придумал в скобках: «Ей-богу, факт».
А время шло, и то, что было радостным брызгом, стало в значительной степени минором. И она всегда была прологом книжки о друзьях. Теперь...
...Совгавань... воспетый порт Ванина... он для меня обернулся не страшно. Я был там на трех лагпунктах и каждый лагпункт стоил того, чтоб о нем рассказать.
Белая уточка...
У меня есть свидетели.
Другие, кажется, хохотали, — передать свое я не могу — это было диво, чудо, чорт знает что.
Я не могу назвать это время несчастливым. Чувство солидарности и широкой дружбы среди людей, которые тебе симпатичны, бескомпромиссности и равенства — что ж тогда счастье.
Господи, какие великолепные имена и какой отзвук будят они моей душе.
Даст бог — все были молоды, а посему — еще живы.
Я тогда не знаю, как (не помню) занял первую и последнюю
придурочью (так сказать, придурочью) должность, — был кострожогом.
В бригаде было около тридцати душ, в основном — десятый, или около того пункта. Ходили на объект довольно далеко в поселок — или ездили на развалившейся автомашине.
«Наш ишак, хотим — едем, хотим — ...», то есть толкаем в над, потом — застрял в грязи.
Как хочется сейчас перечислить имена...
Бывалочка, сосед по нарам, проснувшись, — эстонец (криминальная привычка не называть имен, хотя проще, приятней и ясней, но заменять или искажать не буду, они сами песни), проснувшись, очень индивидуально и ритуально, не вставая, выкуривал одну сигарету. Едкую. Потом уже целый день нормальная пролетарская махорка.
Супротив, наискосок, с нар спрыгивал А, мягковолосый брюнет с голубыми глазами, всегда чистоплотный и перешивший зэчью одежду по фигуре. Всегда мрачный, несколько сонный.
Супротив, наискосок в другую сторону, горилисто слазил другой.
Подо мной Коровье — чукча. С дикарски точным представлением о благородстве.
Да, не перечислишь.
По морозной зорьке мы шли на объект.
Всегда в одном и том же месте нам навстречу попадалась «оса» — девица с удивительно тонкой талией и удивительно длинным носом.
Понятно, до девок мы были охочи.
Рядом со мной шел стройный литовец — кажется, такой минорный юбочник, ... все рассеяно, развязно, скомкано и перебито.
Потом, освободившись, он застрял где-то из-за юбки в Сибири.
Мы перебрасывались парой слов (всегда) и, наверное, млели. А... мрачнел еще больше.
Юбка! Да, это часть человеческих чувствований.
И вечное сплетение всего отвратительного, смешного и великолепного.
Я чувствовал это в строю, и еще какой-то богатырский посвист: «они ничего не могут так, как мы». Они — это конвоиры.
Насколько я мог уследить, в Совгавани великолепны ранние весны и отвратительны концы мая. В конце мая может выпасть снег по колено. Но ранняя весна — март, апрель — тихи, ясны, прозрачны, с заморозками.
Выходим по ясному солнцу и по льдинкам. Днем разогреемся. (Бог с ним, с лагерем). Мы строим три дома. Два двухэтажных, кирпичных и один деревянный — двухквартирный особнячок. Я жгу костер под чаном с водой для раствора.
Друзья кладут кирпичи и гоняют тачки.
Да! (можете улыбаться) чувство коллектива и любви. Хотя часто звереем друг на друга.
Вокруг колючка, на вышках попки.
За колючкой тут же, впритык, развешано белье, бродят куры, козы, гуси, выскакивают полуобнаженные жители.
Куры, козы, кошки заходят к нам в зону.
Попытка жестокости по отношению к животному пресекается тут же — не шути! — это «десятая бригада», у всех 58-10, а то и 11 — болтуны, это не первый послевоенный набор.
Рабочий день. Передо мной за колючкой обычный, грязный дачно-поселковый дворик с бельем, курами, козами, лужами.
За спиной раздается рык. Поворачиваюсь. Говорят: «Смотри».
Смотрю.
Ей-богу, факт.
По двору, по лужам идет, чуть вразвалочку, удивительно маленькая, удивительно белая, удивительно чистая уточка.
Сбоку, сзади с вполне серьезными намерениями идет за ней селезень, красавец с изумрудной башкой.
Сзади, как на нитке, два огромных гусака, крайне заинтересованных. На них-то и реакция моих товарищей.
Уверен, вы не видели ничего, красивее той утки. Селезень пытается схватить ее за хохол, она уклоняется.
По эту сторону проволоки полбригады наблюдает за происходящим, не веря в возможность гусаков.
Дальше — селезень оказывается на утке, и... гусак на селезне.
Я видел это своими глазами... Второй гусак — на первом. «Источник» всего этого не виден, он совершенно вмят в мокрую землю. Только на селезне гусак, держащийся клювом за перья на голове селезня, и в том же положении на гусаке второй гусак.
Наконец, селезень как-то вываливается из этой пирамиды наоборот. Но держится за голову уточки; первый гусак, будучи на утке, держится за хохол селезня. Какое-то время селезень нелепо топчется сбоку.
Потом пирамида разваливается.
И виден источник злоключения — удивительно маленькая, удивительно белая уточка.
Только сейчас у нее ровно наполовину — ватерлиния. Нижняя часть совершенно черная от грязи, от лужи, верх — ослепительно белый.
И до чертиков красивая! Белая уточка.
1-5-63 г.
СТЕП-СПЕЦ-ЛАГ
СТЕП-СПЕЦ-ЛАГ
Степ-спец-лаг, I лаготделение, II лагпункт.
Летом жара до 60 градусов. По слухам — термометра я не видел. Зной, и по красноземной степи гуляют смерчи. Вьется такой седой — и разбивается о лагерные стены.
Белокаменный (точнее — беленый) лагерь стоит в степи сказочным видением. И средневековорыцарские башни по углам. «И в Джезказгане, где-то под землею, Туннель глубокий себе я буду рыть».
Так неудачен наш фольклор — стремление приспособить к местным условиям и выразить вековечную значительность преходящего. И вместе с тем, хорошо!
Друзей-товарищей мне теперь не надо,
Мой друг-товарищ — вечная тюрьма.
Кирка, лопата — это мой товарищ,
А тачка, тачка — верная жена.
Там был надзиратель Марченко. Считал: «Пер-ая, друга...»
И еще был Николаев — человек, тоже надзиратель. Он, говорят, тоже потом срок схватил. Он был похож на Николая II. Маленький, с бородой, ну, впрямь, гвардейский полковник. Говорят, за ревность срок схватил, и посадили его к нам в бур — в барак усиленного режима, я там допрежде сидел.
Мы радовались, когда раздавался визгливый голос Николаева.
Радовался я, радовались баптисты, радовались пятидесятники, радовались „истинные христиане», бандеровцы, радовались латыши, когда раздавался визгливый голос Николаева:
«По пятеркам — разберись!»
Как тебе сейчас сидится, мужик Николаев, впрочем, ты уже, наверное, отсидел.
И, видит Бог, зеки, несмотря на мат, любили тебя.
Потом говорили: «Николаева привезли в бур, посадили...» «Да нет... он в лейтенанта разрядил пистолет». Баптист на нарах издыхал: «Господи». Молдован отвечал: «Из ревности».
Ты нас не мучил, в колонне раздавалось: «На вахте Николаев» — этот не заставит с угольной (каждый из нас негр) пылью па морде стоять на морозе. «Николаев — человек».
«По пятеркам разберись!»
И наш бригадир Вышекутов (ингуш) говорил вроде бодрого: «Мальчики, мальчики».
Мы улыбались: «Николаев — человек».
Потом, говорят, из-за ревности сел.
«На вахте Николаев».
И радовался я — русский, радовался баптист (была такая падла — Володя П…..), радовался Трохин и Шернаескас.
Этот (Николаев)
«По пятеркам разберись»,
пробегал (пробегал!) по рядам и
у него всегда счет «сходился».
«Николаев, сейчас в баньку».
«Ух, ребята, потрите» (чего там потереть, — лучше не спрашивай).
«Николай второй!» — вопил кто-то, опрокидывая шайку,
«Сейчас нам по 150 грамм каши».
«А я к жене пойду», — говорил Николаев, нежась.
Из-за ревности, говорят, сел. В бур привели — я был в этом буре. До и после.
Джезказган.
Кто спросит: «Надзиратель?» Я отвечу: «Поруби мой ... на пятаки - лучше маленький Ташкент, чем большая Колыма».
И еще скажу:
«День кантовки — месяц жизни».
А Широяна (или Широянса) прирезали, и приятно слышать — «неизвестно, кто».
Широянс — бригадир, и знаете, что он сделал, то есть зэк, мальчика, который «живой ….. не видел», опускаясь в подземелье
И в Джезказгане, где-то под землею,
Туннель глубокий себе я буду рыть» —
— заставил и клети (мальчик был слаб) стоять перед собой на коленях.
«Боялся шахты».
«Широянс всегда был падлой».
Приятно, что его с его шарфиком выдали на гора.
С удовольствием вижу лица, когда Широянс посыпался в отвал.
Три лица смотрели на шарфик Широянса, и потом всем было плевать, даже Куму (читай — оперативнику, к опере — никакого отношения).
НА СЕМЬ МЕТРОВ ПРОТИВ ВЕТРА, В ТРИДЦАТЬ ТРИ СТРУИ, НЕ СЧИТАЯ МЕЛКИХ БРЫЗГОВ.
НА СЕМЬ МЕТРОВ ПРОТИВ ВЕТРА,
В ТРИДЦАТЬ ТРИ СТРУИ,
НЕ СЧИТАЯ МЕЛКИХ БРЫЗГОВ.
Однажды чем-то накормили лагпункт.
И как крепенько!
Бараки запирались на ночь.
Поверка. Почти всегда мучительная. Звон железа, спертый воздух, тела, тусклая лампочка и царство параши.
Причем, это — лучшее, потому что морозная работа хуже.
Холодно.
И ужас наступления дня я проверял по параше.
«Слава Богу, еще только половина».
Ядовитая жижа, пиво с хлористой пеной, течет через верх, струей по полу.
Сто тридцать человек наполнили бочку. Звон железа — «Подъем!».
Если кому живот прихватит ночью, тот мучается совестью — орлиная поза на параше — нарушение товарищества.
Злобная фраза или сочувственное понимание всегда ложатся камнем на живой, страдающий, частенько звуковой ужас. (Памятник Христа в пустыне работы Крамского.)
Ужасны моральные страдания — к вискам идет холод, глаза кошмарны. Минуй меня, чаша сия!
А тут прихватило каждого второго. Чем, бляди, накормили?
В моем бараке, в моей секции было еще, сравнительно, благополучно, — поэтому все размеры зэчьей солидарности я увидел уже на разводе. Это был, наверное, декабрь, потому что тьма стояла египетская, только по снегу, по зоне, мышами, тенями, нетопырями метались зэки в столовую, в уборную, в санчасть.
Зэки угнездывались и вокруг уборной.
Царили паника и юмор.
Я работал в 47-ой шахте, итти туда далеко и жуткая поземка, кажется, смерти подобно обнажить полушария в этой свистопляске тьмы, снега и ветра.
И вот, шла огромная колонна, мне кажется, зэков четыреста.
Как это могло случиться — желудки всех национальностей, всех точек зрения, всех пунктов 58-й статьи.
«Гражданин начальник» — четыре шага в сторону — поза. И еще, и еще, и еще...
Голгофное шествие.
Рана в живот — страшная рана, — это проверено на Черной речке.
Безумные глаза и обязательно почему-то с юмором — уж больно колоссально.
«Каждый расхохочется, твою мать»...
Это о страдании коллектива...
А теперь о личных...
В тот раз Господь меня миловал.
Но Бог посетил меня. Уж на другом лагпункте, на другой шахте.
Там было похуже, там полицейский порядок осуществлялся планомернее.
Люди, согнутые, приближались к идеалу быдла.
Но и там была жизнь, а наш этап принес еще и несколько убийств падл.
Там было больше стен, больше замков, садик без людей, где я увидел впервые в Джезказгане деревья.
Скорбный образ нашего бригадира — Григоренки!
Тяжесть и страдание. Не знаю, была ли у него доброта, но молчание было.
Он дотягивал срок и не верил в наши болтливые порывы. Слишком много видел.
Злобен, но я не видел, чтоб он кому-нибудь нес зло вне необходимости.
Не видел человека, с которым он когда-нибудь общнулся.
На той шахте 3-бис мы пели хохлацкие песни белого царя и рождественские колядки «ангелы ликуют» и «тридцать третьего-полка... до потолка».
«Цыкал, цыкал мотоцикл».
Меня прихватило.
И крепенько. «На семь метров против ветра, в тридцать три струи, не считая мелких брызгов».
Душа заметалась. Как быть? Где выход?
И сложилась комическая ситуация.
И в санчасть.
«Показать можете?» Идем. Четверо строем и строем садимся на доски за уборной.
Меня душит смех. Понимаю всю трагическую для меня безвыходность. Где мои семь метров против ветра?
Обречен. Психологический запор.
Но вот как я дойду до вахты, не говоря уже о том, чтобы дойти до шахты.
Получив естественный отказ в санчасти, чудом дохожу и до вахты и до шахты.
Работаю на откатке вагонеток у ствола.
Отогнав одну, говорю напарнику, Ваське Карпинскому: «Гони один, я пойду в зумф».
Иду в почему-то очень вонючий зумф.
И так через вагонетку.
Честно. Одну гоним вместе, одну он один.
У ствола стоять нельзя, нужно выдавать план на гора.
Работа строго ритмична.
Я тоже ритмичен.
Возвращаюсь строем по пятеркам со злобной мыслью: «Донесу
— продемонстрирую».
Но охватывает ужасная мысль: «О, не донесу!»
И как не донесу — все время, то в жар, то в холод.
После длинного ужасного шмона с раздеванием, когда вертухаи нас ощупывают, а мы, держа в одной руке ботинки, в другой шахтерскую каску (помню на каске клеймо с адресом: Москва
Ульяновская) и портянки, подставляли грудь и бока для лошачьего похлопывания, мечусь мыслью: «Куда? В санчасть или в уборную?»
«Не донесу! В санчасть уже идти не с чем. И так три дня, почти не ем, накопил хлебные пайки, но в зумф бегаю исправно.
Господи, как им выложить всю мою мощь на стол? На один день врач мне дал освобождение, сказав: «Я почему тебе дал? Уж больно доходной».
День не помог.
Жрать охота тоже до ужаса. В головах пайки. Параши вынесены, но бараки открыты — все ушли в кино. Мне не до кино. Решаю сожрать две пайки по шестьсот граммов (тот, кто хоть раз отведал тюремной похлебки!), чтоб было чем доказать честность свою им завтра утром.
С диким наслаждением съедаю одну и... мне уж не до второй. Такая боль! Меня скручивает в узел.
Бараки открыты, но я с зелено-красными огнями в глазах добираюсь от нар до параши.
Ничего.
Ничего и два пальца.
Злобные голоса стариков, не пошедших в кино.
Я крючусь так, что не вижу ничего.
И так ползу (почти буквально) в санчасть.
Закрыто. Нет никого. Все в кино. «Откормленные хамы в белых халатах. Царство на костях». Как щенок, сваливаюсь на ступеньках санчасти. Скулю тоже, как щенок — конца боли не видно. «Господи! О-о-ой!»
Холодный пот катит.
Чуть отлегло. Прямо вечное богатырское издевательство: «Спутешествую в кино».
Бреду тенью. Добредаю до места, где стоящие и сидящие люди смотрят электрическую проекцию черного и белого.
Музыка.
Улыбаюсь. Смотрю. Вижу качели, девицу и венки роз. И блон-
динистый хам, — кретин-красавец... Лунатиком смотрю и ползу на нары.
Наутро в санчасти: «Показать можете?» — «Нет».
«Оставайся — пойдешь в стационар».
Там сразу все кончилось. Осматривал доктор Оппель. Сказал: «Милый, ты себе чуть заворот кишок не устроил». И — наступил великий пост. Оппель: «Ходил?» — «Нет, доктор». «Клизму!» — «Доктор, пощадите мою девственность!» — Он смеялся и угрожал изнасилованием. Я разрешился от бремени на седьмые сутки. Я семь суток отдыхал и смотрел на Оппеля — очень хороший человек был. С небольшой бородой и лицом дореволюционного интеллигента.
«Завтра выпишу — комиссовка. У тебя какая категория и категория здоровья?»
«Первая, шахтерская».
«Иди ты! Я на поверхность тебя направлю»
Комиссовка. Комиссовал такая свинья, рыло, который разом совмещал в себе три хамства: русско-еврейское и чекистское. Кроме того, он помнил меня по шумку, хипежу, карманному Пупту.
Не помню уж названия занимаемой должности — наверное, начальник сано.
Мы в коридоре ждали результатов комиссовки.
Вышли — хам, за ним Оппель.
У всех в глазах вопрос.
Несмотря на отсутствие вопроса в моих глазах, Оппель за спиной падлы развел руками, пожал плечами и показал мне один палец, что значило — первая шахтерская.
Я думаю, что меня комиссовали правильно.
ПАДЛО
ПАДЛО
Строго наблюдали, чтобы номера (на лбу, на коленке, на руке, на спине) были написаны, и написаны ясно.
Для этой цели на разводе (помню, я сострил «Сначала еще надо жениться, потом думать о разводе», намекая на нашу дикую лютую молодость, — на что Генриетта Михайловна, была такая кровавая женщина, — помнач по труду — ответила, мягко стеля: «Ничего, Бахтырев, еще переженитесь» — тоже ощущая нашу эту дикую, лютую молодость.)...
Для этой цели на разводе, на холоде обязательно стоял (с повешенными на шею двумя баночками кузбасслака) художник песок сыплется — бородатый и замерзший.
Мы вывалились из бараков. Здоровые, сильные, крепкие, регочущие от суровости предстоящего. И не замерзшие еще, в ботиночках, — топать далеко, — шахтеры.
И сосулька-художник (руки не владеют) стоит жертвенным столбом с баночками на шее.
Поэтому номера намазывали сами: черный кузбасслак на колено насыпщику, белый на брезент — бурильщику.
Я получил брюки с новыми латками для номеров, и чуть не схватил изолятор — не успел вовремя написать номер.
И вдруг выдернули на этап.
Уходили многие — малосрочники.
Мне удалось скользнуть под окошко секции барака друга карачаевца Магомета.
Он сказал: «Почему меня не дернули?»
Я сказал: «Брось! Я не жестокостей их боюсь — милостей. Когда переводят в говно человека. Убить нельзя — купить можно. Исстрадавшегося — задешево. Тебя не дернули из почтения к Кавказу. Нужны быдло, а не горцы, — долинные жители, упэр-
тые, ломом перепоясанные. Есть из-за чего трястись, из-за одной жизни!»
Всех нас, этапников, перевели на заранее освобожденный соседний лагпункт.
Велели замазать, стереть номера.
Тут я чуть не схватил опять изолятор — вовремя не стер номер.
Потом всех по одному вызывали к оперу.
Мне он сказал: «Так, едете в обычный лагерь — смягчение режима, так что по дороге никаких фуевинок».
Я сказал: «Хорошо».
И заперли нас по секциям, как сельдей в бочке. И поставили парашу.
Зной. По степи гуляют белые смерчи, разбиваясь о беленые стены лагеря. «Стой! Кто идет?» Звезда на костылях. «Звезда, ко мне, костыли на месте».
Дышать, как в раскаленном воронке.
Мальчики уже у дверей бушуют, что параша полна, что бежать не намерены, что «суки-падлы, не могут с одним вертухаем сводить в нужник», «не лепить же нам фигурки из теста».
Со мной та же история.
Причем, не из солидарности, а нечто, напоминающее расстройство.
Перешагивая через головы, подхожу к дверям и начинаю в дверь колошматить — душа хипежа просит, жаждет. После долгого колошматенья у двери появляется иезуитское падло — вертухай. «Что, изолятора захотел?» «Захотел, — я там выср..., никому жизнь не портя».
Еще серия вопросов и ответов.
Ему же ровным счетом ничего не стоит. И инцидент исчерпан.
Нет, падло.
«Веди в изо».
Ведет через двор (так выглядел этот лагпункт, там были двухэтажные бараки и зона между ними, как двор). Раскаленное солн-
це, слепящие стены и удивительно тихо и пусто — раскаленный покой.
Изолятор заперт — никого нет, дежурного тоже нет.
Ведет обратно. Уборная в двух шагах, говорю: «Дай, схожу, чего ты выгребываешься, я же не притворяюсь». — «Фуя».
Встречаем вертухая — они говорят о запертом изоляторе, прислонясь к уборной на восемь очков. (Видит Бог — очко — термин технический, сам читал в нормативе.)
Говорю (уже с чувством): «Дайте схожу, две секунды делов-то».
— «Фуя». — «Я пошел».
На самом деле — секунда, я встаю, вертухай в луче солнца входит.
Улыбаясь, говорю: «Уже все».
Брюки у меня еще на коленях. В ответ получаю удар под дыхало.
Сильнейший. Мирно валюсь на бок. На все восемь очков. И получаю удар сапогом под ребро. Тоже весьма подходящий. Зло ба душит — овечкой встаю.
Смотрю ему в лицо, мирный.
Не могу ровно ничего. Он меня, как на веревочке приводит и толкает в секцию. Злоба.
Ребята: «Ты чего?»
— «Ничего».
Полез на нары. Ребро хрустнуло.
Падло.
А ведь я скушать был его готов, не выплевывая косточек.
ПИСЬМА
ПИСЬМА
1 августа 1952.
Ш.Ш!
Мне нужно чтиво.
Рассчитываю после получения ответа, т.е. согласия на куш и посылку мне книг бандеролью, выслать деньги. Заказы будут немногочисленны, единичны. Мой адрес: Хабаровский край, г. Советская гавань, п.я. 152-4.
Ш!
Не будучи уверен в получении моего предыдущего письма, повторяю тебе его содержание. Бандероли получил. Признателен.
Письмом надоедаю потому, что не хочу, чтобы ты посылал по старому адресу в пустоту.
Вот, собственно, и все.
Я жив, здоров, как и прежде.
И столь же качественно настроен.
С теплом к тебе.
24 июня 1953.
Непрочь бы получить бандеролью Энгельса «Анти-Дюринг».
4 декабря 1953.
Письмо твое (20 августа 1953) получил.
Извини, — не проявляю эмоций. Это тяжелый труд.
О себе:
По-прежнему жизнерадостен.
Желаю всем здоровья.
Качественно.
За лаконизм тоже извини.
Расписался бы — нагородил.
Ответного лаконизма вовсе не жажду.
Здравствуй, Ш.Ш!
Твое последнее письмо получил давненько, аж в августе.
Оно датировано 20 июля.
Возможно, ты не знаешь моего сегодняшнего адреса. На всякий случай: Хабаровский край, Совгавань, п.о. 5, п.я. 176 «Д».
Я посылал отсюда письмо.
Получили? Чи не?
О себе.
Начало зимы, валенки, ветер северный, жизнерадостен, здоров, чего и вам желаю, то-есть двух последних качеств. Как ты там?
Твой.