За бутырской каменной стеной
За бутырской каменной стеной
ПРЕДИСЛОВИЕ
ФАКТЫ, СВИДЕТЕЛЬСТВА, ДОКУМЕНТЫ
Документальная повесть Виктора Левенштейна «За бутырской каменной стеной», главы из которой (в журнальном, сокращенном варианте) мы предлагаем сегодня вниманию читателей, рассказывает о годах, проведенных автором в советских тюрьмах и лагерях по сфабрикованному в НКВД громкому политическому делу.
В 1944 году сотрудники НКВД арестовали 13 московских молодых людей, в большинстве своем студентов, и обвинили их ни много ни мало в подготовке к убийству товарища Сталина. Сшитое на живую нитку дело «зверенышей», как их обзывали в НКВД, не имело под собой никаких иных оснований, кроме желания чекистов выслужиться и добиться новых званий и наград. Один из тринадцати осужденных действительно погиб в заточении, один умер через 10 дней после освобождения, еще один скончался через полгода после выхода из заключения от заработанной в неволе неизлечимой болезни, остальные вышли на свободу после смерти Сталина, оттрубив в лагерях и тюрьмах кто 10 лет, кто чуть меньше.
Все это были очень талантливые люди, и дальнейшая их судьба, когда они оказались на свободе, подтвердила это со всей неопровержимостью. Михаил Левин стал крупнейшим физиком, одним из создателей знаменитой на весь мир Горьковской школы радиофизики. Светлана Таптапова — доктор медицинских наук, известный в Москве логопед. Валерий Фрид и Юлий Дунский стали известными кинодраматургами (авторы сценариев к фильмам «Служили два товарища», «Экипаж», «Затерянный в Сибири», «Жили-были старик со старухой» и многих других). Александр Гуревич, подружившийся в лагере с А.И. Солженицыным, стал экономистом. Марк Коган до ареста был студентом Юридического института, а выйдя из заключения, окончил заочно два института, защитил диссертацию и приобрел заслуженную известность как один из самых авторитетных московских адвокатов.
Автор публикуемой книги Виктор Матвеевич Левенштейн родился в 1922 году в г. Николаеве. В 1940 году поступил на физический факультет МГУ, в 1944 году был арестован в Москве вместе с другими двенадцатью «зверенышами» за участие в «антисоветской молодежной террористической группе» и провел пять лет в лагерях, а затем еще пять лет в ссылке. В 1957 году он закончил Московский горный институт, в 1965 году защитил кандидатскую диссертацию и работал старшим научным сотрудником в одном из московских исследовательских институтов. В 1980 году эмигрировал в США, где, несмотря на вроде бы солидный уже возраст (ему исполнилось 58 лет), прошел по конкурсу и был принят на работу в крупную фирму, стал проектировать горные комплексы (его машины сейчас внедрены в США, в Южной Америке и Южной Африке, в Европе и в Австралии), получил три патента на свои изобретения и пользуется ныне огромным уважением в инженерном мире Соединенных Штатов. Несколько лет назад опубликовал книгу «Повесть о моем отце» (М., 2001).
В числе арестованных были и три женщины. Елена Бубнова — дочь расстрелянного Сталиным члена первого Политбюро партии большевиков, затем наркома просвещения — училась в школе вместе с Левенштейном, вышла замуж за своего одноклассника Владимира Сулимова. Его чекисты «выдвинули» на роль главаря банды террористов, вознамерившихся убить Сталина. Сулимова уморили в тюрьме, а Лена Бубнова выжила, закончила институт, стала научным сотрудником Исторического музея в Москве. Арестована была и мать Володи Сулимова, Анна Афанасьевна. Третьей соучастницей дела была Нина Ермакова— до ареста студентка Станкоинструментального института. По сценарию энкавэдэшников она играла в «террористической группе змеенышей» важную роль: именно из ее квартиры на Арбате заговорщики якобы собирались обстрелять из немецкого пулемета машину Сталина и убить его, когда он ехал из Кремля в Кунцево.
Большинство подследственных были доведены в ходе допросов до состояния невменяемости и подписали самооговоры. Однако в результате ходатайств уважаемых людей дело было подвергнуто тщательной проверке, и вот тогда-то выяснилось, что сфабрикованный на Малой Лубянке «террористический заговор» не подтверждается никакими уликами. Однако никого из арестованных не освободили и обвинения в терроре с них не сняли. Более того, через три года (когда ему исполнилось пятнадцать лет) арестовали Ваню, младшего братишку Алексея Сухова. Нина Ермакова вышла по амнистии в 1945 году. Она была сослана в пригород Нижнего Новгорода (в то время Горького), там познакомилась с физиком В.Л. Гинзбургом и вышла за него замуж. Тогда он был доктором физико-математических наук, затем стал академиком, а недавно получил Нобелевскую премию.
Вот об этом «деле» и рассказывает В.М. Левенштейн. Его повествование дополняет многими новыми и очень важными деталями и фактами, помогающими лучше представить себе и понять механизм преступной «ленинско-сталинской» репрессивной машины, книги А. И. Солженицына, В. Т. Шаламова и Е.С. Гинзбург.
Валерий Сойфер,
профессор и директор
лаборатории молекулярной генетики
Университета им. Джорджа Мейсона (США),
член редколлегии «Континента»
“ЗА БУТЫРСКОЙ КАМЕННОЙ СТЕНОЙ”
«ЗА БУТЫРСКОЙ КАМЕННОЙ СТЕНОЙ»1
Моей жене Доре с любовью и благодарностью за поддержку, участие и неоценимую помощь
... А слова той песенки сложилися
За Бутырской каменной стеной...
Из тюремной песни
1. Следственное дело № 7375
Ночью 19 мая 1944 года мы с мамой проснулись от стука в дверь.
— Милиция. Проверка документов.
На пороге стояли трое людей в военной форме. Я узнал синие погоны госбезопасности. Чернобровая кавказского вида физиономия одного из пришедших испугала меня своим зверским выражением. Они предъявили мне ордер на арест и обыск. Чернобровый (у него были погоны майора) спросил:
— Оружие есть?
— Н...нет, — ответил я испуганно.
Я вспомнил, как семь лет до этого арестовывали моего отца. Тогда его не спрашивали об оружии. «То ли у них порядки теперь другие, то ли я влип в скверную историю», — подумал я.
Обыск они закончили быстро: мы с мамой жили в одной маленькой комнате. Отвезли меня на Лубянку, и на следующий день следователь объявил, что меня арестовали «как участника антисоветской террористической молодежной группы в городе Москве».
— Что это значит: «террористической»? — спросил я.
— А то значит, что вы, змееныши, товарища Сталина собирались убить...
Шел мне тогда 22-й год...
В конце мая 1993 года мы с женой на неделю прилетели в Москву из Соединенных Штатов, где живем с 1980 года. Мы узнали, что Федеральная служба безопасности России дает возможность жертвам сталинских репрессий читать материалы следственных дел.
Приемная ФСБ России была на Кузнецком Мосту, напротив зоомагазина. Место знакомое: мы с матерью ходили туда в 1937 году узнавать об арестованном отце. Я сказал дежурному о причине моего прихода, он позвонил по телефону, и несколько минут спустя появился человек с папками в руках. Он проводил меня в соседнюю комнату, где за двумя примыкающими друг к другу столами сидели шесть или семь седых женщин. Они делали выписки из лежащих перед ними раскрытых дел. Я сел. Передо мной лежали две папки. На обложке первой было написано:
1 Журнальный вариант.
Дело № 7375
начато 19 мая 1944 г.
окончено 1 февраля 1945 г.
Это было мое следственное дело... Погас свет летнего московского дня за окном. Я погрузился во мрак и отчаяние моего следствия. Дело открывалось следующим документом:
Объяснение подполковника Букурова
В 1944 г. Свердловским Райотделом УНКГБ г. Москвы по агентурному делу «Змееныши» была арестована молодежная антисоветская группа, состоящая в основном из лиц, родители которых в свое время были репрессированы органами Советской власти за вражескую работу2. В антисоветскую группу входили: Сулимов В.М., Сулимова-Бубнова Е.А., Дунский Ю.Т., Фрид B.C., Сухов А.В., Михайлов Ю.М., Гуревич А.С., Левенштейн В.М., Коган М.И., Левин М.Л., Ермакова Н.И., Таптапова С.Л., Каркмасов Д.Э.
До оперативной реализации агентурного дела и ареста проходящих по нему лиц, наряду с оперативно-агентурными мероприятиями, по делу в январе—апреле 1944 г. был проведен ряд литерных мероприятий: на квартире Сулимова был установлен литер «Н», за Сулимовым, Дунским, Фридом и другими был проведен литер «НН».
Полученные от агентуры материалы и материалы литерных мероприятий свидетельствовали о наличии антисоветской группировки, состоящей из вышеуказанной молодежи.
14 апреля 1944 г. были арестованы Дунский и Фрид, и Дунский дал показания об антисоветской деятельности. 20 апреля 1944 г. Фрид подтвердил показания Дунского. На основании оперативных материалов и показаний Думского и Фрида в апреле — мае были арестованы Сулимов, Сулимова-Бубнова, Гуревич, Сухов, Михайлов и Левенштейн.
Следствие вначале велось Следственным отделом УНКГБ Московской области. Впоследствии дело... было передано в Следственную часть по особо важным делам НКГБ СССР. Обстоятельства были таковы: родители Левина обратились с заявлением в НКГБ СССР с какими-то просьбами в отношении своего сына. Для проверки зам. начальника Следственной части по особо важным делам Родос и Шварцман приезжали в Управление, знакомились с материалами, и дело в результате этой проверки было взято...»3
2 Я узнал позже, что 15 августа 1937 года был подписан приказ по НКВД СССР № 00486, в котором говорилось: «Наблюдение за политическими настроениями детей осужденных, за их учебой и воспитательной жизнью (? — В. Л.) возлагается на наркомов внутренних дел республик, начальников управлений НКВД краев и областей».
3 Цитирую это Объяснение и все последующие протоколы — по выпискам, которые были сделаны мною из Дела № 7353 в приемной Федеральной службы безопасности в мае 1993 г. Сохраняются орфография и пунктуация документов.
Я тут же вспомнил Букурова. Это был тот самый майор, который пришел меня арестовывать и испугал вопросом об оружии. Букуров появлялся на первых моих допросах. Смотрел на меня пристально черными дикими глазами, спрашивал:
— Ну как, Рыбец, будешь разоружаться перед органами или будешь оставаться заклятым врагом советской власти?
После этого шептался с моим следователем, поглядывая на меня недобрым взглядом, и уходил из кабинета. «Рыбец» было мое школьное прозвище. Когда я учился в пятом классе, мама как-то пришла в школу и имела неосторожность спросить:
— А где моя рыбонька?
С тех пор я стал «Рыбонькой», а когда подрос, — «Рыбой» и «Рыбцом». Следователи, однако, настаивали, что «Рыбец» — это подпольная кличка участника «нелегальной антисоветской террористической группы», и называли меня «Левенштейн, он же — Рыбец».
«Что же это за литеры такие?» — подумал я. Судя по тексту, литер «Н» — это подслушивающее и записывающее устройство. А что же это за литер «НН»? На это фантазии моей не хватило. Ну а «полученные от агентуры материалы» — это, по-видимому, донесения стукачей.
Далее было подшито датированное тем же 1944 годом объяснение заместителя начальника следственного отдела УКГБ по Московской области подполковника Вислова, где тоже было сказано:
...основанием для ареста послужили данные нескольких агентов, данные наружного наблюдения и литерные мероприятия...
Вслед за объяснениями Букурова и Вислова был подшит документ уже касающийся меня лично:
Нач. Управления НКГБ МО
Комиссар Госбезопасности Блинов
«Санкционирую»
военный прокурор
Толстопыткин
ПОСТАНОВЛЕНИЕ НА АРЕСТ
г. Москва
19 мая 1944 г.
Я, начальник Свердловского РО УНКГБ г. Москвы, майор Госбезопасности Букуров,
рассмотрев поступившие материалы о преступной деятельности Левенштейна Виктора Матвеевича 1922 года рождения, уроженца г. Николаева, еврея, гр-на СССР, беспартийного, холостого, студента МГИ; отец арестован и осужден за антисоветскую деятельность. Проживает: Москва, ул. Щукина За кв. 6.
Нашел:
Левенштейн, являясь участником молодежной антисоветской террористической группы, в основном состоящей из детей лиц, репрессированных за контрреволюционные преступления, в составе: Сулимова В.М.. Бубновой Е.А., Михайлова Ю.М. и других — ведет активную антисоветскую деятельность.
Говоря об антисоветской деятельности Левенштейна, арестованный участник группы Сулимов В.М. показал: (допрос от 25 апреля 1944 г.)
«В конце 1943 г. к нашей группе присоединился мой бывший одношколь-ник, студент Горного института Левенштейн В.М., отец и мать которого в 1937 г. арестованы органами Советской власти за контрреволюционную деятельность (мать последнего была освобождена).
Таким образом, в конце 1943 г. у нас сколотилась вполне определенная группа лиц, которые объединились на почве единства политических взглядов, стали проводить антисоветскую работу...»
Другой участник антисоветской группы, арестованный по делу Михайлов Ю.М., говоря о роли в составе группы Левенштейна, показал: (допрос от 28— 30 апреля 1944 г.)
«...Нашими единомышленниками, кроме вышеуказанных лиц (Сулимов, Сулимова-Бубнова, Сухов, Фрид, Дунский, Гуревич) являлись Коган Марк, отчества не помню, Левенштейн Виктор Матвеевич, студент Московского института и Левин Михаил. Все эти лица по своим убеждениям являлись антисоветски настроенными, имели тесную связь с нами по антисоветской работе...»
Арестованная по настоящему делу участница антисоветской группы Сулимова-Бубнова Е.А., говоря о роли в составе группы Левенштейна, показала:
«На сборищах, которые устраивались на квартире Фрида, бывал Левенштейн».
На основании изложенного —
Постановил
Левенштейна Виктора Матвеевича, проживающего:
Ул. Щукина 8 а кв. 6 — подвергнуть аресту и обыску.
Нач. Свердловского РО УНКГБ г. Москвы
Майор Госбезопасности Букуров
«Согласен»:
Нач. Следственного отдела УНКГБ МО
Подполковник Госбезопасности Ореханов
Далее в папке шли страницы протоколов допросов и очных ставок и постановлений о продлении срока следствия. Я листал эти страницы, и возникли передо мной картины пятидесятилетней давности: лубянские боксы и камеры, и прогулочные дворы, и кабинеты следователей. Я услышал грохот ключей в замке камеры и цыканье и щелканье пальцами вертухавв, предупреждающее о том, что ведут арестованного, и чтобы, не дай бог, не встретить другого арестованного в тюремном коридоре. И запахло карболкой. И увидел я себя в камере — жалкого, запуганного бесконечными угрозами, с затуманенным от постоянного недосыпа сознанием, со сломленной волей к сопротивлению.
Страницы дела, что были передо мной, ничего не говорили о многих сутках без сна с непрерывными ночными допросами и днями в камере, где спать не разрешалось и где подсаженный сосед — наседка — советовал соглашаться во всем со следователем. Они не говорили об угрозах и запугиваниях, сменявшихся словами о молодости, «всей жизни впереди» и уго-
ворами признаться «no-хорошему», о невозможности поговорить не только с адвокатом, но и просто с человеком, которому можно довериться. Они не говорили обо всей той страшной, многими годами усовершенствованной и на сотнях тысяч жертв отлаженной машине подавления и сокрушения человеческой воли, в которую я попал.
В деле были показания моих друзей, которых я ценил и любил, о моей «преступной антисоветской деятельности-». На основании этих показаний меня арестовали. А дальше, после первых дней запирательств и отрицания вины, шли мои развернутые показания в этой самой «преступной деятельности», то есть в том, что я там-то, тогда-то, в присутствии того-то что-то сказал и что было сказано тем-то в моем присутствии. И наверняка в делах моих друзей подшиты эти мои показания, компрометирующие их.
Несмотря на то что я помнил, как эти показания были добыты, читать это было унизительно и стыдно. Было досадно за свою слабость. Меня не утешало, что так же, как я, поддались и признали себя виновными 11 моих друзей, что мне все же удалось отбиться от обвинения в терроре, в котором «признались» семеро из них. Двадцать один год от роду, не маленький мальчик, где был характер? Где было понимание того, что ты в лапах смертных врагов и поддаваться им и уступать им нельзя?
Хотелось избавиться от чувства отвращения к себе, возникшего от чтения дела, хотелось хоть в чем-то оправдать себя. Я стал думать о том, что протоколы допросов и очных ставок, подшитые в папку, которая лежала сейчас передо мной на столе, и приговор, и лагерный срок меня не сломали. Что после следствия и лагеря была целая жизнь. Что вся история страны повернулась не в пользу тех, кто заседал тогда в лубянских кабинетах. Эти мысли приносили утешение, но они не избавляли от досады и стыда.
Я тогда впервые подумал о том, что надо было бы написать о моем деле, объяснить и другим и себе самому, как это происходит, как от человека добиваются того, что он соглашается оговорить и себя и других и идет на поводу у негодяев. Я подумал о том, что ОСО НКГБ СССР, которое меня осудило, было судом негласным и заочным, и даже с точки зрения формальных правовых норм за мной осталось право сказать свое «последнее слово подсудимого». И что я осуществлю это право, написав о моем деле.
Во второй папке оказались материалы по пересмотру нашего дела. Дело, оказывается, проверялось в 1954 году в результате, как было сказано, «жалобы, поступившей в центральный аппарат от некоторых академиков в защиту Левина». Оснований для отмены решения ОСО не нашли, и дело было оставлено в силе. Жалобы академиков в папке я не нашел. Было там ходатайство о пересмотре дела от летчика, героя Отечественной войны Георгия Сухова, брата моего однодельца Алеши Сухова, поданное в конце 1945 года. К ходатайству было приложено письмо Алеши из лагерного лазарета от 6 ноября 1945 года. Привожу его целиком.
«Мои дорогие родные! О моей болезни писать вам очень тяжело. Ограничусь сообщением, что вот уже несколько недель, как я сактирован по поводу туберкулеза, перикардита, экссудативного плеврита, малярии и не знаю чего
еще. Таким образом, я теперь полнейший инвалид, поэтому поспешите взять об этом справку из с/о Темлага. Иногда надежда окрыляет меня и я начинаю верить, что откуда-то придет спасение, а потом опять впадаю в уныние. Напишите честно: за что мне суждено так ужасно пропадать? Ведь за свою жизнь я никому не сделал никакого зла. Все мои проступки сводятся только к тому, что я, быть может, недостаточно хорошо учился и мало работал по дому и для семьи. Но что я мог поделать со своим характером, который вы знаете. Всей душой и мыслями с вами. Целую вас несчетно раз. Алексей.
Алеша Сухов, до ареста — красивый и здоровый молодой человек, был актирован, то есть освобожден из заключения по болезни, за несколько дней до смерти. Он умер в лагерном лазарете в Темняках вскоре после написания этого письма, через полтора года после ареста. Он умер формально уже «вольным» человеком, не испортив, таким образом, лагерной статистики. Было ему от роду 23 года.
Нашел я в этой папке и ходатайство о пересмотре нашего дела, подписанное в 1954 году известным кинорежиссером Михаилом Ильичом Роммом и, как было сказано, «заслуженным деятелем искусств, художественным руководителем института им. Гнесиных, профессором Еленой Фабиановной Гнесиной». И моей душе, измученной четырьмя часами чтения свидетельств человеческих слабостей и нравственных и физических мучений, эта подпись принесла облегчение. Я подумал: шел 1954 год, Сталина уже не было, но далеко не известно было, куда все повернется, до XX съезда и разоблачения культа личности оставалось более двух лет. Михаил Ромм был кузеном и близким другом Зинаиды Кизельштейн, мамы нашего однодельца Юры Михайлова. А Елена Фабиановна Гнесина была всего лишь руководителем института, где Юрина мама преподавала фортепиано. И она почла своим долгом подписать это ходатайство.
Среди грязи и мерзостей, которые наполняли папку следственного дела, вдруг прозвучал чистый голос порядочного человека.
Я читал, что актриса Раневская говорила: «Какая я старая! Я еще помню порядочных людей».
2. Шурик, Валя и Володя
Начало событий, которые привели меня в тюрьмы и лагеря, я всегда относил к тому дню, когда одиннадцатилетним мальчиком пришел в четвертый класс «А» 25-й Образцовой московской школы.
25-я школа была известна тем, что в ней учились дети Сталина, Молотова, Бубнова, Буденного, Булганина, внучки Максима Горького, сыновья героя полярных экспедиций Отто Юльевича Шмидта, дочь знаменитого певца Собинова, дети других высокопоставленных деятелей и известных людей того времени. По этой причине школа была прекрасно оборудована и в ней были собраны превосходные преподаватели. Мои родители не принадлежали к советской элите, но я хорошо учился и, когда мы поселились рядом со школой, меня приняли в 4-й класс.
25-я Образцовая школа была действительно особая. Кто-то назвал ее «Царскосельский лицей в Москве». Школа размещалась в прекрасном здании бывшей гимназии Креймана, построенном в 1912 году. Большой вестибюль заканчивался широкой лестницей, которая вела на второй этаж. Классы были просторные, с высокими потолками и широкими окнами. Так случилось, что, волею судеб, до встречи со мной, моя жена была знакома с несколькими учениками 25-й школы. Она говорит, что на всех, кто учился там в те годы, был особый отпечаток: правильная русская речь, образованность, интеллигентность, хорошие манеры. Мне школа дала массу знаний по истории, географии, литературе, математике, физике, которые служат мне всю мою жизнь, и научила меня учиться.
Помимо обучения, 25-я школа служила вывеской успехов советского образования и занимала свое место в ряду потемкинских деревень того времени.
В те годы, когда я начал учиться, 25-я школа была полностью свободна от протекционизма. В то время еще помнили лозунги равенства и братства недавней революции, и внешний демократизм еще соблюдался. Школьное начальство во главе с директором Ниной Иосафовной Грозой следило за тем, чтобы не было привилегий для детей «руководящих деятелей». К ним не было никакого особого подхода или снисхождения. Рыжий и веснушчатый лоботряс Василий Сталин, учившийся на класс старше меня и так и не окончивший школу, заслуженно хватал свои двойки и тройки, и так же заслуженно получала свои пятерки прилежная и усердная и такая же рыжая и веснушчатая его младшая сестра Светлана.
В директорском кабинете, по слухам, хранилось собственноручное письмо Сталина, написанное в начале 30-х годов. Он просил директора школы, «в порядке исключения и в целях правильного коммунистического воспитания», отправить его сына Василия в школьный летний пионерский лагерь, так как обстановка правительственных дач дурно влияет на формирование его характера. Лагерь был предназначен в первую очередь для детей из семей с низким доходом, для которых летняя дача была недоступна. Не могу поручиться за правильность слухов о сталинском письме, но одно лето Василий действительно в школьном лагере провел. Ребята рассказали, что юный Сталин привез туда настоящую реликвию: футбольный мяч, на котором были вырезаны пятиконечная звезда и полумесяц. Этим мячом играли между собой сборные футбольные команды Турции и СССР, и это была чуть ли не первая в истории СССР международная встреча на уровне сборных команд. Ваську Сталина в лагере не любили — он был высокомерен и заносчив. К всеобщему злорадному удовольствию, исторический мяч был украден и исчез.
Перемены в школе начались в 1936 году. Светлана Сталина, которая училась в то время в четвертом классе, уговорила своего папу разрешить экскурсию в Кремль для ее класса (Кремль в те годы был закрыт, и народ туда не пускали). Ребят повела на экскурсию классная руководительница Ольга Федоровна Леонова, типичная учительница младших классов из «новых», ограниченная и малоинтересная дама. Сталин встретился с ребятами, и Ольга Федоровна ему понравилась. С этого дня началась ее головокружительная карьера. На первых же выборах в Верховный Совет СССР ее из-
брали депутатом. В начале 1937 года арестовали мужа нашей директрисы — Нины Иосафовны Грозы, и директором школы стала Ольга Федоровна Леонова. В школе появился толстый и высокомерный человек, неподвижно сидевший в вестибюле все время, пока Светлана Сталина была на занятиях, и провожавший ее домой в Кремль либо в автомобиле, либо следуя за ней по улице Горького, если она с подругами шла пешком. Для Светланы отделили комнату в школьной столовой, где она в одиночестве ела специально для нее приготовленные кремлевские завтраки.
Для нас, школьников, общественное положение родителей было не важно, и дружбы складывались не по «классовому» признаку. Учившийся с нами маленький Семин, сын школьной уборщицы, который обыгрывал многих из нас в шахматы и был непременным участником нашей футбольной команды, пользовался в классе большей популярностью, чем глупый и бесталанный маршальский сын Сергей Буденный. Дочь наркома Лену Бубнову в классе любили потому, что она умела быть другом и ее дом всегда был открыт для нас. Сборы нашего пионерского звена происходили у Лены, в особняке в Ермолаевском переулке. Это был дом, который в начале двадцатого века выстроил для себя известный в то время архитектор Шехтель.
Во время наших сборов иногда появлялся папа Лены — нарком просвещения. Был он из «старых большевиков», в прошлом рабочий, самоучка, получивший образование в царских тюрьмах и ссылке (благо, возможности для этого, в отличие от нашего времени, там были). В 1917 году он, вместе с Володарским, Урицким, Свердловым и Сталиным, входил в штаб октябрьского переворота, был членом Политбюро первого состава. В Гражданскую войну и в 20-е годы был начальником Политуправления Красной армии. Нарком был всегда одет в гимнастерку из тонкого сукна и такие же, заправленные в сапоги, военного покроя брюки. На деятеля просвещения он был мало похож.
Бубнов был всегда рад нам, приглашал всю компанию зимой в выходной день поехать к нему на дачу в Кунцево покататься на лыжах и бегал с нами. Он заставал нас у себя в доме вечером и говорил: «А ну, звоните домой родителям. Я вас всех сейчас забираю. Поедем в цирк».
Андрей Сергеевич Бубнов и его жена, мама Лены, были расстреляны в 1940 году.
С первого дня в школе моим близким другом стал Шурик Гуревич. Он стал вводить меня в курс жизни класса, объясняя «кто есть кто». Этот подвижный мальчик небольшого роста страдал астмой, был освобожден от уроков физкультуры и читал книжки, пока другие бегали, прыгали и подтягивались на турнике. Шурик с раннего детства был выраженным гуманитарием. Математика, физика его мало интересовали, и он занимался по этим предметам кое-как. Зато он был эрудирован, остроумен, прочитал уйму книг и помнил массу интересных фактов по истории, литературе, искусству. Он легко и живо писал, хорошо рисовал и был прекрасным рассказчиком. Я был хорошим слушателем. Это сочетание послужило основой для нашей дружбы.
Шурик жил рядом со школой, в Воротниковском переулке. Я стал бывать у него. В квартире была атмосфера московского интеллигентного дома.
Шурик, как и я, был единственным сыном. Родители были врачами. Они жили в одной большой комнате, в которой с помощью буфета и книжных шкафов было отделено небольшое пространство, где стояли Шурина постель и стол для занятий. Главной достопримечательностью этого «угла» были тянущиеся до высокого потолка книжные полки. Тут были многотомная Энциклопедия Брокгауза и Эфрона, прекрасные полные дореволюционные издания русских классиков, «История» Ключевского. Сексуальное образование в те годы в школе дальше пестиков и тычинок не шло, и мы с большим интересом восполняли этот пробел, читая все соответствующие статьи в медицинской энциклопедии.
Я интересовался биологией, читал Поля де Крюи. Мои родители, поощряя этот интерес, купили мне живого ужа. Уж сидел в стеклянной банке, закрытой марлей, пил молоко. Я тут же принес его в школу. На перемене мы с Шуриком, к восторгу всего класса, запустили ужа за шиворот сидящей перед нами на первой парте Иссе Черняк.
Когда наступала весна, начинались наши с Шурой прогулки по Москве. После школы мы оставляли у Шурика свои сумки с тетрадками и книжками и по Воротниковскому и Дегтярному переулкам выходили на Тверскую. Мы шли вниз по Тверской, мимо памятника Пушкину, который стоял тогда в начале Тверского бульвара. Я вырос на Украине, Москва была для меня новым городом. Я слушал, а Шурик рассказывал мне о доме Нирензее в Большом Гнездниковском, который когда-то был самым высоким зданием в Москве, и про церковь Николы-на-Брюсах, и о том, что здание Моссовета было когда-то резиденцией московского градоначальника. От Шуры я узнал, что Музей революции на Тверской был в старое время Английским клубом — тем самым, о котором упоминал Чацкий.
Шурик рассказывал, что кинотеатр «Центральный» на Страстной площади бьш когда-то театром «Ша-нуар» и в нем в начале двадцатых годов выступала «Синяя блуза», популярная в то время новая революционная театральная форма. Шурик рассказывал, что Маяковский, Кирсанов, Юткевич были авторами постановок «Синей блузы», а ее организатор и руководитель Южанин был Шурикиным однофамильцем, а может быть, и родственником, — его настоящая фамилия Гуревич.
Это были годы так называемой Сталинской реконструкции Москвы. Уже был разрушен храм Христа Спасителя. Мы пошли на выставку проектов Дворца Советов, который предполагалось воздвигнуть на месте храма, и узнали, что новый дворец будет выше самого высокого здания в Соединенных Штатах — Empire State Building в Нью-Йорке, а статуя Ленина на верхушке дворца — выше статуи Свободы, и длина указующего пальца Ильича будет 6 метров. Сведения эти наполнили наши двенадцатилетние сердца гордостью за нашу страну, которая и по этим показателям собирается догнать и перегнать. Нам непонятно было, правда, почему этот замечательный дворец нельзя было построить в другом месте, а не ломать для этого национальную святыню, — Шурик рассказал мне, что храм Христа Спасителя был выстроен на народные деньги в честь спасения России от Наполеоновского нашествия, что он строился 45 лет и погибшие при разрушении храма фрески были написаны величайшими русскими художниками того времени.
Я вспоминаю сейчас эти прогулки двенадцати-пятнадцатилетних мальчиков и понимаю, что они сопровождались работой мысли часто более интенсивной, чем наши классные занятия. Не помню, чтобы мы с Шурой говорили тогда о политике. Нас она мало занимала. Своей точки зрения у нас не было, а официальной хватало на уроках и пионерских сборах. Но хорошие книги, которые мы читали, и хорошие учителя, учившие нас думать о прочитанном, делали свое дело. Мы стали замечать нелепости и несуразицы в официальной пропаганде, которой нас пичкали, и потешались над ними.
Приближался Пушкинский юбилей. Мы с Шуриком сидели рядом на школьном вечере, а на сцене наш одноклассник Валя Токарь читал «Юбилейное» Маяковского:
Сукин сын Дантес, великосветский шкода.
Мы б его спросили: — Ваши кто родители?
Чем Вы занимались до семнадцатого года?
Только этого Дантеса бы и видели!
Шурик толкнул меня в бок:
— Если бы «мы» Пушкину задали такие вопросы, то, наверное, и его самого «только бы и видели».
Мы захихикали.
Журнал «Иностранная литература» печатал роман Генриха Манна «Юные годы короля Генриха IV». Шурины родители выписывали журнал, и мы читали роман по мере выхода. В промежутках были прочитаны «Королева Марго» Дюма и «Варфоломеевская ночь» Мериме. Мы поражались, как одни и те же исторические события у трех писателей описывались так по-разному. Впервые мы соприкоснулись с относительностью трактовки истории.
В кабинете истории над классной доской висел плакат с цитатой:
Старую Россию непрерывно били. Били монгольские ханы. Били турецкие беи. Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны. Били англофранцузские капиталисты. Били японские бароны. Били все — за отсталость.
И. Сталин
Непонятно нам было, как же это: Россию всегда и все били, а она все расширялась и захватывала все новые земли? Мы прочли только что напечатанный роман Алексея Толстого «Петр Первый». Там было все наоборот: Россия всех била, и в Москве говорили, что сам Сталин одобрил книгу.
Я рассказал Шурику, как моя мама, учившаяся в польской гимназии в Австро-Венгрии, где до Первой мировой войны жила семья моего деда, приехала в Россию и в Киеве, в центре города, над Днепром, увидела красивый памятник. Она подошла поближе и увидела, что это памятник Богдану Хмельницкому. Она не верила своим глазам. Ее учили, что Хмельницкий был двойным предателем: будучи поляком, он предал свою страну, воюя против Польши; будучи дворянином, он предал свой класс, выступая во главе холопского войска, которое грабило и жгло шляхетские усадьбы. Кроме того, он был одним из самых страшных злодеев, каких к тому времени знала
история: он был организатором геноцида еврейского населения тех областей, где проходило его войско. Еврейские погромы, организованные Хмельницким, унесли 60 000 жизней. Его имя было синонимом предательства и злодейства. И этому человеку был поставлен памятник!
— История — наука диалектическая, — глубокомысленно изрек Шурик.
Чем старше мы становились, тем противоречия и нелепости официальной пропаганды становились для нас заметнее. Мы, однако, не были способны на обобщения или на формирование собственного мировоззрения. Когда слышали громкие и трескучие фразы, одинаково критически к ним относились, но дальше иронии дело не шло. Мы были пионерами и, завидуя старшеклассникам, мечтали о времени, когда нас примут в комсомол и можно будет ходить в школу без пионерского галстука — в нашем понимании, атрибута детства.
Полной противоположностью Шурику был мой другой близкий школьный друг Валя Токарь. Он был человеком необычайной организованности и многочисленных талантов. Его тетрадки всегда были в образцовом порядке. У нас в классе он был первым учеником — по всем предметам у Вали были только пятерки. При этом он прекрасно читал стихи, играл на школьных вечерах пьесы Шопена, был вратарем в нашей футбольной команде и уже в седьмом классе имел вторую всесоюзную категорию по шахматам.
Валя был высоким худым мальчиком с длинными руками и ногами, с острыми чертами лица, крупным горбатым носом, большими ушами и щеткой темных волос над невысоким лбом. Он был некрасив, но пользовался у наших девочек не меньшим успехом, чем первый красавец класса Жора Гандель. Мне тогда это было непонятно, но с годами я понял, что у девочек были все основания относиться к Токарю с интересом: он был всегда первым — во всем, чем бы мы ни занимались. Мы с Валей вскоре сдружились, к большому удовольствию моей мамы, считавшей, что Валина организованность и умение учиться оказывают на меня благоприятное влияние.
Как-то мы готовили уроки у Вали, он принес свежую газету. На первой странице были огромные заголовки и фотографии: советская полярная экспедиция под руководством Отто Юльевича Шмидта достигла Северного полюса и высадила на лед зимовщиков! Мы с Валей ликовали, чувствовали себя в какой-то степени причастными: мы жили в стране, летчики и ученые которой совершали эти исторические подвиги, к тому же главного героя полярной эпопеи, О.Ю. Шмидта, мы встречали в нашей школе: его сыновья Зига и Володя в ней учились!
Не дано было нам тогда понять, что эти огромные газетные заголовки о подвигах героев-полярников, и гром радиопередач, и митинги, и ликующие многотысячные толпы на улицах, встречающие героев, и грохот оркестров — все это делалось для того, чтобы свидетели не вспоминали о страшном молчании, опускавшемся на вымершие от голода украинские деревни, и чтобы заглушить уже начинающуюся беспрецедентную в истории расправу над миллионами людей. Мы бегали в кино смотреть «Чапаева» и «Веселых ребят» и распевали: «Легко на сердце от песни веселой...»
В шестом классе у нас появился «новенький». Звали его Володя Сулимов. Он был одержим кино. Когда на уроках по литературе разбиралось очередное произведение, у него в голове складывался сценарий, и он рисовал последовательные схемы кадров. Книга превращалась в его воображении в кинофильм, и он объяснял нам, как она будет выглядеть на экране.
Володя жил со своей мамой в большой комнате, которая была частью коммунальной квартиры на Страстном бульваре. О своем отце рассказывал, что тот происходил из семьи уральских заводчиков, учился в Петербурге в гардемаринском училище. Еще в училище он примкнул к революционному движению, участвовал в знаменитом ледовом походе революционных кораблей Балтийского флота из Гельсингфорса в Кронштадт, участвовал в Гражданской войне, командуя флотилией на Волге, и женился на Володиной маме, которая была горничной в их доме. Он говорил, что отец был командующим Тихоокеанским военным флотом и жил на Дальнем Востоке.
Однажды зимой 1937 года, придя к Володе, я застал его отца. Володя сказал, что отец получил новое назначение: начальник Волжского пароходства. Он уехал на свою новую работу, где его тут же арестовали, и он исчез навсегда.
У Володи была способность увлекать своими идеями и завоевывать людей. Мы с Шуриком стали его первыми друзьями. Он объяснял нам, что лучшим советским фильмом является вовсе не «Чапаев», который мы все помнили наизусть, а «Мы из Кронштадта», и мы соглашались с ним. У него о многом было свое собственное мнение. Он бравировал своей независимостью, всегда придумывал что-нибудь интересное, мыслил критически, ниспровергал авторитеты.
Учился Сулимов из рук вон плохо. Часто вообще не появлялся в классе. Он объяснял нам, что ему все это скучно и не нужно, поскольку он собирается быть кинорежиссером и всякие там физики и биологии ему ни к чему. Он подтрунивал над «старательными отличниками», и мне неловко было за свои пятерки. В 25-й школе, однако, к учебе и дисциплине относились серьезно, и в конце учебного года в седьмом классе Володю перевели в другую школу. Для меня это было ударом. Я считал, что это несправедливо, хотел идти к директору, объяснять, какой Володя способный и умный, какой потерей для школы будет его уход. Но Шурик Гуревич только похмыкал, когда я ему все это изложил, и сказал:
— Не вздумай идти, тебя, чего доброго, вместе с Володькой выгонят!
Я все-таки пошел, но не к директору, а к нашей классной руководительнице, учительнице биологии Татьяне Михайловне, «Танечке», как мы ее между собой звали.
— Это не мое решение, это решение директора, но я с ним согласна, — сказала Танечка, — мало того, что Сулимов плохо учится и прогуливает школу. Вы все — под его влиянием. Не спорь, я это вижу. И ты, и Гуревич, и другие. И это плохое влияние. А плохое влияние в школе всегда сильнее хорошего. Класс будет лучше без Сулимова.
Володя стал учиться в школе неподалеку, и мы с Шуриком продолжали с ним встречаться.
3. Год 1937-й
1937 год в истории Советского Союза навсегда связан со страшной бедой, которая постигла страну — сталинским Большим террором. Ключом к началу этой беды было убийство Кирова в Ленинграде 1 декабря 1934 года. И по странному свойству детской памяти я запомнил события и обстоятельства дня, когда это стало известно. Наша классная руководительница Татьяна Михайловна прочла нам газетное сообщение. Киров был убит в Смольном. Убийцу звали Николаев. Тут же, на большой перемене, разыгралось действие. Упитанный, румяный, с ямочками на щеках, подвижный Миша Червонный вытащил из портфеля «стреляющую» рулетку.
— Я буду Николаев, а ты будешь Киров. Беги! — кричал Миша Юре Муратову.
И, к восторгу всего класса, лента летящей рулетки ударяла в спину убегающего Юры.
— Падай, ты убит! — кричал Миша.
Думаю, что и Миша, и Юра запомнили этот день, как запомнил его я. Миша был сыном известной в Гражданскую войну «красной атаманши» Маруси Червонной. Отцом его был подсудимый на процессах 1936—1937 годов — не то Сокольников, не то Серебряков (оба расстреляны). Юра Муралов был сыном заместителя наркома сельского хозяйства и племянником командующего Московским военным округом и руководителя Октябрьского восстания в 1917 году в Москве (оба Муралова тоже были расстреляны). В тот день ни Мише, ни Юре, ни мне не могло прийти в голову, какой страшной тенью ленинградское убийство ляжет на наши судьбы.
Весной 1937 года мы заканчивали седьмой класс. В Испании шла Гражданская война, мы следили за военными действиями на фронтах, и все наши симпатии были на стороне правительства Народного фронта. Мы читали все, что публиковалось об Испании в газетах и журналах, знали географию фронтов, не пропускали ни одного выпуска киножурналов. Новости о боях под Гвадалахарой и обороне Мадрида обсуждались на переменах между уроками. Бойцы интернациональных бригад были нашими героями. Осведомленные дети ответственных работников, учившиеся с нами, по секрету рассказывали о советских летчиках, танкистах и советниках, воюющих в Испании, о том, что в интербригадах воюет много коммунистов из европейских стран, живших до войны в СССР, что настоящее имя командующего интербригадами генерала Клебера — Лазарь Штерн, а генерала Лукаша — Матэ Залка и оба они воевали в Красной армии во время нашей Гражданской войны. Мы завидовали этим смелым людям, сражающимся, как мы считали, за правое дело.
За всем этим мы мало внимания уделяли тем зловещим переменам, которые происходили вокруг нас. Прошли процессы Зиновьева — Каменева, потом Пятакова — Радека. Газеты были полны призывами «разоблачить до конца троцкистско-зиновъевскую банду шпионов и убийц». Я читал публикуемые в газетах отчеты о процессах, и они не казались мне правдоподобными. Все обвиняемые, как один, признавались в страшных преступлениях, не пытаясь ни в чем оправдаться. На процессах говорилось, что все они в тече-
ние многих лет получали инструкции от Троцкого, и в то же время на процессах не фигурировало ни одной такой инструкции. Родители говорить об этом не хотели и не велели разговаривать ни с кем на эти темы.
Я рассказал о своих сомнениях Шурику.
— Странно все это, — согласился он и заговорил о другом. Видно было, что Шурик не хочет распространяться на эту тему, да и я помнил родительские наставления.
В школе со стен классов, коридоров и пионерской комнаты стали исчезать портреты вождей и героев революции и Гражданской войны. В классе стали заменять тетрадки с определенным рисунком на обложке. Кто-то сказал, что в завитках рисунка можно разглядеть портрет Троцкого. Мы с Шуриком и Валей рассматривали тетрадки с разных сторон, смотрели через лупу — ничего, кроме завитков, не разглядели, но тетрадки все-таки выбросили.
В газетах появилось сообщение прокуратуры о деле Тухачевского, Якира, Уборевича и других руководителей Красной армии. Все это казалось далеким от нас. Нам было не до этого: в эти дни в Москву из охваченной Гражданской войной Испании приехала футбольная команда басков и первые в истории нашего футбола встречи советских футболистов с командой высшего европейского класса целиком занимали наши умы.
Но вот в классе стали говорить шепотом о том, что арестованы родители ребят из старших классов, которых мы хорошо знали. Наши одноклассники, которых приняли в комсомол, так как им исполнилось 15 лет, тоже шепотом рассказывали, что те ребята на комсомольских собраниях получили выговор за потерю бдительности, что они публично отрекались, отмежевывались от арестованных родителей. А кто-то даже благодарил сталинские органы госбезопасности, разоблачившие преступную деятельность папы и мамы.
1 сентября 1937 года я пришел в школу, в восьмой класс. В школе были заметны перемены: со стен исчезло еще больше портретов, а главное, вслед за портретами из школы стали исчезать и дети вождей. После бессонной ночи, обыска в квартире и ареста отца (а порой и матери) сын или дочь приходили на уроки с опозданием или на следующий день с опухшим от слез лицом. Лишь немногие делились происшедшим с самыми верными друзьями или подругами. Их и не выспрашивали. В классе всем все было ясно. Исчезали дети по-разному: осиротев, попадали в Даниловский детприемник — в том самом монастыре, что был открыт к 1000-летаю крещения Руси. Те, кому повезло, уезжали к родственникам в другие города или в другие районы Москвы и переходили в другие школы.
Так исчезли из нашего класса лучшая наша спортсменка Лора Могильная — дочка управляющего делами Совнаркома СССР и самая хорошенькая девочка в классе, блондинка Алла Лебедь — дочь зампреда Совнаркома РСФСР. Исчезли Юра Муратов и Миша Червонный, которые в декабре 1934 года разыгрывали убийство Кирова. Исчез Володя Гугель — сын начальника Магнитостроя.
Пришла в школу с заплаканным лицом Инночка Данкман, и через пару дней мы прочли в «Известиях» статью о развале работы в руководстве Московского цирка в результате деятельности орудовавшего там врага на-
рода Д., и поняли, что речь идет об Инночкином отце — он был начальником ГОМЭЦ — Государственного управления музыки, эстрады и цирка. Лена Бубнова после ареста обоих родителей осталась в школе. Ее бабушке дали маленькую комнату в коммунальной квартире на Кропоткинской улице, и Лена стала жить там.
10 декабря 1937 года пришла моя очередь опоздать в школу.
Ночью раздался стук в нашу дверь. На пороге стояли трое мужчин в военной форме и наш татарин-дворник — понятой. Они пришли за моим отцом. Ему велели оставаться в первой от входа комнате, нам с мамой — в своих кроватях во второй комнате. Один из военных с дворником стоял у входной двери, двое других вели обыск. Через открытую дверь я видел папу. Он сидел одетый за обеденным столом. Лицо его было бледным и сразу осунулось, как у больного. Я задвигался в своей кровати, он посмотрел на меня, и я увидел, как задрожали мускулы его лица. Он отвернулся. Военные, проводившие обыск, показывали ему книги, письма, спрашивали о чем-то. Он отвечал. Внешне он был спокоен.
Я не думал ни о чем. Я сидел в своей кровати, смотрел на отца и чувствовал только отчаяние, бессилие и горе... Они закончили обыск, и один из военных сказал отцу:
— Можете попрощаться с семьей.
Я ждал, что он скажет, что это — недоразумение, что там разберутся, все выяснится и он скоро вернется домой. Вместо этого он подошел ко мне, обнял и поцеловал.
— Помни, что я всегда был честным человеком, — сказал он.
Мы с мамой тщетно пытались узнать, где находится отец. Я продолжал ходить в школу, и там у меня возникла проблема. Незадолго до папиного ареста меня рекомендовали в комсомол, и я прошел предварительные стадии приема. Оставалась последняя и главная — утверждение на комсомольском собрании. К этому времени отречения от родителей комсомол уже не требовал и выговор за потерю бдительности уже не выносили — слишком много стало комсомольцев с арестованными родителями. Но я только вступал. Примут ли меня? А если примут, то какой ценой? Лена Бубнова после ареста родителей забрала свое заявление. Я спросил у мамы, что делать.
— Может быть, мне просто не ходить на это собрание? Бог с ним, с этим комсомолом.
— Иди, — сказала мама, — тебе учиться надо, а без членства в комсомоле да еще и с арестованным отцом тебя ни в один вуз не примут.
Теперь я понимаю, что это был плохой совет. Я пошел на собрание.
— Это верно, что твой отец арестован органами НКВД? — спросили меня.
— Да, — сказал я.
— Знал ли ты об антисоветской деятельности твоего отца?
— Нет, не знал.
— Как ты относишься к аресту отца? НКВД ведь ошибок не делает.
— Я все-таки верю, что мой отец честный человек и его оправдают, — сказал я и разревелся.
Не глядя на меня, они проголосовали за то, чтобы принять меня в члены ВЛКСМ.
До сих пор мне стыдно вспоминать это собрание. Конечно, хотелось учиться. Конечно, без членства в комсомоле это было бы трудно, а учиться там, где мне хотелось, и вовсе невозможно. Но что важнее? Тогда я этого еще не знал. И вместо четких нравственных понятий о добре и зле, голова была заморочена марксистской диалектикой, которая провозглашала, что правильно то, что полезно и важно, и прекрасными идеалами коммунизма, и героями-испанцами, и революционной романтикой, и всей этой дребеденью, чем пичкали нас, начиная с детского сада. И казалось, что ради будущей жизни, ради учебы можно уступить. И не было простого понимания, что перед тобой зло и нельзя уступать злу ни в большом, ни в малом потому, что, уступая, никогда ведь не знаешь, где предел уступкам.
Через несколько дней после этого комсомольского собрания арестовали мою маму. Узнав об аресте, в Москву выехала мамина сестра, тетя Анна, чтобы увезти меня в Николаев. Мы с тетей Аней обошли все московские следственные тюрьмы, пытаясь сделать продуктовую передачу и узнать таким образом, где находятся мои родители. Всюду были огромные очереди, и на каждую тюрьму уходил день. Мы были на Большой и Малой Лубянке, в Бутырках, Лефортовской тюрьме и на Матросской Тишине. Передачу нигде не приняли, и нам не удалось ничего узнать. Мы уехали в Николаев, где почти два года я прожил у тети Розы, сестры моего отца, и все это время она была мне заботливой и любящей матерью.
Я пошел в восьмой класс николаевской школы № 2, завел себе новых друзей, ходил на комсомольские собрания, читал газеты и пытался понять, что же происходит вокруг. Почему эта власть, которая провозглашает такие, казалось, справедливые и прогрессивные лозунги, хватает и арестовывает честных, хороших и полезных людей? В чем тут дело?
Я подружился со своим одноклассником Изей Гиммельбрандом, который помогал мне освоить украинский язык. Его отец был сапожником. Он работал дома и любил прислушиваться к нашим занятиям, вставляя свои замечания и рассказывая украинские прибаутки. Он знал мою историю и часто расспрашивал меня о Москве, о родителях, вздыхал, глядя на меня, и качал головой. Однажды я сказал:
— Я все-таки надеюсь, что и мои родители и многие другие, кто, так же как и они, арестованы ни за что, скоро вернутся. Это не может долго продолжаться. Должны же разобраться с этим делом. Ведь арестованы тысячи не только невинных, но полезных стране людей.
Изин отец усмехнулся.
— «Невинные», «полезные»... — передразнил он меня. — Ты думаешь, что те, кто в Кремле, пекутся о людях или о деле? Все, чем они озабочены, это — как самим удержаться у власти. Они сгубили миллионы мужиков, которые кормили страну, потому что эти мужики всегда могли себя прокормить и одеть и были от них независимы. С тех пор вот уже шесть или семь лет, как во всей стране есть нечего, а они все виновных ищут, вместо того чтобы в зеркало посмотреть. А сейчас они хватают всех, кто думает не так, как они, или вообще умеет думать, или просто — каждого десятого, чтоб остальные
девять боялись и шли за ними, как бараны. Вот что это за люди. Они о своем народе не думают, они со своим народом воюют с первых дней, как они к власти пришли!
Он махнул рукой, отвернулся, забил в подметку ботинка очередной гвоздь и снова посмотрел на меня:
— Забудь все, что я тут сказал, и Боже тебя избавь кому-нибудь это повторить!
Спустя много лет, осмысливая то, что произошло в моей жизни, я вспомнил папу Изи Гиммельбранда и подумал о том, как не хватало мне четкости понятий, которая была у этого провинциального еврейского сапожника, не обученного марксистской диалектике. Не хватало и при моем решении поступать в комсомол, и в следовательских кабинетах и камерах Лубянки. Но об этом речь будет впереди.
В начале 1939 года мы получили из Москвы телеграмму от мамы. Она была освобождена из следственной Бутырской тюрьмы, как было сказано в выданной ей справке, «в связи с прекращением ее дела». Маме посчастливилось попасть в относительно небольшое число людей, освобожденных из следственных тюрем после того, как Берия сменил Ежова на посту наркома НКВД, и до того, как новая команда приняла эстафету и стала заполнять освободившиеся в тюрьмах места.
В конце года пришло письмо от моего отца из Ивдельлага. Он прислал заявление на имя генерального прокурора. В нем он писал:
«Я был подвергнут ряду физических и моральных воздействий (избиения, непрерывная стойка на ногах на протяжении 7—8 суток), глумлениям и всяким издевательствам, а затем последовали угрозы ареста жены и сына. Не будучи в силах перенести совершенных надо мной насилий и издевательств и боясь ареста семьи, я вынужден был подписать протокол показаний, надуманный и продиктованный мне следователем Зайцевым, где я принужден был признать свое якобы участие в контрреволюционной фашистской организации, имеющей своей целью совершение вредительских диверсионных и террористических актов на Метрострое (взрывы станций, поездов метро с членами правительства). Эти показания, по существу, ложные и надуманные следователем Зайцевым, я в дальнейшем принужден был подтвердить на очной ставке с моим бывшим начальником Боровиковым С.Г., который меня якобы завербовал в преступную организацию в апреле 1933 г. (заявление Боровикова на очной ставке), то есть в период, когда я фактически жил и работал в Харькове и Боровикова не знал и никогда не видел.
Несколько оправившись от пережитых потрясений, в феврале 1938 г., я спешу исправить свою ошибку и направляю заявление на имя наркома Ежова, в котором решительно отказываюсь от подписанных мною, по существу ложных показаний, указывая причины и обстоятельства, вынудившие меня дать их. В дальнейшем, на протяжении всего 1938 г., почти ежемесячно я направляю одно заявление за другим в НКВД СССР и прокуратуру, требуя возобновления следствия по моему делу. Ответа не последовало. Лишь по истечении 11 месяцев моих бесплодных обращений новый следователь возобновил следствие по моему делу, и в январе 1939 г. я подписал новый протокол с полным
отказом от ранее подписанных мною показаний. Однако 4 июня мне объявили решение ОСО при НКВД СССР от 29 мая 1939 г., в котором я был признан виновным в участии в контрреволюционной диверсионной организации на метро и приговорен к заключению сроком на 5 лет».
Мама рассказывала мне о своем следствии, о тюрьме. После ареста ее привезли в Бутырскую тюрьму и на следующий день привели на допрос. Следователь объявил, что она арестована как жена врага народа и предложил рассказать все, что ей известно о контрреволюционной деятельности мужа. Мама ответила, что ей об этом ничего не известно, и спросила, в чем конкретно его обвиняют. Следователь объявил маме, что ее муж с револьвером в руках душил рабочих в шахтах метро. Мама ответила, что этого не могло быть по нескольким причинам:
— во-первых, у ее мужа никогда не было револьвера;
— во-вторых, он был далеко не гигант и, согласно маминому представлению о могучих рабочих по советским плакатам, любой рабочий уложил бы его одной рукой, если бы дело дошло до драки;
— в-третьих, ее муж занимался снабжением строительства и за все время работы в метрострое в шахты ни разу не спускался.
Следователь заметил, что женам не всегда все известно о мужьях и, в частности, мама могла не знать о папином револьвере. Мама на это ответила, что она не может говорить от имени всех жен, но ей-то про ее мужа все было известно.
Следователь опять сказал, что маме далеко не все известно об ее муже. Например, ей не известно о его шпионской деятельности, в то время как он был американским шпионом. А когда мама, услышав это, стала возражать, следователь объяснил ей, что папа не мог не быть шпионом, поскольку в двадцатые годы он работал в американском обществе «Джойнт». Мама в ужасе вспомнила, что папа действительно работал в этом обществе, распределяя американскую помощь голодающему населению сельских районов Украины.
— Всем известно, что «Джойнт» был американским шпионским гнездом, — сказал следователь. — И если ваш муж там работал, значит, он и сам шпион.
После этого маму увели в камеру, где она и просидела больше тринадцати месяцев. В конце января 1939 года маму второй раз вызвали на допрос, и новый следователь объявил ей, что ее следственное дело прекращается и ее освобождают.
— У нас к вам больше претензий нет, — сказал следователь.
Мама подумала, что у нее есть много претензий к ним, но благоразумно предпочла промолчать.
Она рассказывала мне о Бутырской тюрьме, о том, что в камере, где она сидела, были сплошные нары вдоль стен, покрытые набитыми сеном матрасами. Женщин в камере было намного больше, чем матрасов, и спать можно было только на боку, плотно прижавшись друг к другу. Среди ночи по команде все поворачивались на другой бок.
В Бутырках была прекрасная баня, рассказывала мама, и в эту баню их водили всей камерой раз в 10 дней — и всегда почему-то по ночам. В бане женщины успевали выстирать свое бельишко и, придя в камеру, сушили
его, держа в руках и раскачивая. И вот однажды, когда они вернулись из бани, в камеру ввели новенькую. Это была молодая женщина в нарядном вечернем платье, арестованная, видимо, в театре или в ресторане. Она увидела больше ста женщин, среди ночи сидящих на нарах с распущенными волосами и размахивающих своими лифчиками и трусиками. Вошедшая забилась в истерике, стала молотить кулаками в дверь:
— Я не сумасшедшая! Заберите меня отсюда! Я не сумасшедшая!
Ее насилу успокоили, объяснив, что происходит.
Среди маминых сокамерниц было много интересных людей. Одно время маминой соседкой по нарам была первая жена Бухарина, которую он оставил, женившись на молодой Лариной. Обстоятельство это, однако, не спасло мамину соседку от ареста и пыточного следствия. Она показывала маме следы, оставленные на ее теле электрическими ожогами.
Мама подружилась в камере с женщиной по имени Шурочка Железнякова. Ее освободили тогда же, когда и маму, и они продолжали встречаться на воле. Шурочка, как и мама, была арестована из-за мужа. Но на этом сходство между ними кончалось. Шурочкин муж был частью истории октябрьского переворота.
Когда выяснилось, что на выборах в Учредительное собрание большевики получили всего четвертую часть голосов российских избирателей, Ленин и компания решили разогнать этот первый свободно избранный русский парламент. И вот в советских учебниках истории, на картинах советских художников, в десятках произведений советской литературы, в художественных кинофильмах фигурировал бравый матрос — начальник караула, который в конце первого же заседания Учредительного собрания, в пятом часу утра 6 января 1918 года, тронул за плечо председательствующего и произнес «историческую фразу»:
— Караул устал. Пора расходиться!
Начальником караула, разогнавшим Учредительное собрание, был Шурочкин муж, революционный матрос Железняков. Прошло 20 лет, и вместе со своими дружками, уцелевшими в битвах революции и Гражданской войны, получил свою пулю в затылок от революционной власти и бравый матрос Железняков. Жене его повезло больше.
Я запомнил мамины рассказы о тюрьме и о следователе, о людях, встреченных в тюрьме, и об их судьбах. И отчаяние, звучавшее в заявлении, присланном моим несчастным отцом, осталось в моей душе. Кто знает, может быть, родительский опыт помог мне в мой трудный час на Лубянке.
4. Открытка из МГУ
В конце лета 1939 года мы вернулись в Москву. После школы мы с Валей Токарем решили поступать учиться на физфак МГУ. Мы оба окончили школу с отличными отметками по всем предметам и были зачислены в МГУ без экзаменов.
Было начало июля 1940 года, до 1 сентября было далеко, и я решил уехать на это время в Николаев. Меня ждал дом моей любимой тети Розы, друзья, пляжи и южное солнце.
Когда я вернулся в Москву, мама рассказала о странном эпизоде. Вскоре после моего отъезда на мое имя пришла почтовая открытка из МГУ: меня просили прийти в назначенное время на физфак. В открытке был указан номер комнаты, куда надлежало прийти. Мама заволновалась. Она позвонила по телефону Вале Токарю. Валя тоже получил такую открытку и тоже не знал, зачем нас вызывали. В назначенное время мама пришла в университет. Комната, куда меня вызывали, была в том же крыле здания, что и деканат, учебная часть, диспетчерская. На дверях висели соответствующие таблички. На двери этой комнаты таблички не было — только номер. За столом сидел человек, при взгляде на которого мама тут же поняла: это человек оттуда. «Я их видела достаточно, я их знаю», — говорила она.
Мама положила на стол открытку.
— Я мать Виктора Левенштейна. Сына нет в городе, он уехал на юг отдыхать. Если нужно, я могу вызвать его в Москву.
— Нет, нет, не нужно его вызывать, пусть отдыхает, — сказал человек за столом. — Тут небольшая справка от него нужна. Когда приедет, мы все выясним.
— Может быть, я могу дать эту справку, — сказала мама. — У меня дома все его бумаги.
— Нет, не беспокойтесь. Мы с ним все выясним, когда он приедет и начнет учиться.
Мама ушла. На другой день она позвонила Токарю.
— Валя, ты ходил в МГУ? Чего им от вас нужно?
— Ходил, Гитта Иосифовна. Справка им нужна была маленькая.
— Какая справка, Валя? У меня все Витины документы, я могу им отнести, если нужно.
— Да нет, не волнуйтесь, Гитта Иосифовна, ничего серьезного. Не надо, не ходите. У меня медицинской справки одной не было, а у Вити, может быть, еще чего-нибудь не хватает. Они у него попросят, когда он приедет...
Я приехал в Москву, пришел в университет, зарегистрировался на факультете, выяснил, в какой я группе, получил расписание занятий, начал учиться. Никто не просил у меня никакой справки. Зачем же нас вызывали в июле? Мама считала, что это была вербовка в осведомители НКВД. «И если так, — говорила мама, — то в случае Вали Токаря, по-видимому, успешная, иначе он не скрывал бы, зачем его вызывали». Мне было трудно в это поверить, и я вскоре позабыл об этой истории.
Учеба на физфаке захватила меня. Все было интересно и ново. Лекции нам читали известные ученые. Мы чувствовали себя причастными к великим гуманистическим традициям этого храма науки и культуры. Мы слушали лекции в знаменитых огромных аудиториях старого здания МГУ на Моховой, думая о том, как много великих людей сидело на этих скамьях.
Шурик Гуревич поступил в Первый московский медицинский институт. Мы иногда встречались с ним, но значительно реже, чем раньше.
Сулимов еще в шестом классе знал, что будет кинорежиссером. Окончив школу, он сдавал экзамены во ВГИК, но по конкурсу не прошел. Его это не смутило. Нам с Шурой он объявил, что это к лучшему. На приемных
экзаменах по специальности он понравился режиссеру Игорю Савченко, и Савченко предложил ему работать у него помощником режиссера.
— Ни Пудовкин, ни Ромм, ни Барнет ВГИКа не кончали, — объяснял нам Володька. — Это не помешало им стать великими режиссерами.
Подразумевалось, естественно, что и ему не помешает. Сулимов всегда казался немножко старше нас с Шуриком, а сейчас и вовсе: мы учились, а он уже работал, и не где-нибудь, а в кино, на Мосфильме! Он приглашал меня на вечеринки, где были красивые девушки — первокурсницы актерского отделения ВГИКа. Он встречался с Леной Бубновой и не делал из этого секрета. Он, как и раньше, выглядел очень уверенным в себе.
На улице Горького открылся коктейль-холл, и Сулимов пригласил туда нас с Шурой. Он заказал сложную смесь ликера, рома и яичного желтка. Было вкусно, но главное, мы себя чувствовали героями Ремарка или Олдингтона.
Это был период советско-германской дружбы, и за соседними столиками сидели аккредитованные в Москве немцы. Глядя на нас, кто-то из них сказал:
— Junge russische Gentlemanen4.
Володя был на седьмом небе. Об этих «junge russische Gentlemanen» вскоре знали все наши знакомые.
Мы не часто встречались с Володей в этот год, я был занят в университете, но мне, как и раньше, интересно было с Сулимовым. Я старался выкроить время для встреч с ним, читал рекомендованные им книги, смотрел фильмы, которые он хвалил. Володе была дана способность увлекать и завоевывать людей.
Закончился учебный год. В середине июня 1941 года я сдал последний экзамен. В воскресенье 22 июня мы с ребятами из моей группы уговорились встретиться в полдень у станции метро «Красные ворота», чтобы обсудить, как отпраздновать окончание первого курса. Было теплое солнечное утро. У выхода из метро теснилась обычная воскресная толпа. Кто-то из ребят уже был на месте, кто-то опаздывал. Мы ждали. Вдруг зазвучал репродуктор над выходом из метро. Выступал Молотов:
«Сегодня в 4 часа утра немецко-фашистские войска без объявления войны атаковали советскую границу. Немецкие самолеты бомбили Киев, Минск и другие наши города. Красная армия ведет борьбу с коварным врагом на всем протяжении фронта от Черного до Балтийского моря. Наше дело правое, победа будет за нами».
Пока Молотов говорил, толпа перед репродуктором росла и к тому времени, когда он кончил свою речь, занимала уже весь тротуар и часть мостовой перед выходом из метро. Я запомнил напряженные, испуганные лица. Мне вспомнилась патриотическая горячка при объявлении Первой мировой войны, о которой я читал и которую видел в кино. Ничего подобного этому не было: на лицах людей был только страх. Мне показалось это странным. Конечно, война — это страшно, думал я, но ведь СССР — огромная
4 Молодые русские джентльмены (нем.).
страна, у немцев населения вдвое меньше, чем у нас, сам Сталин говорил, что в результате пятилеток построена мощная тяжелая индустрия, основа обороноспособности СССР. Все газеты писали о том, что к войне мы готовы, что Красная армия сильна. Почему же все вокруг так подавлены и испуганы?
Мы решили ехать в университет. Там уже висели объявления о митинге в Ленинской аудитории. Мы дождались начала и пошли на митинг. Вот где был патриотический подъем! Ораторы выступали один за другим и наконец-то говорили о нацистах все, что замалчивалось последние два года.
Меня захватило общее настроение. Я думал о том, что сейчас не время для моих обид на советскую власть, что нужно забыть о них. Мое место сейчас — вместе со всеми, вместе со всей страной, которой суждено победить это ужасное историческое зло — немецкий нацизм. Странно, в то время я уже знал достаточно много о политической системе, в которой мы жили, но мысль о том, что нацизм и коммунизм друг друга стоят и неизвестно, что из них хуже, пришла мне в голову значительно позже. А тогда меня захватило и увлекло и даже принесло какое-то облегчение чувство принадлежности к общей массе, к большинству. У меня не было больше отчужденности, не было неприязни, не было обид. Я был как все и вместе со всеми.
Спустя несколько дней в университете объявили, что студентов-мужчин посылают на оборонительные работы. Мама сказала было, что я могу представить врачебную справку и меня освободят (у меня с 16 лет были камни в почке, и время от времени были приступы сильных болей), но я об этом и думать не хотел.
Нас погрузили в теплушки и повезли на юго-запад. Было весело и интересно. 3 июля наш эшелон стоял на станции Калуга. Кто-то прибежал к вагону:
— Выходите, сейчас по радио выступит Сталин!
Мы выскочили из теплушки и побежали к платформе, где у репродуктора уже собиралась толпа. По дороге я подумал: странно, война уже двенадцатый день идет, а он только сейчас решил выступить. Раньше, в обстановке всеобщего возбуждения, эта мысль мне в голову не приходила. Сталин долго не начинал говорить, слышно было, как звенит стакан, видимо, он пил воду. Наконец, он начал:
«Товарищи! Граждане! Бойцы армии и флота! Братья и сестры! Я обращаюсь к вам, друзья мои!»
Странно было, никогда он так не говорил. Я много раз его слышал, но эта речь была непохожей на другие, чувствовалось, особенно вначале, что он волнуется. Впервые нам было сказано, что потеряны Латвия, Литва, Западная Белоруссия и большая часть Западной Украины. «Наша страна в серьезной опасности», — сказал он. Он говорил о том, чтобы все жечь и уничтожать, ничего не оставлять врагу... Значит, отступление наших войск, о котором можно было понять из сводок Совинформбюро о «тяжелых боях» и его слов, — дело серьезное и будет продолжаться, иначе зачем же уничтожать добро? — подумал я. Сталин кончил свою речь, и тут же загудели
стоящие на станции паровозы: воздушная тревога! Наш эшелон тронулся. Мы на ходу вскочили в теплушки и, едва отъехали от станции, как увидели пикирующие на станцию юнкерсы и разрывы бомб...
Нас привезли на берег Десны восточнее города Рославля, поселили в армейских палатках, раздали лопаты. Июль, август и большую часть сентября мы копали по 12—14 часов в день, строя оборонительную линию по левому высокому берегу Десны. Мы копали эскарп, то есть крутую, почти отвесную стену над рекой, а за эскарпом — широкий и глубокий противотанковый ров. Позади рва военные саперы строили доты — долговременные огневые точки.
К западу от нас по ночам было видно зарево, которое с каждой ночью поднималось все выше и становилось все ярче. В июле мимо нас нескончаемым пешим потоком, с ранеными на повозках, двигались остатки разбитых в боях под Смоленском армий. Мы слышали рассказы о полном преимуществе немцев в воздухе, о наводящих ужас пикирующих самолетах, о немецких танковых прорывах, о панике, о растерянных и неумелых командирах, о плохом снабжении наших войск, о пятизарядных трехлинейных винтовках образца 1890 года против немецких автоматов и танков, о том, что и этих винтовок часто не хватало.
В августе мы узнали о печально известном сталинском приказе по армии № 270, по которому все советские военнопленные были объявлены «изменниками родины»5.
На нашем участке фронта в сентябре все остатки участвовавших в боях и не попавших в окружение частей Красной армии отошли за Десну, и нашу оборонительную линию стали занимать свежие части. Работая на берегу реки, мы оказались на передовой. Позади нас строили доты и окапывались свежие части Красной армии, в небе над нами целыми днями висела «рама» — немецкий самолет-разведчик, да время от времени пролетали юнкерсы и мессершмидты, а на правом берегу были немцы. Нас несколько раз обстреливали пролетающие самолеты, и тогда все прижимались к скату рва, а пулеметные очереди поднимали ряды клубков пыли около нас. То ли оттого, что ни разу никого не задело, то ли оттого, что мы всегда были вместе, — но страха не было.
Мне запомнился холодный день в конце августа. Нас перебрасывали на новый участок работ. В ожидании грузовика все лежали в высокой траве
5 Многих я встречал потом в тюрьмах и лагерях — «пленяг», как их там звали, с десяткой по букве «бэ» (десять лет лагерного срока по статье 58-1Б — измена родине в военное время). По их рассказам выходило, что не они предали родину, а родина их предала. Они попали в плен не по своей воле, а по бездарности начальства, предавшего их на поле боя. В немецком плену оказались они низшей кастой, пленные союзники получали посылки Международного Красного Креста, а советские были преданы и покинуты подыхать от голода — Сталин сказал, что у нас пленных нет, есть изменники. И еще раз предали их, заманив домой: сказали, что родина их простила, и посадили в тюрьму, когда они поверили. По данным А.Н. Яковлева, за время войны были осуждены 994 000 советских военнослужащих, из них свыше 157 000 — к расстрелу. Во время войны пятнадцать дивизий были расстреляны своими!
над рекой. По небу с запада ветер гнал тучи. Я думал о руководителях моей страны, о «мудрости и прозорливости Великого Сталина». Вот чем занят был Сталин, думал я: вместо того чтобы заботиться об обороне, он арестовывал и убивал тех, кто призван был защищать страну. Я вспомнил рассказы о расстрелянных перед войной маршалах и командармах, о массовых арестах командиров Красной армии. Я не знал тогда точных цифр6, не знал, что ни одна армия во всей мировой истории войн не понесла таких ужасных потерь, какие понесла в мирное время Красная армия в результате сталинского террора, но и того, что я знал, было достаточно, чтобы объяснить происходящее вокруг. Я знал, что Сталин коварен и жесток. Впервые подозрение, что он бездарен во всем, что не связано с коварством, жестокостью и интригой, зародилось в моем сознании.
Эти мысли гасили тот патриотический пыл, с которым я ехал на оборонительные работы. Умирать за Сталина — после всего, что я увидел и обдумал?
Не знал я тогда про московское ополчение. Набор в него объявили уже после того, как мы уехали рыть укрепления. Останься я в Москве, мой патриотический порыв вполне мог бы привести меня в ополчение. Цвет московской интеллигенции пошел в ополчение и был брошен Сталиными в вяземскую мясорубку на убой под немецкие танки — и уже не с винтовками 1890 года, а с берданками 1866 года, да и то — одна на троих.
В последних числах сентября нам объявили, что наша работа закончена и нас будут возвращать в Москву. У меня к этому времени разыгрался приступ жутких болей в пояснице. Почти три месяца работы лопатой сдвинули мои камни, и они выходили с болью, которая доводила меня до рвоты. 30 сентября с попутной автомашиной меня подвезли на станцию Сухиничи, и оттуда, эшелоном с ранеными, я уехал в Москву.
В поезде мне сделали обезболивающий укол, а к тому времени, когда я добрался до Москвы, камни вышли и боли мои прошли. Первый день дома я потратил на то, чтобы избавиться от вшей, войну с которыми на Десне мы безнадежно проигрывали. На следующий день, придя в МГУ, я узнал, что, пока мы копали противотанковые рвы, физфак эвакуировали в Ашхабад. С университетским эшелоном уехал и Валя Токарь. Володю Сулимова призвали в армию. Шурик Гуревич продолжал учиться в Первом медицинском институте, который оставался в Москве.
По ночам немцы бомбили Москву. Мама рассказала, что, когда я был на Десне, бомба попала в Вахтанговский театр и там погиб актер Куза, дежуривший в эту ночь на крыше театра. Куза жил в квартире под нами. Я записался в пожарную команду нашего дома. Командиром был наш сосед по балкону, милый и добрый человек, заведующий музыкальной частью Вах-
6 Были арестованы все 11 заместителей наркома обороны, нарком военно-морского флота, нарком вооружений, 16 командующих военными округами, 5 командующих флотами, 98 из 108 членов Высшего военного совета, 3 из 5 маршалов, 13 из 15 командармов, 8 из 9 адмиралов флота, 50 из 57 корпусных командиров, 154 из 186 командиров дивизий. Всего 43 000 командиров Красной армии были «репрессированы» за время между 1937 и 1941 годом.
танговского театра, муж народной артистки Цецилии Львовны Мансуровой, граф Николай Петрович Шереметьев. По ночам мы сидели на чердаке, глядя на феерию трассирующих зенитных снарядов, прожекторных лучей и пожаров, и в ящиках с песком гасили падающие на нашу крышу маленькие шипящие зажигательные бомбы.
Сводки Совинформбюро сообщали о «тяжелых боях на Вяземском направлении». Мы не знали тогда, что положение на фронте под Москвой резко ухудшилось. Соседка рассказала, что в городе царит паника, что предприятия не работают, все, кто может, уезжают, а кто не может — уходят пешком на восток по шоссе Энтузиастов, что над Лубянкой стоит черный дым — жгут документы.
Мы с мамой собирали на всякий случай рюкзаки. Мама знала, что ее старшая сестра эвакуировалась из Ленинграда и оказалась в Караганде. Мы решили, что, если придется покинуть Москву, мы будем стараться попасть в Караганду, где были свои люди. Во время наших сборов позвонила мамина кузина:
— Я только что получила железнодорожные билеты до Алма-Аты для себя и дочери. У меня есть третий билет для племянника. Он сейчас в Куйбышеве, там я его подхвачу. Понимаешь, я могу взять кого-нибудь одно го из вас до Куйбышева. Только — быстро, поезд уходит через два часа.
Мама ехать решительно отказалась.
— Тебе нельзя оставаться в Москве: ты — мужчина, тебя убьют, — сказала она. — А я как-нибудь перебьюсь. В крайнем случае, уйду пешком. Уезжай. Старайся попасть в Караганду. Если я уйду из Москвы, я тоже буду туда добираться.
Времени для обсуждения не оставалось — надо было ехать на вокзал. И, поспорив немного, я согласился ехать.
Сейчас мне это непонятно и стыдно: именно в силу того, что я мужчина, мне надо было поступить иначе.
...Я возвращаюсь мыслями в приемную Федеральной службы безопасности России, в который раз открываю папку с делом № 7375 и думаю: если бы понимал в 1937 году, что нельзя после ареста отца вступать в комсомол, и это важнее будущего поступления в вуз; если бы понимал, что надо идти работать, и это важнее, чем получать пятерки на физфаке; если бы понимал, что нельзя уезжать и мать одну оставлять в городе, когда немцы у ворот, то, быть может, в тюрьму попал бы с другим характером и знал бы, что смертельному врагу уступать нельзя — и это важнее будущей жизни, как знал это мой одноделец Меня Коган, когда вскрыл себе вены в камере, поняв, что не может устоять перед следователями. И не было бы стыда при чтении следственного дела.
Может быть, правда, в этом случае и дело некому было бы читать ...
Мама так никуда не уехала и не ушла. Она проработала всю войну в Москве и даже получила медали «За оборону Москвы» и «За победу над Германией».
С маминой кузиной я доехал до Куйбышева, а оттуда, уже без всяких билетов, в эшелонах с эвакуируемыми предприятиями, меняя поезда и теп-
лушки, за неделю добрался до Караганды. В это же время туда прибыл эвакуированный Московский горный институт. У меня с собой были документы об окончании первого курса физфака, и по этим документам меня зачислили на второй курс электромеханического факультета, но уже не МГУ, а МГИ. Мне предоставили место в общежитии, и два года я прожил в Караганде, занимаясь в Горном институте, подрабатывая на жизнь и заводя новых друзей.
Жизнь в студенческом общежитии в Караганде была замкнутой. Общежитие было большое, студентов много, и все — москвичи. Общение с местными жителями ограничивалось редкими знакомствами с девушками из Педагогического института. После приезда в Караганду в институте состоялось общее комсомольское собрание, на котором было объявлено, что «имели место случаи братания студентов с местным населением, и это нежелательно, так как здесь большой процент населения составляют ссыльные — раскулаченные и прочие враги».
В мае 1943 года я получил письмо от Шурика Гуревича. Он писал, что не уезжал из Москвы, продолжает учиться и работает фельдшером на «скорой помощи». Как всегда весело и легко, он писал о том, что Москва оправляется от налетов немецкой авиации и угрозы близкого фронта. Я запомнил конец письма: «И вообще, пора тебе возвращаться к родным пенатам: по улице Горького опять ходят хорошенькие девочки, а в "Эрмитаже" трубит зорю Эдди Рознер».
Тем временем в Москве возобновил занятия Горный институт, и в первых числах ноября 1943 года я вернулся домой.
5. Год 1944-й
Я был рад возвращению, я скучал по Москве. В Караганде я вспоминал Тверскую, и все дома от площади Маяковского до Моссовета, и переулки между Тверской и Большой и Малой Дмитровками и между Тверской и улицей Герцена — места прогулок и встреч с друзьями. И вот я снова хожу по этим улицам и переулкам. Война изменила их, но это была все та же Москва, которую я любил...
Номер телефона Шурика Гуревича я не забыл. Он обрадовался моему звонку, тут же приехал к нам, поговорил немного с моей мамой и потащил меня к себе:
— Поехали, поехали. Тебе предстоит познакомиться с моей женой.
Изумлению моему не было предела: Шурик — женат! Меньше всего я мог ожидать, что он женится двадцати лет от роду. Что-нибудь новое узнать, что-нибудь интересное прочесть, чего никто из нас не читал, — это было на него похоже. Но жениться?!
Однако еще больше изумился я, когда в Воротниковском нас встретила Таня Перчикова, милая, тихая и умненькая девочка из нашего класса. Перед моим отъездом, когда мы почти ежедневно встречались с Шуриком, никакой Тани Перчиковой и в помине не было.
— Поздравляю вас. Очень за вас рад. Как же вы нашли друг друга после школы?
— А мы учимся вместе в Первом медицинском.
В следующее воскресенье мы встретились с Шуриком и вместе пошли на Страстной бульвар к Сулимову. По дороге Шура рассказал, что Володя попал на фронт вскоре после начала войны. По сравнению с другими ему повезло: он был ранен до того, как его часть попала в окружение, и его с госпиталем успели вывезти в тыл. Ранило его осколком мины, он сильно хромает, ходит с тростью.
Мы позвонили, и дверь нам открыла Лена Бубнова.
— Рыбонька! Здравствуй, дорогой, — обрадовалась Лена. — Володя, иди сюда: Шура Рыбу привел!
Мы обнялись с Володей. Лена стала хлопотать у стола.
— Идите сюда, сейчас я вас всех кормить буду. Отпразднуем твой, Рыбонька, приезд.
Я смотрел то на Володю, то на Лену, не понимая, что она здесь делает.
— Тебе, что ли, Шурка не сказал ничего? Мы с Володей женаты. И это значит, что у вас появился семейный дом, куда вы с Шурой будете в гости ходить, а не просто так: «выходи, Володька, прошвырнёмся по Тверской». Будете в гости ходить, а я вас буду чаем поить.
Видно было, что Лена наслаждается ролью хозяйки. Я поздравил их. Меня расспрашивали о житье в Караганде, о маме.
Сулимов рассказал, что Лена учится в МГУ на искусствоведческом факультете, что он, после фронта и госпиталя, еще раз пытался поступить на режиссерский, но плохо сдал общие предметы и не был принят. Он вернулся в съемочную группу Игоря Савченко, где начинал работать до войны помрежем, и теперь надеется вскоре стать ассистентом режиссера. А на эту должность поступают обычно после окончания института.
Шура стал прощаться, я тоже собрался уходить, но Лена с Володей задержали меня:
— Не уходи. Скоро Валерики придут. Колоссальные ребята, познакомишься.
Я остался. Вскоре действительно появились Валерики: Валерий Фрид и Юлий Дунский. Володя познакомился с ними на приемных экзаменах. В отличие от него, Фрида с Дунским в институт приняли, и теперь они учились на сценарном факультете. Лена рассказала, что они — неразлучные друзья еще с первых классов, занимаются вместе, везде бывают вместе, поэтому Лена и зовет их «Валерики».
Знакомство с «Валериками» подтвердило, что они, действительно, «колоссальные ребята». В них чувствовались одаренность, живость ума, наблюдательность и юмор.
Несколько дней спустя у меня выдался свободный от занятий день в институте, и я зашел к Сулимовым.
— Пойдем, мне надо с Лешкой Суховым повидаться, — встретил меня Володя. — Я его знаю через Валериков, они друзья со школы.
Леша Сухов жил в одном из домов, которые раньше выходили фасадом на Тверскую. Когда Тверская стала улицей Горького и ее стали перестраивать, превращая в главную московскую магистраль, эти дома задвинули внутрь дворов, а на их месте выстроили парадные, облицованные розовым
гранитом здания. По узкой лестнице мы поднялись на третий этаж и мимо кухни прошли в маленькую Алешину комнату. Во время разговора о девице, с которой недавно познакомился Алеша, в комнату влетел его младший брат, одиннадцатилетний Ванька — и тут же был выставлен: разговор был для взрослых. Я сидел, слушал рассказ о незаурядных физических достоинствах Лешкиной девицы и представить себе не мог, какую роль в нашей общей судьбе предназначено сыграть этому маленькому Ваньке.
У Суховых была дача под Москвой, недалеко от станции Быково. В Быково был аэродром, и на его территории находилась свалка останков немецких самолетов, сбитых во время налетов на Москву в 1941 и 1942 годах. Ванька Сухов с приятелями утащили с этой свалки крупнокалиберный пулемет со сбитого немецкого бомбардировщика. Мальчишки установили этот пулемет в сарае на даче Суховых, и звонкое мальчишеское «та-та-та-та-та» будило задремавших после обеда Алешиных теток.
Об этой комической истории Леша рассказал у Сулимовых. Все посмеялись, и дело на этом, казалось, кончилось. Однако история эта всплыла на следствии, когда этот пулемет стал фигурировать в нашем деле как потенциальное оружие, с помощью которого должен был быть осуществлен террористический акт против товарища Сталина. Пулемет стал сущей находкой для Московского областного управления госбезопасности: «змееныши», как окрестило нас это управление, оказывались не просто болтунами, а террористической организацией в центре Москвы, готовившей ни много ни мало, а покушение на жизнь самого Сталина!
Сулимов, Лена, Шурик Гуревич, Фрид и Дунский, Алеша Сухов — так у меня сложился круг друзей. С ними было интересно: разговоры о фильмах, о книгах, о событиях, которыми наполнена жизнь. Это были молодые люди более сложные и интеллектуальные, чем те, с которыми я встречался в институте. И потом, среди них были Шурик, Володя, Лена — друзья детства и отрочества. Виделись мы нечасто — почти все учились, многие работали. Мы пили чай, иногда вино. Втроем с Володей и Шуриком мы развлекали компанию, пели популярные в то время песни, переиначивая их и пародируя. У Фрида родители были в эвакуации, и в квартире, помимо Валерия и Юлика, жили еще две красивые девицы, студентки ВГИКа, будущие киноактрисы. Там иногда устраивались вечеринки с танцами. У Фрида я познакомился с его друзьями Юрой Михайловым и Моней Коганом.
В конце 1943 года вернулся из Ашхабада в Москву Валя Токарь. Мы встретились. Валя продолжал учиться в МГУ, на физфаке.
— Ты не думаешь вернуться к нам, в университет? — спросил он меня.
— Нет, куда мне. Я на четвертом курсе. Если возвращаться, надо два или даже три года терять — идти на второй курс. Сейчас не время для «вечных студентов».
Валя со мной согласился.
— Знаешь, за эти годы я поостыл к перспективе заниматься наукой, — сказал он. — Нет у меня уже того энтузиазма. Я в Ашхабаде очень серьезно занимался в студенческом театре и думаю, что в этом мое будущее.
— Ты что, бросить университет собираешься?
— Нет, что ты! Получу диплом, а после этого думаю поступить в училище МХАТа или в Щепкинское.
Я не знал, что Фрид и Дунский решили идти добровольцами в армию; 14 апреля 1944 года военкомат направил их в воинскую часть. И никто из нас не знал, что в поезде они были арестованы.
Воскресенье 23 апреля 1944 года в Москве было теплым и солнечным. Я решил зайти к Сулимову. Дверь мне открыла Володина мама, Анна Афанасьевна.
— Уходи, Витя, уходи скорее! Володю и Лену сегодня ночью арестовали.
Я посмотрел поверх плеча Анны Афанасьевны и увидел разоренную комнату. На полу валялись одеяла, книги, листы бумаги. Я пустился бегом в Воротниковский переулок, к Шурику Гуревичу.
Там об аресте Сулимовых уже знали. И мы, и бывшие в комнате родители Шуры гадали, что было причиной, и боялись, что это может коснуться нас.
— Господи, у Володьки была моя книга «Романтики» Паустовского, — сказал вдруг Шура. — Я там нарисовал кое-что. И они небось нашли...
— Не боись, — ответил я. — Эта книга у меня: мне Володька дал почитать. Мама увидела твои рисунки и велела порвать их немедля. И я их извел. Жалко было, ты колоссально их нарисовал. Но если бы не я, мама бы их все равно сама извела.
На чистых страницах в начале и в конце книги Шурик нарисовал портреты лидеров антигитлеровской коалиции: Рузвельта, Черчилля, Сталина и Чан Кайши. Портреты были слегка шаржированы. Сталин был очень хорош: при полном сходстве кавказские черты его физиономии были гипертрофированны, что придавало лицу злобное и хищное выражение.
Я стал прощаться. Отец Шуры пошел меня провожать. Он открыл дверь на лестницу и, когда я выходил, сказал со вздохом:
— Горячая вы молодежь. Вы потеряли одного бога, а другого себе не создали. Нет у вас основного стержня.
Спустя несколько дней арестовали Шуру. Потом пришли за мной...
Майской ночью 1944 года майор Букуров с подручными на черной легковой «эмке» привезли меня к большим железным воротам на улице Малая Лубянка. Створки ворот раздвинулись, автомобиль въехал внутрь тюремного двора, и я услышал, как со скрежетом закрылись ворота, отрезав меня от вольной жизни. Я оказался в другом мире. Я знал, что параллельно с миром, в котором мы жили, существовал другой, таинственный и страшный; знал о том, что где-то в нем находятся исчезнувшие из нашей жизни люди, и среди них — мой отец. И вот настала моя очередь...
На следующее утро от следователя дано мне было узнать, что место, куда меня привезли, называется «Следственная тюрьма Московского управления госбезопасности». В тюремном обиходе это место называлось «Малая Лубянка».
Мне приказали выйти из автомобиля и провели в большое помещение, предназначенное для первичной обработки арестантов. Там мне велели раздеться догола, тщательно обыскали мою одежду, ощупав все швы, забрали зажигалку, бывшую в кармане мелочь, брючный ремень и шнурки от
ботинок, срезали все металлические пуговицы и крючки, осмотрели внимательно мое тело, заглянув повсюду и, велев нагнуться, разняли даже мои ягодицы и заглянули в то место, которое Пушкин называл «грешной дырой». После этого велели одеться, сняли отпечатки всех пальцев и подвели к столу, за которым сидел старший лейтенант. Молча, поглядывая на меня, он заполнил короткую анкету. Когда в 1993 году я читал свое дело, я нашел там эту анкету и узнал кое-что о своей внешности:
Приметы Левенштейна Виктора Матвеевича
Рост — высокий Брови — прямые
Фигура — средняя Нос — большой
Волосы — черные Рот — большой
Глаза — карие Губы — толстые
Лицо — овальное Подбородок — прямой
Лоб — прямой Уши — большие.
Далее меня остригли наголо, скомандовали: «Руки назад!» и, придерживая за плечо, завели в отдельную комнату, где предстояло сделать мои фотографии. В комнате этой стояла фотокамера на треноге, у стен позади камеры и по бокам располагались штативы с многочисленными лампами и отражателями, стояло несколько реостатов для регулирования яркости освещения, а на полу лежало множество толстых изолированных проводов. У стены напротив фотокамеры стояло кресло, на которое усаживали фотографируемого заключенного.
Для удобства съемки кресло было сделано так, что фотографу не надо было менять положение фотокамеры и настраивать фокус. Поэтому кресло было довольно сложной конструкции, которая позволяла с помощью специальных рукояток менять высоту сиденья и поворачивать его на 90 градусов с тем, чтобы делать снимки в профиль и анфас. Посреди сиденья вдоль всей его длины был устроен треугольного сечения невысокий выступ, который, когда человек садился в кресло, оказывался между ягодицами и таким образом точно фиксировал положение тела. Вместо спинки кресла торчала железная штанга, на которой располагался металлический подголовник для точного фиксирования головы фотографируемого по вертикальной оси тела. Высота подголовника тоже регулировалась.
Все вместе, учитывая учреждение, где это находилось, производило зловещее впечатление и походило на пыточную камеру. Однако в результате этой сложной механики вся процедура фотографирования заняла меньше минуты. Меня усадили в кресло, раздался скрежет реостатов, лампы ярко засветились, фотограф сделал снимок, кресло повернули — второй снимок, в профиль, и меня вывели из комнаты. Думаю, что вся эта техника появилась на Лубянке в тридцатые годы, когда тюрьма вынуждена была вводить усовершенствования организации труда, для того чтобы справиться с гигантским потоком арестов.
Я прошел всю процедуру без особых потрясений. Из приемной части провели меня в бокс — малюсенькую одиночную камеру без окна, где ни сидеть, ни лежать нельзя было, так она была мала. Я вспомнил мамины
рассказы, как водили ее в 1938 году по тюремным коридорам в Бутырке. Тогда ведущий арестанта вертухай бил ключом по пряжке на своем ремне — давал знать, что ведут заключенного, чтоб не встретиться с другим арестантом, которого ведут навстречу. В мое время вели так же. Встреча арестованных в коридоре, очевидно, считалась страшным нарушением тюремного порядка, и вдоль длинных тюремных коридоров были установлены маленькие «боксы», куда спешно заталкивали одного из арестантов, пока второго проводили мимо. Вот в такой бокс меня и завели.
Расстояние между боковыми стенами в боксе было примерно метра полтора, а от двери до задней стены — и того меньше. Под потолком висела яркая электрическая лампочка без абажура, которая горела круглые сутки. На задней стене была узкая полочка, сидеть на которой было трудно, так как она была расположена над полом выше, чем обычное сиденье. Когда я садился на нее, то ноги свисали, и чтобы усидеть, надо было упираться рукой в дверь или в противоположную стену. Спать в этом помещении можно было только стоя или лежа на полу и согнув колени. И то и другое днем запрещалось. Вертухай время от времени заглядывал в «очко» в двери и щелкал замком, как только я закрывал глаза. Как мне довелось вскорости убедиться, такое строгое соблюдение тюремного режима было важной частью следственной тактики.
Первый допрос был на следующее утро. Кабинет следователя: белые стены с зелеными панелями. Пахнет карболкой. Большой письменный стол, за которым лицом к двери сидит следователь в форме госбезопасности с погонами капитана. Над ним — большой портрет Вождя и Учителя. У стены напротив — табурет для арестованного. После вопросов об имени и возрасте следователь объявляет:
Вы арестованы за активное участие в антисоветской террористической группе. Это — преступления, предусмотренные статьями 58-8, 58-10, часть 2 и 58-11. Признаете ли вы себя виновным в предъявленных вам обвинениях?
— Нет, не признаю.
— Вам известны имена Сулимов Владимир, Михайлов Юрий, Гуревич Александр?
— Да, знакомы.
— Каким образом вы знаете этих людей?
— С Сулимовым и Гуревичем я учился вместе в школе, с Михайловым познакомился прошлой осенью.
— Где вы познакомились с Михайловым?
— У Сулимова.
— Вам известно, что на квартире у Сулимова велись разговоры антисоветского содержания?
— Нет, неизвестно. Я ничего не знаю о таких разговорах.
— И вы не принимали в них участия?
— Нет, не принимал.
— А вот арестованные Сулимов и Михайлов дали показания, что вы принимали в этих разговорах активное участие. И арестованный Гуревич показал то же самое.
— Не знаю, я никаких таких разговоров не вел.
— А при вас названные лица вели такие разговоры?
— Нет, не вели.
— Значит, не помните разговоров антисоветского содержания?
— Нет, не помню.
— Подумайте, может быть, вспомните.
— Нет, не помню.
— Антисоветских разговоров не помните, значит?
— Нет.
Наступает пауза. Следователь долго пишет что-то. Дает мне прочесть. Это — протокол допроса. Я читаю. Все правильно, все записано так, как я отвечал, Я подписываю протокол.
— Ну, хорошо, теперь идите в камеру и подумайте о том, о чем я вас спрашивал. Только хорошенько подумайте!
И меня ведут в мой бокс. Думаю не о разговорах, думаю о словах «террористическая группа». Мне делается страшно. Значит, те же дела, что в 1937-м, то, о чем мама рассказывала, и то, что я знаю из папиных писем: будут заставлять подписывать всякие фантастические выдумки? С другой стороны, пока не бьют, не пытают, не давят, разговаривают вежливо. Протокол составили правильно, как я отвечал. Что же дальше будет? Мне не приходит в голову, что мое сидение в боксе, где спать нельзя, где двигаться нельзя и полное отсутствие движения составляет ужасный контраст с нормальной жизнью на воле, которая была только вчера, где нет окон, и яркий свет горит круглые сутки, и теряется представление о времени, — это уже пытка, это психологическая подготовка человека к тому, чтобы сломить его волю и способность к сопротивлению.
Ночь проходит в приступах страха. Как давно я здесь? Сколько часов прошло с тех пор, когда меня заперли в этом боксе? А может быть, не часов, а дней? Вдруг начинало казаться, что время остановилось и я замурован в этом ящике-боксе на всю оставшуюся жизнь... Но вот приносят пайку хлеба и кипяток, и я понимаю, что прошла всего одна ночь и наступило утро.
Меня повели на допрос. Такой же кабинет, тот же запах карболки, часы показывают 10 утра. Следователь новый. Объявляет мне:
— Я — старший лейтенант госбезопасности Макаров. Мне поручено вести ваше дело.
Арестовали меня в ночь на воскресенье, и вчерашний следователь, капитан, был, по-видимому, дежурный. Макаров с самого начала задал другой тон. Вежливость кончилась. Отвечая на один из вопросов Макарова, я назвал его «товарищ следователь».
— Брянский волк тебе товарищ! Я для тебя — гражданин следователь. Понял? Заруби это себе на носу!
Вопросы те же: с кем встречался на квартире у Сулимова, с кем — у Фрида. Какие были взаимоотношения с Сулимовым, Бубновой, Гуревичем, Михайловым, Фридом, Дунским, Суховым. Когда и как познакомился с ними. Расскажи про свои антисоветские настроения. Какие были антисоветские разговоры на квартире у Сулимова, принимал ли в них участие, высказы-
вал ли свои антисоветские взгляды, высказывались ли такие взгляды в твоем присутствии. Отвечаю так же, как вчера: «нет, не было, не слышал, не принимал участия, не высказывал». Реакция следователя уже другая:
— Что же ты врешь, Левенштейн?! Следствие располагает исчерпывающими данными о твоем участии в антисоветских разговорах, о твоих антисоветских настроениях.
Речь идет пока только о настроениях и разговорах.
— Да нет, товарищ следователь, не участвовал я ни в каких таких разговорах.
— Твои товарищи в брянском лесу хвостами машут. Я тебе сказал, что для тебя я — гражданин следователь. Мы с тобой не товарищи! Запомни! И запомни, что нам про тебя все известно: и то, что ты говорил, и то, что при тебе говорили.
Так продолжается часов до двух. После очередного моего «нет» Макаров говорит:
— Сейчас я тебя отправлю в камеру. Иди и подумай хорошенько.
Меня ведут в мой бокс. Приносят баланду. Я ем. Часа в 4 (Макаров успел пообедать в своей столовке) дверь в бокс открывается.
— Без вещей!
Я уже знаю, что это значит: на допрос. Тот же кабинет. Макаров за столом. Те же вопросы, те же ответы.
— Значит, не хочешь говорить правду, не хочешь разоружаться перед советскими следственными органами.
— Да как мне разоружаться, я ведь не вооружен, я вам правду говорю.
— Ты правду скрываешь и этим очень сильно себе самому портишь. Это значит, что ты не только был врагом Советской власти, но и сейчас не раскаиваешься и остаешься врагом. И выводы из этого твоего поведения будут сделаны, помяни мое слово. И подумай об этом, Левенштейн Виктор Матвеевич. Вот посиди здесь и подумай хорошенько.
Я сижу. Макаров листает какие-то бумаги, читает, поглядывает на меня исподлобья. Проходит час.
— Ну как, надумал давать правдивые показания?
— Да я вам все сказал, тов... гражданин следователь.
— Не все, не все ты сказал. Ты еще многое мне расскажешь. Так что думай, думай.
Макаров продолжает чтение бумаг. Изредка спрашивает: «Ну как, надумал?» Наконец, Макаров долго что-то пишет. Показывает мне написанное.
ПРОТОКОЛ ДОПРОСА
Арестованного Левенштейна Виктора Матвеевича 1944 г. мая 22
Вопрос: Вы арестованы, как участник антисоветской группы. Что можете показать следствию по существу своего ареста?
Ответ: Участником антисоветской группы я не был. Почему это послужило поводом к моему аресту, мне не известно.
Вопрос: Вы напрасно стараетесь отрицать свою причастность к антисоветской группе. Это полностью доказано материалами дела. Предлагаю Вам дать правдивые показания по данному вопросу.
Ответ: Я еще раз подтверждаю, что участником антисоветской группы я не был. Несколько моих знакомых арестованы органами госбезопасности.
Вопрос: Кого имеете в виду?
Ответ: Моих товарищей по учебе в средней школе Сулимова Владимира, его жену Сулимову (Бубнову) Елену, Гуревича Александра и Михайлова Юрия, с которым я познакомился через Сулимова.
Вопрос: В чем заключалось Ваше знакомство с указанными лицами?
Ответ: Мое знакомство с Сулимовым, Гуревичем, Михайловым заключалось в том, что в 1944 г. я бывал у них на квартире.
Вопрос: Как часто бывали на квартире у Сулимова, Гуревича, Михайлова и где встречались с ними еще?
Ответ: У Сулимова бывал до 1 раза в неделю, а в последнее время реже, у Гуревича за все время был 4 — 5 раз, к Михайлову заходил несколько раз, когда проходил мимо его дома — жили мы недалеко друг от друга. Кроме того, со всеми этими лицами я виделся у Фрида, у которого был 4—5 раз, два раза ходил к нему специально для того, чтобы он помог мне в переводе с английского языка.
Вопрос: Следствию известно, что, посещая Сулимова и Фрида, Вы были участником антисоветских сборищ, происходивших у них на квартире. Дайте показания об этом.
Ответ: В моем присутствии антисоветских разговоров у Сулимова и Фрида не было. Показать об этом следствию ничего не могу.
Вопрос: Вы напрасно стараетесь скрыть свое участие в антисоветских сборищах. Предлагаю Вам не упорствовать, прекратить бесцельное запирательство и приступить к правдивым показаниям.
Ответ: Я от следствия ничего не скрываю. О том, что я не являюсь участником антисоветских сборищ, могут подтвердить Сулимовы В. и Е., Гуревич, Михайлов, Фрид и Дунский...
Ответы на вопросы с моих слов записаны верно.
Протокол мною прочитан. Подпись
Ст. следователь спецотдела УНКГБ МО
Ст. лейтенант госбезопасности Макаров
Я подписываю протокол, и допрос кончается знакомой уже формулой:
— Иди теперь в камеру и там подумай хорошенько: оставаться тебе врагом заклятым или разоружиться перед Советской властью.
Меня опять ведут в бокс. Часы в коридоре показывают 4 часа утра. Я еще не понимаю, как можно спать в боксе. Да я слишком взволнован допросом, чтобы спать. Стою. Приносят завтрак: пайку хлеба, кипяток и 2 кусочка сахара. Стою в боксе, пытаюсь сидеть — неудобно, опять стою. Приносят обеденную баланду — что-то вроде пшенного супа, потом ужин — жидкую кашу из того же пшена-сечки. После ужина проходит какое-то время, и появляется вертухай:
— Без вещей!
Макаров встречает меня все тем же:
— Ну как, надумал давать правдивые показания?
— Я вам правду говорю, гражданин следователь.
— А кто такой Рыбец?
— Это я — Рыбец, меня так в школе звали.
— Опять врешь, пытаешься ввести в заблуждение следствие. Но не выйдет! Рыбец — это твоя подпольная кличка, как члена нелегальной антисоветской группы. Легально ты — Левенштейн Виктор, а для нелегальной работы ты — Рыбец.
— Да меня так с пятого класса зовут. Какая еще нелегальная работа в пятом классе, что за глупости!
— Глупости? Да я тебя, блядь, в карцере сгною, если еще раз услышу «глупости». Ты с кем разговариваешь, щенок? Я тебе рога обломаю, падло! Давай, колись, сука! А не расколешься сам, я тебя ниже жопы расколю!
Макаров выскочил из-за своего стола, орет и машет кулаками перед моим носом:
— Гад антисоветский, вот кто ты есть! Я думал, ты — змееныш, а ты — гад матерый, не желаешь разоружаться перед следствием. А с гадами у нас разговор короткий! Не таких, как ты, здесь обламывали, а тебя, щенка, враз обломаем! В мешок с говном тебя превратим!
Макаров отдышался, заходит за мою табуретку и сзади тычет пальцем мне в затылок.
— Вот тут пуля в твою вражью башку войдет, когда мы тебя кончать будем, а отсюда она выйдет.
Он теперь стоит передо мной и его палец направлен мне в лоб. Наступает пауза. Макаров успокаивается и начинает меня убеждать:
— Ты же не дурак, Левенштейн, он же — Рыбец. Ты скажи мне, много ты знаешь людей, кто был нами арестован и выпущен на волю?
— Знаю: моя мама.
— Твоя мама — это особый случай. Это выпуск 1939 года. Был такой. Это, когда Ежов лишних людей нахватал и новое руководство дало ему по шапке и людей выпустило. Все! Больше такого не было и не будет. Если мы кого берем, значит, его вина доказана и обратно ему пути нету. Госбезопасность зря людей не арестовывает. Раз взяли, значит — виновен! И таких случаев, даже единичных, чтоб выпустить кого из-под следствия, нету. Нет таких случаев, понял? И ты не выйдешь, что бы ты тут ни врал. Вина твоя перед советской властью доказана документально, понял? А вот судьба твоя дальнейшая — в твоих руках. Ты думаешь, суд тебя будет судить: прокуроры, адвокаты, судьи? Глупости все это! Судьба твоя решается здесь, на следствии. Судить тебя будет наш судебный орган — Особое совещание при НКВД СССР. Рассмотрит дело без твоего присутствия. И приговор это Особое совещание вынесет точно такой, какой мы рекомендуем. Так что все зависит от нас, от следствия. Какую рекомендацию мы даем, так суд и решает. Теперь слушай внимательно. То, что ты виноват, это нам известно, это материалами дела доказано. Без вины мы тебя бы не арестовали. А вот кто ты есть и что от тебя в будущем ожидать, это ты должен показать своим поведением на следствии. Если ты был врагом советской власти и им остался — одно решение. А если ты раскаялся, разоружился перед советским следствием, перед органами госбезопасности, — значит, у тебя есть будущее. И есть надежда, что в
будущем ты станешь советским человеком. И мы это учитываем. Мы не только карательные органы, мы также воспитательные органы. Мы людей перековываем. Все от нас зависит: какой срок дать, в какой лагерь послать, лагеря ведь тоже разные бывают... Подумай об этом. Посиди вот и подумай.
Макаров включает мощную лампу, стоящую у него на столе. Яркий свет бьет мне в глаза. Сегодня Макаров не листает бумаг. Он читает газету. Время от времени он поглядывает на меня и продолжает чтение. Я сижу. Думаю. То, что я в их власти и никакой суд мне не поможет, я понимаю. Но я не собираюсь сдаваться. Да и в чем мне признаваться? Ни в какой антисоветской группе я не принимал участия, никакой антисоветской работой я не занимался, что за бред. Я устаю сидеть прямо и закладываю ногу на ногу. Макаров это замечает.
— Ты что, блядь, у тещи на блинах расселся? Сядь, как положено: ноги вместе, руки на коленях. Вот так. Так и сиди!
Макаров прочел газету от первой страницы до последней. Аккуратно сложил, спрашивает:
— Ну как, Рыбец, надумал давать чистосердечные, правдивые показания?
— Мне нечего вам сказать, кроме того, что я уже сказал.
— Плохо, значит, думал. Жалко мне тебя, Рыбец, портишь себе будущую жизнь, сам себе портишь. Подумай еще.
Он читает вторую газету. Первую страницу, вторую, третью... Время идет. Макаров откладывает прочитанные газеты, берет новые. Я гадаю, что он прочитал: «Правда», «Известия», «Труд», «Красная Звезда», «Советский спорт», «Вечерняя Москва»... Наконец, после очередного «ну как, надумал?», Макаров гасит свою адскую лампу, вызывает по телефону вертухая.
— Иди в свой бокс и думай там. Не будешь показания давать, сгноим тебя в боксе. Понял?
Меня ведут в бокс. Часы в коридоре показывают 5 часов утра...
В боксе я замечаю, что у меня распухли ноги. Идут уже четвертые сутки, как я либо стою, либо сижу. Я ложусь на пол, задираю ноги вверх по стене бокса. В 6 утра в тюрьме подъем. Вертухай велит подняться. Он уходит, я вновь пытаюсь задрать вверх ноги, но он видит это в «волчок» на двери. Дверь снова открывается.
— Ня безобразничайте! Днем спать нельзя!
После утренней хлебной пайки с кипятком мне приносят передачу от мамы: жареные картофельные оладьи. После трех дней на голодном тюремном рационе я быстро съедаю эти оладьи и вдруг начинаю плакать. Я злюсь на себя за эти детские, как я считаю, слезы, но ничего не могу с собой сделать: мне жаль маму, я думаю о том, сколько горя доставляет ей мой арест и сколько горя ей еще предстоит пережить из-за меня, и мне жаль себя. Мне кажется, что жизнь моя загублена, и я плачу и не могу остановиться...
6. «Колись, Рыбец!»
День в боксе проходит в тщетных попытках лечь и задрать ноги. К вечеру я на какое-то время засыпаю, опустившись на корточки (я не спал уже три ночи), но будит вертухай:
— Без вещей!
В кабинете Макарова, кроме него, — знакомый мне майор Букуров, тот самый, что меня арестовывал. Видно, что он здесь начальник. Все те же вопросы: «Подумал? Надумал давать правдивые показания?» Все те же мои ответы. Букуров открывает лежащую на столе папку.
— Слушай, Левенштейн, слушай внимательно.
Он передает папку Макарову. Макаров вновь включает направленную на меня мощную лампу. Свет бьет мне в глаза, мешает сосредоточиться. Макаров читает:
«...Вопрос: Левенштейн был курсе вашей антисоветской деятельности?
Ответ: Левенштейн был не только в курсе нашей антисоветской деятельности, но и сам лично принимал участие в антисоветских сборищах, происходивших у меня на квартире и на квартире у Фрида.
Вопрос: Каковы политические настроения Левенштейна?
Ответ: Левенштейн настроен был антисоветски, то есть так же, как и я, и мои соучастники — Фрид, Дунский, Сухов, Гуревич, Михайлов и другие.
Вопрос: Покажите о роли Левенштейна в составе антисоветской группы.
Ответ: Принимая участие в антисоветских сборищах, организуемых у меня на квартире или на квартире у Фрида, Левенштейн, наравне с другими, вел антисоветские разговоры, в процессе которых допускал враждебную критику мероприятий партии и советского правительства.
Когда речь заходила о Конституции и советской демократии, Левенштейн полностью разделял установившееся между нами мнение, что Конституция есть ни что иное, как формальный документ, ничего общего не имеющий с действительным положением вещей в стране.
Левенштейн разделял также общее мнение, сводившееся к тому, что в Советском Союзе при существующем правительстве, конкретно при Сталине7, права граждан ущемлены до предела. Нет свободы слова, свободы печати и существования различных партий.
Особенно Левенштейн был недоволен карательной политикой советского правительства. Помню, как в одном из разговоров со мною Левенштейн заявил, что органы НКВД неправильно арестовали и осудили его отца, как и многих других ни в чем не повинных людей.
Левенштейн также принимал участие в таких разговорах, когда допускались различного рода клеветнические измышления по адресу главы советского правительства. Конкретно он разделял лично мое мнение и мнение моих единомышленников о том, что в стране, вопреки конституционным законам, существует диктатура одного человека — Сталина, что в этой связи деятельность органов советской власти, в том числе — Верховного Совета, сведена к формальному существованию и выполнению воли Сталина как полновластного "диктатора ".
В общем, орали Левенштейна, как участника антисоветской группы, можно сказать следующее: он, наравне с другими, принимал участие в антисоветс-
7 Так читал Макаров. Когда я читал дело в приемной ФСБ, во всех протоколах допросов вместо фамилии Сталина стоял прочерк.
к их сборищах, на которых, как и все мы, вел антисоветские разговоры, клеветал на советскую власть и руководителей ВКП(б) и советского правительства, высказывал пожелания в установлении в России строя по типу Западно-Европейских стран и Америки.
Вопрос: Был ли Левенштейн в курсе ваших террористических замыслов?
Ответ: Прямых высказываний террористического характера в отношении представителей советской власти я от Левенштейна не слышал. Однако при всем этом не исключаю возможности его присутствия при обсуждении подобных вопросов между мною, Дунским, Фридом, Михайловым и Суховым».
Макаров кончил читать. Мне делается жутко. Все, о чем здесь говорилось, было в моих мыслях. Но я не назвал бы это взглядами. А эти категорические формулировки... Конечно, были у меня раздумья и сомнения. Конечно, я понимал, что нет у нас никакой свободы слова, и хотел, чтобы она была. Конечно, я понимал, что Америка и Англия — свободные страны, а СССР — нет. Но я, даже для себя самого, никогда не сформулировал бы все так категорично! И потом, если я и думал так, то никогда не произносил вслух этих мыслей, за исключением, может быть, того, что людей арестовывают и осуждают напрасно, и никогда я не слышал, чтобы так конкретно кто-либо формулировал все это в моем присутствии. С другой стороны, мне легко представить себе, что Сулимов (я понимаю, что это — его показания) или кто-либо еще из нашей компании мог так думать или говорить. Но я никогда не был участником какой-то антисоветской группы, а главное: что это за «высказывания террористического характера», что это за «обсуждение подобных (то есть террористических) вопросов» — что это значит? Букуров прервал мои размышления:
— Это — показания твоего дружка Сулимова. Ты подпись Сулимова знаешь? Покажи ему! — Это он говорит Макарову.
Макаров подносит ко мне папку, закрывает текст листом бумаги, оставляя подпись.
— Да, вроде подпись Сулимова, — говорю я. — Но это неправда. Сулимов говорит неправду, ничего этого не было!
— Ах, не было! — говорит Букуров. Он берет папку из рук Макарова. — Слушай:
«...Нашими единомышленниками, кроме вышеуказанных лиц являлись... и Левенштейн, студент Московского института... Все эти лица по своим убеждениям являлись антисоветски настроенными, имели тесную связь с нами по антисоветской работе. Таким образом, в ноябре 1943 г. на почве единства враждебных к существующему в СССР политическому строю взглядов создалась вполне определенная группа лиц...»
— Это показания твоего друга Михайлова. Хочешь подпись посмотреть?
— Я его подписи не знаю.
— Можешь поверить, под этим стоит подпись Михайлова. Ну что, Рыбец, понимаешь, что ты изобличен этими показаниями. Есть еще и другие, ты с ними, когда надо будет, познакомишься. А сейчас пора тебе приступить к
даче показаний. Покажи, что ты честный человек, не жди, пока тебя изобличат во всех подробностях.
— Нет, это неправда! Ни с кем я никакой связи не имел, ни по какой антисоветской работе!
— Подумай, Левенштейн, подумай хорошенько. Ты видишь, что ты полностью изобличен показаниями твоих бывших друзей. Мы тебе еще не все прочитали из того, что против тебя показано. Зачем тебе упрямиться, на рога лезть? Ты же был хорошим советским парнем, учился хорошо, членом комсомола был. Ну, ошибся малость, в дурную компанию попал. Зачем тебе этот груз на сердце держать? Сознавайся, разоружайся перед следствием. Увидишь, сразу легче тебе станет. Накажем тебя, конечно. Но — мягко, как человека, который ошибся и раскаялся в своих ошибках. Поедешь в легкий лагерь, трудом свою вину искупишь, вернешься в общество и будешь дальше жить честной жизнью, как советский человек. Знаешь, как много людей успешно и плодотворно работают, отбыв срок наказания. Мы, чекисты, не только наказываем, мы многих направили на верный путь. Среди них — герои труда, изобретатели, страна гордится ими. Читал небось про Рамзина? Враг был, вредитель, а сейчас — профессор, уважаемый всеми инженер, ордена получает от советского правительства. Так и ты можешь жизнь свою повернуть на правильный путь. Ты же молодой еще, у тебя вся жизнь впереди, зачем тебе жизнь свою калечить?
Букуров уходит, на прощанье говорит:
— Макаров, держи его в боксе, пока он не разоружится перед следствием.
Я остаюсь с Макаровым. Ночь проходит так же, как и предыдущая. Свет направленной на меня лампы режет мне глаза. Макаров читает газеты. Я пытаюсь думать о прочитанных мне показаниях. И понимаю, что дело мое — дрянь. Я соображаю, наверное, плохо — это моя четвертая ночь без сна, да еще этот свет... Что это за «антисоветская работа», «антисоветская группа» и «террористические высказывания»'? И вообще, какого черта Сулимов с Михайловым все это обо мне, да и о себе несут? Я вести себя так не собираюсь. Я уверяю себя, что все, что было мне сейчас сказано, это следовательские уловки и верить им нельзя. Однако слова о том, что вся жизнь впереди и зачем ее калечить, лезут и лезут мне в голову.
Еще один день в боксе проходит в тщетных попытках уснуть, и вечером меня опять ведут на допрос. Все те же вопросы, все те же ответы, все тот же направленный в глаза свет. В какой-то момент я засыпаю сидя. Макаров оказывается напротив меня, больно бьет носком сапога по моей ноге, орет:
— Ты что, спать сюда пришел, вражина антисоветская?! Давай, телись, Рыбец, раскрывай свою черную душу! Колись, Рыбец, колись сам, спеши, пока мы тебя ниже жопы не раскололи! Сволочь, вражина, обломаем тебе рога, сука!
— Да нечего мне вам рассказывать, не примыкал я ни к какой антисоветской группе.
— Ах, не примыкал? Ах ты, вражина контрреволюционная! Нянькаемся здесь с тобой. Не будешь у нас колоться, пошлем тебя в Лефортово, там узнаешь, что такое активное следствие! Да ты знаешь, гад, как с тобой по-
ступят, как с нераскаявшейся вражиной? Сгноим тебя живьем, жопой клюкву будешь давить, пока не издохнешь!
— Что это значит «жопой клюкву давить»? — спрашиваю я робко.
— Не знаешь? Это значит — на лесоповале в тайге бревна пилить, пока от холода и голода не издохнешь, как собака, вот что это значит! Вот как мы поступаем с нераскаявшимися врагами!
Мне страшно, свет режет глаза, смертельно хочется спать... Допрос опять заканчивается перед самым утренним подъемом.
...Я думаю о показаниях, которые мне прочитали. Пытаюсь осмыслить наш арест и все, что с нами произошло.
Мы все росли и взрослели в обстановке всеобъемлющей, во все проникающей пропаганды. Начиная с детского сада внушали нам, что наша страна строит самый справедливый на земле социальный порядок. В семьях, как правило, этому не противоречили. Вся страна жила в страхе перед карающей десницей государства. И в этой обстановке многие запрещали не только детям, но и самим себе сомневаться в святости официальной доктрины — так было «спокойнее».
Сомнения, однако, были у многих. Об эксцессах коллективизации, обрекших на разорение, голод и смерть миллионы, мы, родившиеся в 20-е годы и жившие в городах, знали мало, но сталинский террор в конце 30-х коснулся всех.
Мы были хорошо образованными молодыми людьми. И конечно, мы понимали, что «социалистическая демократия» — это никакая не демократия. И что «социалистический реализм» — это никакой не реализм. Арест моих родителей открыл мне глаза на многое. Я понимал, что представляют собой «карательные органы».
Володя Сулимов рассказывал о непризнанном гении советского кино, режиссере Барнете, прекрасные фильмы которого «Старый наездник» и «Новгородцы» шли на полку; о бездарных писателях и режиссерах, осыпаемых наградами за «идеологически выдержанные» произведения; об американском кино, которое свободно от идеологического контроля и потому великолепно. Об этом же говорили Валерики. Все мы посмеивались над бездарными «ура-патриотическими» фильмами, которые заполняли московские кинотеатры.
В наше время можно было прочесть переводы на русский язык книг Хемингуэя, Стейнбека, Синклера, Драйзера, Ремарка, Моэма, Грина, Олдингтона. Многих из этих авторов печатали, считая их «критиками буржуазной действительности». Мы зачитывались этими книгами, и перед нами возникал очень привлекательный образ западного мира, критика которого не заслоняла его главного отличия от нашего мира — свободы.
Все это, однако, большинством из нас не додумывалось до конца. В один и тот же день я мог хихикать по поводу прочитанных в газете слов о «городских джунглях Нью-Йорка» и с гордостью читать о «мощной социалистической индустрии, кующей оружие для победы над фашистским врагом». Думаю, что примерно такое же отношение к жизни было у Шурика Гуревича и других, а Валерий Фрид, например, казался еще более «советским». Разве это не показывает, думаю я, пытаясь усидеть на узкой скамейки бок-
са, как далеки были и я и Володя Сулимов от какой-либо деятельности, которая могла бы властям показаться подозрительной? Не было у нас никакой «антисоветской группы»!
Днем вертухай объявляет: «С вещами!» Меня ведут в баню, оттуда — в камеру. Перед тем как вертухай огромным ключом с грохотом открывает дверь, я успеваю увидеть над дверью номер 18. Вхожу. Оглядываю камеру. Большая комната, у стен кровати: два ряда по восемь. Окно с решеткой закрыто снаружи сплошным железным ящиком — намордником. Пахнет карболкой. У дверей стоит параша — большой железный бак с двумя ручками, закрытый крышкой. Рядом с парашей свободная кровать — моя.
Знакомлюсь с обитателями камеры. Вид у них жуткий. Бритые головы, бледные, какие-то даже серые, худые, нездоровые, отечные лица. Все сидят давно. Спрашивают, нет ли табаку, расспрашивают о новостях с воли, о положении на фронтах. Спрашивают, за что арестован. Рассказываю.
— Сознался во всем? — спрашивают.
— Нет, не в чем мне сознаваться.
Ухмыляются, отходят. Один, неправдоподобно худой, с мешками под глазами на пол-лица остается рядом со мной.
— Вот смотри, здесь в камере 15 человек. И все сидят по такой же статье, что и ты, — по 58-й, и у всех пункт 10 — разговоры и пункт 11 — группа или организация. И все, как один, сознались. Потому что упираться бесполезно. Рано или поздно все равно подпишешь, заставят. Так зачем себя мучить. Отсюда на волю пути нет, только через лагерь. Я вот упирался, упирался, а потом все подписал, жду теперь, чтоб осудили и в лагерь отправили. Потому что лагерь — это уже немножко воля. Ходить можно по зоне, работать, это уже жизнь какая-то. А здесь, в тюрьме, пропадешь. Жалею теперь, что сразу не подписал, результат один, а мучений больше. Ты молодой, по слушайся моего совета: подписывай все, и дело с концом. Ты поговори в камере с кем хочешь, все тебе то же скажут.
Я не помню этих людей в первой моей лубянской камере. Как ни стараюсь вспомнить, не могу, все они слились для меня в одно серое одутловатое лицо с огромными мешками под глазами. Я помню тех, с кем я сидел в других камерах, а этих не помню. Видимо, соображал я тогда плохо.
В камере я могу, наконец, задрать кверху ноги, чтоб сошел отек. Но спать днем нельзя. Вертухай следит и гремит ключами, стоит закрыть глаза: не положено по режиму. В 11 вечера — отбой. Я быстро раздеваюсь, залезаю под одеяло и засыпаю тут же. Просыпаюсь оттого, что сосед по кровати трясет меня за плечо. В дверях камеры стоят два вертухая. Один из них с бумажкой в руках, произносит: «На "лы"!»
— Твоя фамилия на «эл» начинается? — спрашивает сосед.
— Да. Левенштейн.
Вертухай смотрит на свою бумажку.
— Правильно. Собирайся живо. Без вещей!
Допрос в кабинете у Макарова начинается привычным уже вопросом: «Ну как, надумал давать правдивые показания?» Соображаю я плохо: идет шестая ночь без сна.
— Ну, ты же был антисоветски настроенным. Так? Что ты мне лепечешь «нет»? У тебя отца посадили? Посадили. Тебе что, это нравилось? Ага, не нравилось. А кто его посадил?
— НКВД.
— Значит, Рыбец, не мог ты к органам советской власти, которые твоего отца посадили, хорошо относиться. Не мог. И пора тебе в этом признаться. Давно пора. А чтобы легче тебе было это сделать, вот почитай, это — собственноручные показания твоего друга Гуревича Александра. Ты его почерк знаешь?
Макаров подносит ко мне страницу, исписанную знакомым почерком Шурика. Я читаю:
«...На антисоветских сборищах в квартире Фрида мне Левенштейна встречать не приходилось. В моем присутствии у Фрида Левенштейн был на двух вечеринках, которые не носили антисоветского характера. У Сулимова я встречал Левенштейна чаще, чем у Фрида. Бывал он несколько раз и у меня. У Сулимова обычно бывало несколько участников антисоветской группы, среди которых велись разного рода враждебные разговоры по отношению к советской власти и ее руководителям, затрагивались вопросы внутренней и внешней политики, которые истолковывались в антисоветском духе. Присутствуя при этих разговорах, Левенштейн обычно соглашался с тем, что говорилось, однако вспомнить его конкретные высказывания я сейчас не могу.
При наших встречах с Левенштейном я высказывал ему мое недовольство условиями жизни в СССР, говорил, что молодежь не имеет перспектив на будущее, таланты затираются и творческим людям не дают работать так, как они хотят. В результате происходит упадок литературы и искусства. Такое положение является результатом режима диктатуры и до тех пор, пока это будет продолжаться, рассчитывать на улучшение нам нечего.
С моими антисоветскими настроениями Левенштейн полностью соглашался, но его дополнений к моим высказываниям я сейчас не помню...»
В мою затуманенную бессонницей и страхом голову не приходит, что Шурик, в отличие от Сулимова, говорит обо мне очень осторожно, что он оставляет мне лазейку. Ведь, по его словам, я сам ничего не «высказывал». Я могу сказать, что да, слушал, но нет, не соглашался. Я, однако, не понимаю этого.
Никогда он не говорил мне о том, что таланты затираются. Он не говорил мне об упадке литературы и искусства. Он мог похихикать по поводу дурацкого фильма или лозунга в газете. И я с этим соглашался, а не с этими жуткими формулировками о недовольстве условиями жизни в СССР. Но как я могу объяснить это следователю? Я чувствую только страх и безнадежность. Единственное, что я понимаю, это: «И он — тоже. Все они раскололись, все они дают показания не о том, как все было, а так, как требует следователь. И мне деваться некуда!»
Макаров долго на меня смотрит и, наконец, спрашивает:
— Ты книгу «Романтики» Паустовского читал?
Я мгновенно вспоминаю эту книгу и Шурикину карикатуру на Сталина. Господи, и это они знают!
— Читал, — говорю я и чувствую, что это — конец.
— Что там было нарисовано?
Я бормочу что-то о дружеских шаржах.
— А почему же ты уничтожил эти «дружеские шаржи»? — спрашивает Макаров.
Мне бы сказать: «Вот потому я их и уничтожил, что я не был антисоветски настроенным и, как советский человек, не хотел, чтобы эти рисунки существовали». Но мысли мои путаются, направленный на меня свет больно режет глаза. Я не могу ни на чем сосредоточиться. Я не способен больше к сопротивлению. Я устал и хочу спать. И я молчу.
— Потому ты уничтожил эти рисунки Гуревича, что это были не дружеские шаржи, а злостные карикатуры на вождя партии и правительства. Ну что, Рыбец, будем давать показания?
И я опускаю голову и говорю:
— Да...
7. Показания
Я признаюсь в том, что у меня были антисоветские настроения и я понимал, что мои друзья были настроены так же, но ни в какую организацию я не входил и никакой антисоветской работой никогда не занимался. Макаров садится за стол, составляет протокол допроса и дает мне прочесть:
Вопрос: Признаете ли себя виновным?
Ответ: Виновным себя признаю. Я вошел в состав антисоветской группы, принимал участие в нелегальных антисоветских сборищах на квартире у Сулимова.
Вопрос: Покажите о характере антисоветских сборищ, участником которых Вы являлись.
Ответ: Припомнить сейчас подробно о характере имевших место антисоветских разговоров я затрудняюсь. Прошу дать мне время для продумывания этого вопроса, на который дам показания на следующем допросе.
— Но это ведь не то, что я вам сказал, — говорю я робко. — Я не входил в состав антисоветской группы, это просто была группа моих друзей!
— Но ты же сказал, что у этих друзей были антисоветские взгляды. Группа людей с антисоветскими взглядами и есть антисоветская группа.
— А вот: «нелегальные антисоветские сборища»... Я не принимал участия ни в каких таких нелегальных сборищах.
— Вы вместе собирались? Собирались. Значит, собрание или сборище, все едино. Понял? Простая логика.
Я упираюсь долго, но ничего не могу доказать. Я чувствую ужасную усталость, и я не в силах спорить с «простой логикой» следователя. И я подписываю протокол.
Придя в камеру, я вдруг чувствую облегчение. Странно, но я не думаю о последствиях моего признания, у меня нет сожалений, только — облегчение от сознания, что кончилась эта страшная борьба и не нужно больше
изворачиваться и скрывать то, что было. От моих показаний никто не пострадает, так как я арестован последним, и, судя по тому, что мне дали читать, все уже признались во всем. Я буду говорить правду и — будь что будет!
...Началась вторая бессонная неделя, и мне вскоре предстояло убедиться в том, что борьба далеко не кончилась.
Макаров требует от меня показаний о «характере высказываний на антисоветских сборищах». Я пытаюсь объяснить ему, как все было на самом деле. Я ведь решил говорить правду!
— Понимаете, когда мы встречались, мы не говорили специально о политике, мы говорили обо всем на свете: о книгах, о фильмах, о девочках. При мне не было никаких формальных «политических высказываний». Мы знали друг друга с детства. Когда мы слушали вместе радио и диктор говорил что-то, что нам казалось фальшивым, никаких «высказываний» не нужно было. Достаточно было переглянуться или кому-нибудь улыбнуться, и мы все понимали без слов. Понимаете?
— Я понимаю, что ты мне тут лепишь горбатого к стенке. Ты хочешь, чтобы я в протоколе допроса написал, что вы слушали радио с антисоветскими улыбками? Ты хочешь, чтобы надо мной все управление смеялось? Не выйдет, Рыбец!
И все начинается сначала. Ночные допросы, сидение на табурете, яркий свет в глаза, уговоры, угрозы, опять уговоры... И я понимаю: коготок увяз, всей птичке пропасть.
Первый протокол допроса с подробными моими показаниями, как и остальные, был отпечатан на пишущей машинке. По стилю, почти грамотному русскому языку и относительно мягким формулировкам я понял, что я сам это писал, что это были, как выражались на Лубянке, «собственноручные показания», по-видимому отредактированные Макаровым и позже перепечатанные. Вот они:
...Ответ: Дать следствию подробные и последовательные показания обо всех тех антисоветских сборищах, участником которых я являлся, — затрудняюсь, т. к. не помню их подробно.
Однако могу показать, что, в основном, антисоветские сборища я посещал на квартире у Сулимова. В них принимали участие, кроме меня, Сулимов, Сухов, Гуревич, Дунский и Фрид. На этих сборищах обсуждались разные вопросы внутренней и внешней политики, проводимой Советским правительством. У участников сборищ при разговоре о внутриполитическом устройстве в нашей стране сложилось убеждение, что в Советском Союзе существует диктатура одного человека, который и является полновластным диктатором, проводящим свою политику, ни с кем и ни с чем не считаясь. Государственный орган управления — Верховный Совет СССР рассматривался как формально существующий и никакого практического влияния на управление страной не имеющий, а его депутаты не пользуются авторитетом у народа. На Конституцию Советского Союза смотрели, как на клочок бумаги, не обеспечивающий народ никакими свободами, записанными в ней.
Проводя сравнение условий жизни в СССР и буржуазно-демократических странах, участники сборищ приходили к выводу, что действительная де-
мократия существует в буржуазно-демократических странах, где, по мнению участников группы, народ пользуется всеми благами свободы, может свободно высказывать свои политические взгляды, не боясь за это репрессий со стороны правительства, а люди искусства и литературного труда могут свободно заниматься творческой работой.
Кроме того, участники группы отмечали на своих сборищах, что материальные условия жизни в буржуазно-демократических странах намного выше, чем в Советском Союзе. В связи с этим Сулимов и Михайлов высказывали свое пожелание поехать в Америку, где, как они полагали, они могли бы свободно жить и заниматься творческой деятельностью, имея в виду кино8.
На сборищах у Сулимова говорили о карательной политике Советского правительства, касаясь прошедших в 1937 — 38 г.г. арестов. При этом при ходили к выводам, что в эти годы для усиления своей диктатуры, убрал всех тех, кто не разделял проводимой им политики, объявляя их врагами народа, хотя они были только личными его противниками, добиваясь лучших условий жизни для народа и демократических свобод, что среди них было много в прошлом видных деятелей партии и правительства. Одновременно с этим говорилось, что в период 1937-38 г.г. пострадало очень много ни в чем не повинных людей.
В разговорах на эти темы участники сборищ делали вывод, что советская демократия ложная, существует только на словах и на бумаге, а вся власть находится в руках диктатора. Усиление диктатуры привело к лишению всех демократических свобод, когда-либо существовавших в СССР. Верховный Совет и Конституция существуют для видимости, и ими прикрывается, проводя свою политику
На сборищах группы много говорилось о том, что у нас в стране люди искусства и литературы, якобы, лишены возможности свободного творчества, могут работать только в рамках социального заказа, что не дает возможности правдивого отражения действительного положения, существующего в стране. В результате, не создано ни одного произведения, отражающего советскую действительность со всех сторон...
Вопрос: Покажите об участии в указанных Вами разговорах присутствовавших при них.
Ответ: Среди присутствовавших на антисоветских сборищах всегда было одинаковое мнение по всем указанным вопросам, так что показать об участии каждого в отдельности в происходящих на антисоветских сборищах разговорах затрудняюсь.
Когда я читал эти показания в 1993 году, я на время забыл, где и при каких обстоятельствах это было написано, и подивился тому, как верно и политически зрело мне с помощью старшего лейтенанта Макарова удалось тогда сформулировать свое отношение к советской действительности сталинской эпохи. В пересыльных тюрьмах и в лагерях мне довелось встречать и старых и молодых участников так называемых антисоветских групп, имевших вполне «советские» программы: эти люди не соглашались лишь
8 Этот абзац, судя по стилю, принадлежал перу ст. лейтенанта Макарова.
со сталинскими отступлениями от ленинских идей. Октябрьская революция, Ленин, Карл Маркс были их богами. Судили их более сурово, чем нас. Мечты о «чистоте ленинских идей» были для властей, видимо, опаснее наших идеалов буржуазной демократии.
Через два дня после того, как я дал эти, как говорил Макаров, «развернутые показания», на очередном допросе в присутствии военного прокурора мне вручили следующий документ:
ПОСТАНОВЛЕНИЕ О ПРЕДЪЯВЛЕНИИ ОБВИНЕНИЯ
Ст. следователь следотдела УНКГБ МО
Ст. лейтенант госбезопасности Макаров,
рассмотрев следственные материалы по делу и приняв во внимание, что Левенштейн Виктор Матвеевич достаточно изобличается в том, что на базе своего враждебного отношения к существующему в СССР политическому строю, осенью 1943 года вошел в состав антисоветской террористической молодежной группы, состоящей, в основном, из детей лиц, репрессированных органами Сов. власти за контрреволюционные преступления.
Как один из активных участников группы, Левенштейн В.М. принимал участие в антисоветских сборищах, на которых подвергал антисоветской критике внутреннюю и внешнюю политику, проводимую Партией и Правительством, возводил клевету на советскую действительность и условия жизни в СССР, был сторонником изменения существующего в СССР политического строя.
Антисоветская группа, в которую входил Левенштейн, наряду с другими задачами, ставила своей целью совершение террористического акта против Главы Советского Правительства.
На основании изложенного
Постановил:
Руководствуясь ст. ст. 128 и 129 УПК РСФСР привлечь Левенштейна Виктора Матвеевича в качестве обвиняемого по ст. 19-58 п. 8, 58 п. 10 ч. 2, 58 п. 11 УК РСФСР, о чем объявить обвиняемому под расписку в настоящем постановлении.
Я не замечаю, что формулировки в этом неграмотно написанном документе уже не те, что в моих предыдущих показаниях. Мне уже не до того, что я вошел в эту «группу» не на базе враждебного отношения, а на базе школьной дружбы, что я не «возводил клевету» и никто и ничто не доказывает, что я был сторонником изменения существующего политического строя. Мне уже не до споров из-за этих «мелочей». Все это я готов признать, чтобы только доказать, что я «разоружился», чтобы только мне поверили, что я говорю правду. И, главное, что я понятия не имею о том, что «.группа... ставила своей целью совершение террористического акта». Я понимаю, что с этим террористическим актом недолго и под расстрел угодить, и притом я действительно понятия не имею ни о каких террористических актах. И я не обращаю внимания на то, что они формально предъявили мне обвинение только после того, как я сознался. Не обращаю внимания на то, что они мне врали, говоря, что для обвинения достаточно чужих показаний.
Составляется протокол допроса:
Вопрос: Вам понятно предъявленное обвинение?
Ответ: Понятно.
Вопрос: Признаете себя виновным в предъявленном Вам обвинении?
Ответ: Виновным себя признаю, но не полностью.
Вопрос: В чем конкретно признаете себя виновным?
Ответ: Признаю себя виновным в том, что, будучи недовольным существующим в СССР политическим строем, осенью 1943 г. вошел в состав антисоветской молодежной группы, состоящей из моих старых школьных товарищей, через которых был познакомлен с другими участниками уже организовавшейся к тому времени группы. Войдя в состав антисоветской группы, принимал участие в нелегальных сборищах ее, на которых подвергал враждебной критике политику, проводимую Партией и Правительством, клеветнически отзывался об условиях жизни в СССР и советской действительности, высказывался за изменение существующего в СССР политического строя по типу буржуазно-демократических стран.
Вопрос: В чем еще признаете себя виновным?
Ответ: Больше ни в чем не признаю.
Вопрос: Почему не признаете себя участником террористических замыслов против руководителя Советского Правительства, которые имелись у участников группы, в которой Вы состояли?
Ответ: О террористических замыслах со стороны участников группы мне ничего не известно. Что касается меня, то таких настроений я не имел.
Вопрос: Вы говорите неправду. Следствие располагает данными, что Вы являлись участником разговоров террористического характера в отношении главы Советского государства, происходивших на сборищах группы. Требую правдивых показаний.
Ответ: Я еще раз подтверждаю следствию, что участником разговоров террористического характера я не был и о таких настроениях ни от кого не слышал...
Вот так я начал давать показания. И вот уже полвека я думаю о том, как и почему это произошло и пытаюсь объяснить, как вышло, что я ИМ уступил, и стыжусь и презираю себя за это.
Что же это было? Что послужило этому, помимо следовательского давления? Слабость характера, недостаток силы воли, чтобы противостоять этому давлению? Конечно. Но было еще что-то. Когда Макаров или Букуров говорили: «Ты же, в конце концов, в глубине души — советский человек. Не признаешься — пропадешь, мне тебя жалко, молодой еще, вся жизнь впереди, сними с души груз, расскажи все, и мы оценим, позаботимся о твоей судьбе. Срок получишь малый, в лагерь пошлем легкий, вернешься в общество», — я понимал, конечно, что верить этому нельзя, но что-то все же западало. И не от слабости характера, а от недостаточной уверенности в том, что передо мной — заклятый враг, что ни одному его слову верить нельзя, что вся его болтовня — это подлая ложь, что если он говорит «хорошо», это значит — плохо, а если говорит «плохо», это значит — хорошо!
Как ни скептически, как нам казалось, относились мы к советской пропаганде, а оставалось, как выяснилось, что-то и от сказок Павленко, и от пьес и фильмов Погодина о перековке заключенных, и даже от «светлых идеалов коммунизма». Не было того, что Солженицын называл «отдельной позицией», и потому не было нравственной опоры для борьбы до конца. И это подвело и меня, и, думаю, всех нас.
Ну и, конечно, давление. Тому, кто не испытал на себе советское политическое следствие, трудно представить себе, как чувствует себя человек после многих суток без сна, под направленным на него слепящим светом электрической лампы, под градом угроз, криков и издевательств. Сознание перестает работать, мысли путаются. Ты перестаешь быть самим собой. И не можешь больше выдержать все это, и не можешь больше сопротивляться.
Из тринадцати арестованных по нашему делу не «признались» только двое: Миша Левин и Моня Коган. Им было немножко легче, чем остальным. К их аресту наше дело было уже сфабриковано, определено было основное ядро «террористов», которые «признались» во всем, в чем надо было, и обоим «новеньким» по разработанному сценарию была отведена скромная роль.
Миша Левин был человеком блестящим. Он был старше и умнее нас, успел закончить физфак МГУ и проявить себя талантливым ученым. Он работал в лаборатории академика Леонтовича, и после его ареста о нем хлопотали крупные ученые-физики, которые в то время уже пользовались авторитетом в высшем эшелоне власти. Шел 1944 год, и Берия курировал работу по созданию советского атомного оружия. Срок Миша получил для 58-й статьи необычайно мягкий — 3 года.
Моня Коган учился на юридическом факультете МГУ. Там обучали теории Вышинского о том, что признание обвиняемого — царица доказательств. Поэтому он лучше нас понимал, как важно не признаваться. У него хватило для этого юридического образования.
Когда Моня понял, что не может больше сопротивляться следовательскому давлению, он решил уйти из жизни, но не подписывать требуемых «признаний». В одиночной камере на Большой Лубянке перед самым отбоем он вскрыл себе вену на руке, написал кровью записку о том, что кончает жизнь самоубийством в знак протеста против гестаповских методов следствия, и лег в кровать, накрывшись одеялом, чтобы вертухай ничего не заметил. Он допустил ошибку: лег в кровать, не сняв ботинок. Вертухай, заметив, что арестованный лег спать, а ботинок на полу не видно, вошел в камеру, и Моню спасли. В Бугырках, когда мы встретились после осуждения, Моня рассказал нам, как все это было. Давить на него снова уже опасались, и Моня, ни в чем не признавшись, получил, как и я, пять лет лагерей.
История эта подтверждает слова Александра Исаевича Солженицына:
«...Как устоять тебе?— чувствующему боль, слабому, с живыми привязанностями, неподготовленному? Что надо, чтобы быть сильнее следователя и всего этого капкана?
Надо вступить в тюрьму, не трепеща за свою оставленную теплую жизнь. Надо на пороге сказать себе: жизнь окончена, немного рано, но ничего не поделаешь. На свободу я не вернусь никогда. Я обречен на гибель... Имуще-
ства у меня больше нет. Близкие умерли для меня — и я для них умер. Тело мое с сегодняшнего дня для меня — бесполезное, чужое тело. Только дух мой и моя совесть остаются для меня дороги и важны. И перед таким арестантом дрогнет следствие!»
8. Близко было...
Допросы продолжались. Макаров добивался признаний в том, что я вел или при мне велись разговоры о терроре. Я отказывался. В деле был протокол допроса от 15 июня, где с моих слов записано:
...Я отрицаю свое присутствие при разговорах террористического характера. Ни на сборищах, ни в личной беседе таких разговоров я не вел. Если такие разговоры были, я свидетелем их не являлся. В моем присутствии террористических намерений или настроений никто не высказывал...
Мне помнится, что ежедневные ночные допросы с перерывами на две ночи: с субботы на воскресенье и с воскресенья на понедельник, продолжались в течение трех недель. Как я не «признался» в терроре в это время — не знаю. Устоял. Помогло, видимо, то, что я действительно никогда не слышал от ребят никаких «террористических» высказываний.
Во второй половине июня в следствии наступил перерыв, и в этот период затишья мне удался один трюк. За все время следствия это было, пожалуй, единственное, чем я мог гордиться. Утром и вечером нас водили на оправку. В уборной стены были облицованы темным кафелем, я кусочком мыла нарисовал в углу на кафеле рыбку и написал свои инициалы: «В.Л.» На другой день я увидел под ними «B.C.», потом появились «А.Г.», «В.Ф.», «Ю.М.», и вскоре все уже посаженные участники «группы» оставили свои инициалы на стене тюремного клозета. Я надеялся, что таким образом все узнают, кто посажен, а кто нет. А это, быть может, спасет кого-нибудь из тех, кто остался на воле, от оговора и ареста. В «сборищах» участвовало несколько молодых людей, которых наша судьба миновала. Я и сейчас надеюсь, что моя уловка кого-то спасла.
В июле допросы возобновились. Макаров, видимо, закончил свою роль, и за меня взялись майор Букуров и подполковник Волков. Вальяжный, полнотелый, в расстегнутой на шее коверкотовой гимнастерке, подполковник Волков разговаривал на правильном русском языке и поначалу был даже чем-то симпатичен по контрасту с худым, маленьким, желчным и безграмотным Макаровым. Волков вежливо, с улыбкой расспрашивал меня о наших «террористических замыслах», по-отечески уговаривал признаться в намерении убить Сталина, а когда я упорствовал, начинал дергаться, топать ногами, орать, рвал из висящей на поясе кобуры пистолет и размахивал им перед моим носом:
— Убью гадину! Застрелю, как собаку!
Белая пена собиралась в углах его рта, и становилось страшно: псих ведь. Вдруг застрелит!
Волков не читал газет на допросах. Он вел со мной длинные беседы о моем отношении к жизни, об учебе, и вдруг спросил, как я отношусь к идеям Паолей Цион. По звучанию слова «пион» я понял, что это имеет какое-то
отношение к сионизму, и ответил, что впервые слышу это название (что было правдой), и Волков поверил. Только выйдя на волю, я узнал, что Паолей Цион — это польская рабочая сионистская организация. Это был единственный случай, когда на следствии была затронута еврейская тема. Нас посадили слишком рано. Еврейскую тему ГБ стало раскручивать четыре года спустя.
Тактика следствия, которое вели Волков и Букуров, была та же: допросы по ночам, с вечера до утра, днем спать нельзя. Свет лампы в глаза. Угрозы.
Все мои душевные силы были направлены на то, чтобы устоять перед непереносимым давлением. Сознание после всего этого работало плохо. Оставался голый инстинкт самосохранения. Статья о терроре — это смерть! Ни за что не соглашаться! Все, что угодно, но только не это! И, видимо, уступили другие, не связанные с инстинктом самосохранения, душевные тормоза. Результатом этого явились показания, которых я стыжусь больше всего.
Протокол допроса обвиняемого Левенштейна В.М.
7 июля 1944 г. начат 21:20 окончен 2:50
Вопрос: Были ли известны антисоветские взгляды и контрреволюционная деятельность участников вашей молодежной группы и Ваша лично лицам старшего поколения?
Ответ: Находясь в камере и анализируя обстоятельства и пути, приведшие меня к антисоветской деятельности, я неоднократно задавал себе вопрос, почему нас, в том числе и меня, своевременно не поправили, не остановили от спалзывания в болото контрреволюции, окружающие нас более зрелые политически и с точки зрения накопленного житейского опыта лица... Возьму семью Гуревича как наиболее близкую мне, в которой я, как об этом уже показывал выше, часто проводил свой досуг.
От своего друга Гуревича Александра я в свое время узнал, что его отец — Гуревич Соломон Абрамович является старым меньшевиком-бундовцем, в прошлом активно боровшимся с царским самодержавием, подвергавшимся преследованиям и репрессиям вплоть до вынужденной эмиграции за границу в Швейцарию.
Отдав некоторую часть жизни борьбе с самодержавием, Гуревич С.А. после Октябрьской революции, по словам его сына Александра, сохранил буржуазно-демократическую идеологию и, занимая ряд ответственных должностей в Советском государстве, вскоре оказался в оппозиции к руководству ВКП(б) и Советской власти, вступил в борьбу с ними, был отстранен от ответственной работы, затаив недоброжелательное отношение к существующему строю... Отец Гуревича хорошо знал политические взгляды и настроения как своего сына Александра, так и нас — других участников группы, в том числе, мои, Сулимова, Дунского и др. Он знал о наших сборищах, содержание происходивших разговоров, о всей нашей антисоветской деятельности и не только не мешал этому, а наоборот, содействовал, сообщая сыну ряд клеветнических вымыслов по адресу ВКП(б) и ее руководителей...
Я вспоминаю ряд таких антисоветских «новинок», как например, обсуждение факта, якобы, насаждаемого руководителями ВКП(б) антисемитизма, прояв-
лявшегося в удалении лиц еврейской национальности с руководящих постов, восхищение медобслуживанием личного состава германской армии и т.п., источником которых являлся отец Гуревича — Соломон Гуревич.
Уже после ареста отдельных участников нашей группы, в частности: Сули-мовых, я, узнав об этом, пришел на квартиру Гуревича. На квартире я застал самого Гуревича Александра, отца Гуревича — Соломона Абрамовича и мать. Обсудив случившееся, Гуревич Александр при мне заявил, что нам также не миновать ареста и немедленно приступил к уничтожению всей имеющейся у него переписки, карикатур на вождей ВКП(б) и деятелей Советского государства, которые он лично изготовлял как обладающий талантом живописца. Когда я в этот вечер собрался уходить, меня по своей инициативе пошел провожать Гуревич С.А. и по дороге заявил: «Горячая вы молодежь! Вы потеряли одного бога, а другого себе не создали. Нет у вас основного стержня».
Зная прошлое Гуревича как меньшевика-бундовца, я понимал его намек на потерю бога, как потерю Троцкого, молчаливо с ним согласился...
Мы встретились с Шурой Гуревичем в марте 1945 года в коридоре Бутырской тюрьмы после объявления приговора. Первое, что он сказал мне, было:
— Рыбец, почто на батю капал?
Мне было стыдно, я промолчал и только в камере ответил Шуре:
— Ты что, забыл, через что мы все здесь прошли? Меня арестовали по показаниям Володьки, да Юрки, да Лены. Я на них не в обиде. Ты знаешь, что меня «раскололи», дав прочитать твои показания? Я и на тебя не в обиде. Тот, кто здесь не был, может нас упрекать, но не мы друг друга!
Мы больше не возвращались к этой теме. Заноза эта, однако, сидела во мне, и я думал о Соломоне Абрамовиче по ночам. Думал в лагерях, где мне пришлось сидеть, думал и после освобождения. Нам довелось встретиться с Шуриком спустя 6 лет в Экибастузе, и первым моим вопросом было:
— Как твои родители?
— Спасибо, ничего, отец хворает часто, мама — получше.
— Там же живут, на Воротниковском?
— Конечно, куда им деваться?
Шура не обратил внимания на мое беспокойство. У меня гора с плеч свалилась. Я перестал думать об этой больной для меня истории, и какой-то защитный механизм задвинул ее в самый дальний угол памяти.
И вот 1993 год. Я читаю свое дело в ФСБ на Кузнецком и вижу протокол от 7 июля 1944 года. Я пытаюсь вспомнить этот допрос — и не могу. Видимо, постарался тот самый защитный механизм в мозгу. Я думаю о том, как это могло произойти, что я дал показания, по которым запросто могли посадить человека. Мне ясно, что это не были «собственноручные показания». Мне было известно, что Соломон Абрамович был социал-демократом и перед Первой мировой войной учился в Швейцарии и там познакомился с Шуриной мамой. Но я ничего не знал о том, что он был меньшевиком или бундовцем... Скорее всего, кто-нибудь дал эти показания до меня, Макаров вставил их в протокол допроса, а я их подтвердил, как это бывало много раз и как это было с показаниями обо мне самом.
Но как быть с фразой Соломона Абрамовича: «горячая вы молодежь...»! Я помнил, как он это сказал. И помнил, что мы с ним были вдвоем в передней. Никто, кроме меня, не мог это слышать. Значит, я сам это вспомнил и рассказал на допросе. Но как они заставили меня подписать это идиотское толкование: «Зная прошлое Гуревича как меньшевика-бундовца, я понимал его намек на потерю бога, как потерю Троцкого...»? Непостижимо!
Процитируем А.И. Солженицына: «...оглядываясь потом на свое следствие, я не имел основания им гордиться... Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели. Только потому воспоминания эти не грызут меня раскаянием, что, слава Богу, избежал я кого-нибудь посадить. А близко было».
Соломон Абрамович остался на свободе. А если бы его посадили? Ведь близко было...
9. Следственная часть по особо важным делам
В начале сентября 1944 года в камере № 18 на Малой Лубянке, где я досиживал четвертый месяц своего заключения, после отбоя на пороге появился вертухай.
— На «лы!», — объявил он.
— Левенштейн, — отозвался я, моя фамилия была единственной в ка мере на «лы».
— С вещами! Живо!
«В другую камеру переводят», — подумал я. Я оделся, быстро собрал свое скудное хозяйство, где главной ценностью был полученный недавно от мамы табак, и попрощался с сокамерниками.
Меня привели в уже знакомые приемные камеры. Опять шмон:
— Вещи на стол! Раздевайтесь! Поднимите руки! Откройте рот! Нагнитесь! (Это в задницу заглядывают.) Одевайтесь!
Собираю вещи. Выводят во двор. Там — черный ворон, или воронок, как ласково называли в то время, о котором я пишу, арестантский автобус без окон с дверью сзади, на котором снаружи для камуфляжа было обычно написано «мясо» или «молоко».
Меня привезли на Большую Лубянку, как называли и арестанты, и следователи Центральную внутреннюю тюрьму Наркомата государственной безопасности СССР — в самую главную тюрьму Советского Союза и всего «прогрессивного человечества».
В приемной части ждала уже знакомая мне процедура обыска, снятия отпечатков и фотографирования (видать, не доверяют своим коллегам по Московской области). Потом повели в баню. Баня — роскошная. Моюсь один. Выдают тюремное белье: холщовую рубашку и кальсоны с завязками вместо пуговиц. Одеваюсь.
Долго ведут по широким коридорам — это здание бывшей гостиницы страхового общества «Россия». Приводят в одиночную камеру. По сравнению с Малой Лубянкой, помещение роскошное: маленькая комната с чистыми белыми стенами и паркетным полом, с окном, закрытым намордником, с небольшим столом посредине и железной кроватью у стены.
Вечером следующего дня на допросе я узнал, что нашим делом занялась Следственная часть по особо важным делам НКГБ СССР. В моем деле был подшит такой документ:
«Утверждаю»
Зам. нач. Следчасти по особо важным делам
НКГБ СССР подполковник ГБ Родос
ПОСТАНОВЛЕНИЕ
о принятии дела к следственному производству
г. Москва 20 августа 1944 г.
Я, старший следователь Следчасти по особо важным Делам НКГБ СССР майор ГБ Галкин, рассмотрев поступившие из УНКГБ по Московской области материалы следственного дела по обвинению Левенштейна В.М. в совершении преступлений, предусмотренных ст.ст. 19-58-8, 58-10 ч.2 и 58-11 УК РСФСР,
нашел:
Левенштейн Виктор Матвеевич арестован 20 мая 1944 г. по обвинению в принадлежности к антисоветской террористической группе и в проведении вражеской работы. Учитывая, что для полного выявления преступной работы, проводимой Левенштейном, и его антисоветских связей, необходимо продолжить следствие, руководствуясь ст. 110 УПК РСФСР,
постановил:
Дело по обвинению Левенштейна В.М. принять к своему следственному производству.
Копию настоящего постановления направить наблюдающему прокурору.
Ст. следователь Следчасти по особо важным делам
Майор госбезопасности Галкин
Следственная часть по особо важным делам! Это была высшая политическая следственная инстанция государства. Чем же мы заслужили такую честь?
Вспомним рассказ Алеши Сухова о его маленьком брате Ваньке, который стащил крупнокалиберный пулемет со свалки сбитых немецких самолетов на территории Быковского аэродрома и сделал его своей игрушкой. Вспомним и о литере «Н» — подслушивающем устройстве, установленном на квартире Сулимовых.
Арестованный одним из первых, Володя Сулимов сознался в том, что в кругу друзей он говорил о том, что единоличная диктатура Сталина препятствует развитию искусства и литературы и Сталиным попраны демократические свободы. Получив эти показания, следователи на Малой Лубянке объяснили Сулимову, что, по логике вещей, он, Сулимов, должен был желать смерти Сталина, потому что до тех пор, пока Сталин жив, ничего не может измениться. Сулимов «сознался» и в этом. Я не знаю, сколько бессонных ночей понадобилось для того, чтобы Михайлов, Сухов, Фрид, Дунский и Гуревич подтвердили эти «признания».
Получив показания о том, что Сулимов желал смерти Сталина, следователи стали разрабатывать сценарий практического осуществления этого
желания. И тут история с пулеметом маленького Ваньки Сухова оказалась как нельзя более кстати. Налицо было оружие: крупнокалиберный пулемет, пули которого могли пробить броню сталинского автомобиля. Брат Ваньки, Алексей, по сценарию Московского управления ГБ, должен был снабдить этим смертоносным оружием своих друзей-заговорщиков. Антисоветская молодежная группа, таким образом, получала главный, наиболее зловещий эпитет — террористическая.
Среди записанных литером «Н» в комнате Сулимова разговоров был, видимо, и рассказ Шурика Гуревича о том, что он встречал автомобильный кортеж Сталина. Шурик учился на 4-м курсе Медицинского института и подрабатывал санитаром на автомобиле «скорой помощи». Околотком его был Арбат, а по Арбату Сталин ездил в Кремль со своей дачи в Кунцеве. Встреча со Сталиным, естественно, была событием, и я помню, что Шурик рассказывал друзьям, как милиция останавливала движение транспорта по Арбату, и мимо его машины «скорой помощи» проносились черные автомобили, в одном из которых ехал Сталин. В результате этого рассказа, по Лубянскому сценарию, Шурику отведена была роль разведчика. Он должен был поставить террористам сведения о том, в какие дни и часы Сталин проезжает по Арбату.
Еще одна петля в ткани заговора связалась, когда выяснилось, что Валерий Фрид влюблен в девушку по имени Нина Ермакова и бывает у нее дома. А Нина жила на Арбате! Вот оно, коварство змеенышей-заговорщиков! Фрид, выходит дело, завлек в террористические сети Нину Ермакову, чтобы воспользоваться ее квартирой для покушения. Как только все это сплелось на Лубянке, арестовали бедную Нину.
Когда в процессе формирования антисоветской террористической группы на Лубянке понадобился руководитель группы, Володя Сулимов заявил, что руководителем был он и ему принадлежала главная инициатива в разработке планов террористического акта.
В «террористических замыслах» и подготовке покушения, кроме Володи, «признались» Лена Бубнова, Фрид, Дунский, Сухов, Гуревич и Михайлов. В августе 1944 года дело об «антисоветской молодежной террористической группе в г. Москве» в следственной части Московского областного управления госбезопасности было в основном закончено. Думаю, что авторы этого дела: Букуров, Волков, Макаров и другие — уже протыкали дырочки для новых орденов в своих кителях и гимнастерках и предвкушали повышения в званиях. Они обнаружили и вовремя обезвредили опаснейшее гнездо молодых «змеенышей», угрожавшее драгоценной жизни Вождя!
Нам же судьба не сулила ничего хорошего. Катя Туманская, сестра моего школьного товарища, работала секретаршей во Фрунзенском райкоме партии. Она встретила на улице мою маму и узнала от нее о том, что я арестован. Катя попросила секретаря райкома навести справки обо мне. Спустя какое-то время он сказал Кате: «Забудь об этом человеке. Он не вернется. Это дело очень плохое». Думаю, что если бы наше дело было закончено так, как оно выглядело к концу следствия на Малой Лубянке, наиболее вероятный исход был бы расстрел для основного «террористического» ядра — 6 или 7 человек — и десятилетний срок в каторжных лагерях для остальных.
Но тут вмешались мамы.
Моя мама сразу после моего ареста установила контакт с родителями Шурика Гуревича и с Зинаидой Самуиловной Кизелыытейн, мамой Юры Михайлова. Когда арестовали Мишу Левина, к ним присоединилась мать Миши, Ревекка Сауловна Левина. У этих мам были связи. И они решили действовать.
Ревекка Сауловна в то время была человеком влиятельным — членом-корреспондентом Академии наук СССР, заместителем директора Института мирового хозяйства и мировой политики. Директором института был академик Варга. Кроме того, она была научным руководителем диссертации Панкратовой, автора учебника истории СССР, одобренного Сталиным. И Панкратова, и Варга были членами ЦК КПСС, и где-то там на цэковском уровне они попросили наркома госбезопасности Меркулова принять Ревекку Сауловну.
С такой же просьбой обратился к наркому известный кинорежиссер Михаил Ромм, который был кузеном и близким другом Зинаиды Самуиловны Кизельштейн. А Ромму отказать было трудно: Сталин любил его фильмы, ценил мнение режиссера и приглашал его по ночам в Кремль показывать новинки кино.
Меркулов принял обеих мам и сказал им, что следствием установлено, что их сыновья участвовали в подготовке покушения на жизнь Вождя. И они поняли, чем это грозит их детям. Зинаида Самуиловна рассказывала моей маме, что Ревекка Сауловна стала кричать:
— И вы хотите, чтобы мы в это поверили?! Вам стыдно должно быть! Война идет, а вы, вместо того чтобы делом заниматься, детей хватаете и выдумываете идиотские обвинения! Сталина они убивать готовились?! Еще какую небылицу выдумаете? Я — член партии с 1918 года, вы тогда еще под стол пешком ходили! Я своего сына знаю и никогда не поверю вашим выдумкам! Это — преступление перед партией — то, чем вы тут занимаетесь! — И, не помня себя, замахнулась на наркома стоящей на его столе тяжелой чернильницей.
Зинаида Самуиловной говорила, что страха перед Меркуловым у них не было: они понимали, что жизнь их детей под страшной угрозой. Помимо этого визита, они добились того, что с просьбой лично разобраться в нашем деле обратились к наркому академики Варга и Леонтович и Михаил Ромм. В результате Меркулов, вместо того чтобы по тогдашней логике вещей арестовать обеих мам, обязал, по-видимому, разобраться в нашем деле высшую следственную инстанцию своего ведомства9.
Следователям на Большой Лубянке, проверяющим дело по распоряжению высокого начальства, пришло, наконец, в голову ознакомиться с квартирой Нины Ермаковой, на которой готовилось «покушение на жизнь Вождя», а также с пулеметом Ваньки Сухова, с помощью которого это преступле-
9 Р.С. Левина, однако, не избежала ареста. В январе 1948 г. ее арестовали по обвинению в сионизме и подвергли страшным пыткам. Вскоре после освобождения Р.С. в 1953 году моя мама встретила ее на улице. Сын помогал ей идти. В свои 54 года она выглядела глубокой старухой и полным инвалидом.
ние предполагалось совершить. И тут выяснились некоторые подробности. Оказалось, что, хотя адрес Нины был улица Арбат, дом 43, окна Нининой комнаты и всей квартиры выходили во двор, а двор — на соседнюю улицу Молчановку. То, что мальчишки называли пулеметом, оказалось куском гнутого и искореженного пожаром металла.
На волю, в результате этих находок, нас, однако, не отпустили. Более того, у всех арестованных по нашему делу осталось обвинение в терроре. Обвинение теперь было по статье 19-58 пункт 8. Статья 19 обозначала намерение совершить преступление. Версия непосредственной подготовки террористического акта провалилась, но остались признания семерых обвиняемых в том, что квалифицировалось как «террористические намерения». Этого было достаточно для обвинения в терроре. В той области, которая называлась «антисоветская деятельность», наше законодательство не знало разницы между словом и делом10.
Всего этого я тогда, конечно, не знал и гадал, что же кроется за перемещением в Центральную тюрьму госбезопасности и какую судьбу мне это сулит. Вечером в дверях моей камеры появился вертухай и распорядился: «Руки назад!» Он привел меня в просторный светлый кабинет с высокими стенами и широким окном, выходящим на площадь Дзержинского. За окном была вечерняя Москва. Большие портреты Сталина и Дзержинского строго смотрели со стен. Меня усадили на стоящий одиноко у стены стул.
Из-за большого письменного стола поднялся высокий подтянутый человек, похожий скорее на армейского офицера. Гимнастерка из тонкого сукна ладно сидела на нем. Он расписался на бумажке приведшего меня вертухая, объявил мне, что он, майор Галкин, будет отныне вести мое дело, и вежливо и доверительно обратился ко мне:
— Расскажите мне, Левенштейн Виктор Матвеевич, не для протокола, а просто откровенно, в качестве знакомства, так сказать: что там у вас было, в вашей компании? Только правду давайте.
И я, решив, что вот, наконец, я попал в учреждение, где меня выслушают и поймут, стал рассказывать, как мы подружились с ребятами еще в школе, как встречались и говорили обо всем. Может быть, мы говорили что-то, чего не следовало бы говорить. И уж, во всяком случае, никакой организации или организованной группы у нас не было, и никакой антисоветской работы мы не вели, просто разговаривали...
— Ты что, мне сказки пришел сюда рассказывать? — прервал меня Галкин, переходя на «ты». — Ты понимаешь, где ты находишься?! Следственная часть по особо важным делам НКГБ, понял: особо важным, — произнес он раздельно и со значением, — высший следственный орган государства! Слышал имена Зиновьев, Каменев, Бухарин, Рыков? Это мы их дела вели, это мы их сломали. Это из этих вот кабинетов их на суд повезли, где они признавались в своей преступной деятельности. Государственные люди!
10 Генеральный прокурор СССР Вышинский писал: «Мы не отличаем намерения от самого преступления, и в этом превосходство советского законодательства перед буржуазным».
Председатель Совнаркома, лидер Коминтерна, члены Политбюро! И мы их заставили говорить, что надо, давать показания об их антипартийной и антисоветской, подрывной террористической и шпионской деятельности. Понял, Левенштейн Виктор Матвеевич?
— Понял.
— А теперь пойми дальше: если мы таких людей заставили говорить, что надо, то с такими сосунками, как вы, легко справимся. Заруби это себе на носу и не вздумай от следствия что-нибудь укрывать, Левенштейн Виктор Матвеевич. Давай рассказывай, как вы товарища Сталина убить собирались, а не сказки о школьных товарищах, понял? Не расскажешь добром, в Сухановскую тюрьму отправим, а там не цацкаются, там другие меры воздействия. Там не заговоришь, там запоешь!
И все пошло по уже знакомой мне схеме: допросы по ночам, свет в глаза, угрозы (мать посадим, вон у Сулимова — мать уже сидит), ругань, уговоры. Днем одиночная камера, бессонная морока, когда усталый от постоянного недосыпа мозг работает плохо, способность к сопротивлению притуплена.
И полная безнадежность...
Вот первый протокол допроса, датированный 15 сентября, то есть спустя примерно неделю:
Вопрос: Признав себя виновным в предъявленном Вам обвинении, Вы далеко не полностью показали о своих преступлениях против Советской власти. Намерены ли Вы приступить к полным и правдивым показаниям о своей антисоветской деятельности?
Ответ: Да, я буду показывать правду, как о своих преступлениях, так и о вражеской работе своих сообщников.
Вопрос: Прежде всего, покажите, в чем Вы признаете себя виновным?
Ответ: Признаю себя виновным в том, что я являлся участником существовавшей в Москве антисоветской группы, в которую был вовлечен своим приятелем... Сулимовым B.C.
Вопрос: Какую основную цель ставила перед собой ваша антисоветская группа в борьбе против Советской власти?
Ответ: На этот вопрос ответить не могу, так как по этому поводу я ни с Сулимовым, ни с другими участниками группы не говорил.
Вопрос: Неправдоподобно. Будучи активным участником антисоветской группы, Вы не могли не знать о ее задачах. Говорите правду.
Ответ: Я показал все, что мне было известно об антисоветской работе нашей группы и моей, в частности, как одного из ее участников. Других показаний по этому поводу дать не могу.
Вопрос: Вы явно пытаетесь уйти от правдивых показаний о всей сумме совершенных Вами преступлений. Заявляю Вам, что у Вас это не выйдет. Материалами следствия Вы будете изобличены во всей Вашей преступной деятельности.
Ст. следователь Следчасти по особо важным делам
Майор госбезопасности Галкин
И майор Галкин принялся меня изобличать. Его методы ведения следствия мало отличались от тех, с которыми я познакомился на Малой Лубянке...
Показаний о целях и задачах антисоветской группы майор Галкин от меня так и не добился. Протоколы допросов повторяли то, что было уже написано на Малой Лубянке. Нового было мало.
Начальником следственной части по особо важным делам был в мое время генерал Влодзимирский. Я не удостоился чести быть с ним знакомым, а Володя Сулимов рассказывал, как большой и вальяжный Влодзимирский барским голосом командовал: «Побейте его!», и Володю клали на стол у генерала в кабинете и били резиновой дубинкой. Он рассказывал, что его били по спине до тех пор, пока у него не пошла горлом кровь. Чего хотел от него Влодзимирский? Чего добивался? К этому времени Володя уже «признался» в том, что был организатором и руководителем группы, которая замышляла покушение на Сталина.
Мне довелось видеть на допросах и очных ставках двух заместителей Влодзимирского: полковников Родоса и Шварцмана. Все трое были палачами крупного масштаба, вошедшими в историю. Фамилию Влодзимирского я с большим удовольствием прочитал летом 1953 года в списке судимых и расстрелянных вместе с Берия и Кобуловым, тем самым Кобуловым, который утверждал своей подписью пытки и избиения моего отца.
Родос заходил в кабинет моего следователя Галкина во время допросов. Я запомнил, как, ткнув в мою сторону поросшим рыжей шерстью кулачком, он произнес: «К стенке этих мерзавцев надо ставить, а не возиться тут с ними!»
В докладе на XX съезде Хрущев говорил, что Родос был инициатором многочисленных жестоких и бессмысленных расправ над невинными людьми. Среди его жертв были члены Политбюро Косиор, Чубарь, Постышев, которых он лично пытал. «Я думал, что выполняю указания партии», — заявил он. Родоса расстреляли после XX съезда.
Я вспоминаю всех своих мучителей: Букурова, Макарова, Волкова, Галкина, Шварцмана, Родоса, других офицеров этого ведомства, которых мне довелось видеть на очных ставках и допросах. Пожалуй, за исключением Родоса и Букурова (первый выглядел уж очень гнусно, а у второго была зверская морда), все они были похожи на обычных людей. Нормальные чиновники тоталитарного государства. Выполняли указания начальства. Исполнительные чиновники... Время, в которое я сидел, вносило свою коррективу, дополнительный повод для того, чтобы быть исполнительным: теплые московские кабинеты были предпочтительнее окопов Сталинграда.
10. Проблемы перевода
Все, что было показано раньше, на Малой Лубянке, я подтвердил, но твердо держался того, что ничего не знаю о терроре. Майор Галкин, видимо, смирился с этим. Ночью в дверях одиночки, где я сидел, появился вертухай:
— На «лы»! С вещами!
Поднимаемся по широкой лубянской лестнице на несколько этажей вверх. Приводят в коридор с несколькими обитыми железом дверьми. Открывают дверь. Шагаю внутрь камеры, дверь за мной закрывается с привычным уже грохотом. Осматриваюсь. Яркая лампа под потолком освещает чистую комнату с белыми стенами и паркетным начищенным полом. В камере четыре железные кровати. Одна — пустая, на трех других поднимаются разбуженные люди в таких же, как и на мне, холщовых тюремных рубахах.
— Здравствуйте! — говорю я. — Меня зовут Виктор. Меня сюда из одиночки перевели.
Три фигуры на кроватях улыбаются, кивают мне и... молчат.
— Здравствуйте, — снова говорю я, — как вы тут живете?
В ответ опять — кивки, улыбки и молчание.
Мне становится жутко. Куда это меня привели? Кто они — сумасшедшие или немые?
— Курить хотите? — Я лезу в свой мешок и достаю табак, который получил сегодня в передаче.
Табак в тюрьме — редкость и богатство, самокрутки на Малой Лубянке сворачивали тоньше карандаша, и курили такую самокрутку часто вдвоем и втроем. Мои новые соседи повылезали из своих кроватей, подошли. Я протягиваю им табак, сворачиваю самокрутку себе. И вдруг слышу быстрый разговор на чужом языке. Улавливаю слово «rauchen». Немцы! Гора с плеч — слава Богу, не психи.
— Ich heisse Victor, ich bin aus Moskau11, — говорю я, вспоминая свои уроки немецкого языка.
— Матиас Шмидт, — говорит высокий человек, старший из троих.
— Карл фон Хёген, — это молодой, моего возраста парень. — Wir sind Kriegsgefangener12, — говорит он, показывая на себя и на Матиаса.
— Ион Андрезен, — называет себя третий, — я плёхо говорью по-рюсски, — произносит он с очень сильным акцентом и подбирая слова. — Я — эстонец.
Так началась моя жизнь в этой камере, где мне довелось провести четыре месяца.
— Wo sind wir? Welche Gefangnis ist das?13 — были их первые вопросы. Они не знали, где они находятся.
— Лубянка. Москва. Moskau.
— О, so genante Lubianka!14 — Мои новые знакомые приуныли. Видно было, что Лубянка пользуется известностью и репутация ее не из приятных. Позже немцы рассказали, что узнали про Лубянку из геббельсовских «Kulturfilmen» — пропагандистских кинофильмов, где ужасы ГПУ-НКГБ описывались очень похоже на описания ужасов гестапо в советском кино. Думаю, что недалеки от истины были и те и другие.
11 Меня зовут Виктор, я — из Москвы (нем.).
12 Мы — военнопленные (нем.).
13 Где мы? Что это за тюрьма? (нем.)
14 О, так называемая Лубянка! (нем.)
История Шмидта была такой. Он окончил университет в Геттингене как микробиолог и работал там над докторской диссертацией. В 1941 году его призвали в армию. В январе 1943 года под Сталинградом попал в плен. В лагере для военнопленных его спросили о гражданской специальности. Он ответил — микробиолог. Тогда его отвезли в Москву на Лубянку и стали допрашивать, что он знает о подготовке Гитлером биологической войны. Он отвечал, что не знает об этом ничего, что его специальность была Schimmelpilze — плесенные грибки.
Мне тогда это слово — Schimmelpilze — ничего не говорило, но прошло всего несколько лет — и в результате работ с плесенными грибками появилось магическое лекарство — пенициллин, с помощью которого стали спасать раненых и вылечивать воспаление легких, и я вспомнил тогда моего лубянского знакомого с его диссертацией.
Матиаса вызывали на допросы раз в неделю, давали бумагу, и в кабинете следователя он по памяти восстанавливал свою диссертацию. Он считал, что тем самым проверяют правдивость его слов о биологическом оружии, хотя в свете истории пенициллина вполне вероятно и то, что он трудился тогда во славу советской фармакологии. Лет ему было 30—35. Он с жалостью поглядывал на Карла и меня и вздыхал: «О, Junge, Junge!»15
Ион Андрезен вырос в Таллинне. Отец его был лучшим мужским портным в городе, владел мастерской, где шились костюмы и фраки для эстонских дипломатов. Ион учился в университете в Германии, летом 1940 года приехал к родителям на каникулы и неожиданно для себя оказался гражданином СССР: советские войска оккупировали Эстонию и присоединили ее к Советскому Союзу. На этом учеба Иона закончилась, а когда через год началась война, мастерскую отца эвакуировали в Свердловск. Ион поехал с родителями, и его тут же арестовали как немецкого шпиона.
Ион был оптимистом. Он убеждал меня, что с нами все будет в порядке. Война идет к концу, говорил он, союзники побеждают, после войны Советский Союз будет истощен и ослаблен, будет нуждаться в помощи Запада.
— Ты не знаешь Черчилля, это такая голова.
С такого рода надеждами, с этим упованием на западных союзников я впоследствии не раз встречался и в тюрьмах и в лагерях, но никогда не разделял этих надежд. «Я, может, Черчилля и не знаю, — думал я, слушая этих оптимистов, — но что касается товарища Сталина — недооцениваете вы его, ребята. Что значит страна будет ослаблена и истощена? Да пусть полстраны с голоду подохнет, а от тюрем да от лагерей наш великий вождь нипочем не откажется!»
Ион много и интересно рассказывал о жизни в независимой Эстонии, и страна, о которой он рассказывал, была совершенно не похожа на то «буферное государство» и «марионетку западного капитала-», каким представляли Эстонию наши учебники и газеты. В декабре Иона увели от нас «с вещами», и больше я его не встречал. Боюсь, что кончил он плохо, не дождавшись помощи от Черчилля.
15 Ох, мальчишки, мальчишки! (нем.)
Карл фон Хеген был моим ровесником. До того как его призвали в армию, он успел закончить гимназию. Мы сравнивали наши школьные программы. Я читал ему немецкие стихи, которые мы учили в школе: Гете, Шиллер. Он знал эти стихи, помнил их наизусть, о русских писателях или поэтах не имел ни малейшего представления, и его ничуть не удивляло, что в московской школе учили немецких поэтов: немцы были расой господ, этому его тоже научили. Я спросил его о Генрихе Гейне. Он не слышал этого имени.
— Не было такого немецкого поэта!
— И ты не знаешь этих стихов: «Ich weisse nicht, was soil es bedeuten das ich so traurig bin...»16? — спросил я его.
— Конечно, знаю, но это не стихи, это песня. Очень популярная песня.
— А кто сочинил слова?
— Неизвестно, кто сочинил. Слова народные. Так всюду написано. Немецкий я знал довольно прилично: в детстве занимался с частной учительницей из немцев-колонистов, в школе получал пятерки и читал немецкие книжки. Знания мои, однако, были «пассивными»: разговорному языку в то время в Советском Союзе не обучали. Попав в камеру к немцам, я испытал то, что называют погружением в языковую среду. Через пару месяцев я уже говорил свободно, думал по-немецки, и мои сокамерники уверяли, что я понимаю и говорю лучше их лубянских переводчиков.
Тюремный рацион состоял из 450 граммов хлеба, кусочка сахара и кружки кипятка утром, жидкого супа и черпака каши из пшенной сечки днем и еще одного черпака каши и кружки кипятка вечером. И многие мои соседи по общей камере на Малой Лубянке потребляли бесконечное количество воды, отчего отекали и приобретали специфический вид тюремных доходяг: худых, с отечными бледными лицами и огромными мешками под глазами. Мои новые соседи еще не доходили, но были уже порядком истощены.
К тому времени мне были разрешены передачи. Голод был одним из многочисленных средств давления на арестованного, и в первый период следствия передачи мне не разрешались. На воле время тоже было голодное — 1944 год, но какие-то продукты и табак мама получала по своим карточкам и несла мне. И это было большой поддержкой и для меня, и для моих сокамерников.
Однажды, когда мы доедали мамины картофельные оладьи, я спросил соседей: знают ли они, что я еврей? Нет, они не знали и не догадывались.
Карл очень удивился.
— Почему же ты тогда в тюрьме сидишь? — В геббельсовских пропагандных фильмах говорилось, что все евреи в Советском Союзе — коммунисты и занимают господствующее положение.
— Ну, это неправда, врали твои фильмы. Вот тебе доказательство: я — еврей, а сижу в тюрьме за антисоветскую деятельность. А как ты сам к евреям относишься? — спросил я Карла.
16 «Не знаю, что это значит, что я так печален...» (нем.) — начало стихотворения Гейне «Лорелея».
— Я с ними не встречался. Я знаю только, что они наживали богатство за счет немецкого народа, а, когда Гитлер пришел к власти, у них это богатство отобрали. И мы все в классе считали, что это справедливо, — ответил Карл.
— Все это вранье и свинство — Schweinerei, — сказал Матиас. — Я учился с евреями, я дружил с одним евреем — биологом, способный был человек, и никакой он не был богач. Их всех потом выслали неизвестно куда, говорили, что в Польшу. Schweinerei! — повторил он.
На одном из редких теперь допросов майор Галкин спросил:
— Ну, как ты себя в камере чувствуешь в немецком окружении? Мне передавали, что у вас там дружба народов...
— Нормально себя чувствую, учу немецкий язык.
— Ты учи, да не заучивайся. Ты не забывай, что ты, хоть и подследственный, но все же — русский человек. — Он посмотрел на меня и поправился: — То есть советский человек. Ну, не совсем советский, — усмехнулся он своей ошибке, — но ты меня понимаешь, что я хочу сказать: они ведь наши общие враги. Так вот, имей в виду, они с тобой в камере откровенно разговаривают, и если ты услышишь что-нибудь, что нас интересовать может, ты — парень грамотный, понимаешь, если услышишь, что они что-то от следствия скрывают или с тобой поделятся, что следствие в заблуждение вводят, ты мне сообщи. Понимаешь, о чем я говорю?
Я кивнул. Я понимал, о чем он говорит. Как странно, подумал я, идет война и они — враги. А майор Галкин — соотечественник. Но почему-то я чувствовал, что пленные немцы, мои соседи по камере и товарищи по несчастью, мне куда ближе, чем майор Галкин и те, кто этих немцев допрашивает. И что, если бы я действительно услышал от них что-нибудь, что было бы интересно их следователям, я не доложил бы об этом майору Галкину.
Был конец 1944 года. Моя война шла не на полях Восточной Европы и Прибалтики. Моя война шла здесь, в следственном кабинете. И враг смотрел на меня не из амбразуры немецкого танка. Он смотрел, ухмыляясь, через письменный стол, и на нем была новенькая форма майора советской государственной безопасности.
В ноябре от нас увели Иона Андрезена, но кровать его долго не пустовала. На следующий же день в камере появился Василий, московский шофер, сбивший насмерть пешехода. Работал он шофером в НКГБ, и позже я узнал, что в «органах» было заведено: если их работники совершали уголовные преступления, их содержали в тюрьмах НКГБ и следствие вели «свои» следователи. Дело велось, так сказать, внутри семьи, наружу не выходило. Преступника судили «свои» суды и в лагерь посылали, который получше и полегче. Ведомство старалось и срок скостить, чтобы «свой» человек поскорее на волю вышел.
В конце декабря меня переместили в другую камеру. Что стало с моими соседями, я не знаю.
11. Статья 206 УПК РСФСР
В новой камере, куда меня перевели, обстановка была та же: паркетный пол, белые стены, железные кровати, посредине небольшой стол, яркая лам-
па под потолком, горящая всю ночь, закрытое намордником окно. В камере нас было пятеро.
Старше всех был крепкий широкоплечий усатый человек лет тридцати. Звали его в камере по имени-отчеству — Иван Викторович. Он распоряжался: чья очередь нести парашу на оправку, кому подметать и натирать пол, как делить табак. Все его слушались. Он воевал, осенью 1942 года попал в окружение и в немецкий плен. По дороге в лагерь военнопленных бежал, нашел партизан и воевал в белорусских лесах до соединения с Красной армией в 1944 году. Когда выяснилось, что он — из пленников, его доставили в армейский СМЕРШ и, после допросов там, отправили на Лубянку.
В камере у всех, кроме Ивана Викторовича, были клички. Австрийца Пауля звали Фриц, морячка Федю — Швед, Колю — Партизан. Когда я вошел в камеру, Иван Викторович посмотрел на меня и сказал:
— Ты у нас будешь Перс.
— Почему Перс? — поинтересовался я.
— А ты похож на персюка. Вон — усики, бородка пробиваются, брови черные, башка стриженая. Я встречал персов, они как раз такие и есть.
Так я стал Персом. Не знал об этом следователь Галкин, иначе к подпольной кличке, которую дал мне следователь Макаров: «Виктор Левенштейн, он же — Рыбец», прибавилась бы еще одна: «он же — Перо.
В январе 1945 года начались очные ставки. По моим наивным понятиям, очные ставки должны были быть в самом начале следствия, для изобличения, так сказать, «не сознающихся». Здесь, однако, цель была иная. Все уже было сказано и подписано, следствие, по существу, закончено. Нужно было теперь оформить наше дело так, чтобы оно выглядело, как полагалось по гэбэшной версии юриспруденции, чтобы начальство хвалило и прокурор по «надзору» за следствием был доволен.
За все время следствия я не знал, что такой прокурор и такой надзор существуют, но в самом конце, уже после очных ставок, был допрос с участием прокурора. Фамилия его была Дорон. Одна из наших матерей добилась свидания с ним, и в состоявшемся разговоре сказала о нас: «Они же дети!» Дорон ответил:
— У меня — единственный ребенок, и я его очень люблю. Но, если бы я услышал от него что-нибудь из того, что ваши «дети» говорили о вожде, я бы взял его за ноги и размозжил его голову о стену!
Поздним вечером 4 января 1945 года меня привели в кабинет нового следователя. За большим письменным столом сидел толстый невысокий еврейской внешности человек с погонами подполковника. Я узнал потом, что фамилия его была Генкин. Рядом сидел мой майор Галкин. Я огляделся и увидел, что, вместо одного стула для подследственного, на большом расстоянии друг от друга стояли два стула. Галкин объявил мне:
— Сейчас ты увидишь кое-кого из своих знакомых.
В кабинет ввели Шурика Гуревича. Он появился стриженный, как и я, наголо. Меня поразили его впалые щеки, большие темные круги под глазами. Его длинный и кривой нос стал еще длиннее и кривее. В профиль он
был похож на орла, глаза только добрые. Видно было, что прошедшие месяцы дались ему не легко.
Мы посмотрели друг на друга. Все было очень непросто: меня, собственно, арестовали на основании его, Володи Сулимова и Юры Михайлова показаний. И он понимал, что я это знаю. Зла на него у меня не было, я понимал, под каким страшным давлением он это сделал. Но он не знал, как я к этому отношусь. Под этим же давлением я подписал протокол допроса, где говорилось, что его отец был свидетелем наших с ним антисоветских разговоров и не протестовал против них. Шурик тогда еще этого не знал, узнал позже, когда читал дело по окончании следствия. А я не знал в этот момент, известно ли ему об этом.
«Господи, да что же это они, сволочи, с нами сделали?» — думал я.
Я был рад его видеть и жалел его. Видно было, что и он рад мне. Генкин с Галкиным стали задавать вопросы. Спрашивал в основном Генкин, видимо как старший по чину, мой Галкин был, так сказать, «на подхвате». Мы отвечали.
В начале очной ставки я чувствовал напряжение и страх. Что Шурик скажет о моем участии в «террористических разговорах»! Я знал, что сам он в этом «признался». Но вот его спросил об этом мой Галкин, и Шура, поколебавшись (он ведь не знал, чего я на себя наговорил) ответил осторожно: «при мне не участвовал». Напряжение спало, на все остальное мне было наплевать. Шурик тоже обрадовался, что ответил правильно...
После того как был отпечатан на машинке текст очной ставки, майор Галкин стал его читать, спрашивая нас после каждого абзаца: «Правильно?» Мы соглашались. Дошли до слов: «...разговаривая с Левенштейном об аресте Сулимовых, он мне сказал, что в случае ареста нас, — мы на следствии должны отрицать свою связь с последним...»
— Правильно? — спросил Галкин Шуру.
— Нет, так по-русски нельзя сказать. Наша учительница русского языка Анна Андреевна за такую фразу двойку ставила.
— Да? А как надо сказать по-русски, Левенштейн?
— По-русски надо сказать: «...в разговоре со мной об аресте Сулимовых, Левенштейн сказал, что в случае нашего ареста...»
Галкин посмотрел на Генкина, тот проворчал что-то по поводу грамотеев гребаных...
Читая дело в 1993 году, я вспомнил всю сцену, и как мы с Шуриком тогда переглянулись и улыбнулись друг другу. Это было маленькое, ничего, конечно, не стоящее, но все-таки торжество. Впервые за восемь месяцев унижений, насилия и глумления над нашей волей, нашими чувствами порядочности и дружбы, над нашим самоуважением мы почувствовали пусть незначительное, но все же превосходство над ними.
8 января была очная ставка с Юрой Михайловым, 9-го — с Юликом Дунским, 10-го — с Алешей Суховым, 12-го — с Валерием Фридом. Все шло по стандарту: мы подтверждали свое участие в антисоветской группе, участие в сборищах, где с клеветнических позиций... и т. д.
Ясно было, что к этому времени следователи составили уже окончательный сценарий, по которому в антисоветской группе существовало «ядро»
людей с террористическими намерениями и, так сказать, «периферия» антисоветчиков, которые до террора не доросли. Мне удалось попасть в периферию.
Когда закончилась очная ставка с Фридом, меня, вместо того чтобы увести в камеру, перевели в другой следственный кабинет. У стены на стуле сидела Лена Бубнова. Я привык уже видеть моих друзей худых, бледных, стриженных наголо, одетых в тюремные рубашки с тесемками вместо пуговиц. А тут передо мной была хорошо одетая, красивая, молодая женщина с накрашенными губами и подведенными глазами. К тому же она пополнела. В той обстановке, в которой мы встретились, выглядело все это странно. Мы поздоровались. Все шло, как и на предыдущих очных ставках, и тут, отвечая на очередной вопрос, Лена сказала:
— Левенштейн принимал участие в наших сборищах, когда обсуждалась необходимость изменения существующего в нашей стране строя и высказывались намерения террористического характера.
Так гладенько проговорила все это, как будто прочитала. Меня спросили, подтверждаю ли я ее слова. Я ответил, что нет, при мне ни о каких террористических намерениях никогда не говорилось и о необходимости изменения строя я тоже не слышал. Лена спокойно сказала, что, может быть, она и ошиблась, она точно не помнит, при каких именно разговорах я присутствовал.
Лена не улыбалась мне, она смотрела прямо перед собой, держалась официально. По виду и поведению Фрида, с которым я перед этим расстался, было ясно, что он не верит ни одному слову из собственных показаний об «антисоветской группе» и «антисоветской работе». То же можно было сказать и о других ребятах, с которыми у меня уже были очные ставки. Здесь же было странное ощущение, что Лена относится к тому, что она говорит, серьезно, что она действительно верит в то, что говорит. Я смотрел на нее и думал: «Бедная Леночка. Нас всех сломали. Но, похоже, что ее сломали серьезнее, больнее, чем всех нас». Мне было жаль ее.
19 января была последняя очная ставка — с Володей Сулимовым. Я испугался, когда увидел его. Выглядел он ужасно: худой, сутулый, какой-то серый. Все были бледными после восьми месяцев тюрьмы, но Володин вид был болезненный. Меня поразили его стриженая шишковатая голова, желтизна впалых щек, морщины у рта.
Очную ставку вел подполковник Цепков (тот же следователь, что был у его жены Лены). Майор Галкин сидел рядом с Целковым. Обращаясь к Володе, Цепков сказал:
— Покажите о вашем участии в работе антисоветской террористической группы и об участии в этой группе Левенштейна.
Володя ответил, как мне показалось, с гордостью:
— Я был руководителем антисоветской молодежной террористической группы, в состав которой, помимо других, входил Левенштейн.
Я привык уже к формулировкам: «участник антисоветской группы», «антисоветские разговоры», но когда он сказал, что был руководителем, дикий смысл дьявольского фарса, который разыгрывался передо мной и участником которого мы все были, вдруг дошел до меня.
«Какой, к черту, руководитель, какая группа? Что за бред собачий?! — подумал я. — Вон до чего его довели. Он уже не соображает, что это реальная жизнь — его и наша. Он играет в эту игру, но он так до расстрела доиграется, и мы все, вместе с ним! А я — что, лучше? Вот сейчас я возьму и скажу, что не было никакой группы, просто собирались вместе. Оценивайте, как хотите, наши разговоры, но не приписывайте нам какие-то политические цели или организацию, не было ничего подобного!»
И тут я вспомнил, что уже выступал с подобными заявлениями дважды. И я помнил, чем это кончалось. Начинать все с начала? Я представил себе весь ужас активного следствия, всю эту безнадежную борьбу. И промолчал.
Если бы я сказал Цепкову и Галкину то, о чем подумал тогда, как бы я гордился собой сегодня!
Очные ставки кончились. Прошло еще несколько дней, и, вызвав меня на допрос, Галкин дал мне прочитать отпечатанный на листе бумаги документ:
Постановление о предъявлении обвинения
Я, ст. следователь следчасти по особо важным делам НКГБ СССР майор госбезопасности Галкин, рассмотрев материалы следственного дела № 7375 по обвинению Левенштейна Виктора Матвеевича, 1922 г. р., урож. г. Николаева, еврея, гражданина СССР, быв. чл. ВЛКСМ, до ареста — студента МГИ в преступлениях, предусматриваемых ст. ст. 19-58-8, 58-10 ч. 2, 58-11 УК РСФСР,
нашел:
Левенштейн В.М. достаточно изобличается в том, что будучи враждебно настроенным к существующему в СССР государственному строю, в ноябре 1943 г. вошел в состав существовавшей в г. Москве антисоветской группы молодежи и вместе со своими сообщниками принимал участие в нелегальных сборищах, на которых с антисоветских позиций критиковали политику ВКП(б) и советского правительства и возводили клеветнические измышления на советскую действительность.
В связи с тем, что материалов о террористической деятельности Левенштейна следствием не добыто, руководясь ст.ст. 128 и 129 УПК РСФСР, —
постановил:
во изменение ранее предъявленного Левенштейну В.М. обвинения по ст.ст. 19-58-8, 58-10 ч. 2 и 58-11 УК РСФСР, привлечь его в качестве обвиняемого лишь по ст.ст. 58-10 ч. 2 и 58-11 УК РСФСР, о чем объявить ему под расписку в настоящем постановлении.
Копию постановления в порядке ст. 146 УПК РСФСР направить прокурору.
Ст. следователь майор ГБ Галкин
Настоящее постановление мне предъявлено
31 января 1945 г. подпись обвиняемого
Я расписался в том, что постановление мне объявлено и смекнул, что пока что остаюсь живой: если меня обвиняют лишь по 10-му и 11-му пункту, расстрела мне при любом раскладе не будет.
На следующий день меня в последний раз вызвали на допрос. В кабинете Галкина на этот раз было светло от блеска золотых погон. Кроме Галкина в комнате были Шварцман, Цепков и еще один офицер, как потом оказалось, военный прокурор Дорон. Стул, на котором мне полагалось сидеть, стоял, как всегда, у стены напротив стола следователя. На этот раз было, однако, новшество: перед стулом, на который меня усадили, стоял небольшой столик.
Галкин объявил мне, что следствие закончено, добытые данные достаточны для предания нас суду и, согласно статье 206 Уголовно-процессуального кодекса РСФСР, перед подписанием протокола об окончании следствия мне предоставляется право ознакомиться с моим следственным делом. Галкин положил на стоящий передо мной столик папку с материалами, и я стал читать.
Смысл процедуры, которую имела в виду ст. 206 УПК был в том, что обвиняемый мог ознакомиться со своим следственным делом перед предстоящим судебным процессом, с тем чтобы иметь возможность подготовить свою защиту.
1 февраля 1945 г. я подписал последний протокол о том, что, согласно ст. 206 УПК РСФСР, ознакомлен с материалами следственного дела № 7375. Жизнь на Лубянке заканчивалась. Впереди была Бутырская тюрьма. В этой тюрьме полагалось ждать суда либо постановления Особого совещания, которое судило заочно, экономя государству средства, необходимые для судебной процедуры.
Вмешательство матерей Миши Левина и Юры Михайлова в критический момент нашего следствия, видимо, сыграло свою роль. Я думаю, что, не будь этого вмешательства, многие из нас запросто могли угодить под расстрел. Шутка ли — покушение на вождя. Но в результате того, что статья 58-8 стала читаться «через 19», участники основного «ядра» антисоветской группы, признавшиеся в «террористических намерениях», получили по 10 лет лагерей, а «периферия», к которой принадлежал и я, — по 5 лет.
12. «Как ты выжил?»
Меня часто спрашивали и спрашивают:
— Так много людей погибло в лагерях. Как ты выжил?
Как я выжил? Прежде всего наша группа, по определению госбезопасности, была «молодежная»: нам было, когда нас арестовали, по 21—22 года от роду. В молодости, как известно, физические, да и нравственные тяготы переносятся легче. Кроме того, все мы всю нашу жизнь до ареста учились, и если никто из нас к этому времени не успел выучиться какому-нибудь полезному ремеслу, мы были, как говорили в лагере, грамотные.
По нашему делу были осуждены тринадцать человек. Мне известна судьба двенадцати. Из этих двенадцати погибли трое: Володя Сулимов, Юра Михайлов и Алеша Сухов. Алешино предсмертное письмо я прочел в приемной ФСБ. Володе отбили легкие во время избиений на допросах, и он умер в лагере от развившегося туберкулеза. Юра Михайлов, отсидев свой восьмилетний срок, вернулся из лагеря психически и физически больным и умер вскоре после освобождения.
Остальные девятеро выжили. Каждый из них, кто раньше, кто позже, стал, но лагерной терминологии, придурком, то есть нашел для себя профессию, лающую возможность привилегированного положения по сравнению с убийственными общими работами. Так что статистика выживания для нашей группы была намного выше средней по ГУЛАГу даже для того, сравнительно «либерального» времени, когда мы отбывали свои сроки.
О Мише Левине хлопотали известные физики, и он прямо из Бутырской тюрьмы попал в шарашку — в конструкторское бюро НКВД, аналогичное тому, которое описано Солженицыным в «В круге первом». Там он и просидел свой недолгий срок.
Валерий Фрид в своих «Записках лагерного придурка» рассказал, как в первом же его лагере — Каргопольлаге стал хлебным табельщиком, а потом, окончив курсы, — лагерным бухгалтером и проработал в этой должности весь свой десятилетний срок. Главную роль, как он пишет, сыграло не его личное обаяние и не образование, полученное в Институте кинематографии, а посылки, которые каждый месяц слали ему родители. Ну и грамотных людей, способных выучиться бухгалтерии, не так уж было много.
Юлик Дунский в Кировской области попал в жуткий лагпункт, где годовая смертность составляла чудовищный процент. Он доходил, пытался покончить с собой, но каждый раз на выручку приходили лагерные друзья. И опять случай — знакомая по воле помогла ему получить должность нормировщика.
Шурику Гуревичу пришлось туго в Коми — в Устъвымлаге. Нездоровый — он с детства страдал астмой, — не способный к какому-либо физическому труду, он стал доходить на общих работах и был совсем плох. На лагпункте, куда попал Шурик, старшим нормировщиком работал Лев Разгон, который к тому времени закончил свой срок и отбывал ссылку. Разгон принял в нем участие, и стал Шура учетчиком стройчасти, а после — нормировщиком. Нормировщиком Шура работал и в Экибастузе, куда попал после Коми.
Мой счастливый случай явился еще в Бутырской тюрьме, в большой камере, куда собрали более 100 человек, ожидавших осуждения. Рядом со мной на нарах оказался пожилой, по моим тогдашним представлениям, человек лет 45—50, который назвался Петром Михайловичем. Он стал расспрашивать, кто я, где учился, за что попал в тюрьму. Смотрел на меня сочувственно, вздыхал.
Я рассказал ему все о нашем следствии, об обвинениях в терроре, которые были с меня в конце следствия сняты, и об обвинениях в участии в антисоветской группе и антисоветской агитации, которые остались.
— Теперь вот ожидаю суда, — закончил я. Петр Михайлович подумал, потом сказал:
— Никакого суда вам не будет. Вас осудят заочно, без всякого суда, Особым Совещанием при НКВД СССР — ОСО. И получишь ты пять лет исправительно-трудовых лагерей. А теперь хочешь получить совет, который поможет тебе выжить в лагерях?
— ?
— Из этой камеры тебя вызовут и прочтут постановление ОСО — твой приговор. После этого тебя переведут в камеру для осужденных, где ты
будешь ожидать отправку на этап. В этой камере существует порядок: всем желающим дают листок бумаги и карандаш для заявления, просьбы или жалобы в любую инстанцию. И все будут писать, что они невиновны и просят пересмотреть их дело. Так вот, ты этого не пиши, потому что такие заявления никто рассматривать не будет: дело сделано, ты осужден и это окончательно. Ты возьми этот листок бумаги и напиши следующее... На каком курсе ты учился в Горном институте, когда тебя арестовали?
— На четвертом.
— Отлично. Ты напишешь заявление в Главное управление лагерей НКВД СССР — ГУЛАГ. Напиши, что, несмотря на то что у тебя нет инженерного диплома, фактически ты — горный инженер, так как к моменту ареста ты прошел весь курс обучения в институте и арест помешал тебе только защитить дипломный проект.
— Но это же неверно. Мне надо было сдать все экзамены за четвертый курс, учиться целый год на пятом, пройти преддипломную практику, сделать дипломный проект и только тогда защитить диплом.
— Неважно. Там, куда ты будешь писать свое заявление, никто тебя проверять не будет. Так вот, напишешь, что фактически ты — горный инженер. Как называется твоя специальность?
— Электромеханик.
— Прекрасно. Напишешь, что ты — горный инженер-электромеханик и просишь направить тебя для работы по специальности на строительство Ангренского угольного разреза.
— А что это такое — Ангренский угольный разрез?
— Это — стройка в Узбекистане, в горах, недалеко от Ташкента. Стройка поручена ГУЛАГу, сейчас ГУЛАГ подбирает туда кадры, и у них — нехватка специалистов. Так что твое заявление они получат как раз вовремя. Для тебя это двойной шанс. Во-первых, будешь в тепле. Понимаешь? Это не Колыма, не Воркута, не Заполярье, не Норильск, а Узбекистан, Средняя Азия. А во-вторых, будешь работать профессионально, по специальности. В лагере это ценят, отношение совсем другое, условия жизни другие.
— Но я же не инженер. Как я справлюсь?
— Справишься. Если голова есть на плечах, справишься. Нужда заставит.
Я переварил эту информацию.
— Петр Михайлович, а откуда вы все это знаете?
Он услышал недоверие в моем голосе. Он посмотрел на меня, помолчал, вздохнул.
— Я там работал. Я — инженер из ГУЛАГа, работал в Москве, в Главном управлении. Я не политический, меня посадили за растрату. Сделай, как я сказал, и не вздумай кому-нибудь в камере сказать, кто я. Если скажешь, мне живым из этой тюрьмы не выйти. Дойдет до блатных, а они не станут разбираться, инженер я или надзиратель. Для них я — человек из ГУЛАГа. Задушат в первую же ночь.
Я много думал впоследствии почему этот человек открылся мне? Только пройдя пересыльные тюрьмы и лагеря, я понял, насколько серьезной была угроза его жизни, как сильно он рисковал. В тюрьмах новости такого рода распространяются быстро. Мне не довелось присутствовать при камерных
убийствах, но я наслышался рассказов о том, как воры в камере уличали сидевшего с ними проворовавшегося, или попавшегося на взятках бывшего надзирателя или конвоира, или чина лагерной администрации и как учиняли над ним немедленную расправу.
Так что же вело этого человека? Не знаю. Может быть, у него на воле остался сын моего возраста и я ему его напомнил? Может быть, это была еврейская взаимовыручка? Других объяснений у меня нет. Я не знаю фамилии этого человека, которому я, может быть, обязан жизнью, как не знаю ничего о его дальнейшей судьбе.
Через несколько дней после этого разговора мне приснился сон. Меня но горло погрузили в зловонную жижу. Я был то ли в большой выгребной яме, то ли в канализационном канале. С трудом я выбрался из ямы и вышел на мостик, а в конце мостика был луг и чистая трава. Я пошел по мостику, дошел до середины и проснулся. Сон был необычайно ясный. Я рассказал о нем толкователю снов, которого все звали Иваном Хоттабычем, популярному в камере человеку.
— Ты был в большом говне, мог вышку схлопотать, но обошлось, а дадут тебе полкатушки.
Полной катушкой называли максимальный срок — 10 лет, или червонец. Полкатушки, следовательно, было 5 лет.
Я запомнил число, когда мне этот сон снился — в ночь с 3 на 4 марта 1945 года. Вскоре меня вызвали из камеры с вещами, завели в другую камеру. В этой был стол. За столом сидел майор госбезопасности. Он протянул мне лист бумаги.
— Прочтите и распишитесь, что ознакомлены. Я прочел:
Выписка из протокола № 10
Особого Совещания
при Народном Комиссаре Внутренних Дел СССР от 3 марта 1945 г.
СЛУШАЛИ:
Дело № 7375 Следчасть по Особо — Важным Делам НКГБ СССР по обвинению Левенштейна Виктора Матвеевича, 1922 г. рожд. уроженца г. Николаева, еврей, гражданин СССР, быв. член ВЛКСМ, до ареста студент Московского Горного ин-та. Обвиненного по ст. 58-10 ч. 2 и 58-11 УК РСФСР.
ПОСТАНОВИЛИ:
Левенштейна Виктора Матвеевича за участие в антисоветской группе — заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на ПЯТЬ лет, считая срок с 19 мая 1944 г.
Нач. секретариата Особого Совещания при Народном Комиссаре Внутренних Дел СССР подпись
Документ был датирован 3 марта. Может быть, ночью они заседали, когда мне мой сон снился? Ведь главная работа у них была по ночам.
Я расписался в том, что ознакомлен с постановлением ОСО. Конвоир вывел меня в коридор, открыл ключом дверь и впустил меня в новую камеру — накопитель без нар и скамей, где уже стояли несколько человек. Привели еще одного, потом еще... Я стоял и пытался осмыслить то, что сейчас произошло. Вот я и получил свой срок! Первой реакцией было облегчение: только пять! Выйти после следствия на волю я не рассчитывал. С тем, что меня осудят, давно, еще на Малой Лубянке, примирился. Я понимал, что за участие в антисоветской группе, за антисоветскую агитацию в военное время получить десятку можно было запросто.
Пять лет жизни — это не так уж много, когда тебе 22. Я молод, здоров. Справлюсь как-нибудь, авось не подохну. Так я думал, стоя в «накопителе». В камеру по одному вводили новых людей. Все молчали.
«Чему я радуюсь? — подумал я вдруг. — Меня осудили на 5 лет лагерей. Пять лет мне не видеть свободы. За что? За то, что я имел смелость или, как считали многие, глупость самостоятельно думать о том, что происходит в стране, где я живу? Я ведь только думал об этом и с друзьями делился своими мыслями. Вот, пожалуй, и все».
Это было очень далеко от железных формулировок моих «признаний». Но ведь теперь, когда я изнутри узнал, что такое «органы», вплоть до самой верхушки их иерархии, не пора ли было иметь, наконец, настоящую позицию и понять, что настоящие враги нашего народа — это они: следователи, тюремщики и их начальники всех рангов? Как их еще называть, когда они ведут войну против своего народа?
«Сын за отца не отвечает» — это их главный кремлевский сыч сказал. Вранье! Мало им было наших отцов, этим людоедам, теперь за нас взялись. Во всем одно вранье! Подумать только! Диктатура пролетариата — вранье: какого еще пролетариата эта диктатура?! Пролетариат у нас вкалывает, а не диктаторствует. Весь их СССР — сплошное вранье: «Союз» — вранье, разве может быть союз не добровольным? «Советских» — вранье, как это у меня в протоколе записано: «Советы существуют формально и никакого влияния на управление страной не имеют», правильно записано! «Социалистических» — вранье: хорош социализм, если миллионы за решеткой! Да и «Республик» — вранье: никакие это не республики, а единая восточная деспотия.
А правда — это то, что записано в протоколах моих допросов. Не важно, что я так не думал до того, как меня арестовали. Если я так думаю теперь, то я сижу «за дело» и все, что со мной произошло, приобретает смысл. И я не один, я разделяю судьбу всех тех, кто сумел не поддаться треску их пропаганды и понял и оценил, что такое эта власть.
Пока я так стоял и думал, к нам подвели другую группу заключенных, человек 15, и я увидел среди них Шуру Гуревича.
— Рыбец! — Он кинулся ко мне.
В этой же группе был Юлик Дунский. Мы обнялись.
Обе группы соединили и вместе нас ввели в церковь — пересыльный корпус Бутырской тюрьмы. До революции это действительно была тюремная церковь, а в советское время ей нашли более практичное применение — построили перекрытия и на трех этажах разместили три большие круглые камеры для осужденных, ожидающих отправки в лагеря или в пересыльную тюрьму.
Первое, что поразило нас, вошедших в камеру, был шум голосов. И в маленьких и в многолюдных камерах Малой и Большой Лубянки и Бутырки была тишина. Разговаривать разрешалось либо шепотом, либо вполголоса. А тут человек полтораста громко разговаривали, из-за шума старались перекричать друг друга. Пока мы разглядывали камеру, к нам бросились Валерик Фрид, Миша Левин и Алеша Сухов. Их привели сюда незадолго до нас. Вдруг я услышал:
— Перс, здорово!
Это был мой старый лубянский знакомый Иван Викторович.
— Слушай, это что — твои? — Он показал на шестерых радостно обнимавшихся моих однодельцев.
— Мои.
— Здорово, ребята! Меня зовут Иван Викторович, я — староста этой камеры. Будете моей полицией?
— А что это значит? — спросили мы.
— Надо порядок поддерживать. Народ тут смешанный. Воры вон собираются воровской закон установить, передачи курочить. А мы установим здесь закон фраеров: жить честно, не отнимать, не воровать. Согласны?
Мы согласились. В круглой камере вдоль стен стояли деревянные нары. Рассчитана камера была человек на 50—60, поэтому люди сидели и лежали на нарах и под нарами.
Хотя камера предназначалась для 58-й, «политической» статьи, в ней были и уголовники — блатные. Вор получал статью 58, пункт 14 — «саботаж» или «экономическая контрреволюция» и за побег из лагеря, и за «систематическое уклонение от работы». А воровской закон не разрешал блатарю работать. Таким образом, считалось, что, убегая из лагеря или не работая, он как бы подрывал советскую социалистическую лагерную экономику. Основное население составляли «болтуны» или «язычники» (статья 58, пункт 10 — антисоветская агитация) и «пленяги» (58, пункт 1-6 — измена Родине).
Первые дни мы бесконечно разговаривали о следствии. Все «признались», кроме Миши Левина, и, как вскоре выяснилось, зла друг на друга не держали. Всех интересовало, как дело происходило у других: кто вел следствие, какие меры принимали, кого сажали в бокс, в карцер, кто сколько суток был без сна, кого лишали передач, кого били...
Первые три дня среди нас не было Сулимова. Мы волновались: не под расстрел ли он угодил? Может быть, решали, не послать ли его дело в Военный трибунал, который давал вышку— высшую меру наказания,расстрел (ОСО на это не был уполномочен).
Когда Володя появился в камере, он выглядел еще хуже, чем на очной ставке со мной. Поздоровавшись с нами, он спросил:
— Вы как тут живете, коммуной или каждый свое жрет?
Он был голодный. Мы все последние месяцы, когда «активное следствие» кончилось, получали из дома передачи, а ему носить было некому: и мать и жена его были арестованы. Мы успокоили Володю, что живем коммуной, и накормили. Он рассказывал, как его били в кабинете генерала Влодзимирского, как сажали в карцер. Ему досталось больше, чем остальным.
По вечерам, когда камера затихала, накатывалась тоска. Я понимал, что моя ситуация с пятилетним сроком — не худшая, но это утешало слабо. Пять лет казались огромным сроком, это была четвертая часть прожитой жизни! А каково было ребятам, получившим «червонец»... Днем было легче. Свойственное возрасту легкомыслие брало верх. Наговорившись вдоволь о следствии и отъевшись на передачах, мы проводили дни как старые друзья, собравшиеся вновь после долгого перерыва.
Прошло несколько дней нашего пребывания в Бутырской церкви, и желающим писать заявления действительно раздали маленькие, в половину тетрадной страницы, листки бумаги и карандаши. И, помня совет Петра Михайловича, я написал в Главное управление лагерей о том, что я — горный инженер-электромеханик, прошу направить меня для работы по специальности на строительство Ангренского угольного разреза.
Жизнь с друзьями-однодельцами в Бутырской церкви была недолгой. Из нашей компании я первым попал на этап. Мое заявление с просьбой отправить в Ангрен еще, разумеется, не дошло до адресата, и, учитывая мой, по тогдашним масштабам, малый срок — 5 лет, меня послали в «ближний» лагерь.
Я попал в маленький, человек на 300, лагерь в Подмосковье. Внутри лагерной зоны было два жилых барака, мужской и женский, и небольшая стройплощадка.
Через несколько дней меня вызвали к начальнику лагеря.
— Собирай вещи, — сказал начальник, — поедешь на Красную Пресню, на пересылку. На тебя спецнаряд пришел.
Я собрал вещи. Мне отрядили одного охранника с винтовкой. Пешком мы пришли на станцию подмосковной электрички, сели в вагон и приехали в Москву, на Казанский вокзал. Конвоир был строгий, оглядывал всех, кто сидел в вагоне близко к нам, в разговоры со мной не вступал. Когда мы приехали в Москву, в вокзальной толчее он взял меня за руку выше локтя, и так мы вышли на Комсомольскую площадь.
Я глазел по сторонам. Был теплый день первых чисел мая. Ровно год прошел с моего ареста, и интересно было вновь видеть московские улицы. Но вот, что было поразительно и странно: вид толпы идущих в разные стороны мимо нас людей. Зрелище людей, идущих свободно, куда они хотят!
Конвоир привел меня к остановке. Народу было, как всегда, много. Подошел трамвай, и я увидел в вагоне Колю Тихонова, который учился со мной в одной группе на физфаке МГУ. Коля был инвалид. Он стоял со своими костылями у окна, в сторонке. Конвоир потянул меня за рукав, но я вырвал руку и решительно направился к Коле. Конвоиру ничего не оставалось, как последовать за мной.
Я окликнул Колю. Он меня узнал.
— Ты что здесь делаешь? — спросил он растерянно. Видимо, знал о моем аресте.
Что я здесь делаю, было ясно по моей стриженой голове и арестантской одежде.
— На охоту иду, ружье сзади несут, — ответил я старой шуткой.
— Не разговаривать! — пробравшийся к нам конвоир потянул меня за рукав. — Не разговаривать!
Рядом с нами, наблюдая за этой сценой, стоял капитан с многочисленными орденскими ленточками на груди. Он продвинулся вперед и плечом решительно отодвинул конвоира от нас с Колей.
Российская добрая черта: сочувствие к арестантам. Когда-то в «проклятое царское время» на станциях к арестантским вагонам несли еду, в Сибири к таежным тропам выносили горшки с кашей, одежонку. Сколько вытравляли это сочувствие в советское время газетными статьями и фильмами о «выродках-людоедах врагах народа», речами и политбеседами, угрозами! Специальная статья нашего Уголовного кодекса карала 58-й статьей «за соучастие» тех, кто помогал арестантам. А вот человек, прошедший войну, долго не раздумывал, на чью сторону встать!
— Коля, позвони моей маме... — Я назвал номер телефона. — Скажи, что меня везут на Красную Пресню, в московскую пересыльную тюрьму.
Коля кивнул. Капитан, наконец, пропустил рвавшегося к нам конвоира. На следующей остановке Коля Тихонов вышел.
На пересылке меня ввели в камеру размером с большую жилую комнату, в которой помещалось человек полтораста. Люди сидели на двухэтажных нарах, на полу, тесно друг к другу. Ступить было некуда. Только блатные на верхних нарах у окна размещались привольно.
На второй или третий день после моего прибытия на Краснопресненскую пересылку, вечером грянул салют с фейерверком. В те дни салюты были обычным делом. Но кто-то в камере заметил, что этот салют продолжается дольше обычного. И тут вдруг началась стрельба: сквозь намордник на окне камеры слышны были автоматные очереди, одиночные выстрелы. Беспорядочная стрельба продолжалась.
— Это охрана стреляет с вышек, — сказал кто-то. И тут мы поняли:
— Победа! Это война кончилась!
Все вскочили на ноги. В камере начались объятия, пляски.
— Теперь амнистия будет, братцы! На волю пойдем!
— Хер вам в грызло Усатый даст, а не амнистию, — негромко проворчал рядом со мной пожилой вор по имени Никола Чума...
Прошло недели две моей жизни на пересылке, когда в середине дня открылась дверь камеры, и дежурняк ткнул в мою сторону пальцем и скомандовал:
— Выходи. Без вещей!
Это было странно. Формула «без вещей» в моей прошлой тюремной жизни означала вызов к следователю, на допрос. Но какой может быть следователь сейчас, когда я уже осужден? Меня завели в небольшую комнату, где два вертухая проверили мои карманы, ощупали бока и ноги, и один из них сказал:
— Вам будет свидание.
Свидание? Вот уже год почти, как я сижу, это моя четвертая тюрьма, и ни разу я не слышал, чтобы нашему брату политическому давали в тюрьме
свидание. Меня провели в смежную комнату, где за столом сидела женщина со знакомым лицом. Я стал вспоминать, кто же это.
— Витенька, — сказала женщина. — Я твоя тетя Туся, мы виделись, когда ты с мамой приезжал в Ленинград. Я принесла тебе передачу от мамы. Она здорова, передает тебе привет, я ее видела сегодня утром. Здесь продукты и гимнастерка и брюки. — Тетя Туся понизила голос: — Тебя пошлют в Бескудники. Это лагерь с хорошими условиями. И близко от Москвы...
Много лет спустя, вернувшись в Москву после лагерей и ссылки, я стал бывать у тети Туей, познакомился с ее мужем Борисом Бакманом. Я узнал тогда, что при московской пересыльной тюрьме был кирпичный завод, с которого он получал кирпичи для предприятия, где работал заместителем директора. Он был в дружеских отношениях со старшим лейтенантом НКВД по фамилии Красный, начальником кирпичного завода при тюрьме.
Старшему лейтенанту Красному, который был вхож в тюремную канцелярию, где подбирал зэков для работы на своем заводе, не составляло большого труда заставить заключенного нарядчика разыскать мое дело, несмотря на спецнаряд, положить его в «хороший» этап — в ближний подмосковный Бескудниковский лагерь.
До отправки в Бескудники, однако, мне пришлось «загорать» на пересылке два месяца. Я подружился в камере с молодым евреем из Палестины. Звали его Изя, лет ему было около двадцати. Парня угораздило приехать перед войной на Украину, в гости к родственникам. В 1939 году началась война, вернуться домой он не мог. В 1941 году его вместе с родственниками эвакуировали в Свердловск, а там арестовали как английского шпиона.
Мальчишка учился в художественной школе и был способным художником. Мне приносили передачи с продуктами от мамы. В камере я был уважаемым блатными человеком, так как тискал романа, то есть рассказывал по вечерам, когда кончалась игра в карты, разные истории, и по этой причине меня не курочили. Я подкармливал отощавшего в тюрьмах Изю. В очередной передаче мама завернула что-то в большой носовой платок. Изя натянул носовой платок на рамку, несколько дней мы собирали у всех курильщиков спичечные огарки и этими огарками на носовом платке Изя сделал мой портрет. Я свернул платок и бросил его в мешок из-под передачи, который надзиратели, прощупав, вернули маме. Мама нашла рисунок, разгладила его, зафиксировала у знакомого художника, и мой портрет, нарисованный в московской пересыльной тюрьме, счастливо прошедший через все шмоны — и краснопресненских тюремных надзирателей, и советских таможенников, — висит над моим столом в Америке.
13. «Изделие номер один»
В июле этап в Бескудники был, наконец, сформирован, и на двух грузовиках с высокими бортами, по 25 зэков в каждом, нас привезли в лагерь. Лагерь этот был при заводе № 1 Управления материально-технического снабжения ГУЛАГа НКВД СССР. Завод был большой, на нем изготовляли для лагерей самые разные вещи: оборудование для шахт Печоры и Ворку-
ты, основные орудия лагерного производства — тачки, кирки, лопаты и ломы, электрическую аппаратуру, изоляторы и многое другое.
До ареста как-то не заметно было, а когда вышел на волю, всюду: в Москве и Подмосковье, повсюду, куда ездил в командировки или по своим делам, в любом пейзаже родной страны опытным уже глазом различал знакомые вышки и колючку — колючую проволоку. Среди советских лагерей Оыли фабрики смерти вроде Колымы, Норильска или Ивделя, поглотившие миллионы человеческих жизней. Были каторжные лагеря. Были лагеря специально губительные, как урановые шахты и обогатительные фабрики, откуда почти никто живым не освобождался, и знали мы о них только по слухам. Но и в «обычных» лагерях губили людей так называемые общие работы — непосильный физический труд при скудном питании. И без медицинской помощи. И при постоянном терроре уголовников и издевательствах надзора. А на место тех, кто умирал, привозили новых.
Лагерь в Бескудниках был большой и какой-то «ненастоящий». Я понял это потом, когда увидел «настоящие» лагеря. Работа на заводе не тяжелая и в теплых цехах, а лагерная кормежка, хоть и скудная, но рядом была Москва, у многих там жили родственники, существовали передачи, посылки от родных. И уголовники не курочили тех, кто получал продукты с воли.
В бараке я как-то сразу попал в общество милых и интеллигентных людей. Соседом по нарам оказался журналист Николай Николаевич Кружков. Он был намного старше меня, но мы подружились. Во время Гражданской войны в Испании он был там корреспондентом, потом редактировал газету «Рабочая Москва», а во время Отечественной войны работал в главной газете Красной армии «Красная звезда», был полковником. Подвело его «волнение в крови»: он ушел от одной женщины к другой, и первая, желая ему отомстить, донесла, что он «расхваливал порядки в буржуазных странах» (он рассказывал ей об Испании).
Рабочий день в лагере был 10-часовый, но все же после работы в КВЧ (культурно-воспитательная часть) зэки занимались самодеятельностью. Там была знакомая мне обстановка самодеятельных театров. Готовился очередной концерт. На сцене стоял рояль, играл известный в Москве пианист и композитор Владимир Клемпнер. Молодой поэт Лазарь Шерешевский читал свои переводы стихов Киплинга:
...пыль, пыль, пыль, пыль от шагающих сапог,
И отдыха нет на войне солдату...
В лагере был женский барак. От остальной жилой зоны он был отделен колючей проволокой, и надзиратели охраняли проход в «женскую зону», но участниц самодеятельности пускали вечером в КВЧ, так что было и женское общество. Это придавало посещениям КВЧ дополнительную привлекательность. Лишенные привычного общения и развлечений, оторванные от любимых дел, люди тянулись к возможности хоть на пару часов забыть, что они — в тюрьме.
Лагерь разделялся на жилую зону, где были бараки, и рабочую зону — завод. Моим начальником цеха был молодой инженер Волгин. Он был на 10 лет старше меня, знал дело, и я относился к нему с почтением и старался учиться у него. Как-то Волгин спросил меня:
— Ты говорил, что учился в Московском горном институте. Ты там преподавателя Сальникова не знал?
— Знал, как же, он был доцентом на кафедре горных машин.
— Он здесь, на заводе, начальник девятого цеха. Зайди после работы во второй барак и спроси его.
Я зашел во второй барак. Сальников узнал меня, обрадовался. Срок он получил за финансовые злоупотребления.
— Приходи ко мне в цех. У меня много станков-автоматов, тебе будет интересно. — Сальников оставался преподавателем и в лагере.
На следующий день я отправился в девятый цех. Был конец октября 1945 года, и на фасаде цеха висел огромный лозунг:
ВСТРЕТИМ XXVIII ГОДОВЩИНУ ВЕЛИКОГО ОКТЯБРЯ
ДОСРОЧНЫМ ВЫПОЛНЕНИЕМ ПЛАНА ПО ИЗДЕЛИЮ № 1
— Что такое изделие номер один? — спросил я у встретившего меня Сальникова.
— Наручники. Наш цех специализированный. Мы только наручники и делаем.
Я посмотрел на Сальникова. Он спокойно продолжал говорить о своем цехе. Видимо, ни ему, ни лагерному начальству не приходила в голову мысль о чудовищном юморе ситуации. Меня распирало желание высказаться по поводу актуальности и мудрости лозунга на фасаде его цеха, но воспоминания о следствии еще были свежи, и я промолчал17.
Наручники, которые изготовлял девятый цех, назывались «строгие» и состояли из двух плоских, толщиной в 4—5 миллиметров стальных полуколец, соединенных шарниром. Они запирались защелкой с пружиной, позволяющей движение полуколец только в одном направлении — внутрь. Пара наручников соединялась между собой короткой цепью. Таким образом, если после того как на вас надели наручники, вы ведете себя спокойно, наручники остаются в том же положении, в каком они были заперты. Но стоит вам попытаться растянуть руки, дернуть цепь, как полукольца затягиваются и врезаются вам в запястья. Благодаря своему устройству «изделие № 1» легко превращалось в орудие наказания и пытки.
Вспоминаю одну из историй, связанных со строгими наручниками (нестрогих наручников мне видеть не приходилось).
В начале 1946 года меня везли в столыпинском вагоне этапом из куйбышевской пересылки в ташкентскую. Дорога была долгая, тяжелая и голод-
17 А. И. Солженицын писал, что массовый выпуск наручников был налажен в Советском Союзе к тридцатилетию Октябрьской революции. Как видим, уже к 28-й годовщине специализированный цех на заводе № 1 УМТС НКВД клепал их полным ходом. Так довелось мне найти ответ на вопрос, который задал Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГ»: «На каком-то заводе делали их (наручники) рабочие с седеющими усами, образцовые пролетарии нашей литературы — ведь не сами же Сталин с Берией делали их?» Сами же заключенные и делали их для себя. И завод был в лагерной зоне. И в этом еще раз проявилась мудрость лагерной системы: сами же заключенные и делали, да еще и благодарили судьбу за то, что работают в теплом цехе, а не на гибельном заполярном лесоповале.
ная. Последние пять дней пути мы питались только кипятком, который конвой приносил дважды в сутки. Начальником конвоя был у нас молодой лейтенант, похоже из фронтовиков: пара медалей была приколота к его гимнастерке. Парень был хорош собой: румяные щеки, белобрысый чуб, фуражка набекрень, гимнастерка аккуратно затянута под ремень, брюки направлены в начищенные хромовые сапоги, низко спущенные в гармошку — образцовый вояка из кинофильма, симпатичный своей лихостью и аккуратностью.
Столыпинский вагон — это пассажирский купированный вагон, в котором вместо стенки, отделяющей купе от прохода, вдоль всего вагона на всю его высоту установлена металлическая решетка с толстыми косыми перекрещивающимися прутьями. Конвоир, прогуливаясь по коридору, видит все, происходящее в камерах. Меня везли в купе рядом с тамбуром. В соседнем купе было набито человек 20 малолеток, мальчишек лет по 10—15. Голодные, как и все, они развлекались тем, что дразнили конвой:
— Начальничек, спать хочу! Отнеси мой х.. посцать!
— Пить хотца! Начальничек, надень на х.. чайничек!
— Дубаки, псарня, лягашки! Гав-гав! Вохровские кобели!..
Начальник конвоя решил навести порядок. Через решетку моего купе я увидел, как конвоиры вывели в коридор мальчишку лет 13, видимо из громких крикунов. Его держали за руки, и симпатичный бравый лейтенант надел мальчишке на запястья наручники. Он ставил сперва одну, потом вторую мальчишкину руку с наручниками себе на колено и, придерживая его ладонь левой рукой, кулаком правой бил по наручнику, затягивая его все туже и туже. Боль, видимо, была непереносимой. Несчастный малолетка вначале кричал:
— Прости, дяденька! А-а-а! Больше не буду! Век свободы не видать, больше не буду! Сука буду! Прости, дяденька!
Потом только вопил страшным голосом и извивался. Из ширинки его кальсон лилась струя мочи. А бравый лейтенант все бил и бил кулаком по наручникам...
Через несколько дней после этой экзекуции я встретил бедного малолетку на ташкентской пересылке. Запястья его распухли так, что были шире ладоней. Не знаю, что стало с его руками. Я видел, как он ел, вылизывая баланду из миски, как собака, не касаясь миски руками.
В конце года стали уходить из Бескудников этапы. Заметили мы, что на этапы уходит много народа с 58-й статьей — политических. Старшим нарядчиком в лагере был бывший полковник авиации Кузминых, осужденный на 10 лет. В лагере говорили, что сел он за особые отличия в мародерстве Советской армии в побежденной Германии: гнал оттуда «трофейное» добро домой на подчиненных ему самолетах. Ему не повезло — попался. Дело было громкое, говорили, что и генералы и даже маршал авиации проходили по этому делу. Каким-то образом и жена его, молодая и красивая Зоя, оказалась вовлеченной в это дело, получила, кажется, 3 года лагерей и отбывала срок здесь же, хотя, по лагерным правилам, мужу с женой в одном лагере сидеть не полагалось. Она приходила по вечерам к нам в КВЧ на занятия
самодеятельности. Зоя и шепнула мне, что лагерь чистят от 58-й статьи: узнала от мужа-нарядчика. Мол, не место им в Подмосковье, шлют на Север. Сейчас отправляют политических с 10-летним сроком, а за ними пойдут и все остальные. Время, когда товарищ Сталин решил согнать 58-ю в каторжные ОСОБЛАГи, еще не пришло, но уже сейчас в конце победного 1945 года для могучей державы, победившей нацизм, и фашизм, и японский империализм, оказалось опасным держать «политиков» вблизи столицы Всего Прогрессивного Человечества.
Через несколько дней после этого разговора Зоя, со своей бытовой статьей и малым сроком, ушла на этап: то ли провинился в чем-то ее муж и начальство решило не закрывать больше глаза на то, что жена его сидит в том же лагере, то ли не знали этого раньше, а тут выяснили.
Вскоре после этого, вызвали и меня на вахту «с вещами». Оказалось, что на меня пришел спецнаряд из ГУЛАГа, и по этому спецнаряду я направляюсь на Ангренстрой: сработала-таки записочка, поданная мной в Бутырской тюрьме по совету соседа по нарам.
Из лагеря привезли меня в уже знакомую краснопресненскую пересыльную тюрьму.
Вводят в камеру. Осматриваюсь и понимаю, что хозяева здесь блатари, они «держат» камеру. По стенам — нары в два этажа, посредине проход. Камера переполнена. Народ располагается в три яруса: на нарах и под нарами. На верхних нарах у закрытого намордником окна — куток. Там лежат люди — блатные, воры в законе. Дальше, на тех же верхних нарах — шестерки, услужающие блатным, ворье пожиже и зэки, которым, как считают блатные, по той или иной причине положено место на верхних нарах. На нижних нарах располагаются самостоятельные фраера, то есть зэки, не принадлежащие к воровской аристократии, но могущие постоять за себя. Наконец, места в проходе между нарами и под нарами занимают новенькие и низшая каста — фитили-доходяги и всевозможные штрафные — ссученные, заигранные и загнанные под юрцы, то есть под нары, за разные провинности перед хозяевами — блатными.
Не успеваю я решить, куда мне направиться, как из кутка поднимается невысокий худощавый человек, одетый по всем правилам тюремного воровского шика.
— Студент?
Я киваю: студент.
— Романа тискаешь?
Что это означает, я уже знал по своему предыдущему тюремному опыту. Когда компания в кутке уставала от карточной игры и камерного бандитизма, наступало время развлечений: театра и литературы. Освобождалось место на полу, где обязательно присутствующий в многолюдной камере цыганенок — мора отбивал чечетку. После этого в куток приглашался рассказчик. Слушатели располагались лежа на расстеленных одеялах и шинелях, закуривали и готовились слушать романа. Рассказы, которые мне довелось слышать, начинались обязательной фразой: «По темным улицам города Лондона мчался черный автомобиль с потушенными фарами». Дальше шли примитивные истории из жизни благородных и бескорыстных воров
и бандитов и красавиц-аристократок, где пафос сменялся сентиментальностью, а фабула была на уровне детского сада. В мою предыдущую бытность на Красной Пресне мне доводилось пробовать себя в жанре «романиста».
— Романа я тискаю, — отвечаю я стоящему надо мной блатарю.
— Так я и знал, в рот меня туда-сюда! Я человека насквозь вижу, — говорит он. — У нас тут тоже студент был, очкарик правда. — Он критически осматривает меня. Очков на мне нет, и это, видимо, его огорчает. — Так он, бля, такие романа тискал, в каморе тихо было, слышно, как муха перднет, лопни мои шнифты, блядь-человек буду! Юлек его звали. Тебя, студент, как тать? Давай, Витек, лезь на юрцы. Хавать будешь? Подвиньтесь, суки, дайте человеку место!
Так началась моя творческая жизнь на пересылке.
— По темным улицам города Лондона мчался черный автомобиль с потушенными фарами, — начал я свой первый роман, отдавая дань форме. — Я сидел за рулем. Вместе со мной в машине сидели мой старинный друг, известный всему миру сыщик Шерлок Холмс, и доктор Мортимер, с которым мы, Шерлок Холмс и я, познакомились сегодня. Он пришел на квартиру к Холмсу в большом волнении: накануне умер его пациент, сэр Баскервиль, и обстоятельства его смерти были страшными, загадочными и таинственными...
Рассказ о собаке Баскервилей был прерван отбоем, продолжен на следующий день и имел огромный успех. За ним последовали «Тайна Боском-ской долины», «Скандал в Богемии», «Пестрая лента», «Черный Питер», «Второе пятно». Запас рассказов Конан Доила в моей памяти стал иссякать, но еще до этого, по реакции слушателей, я стал замечать, что тематика моих романов не вполне соответствует составу слушателей, так сказать, идеологически. Шерлок Холмс ведь с помощью своего дедуктивного метода ловит вора. Как же вырос в глазах моих слушателей Шерлок Холмс, когда в конце рассказа отпустил вора на все четыре стороны!
Я понял, что, как ни симпатичен был герой, раскрывающий ужасные преступления, герой, совершающий их, был ближе сердцам моих слушателей. Вот где пригодились школьные уроки литературы о том, что искусство должно служить народу, и про социальный заказ. В моих пересказах Конан Доила постепенно сыщик стал уступать главную роль удачливому мошеннику.
Тут в дело пошли «Признания авантюриста Феликса Круля». Потекли рассказы о лихом прохвосте и воре, подделывающем подписи, разъезжающем по миру под чужим именем, присвоившем себе титул маркиза и неизменно обманывающем сыщика Шерлока Холмса, который гоняется за ним из страны в страну. Рассказы эти так полюбились моим слушателям, что мне едва хватало времени, чтобы обдумать, в какую сторону пойдет следующее повествование. Когда исчерпался сюжет Томаса Манна, Круля наконец-то арестовали и водворили в ужасную темницу замка Иф на скале, окруженной морем...
Так и велись мои рассказы, где герои одной прочитанной в детстве книжки врывались в действие другой книжки. Мне приходилось додумывать лишь связки и переходы, а остальное подсказывала память. И неизменно участвовал в них черный автомобиль, мчащийся с потушенными фарами по темным улицам то Лондона, то Марселя, то Лиссабона.
С самого начала повелось так, что все герои моих рассказов звали меня доктор Ватсон, и так стали звать меня и мои слушатели. Я был Рыбцом в лубянских следственных кабинетах, Персом в Бутырке, а на Пресне стал Доктором Ваценом — так трансформировалась в советских тюрьмах знаменитая английская фамилия... А уже перед самым моим освобождением уселся рядом со мной орлом в лагерной уборной прибывший с новым этапом зэк и очень вежливо спросил:
— Когда можно к вам прийти на прием, доктор? У меня нога болит.
Из пересыльной тюрьмы на Красной Пресне поехал я этапом в Ангрен. Вот тут погибнуть было недолго. Путь мой лежал в столыпинском вагоне на куйбышевскую пересылку, потом, опять же в Столыпине, на ташкентскую пересылку и оттуда в краснухах — теплушках с решетками на окнах — в Ангрен. Выехал я в декабре, приехал в Ангрен в конце марта, по дороге тощая телом и набираясь по крохам арестантского опыта.
В Москве ночью, после шмона и многочасового ожидания в тюремном дворе, посадили в воронок, повезли куда-то недалеко и подогнали воронок, на котором везли меня и еще несколько зэков с Пресни к вагону.
— Давай! Быстро! Давай! Заходи! — орет конвой по обе стороны от двери. Зашел в вагон под эти крики, не оглянувшись. Что за вокзал был, что за станция — не знаю. В вагоне завели в купе — одного. Выдали еду на дорогу: хлеб и селедку. Объявили: паек на 4 дня. Поел немного, остальное засунул в мешок. И на всякий случай положил мешок с едой и вещами, что были у меня с собой, под голову. Расстелил телогрейку, лег и уснул. Проснулся утром — голова лежит на пустом мешке, ни вещей, ни продуктов нет. Оглянулся — в купе все так же пусто, только весь пол в шелухе от семечек. Видимо, ночью подсадил конвой ко мне компанию, которая меня и работнула. То ли у них ближняя перевозка была, то ли подсадили специально, чтобы меня обчистили: хлеб и селедку мою сожрали, а вещички тому же конвою и пульнули за то, что подсадил. Осталась у меня телогреечка военная, что тетка моя ленинградская прислала, да тюремная наука: если перепала какая еда, съедай все зараз, ничего не оставляй. И чем меньше у тебя добра, тем лучше: не отнимут.
А дальше купе мое стало наполняться. Если нормально, по-арестантски, разумеется, ехать, то на нижних полках могут сидеть шестеро, на средних можно лежать троим (две средние полки в столыпинском вагоне соединены еще одной полкой, где в нормальном вагоне окно), да еще двое могут лечь на верхних — багажных — полках, итого — одиннадцать. Когда мы приехали в Куйбышев, из нашего купе вышли 23 человека. Последних четверых подсадили к нам за двое суток до Куйбышева, и конвойные заталкивали их в купе ногами и так же ногами заталкивали нас в купе после оправки (на оправку нас водили в уборную поодиночке дважды в день).
После голодной куйбышевской пересылки было путешествие, опять же в столыпинском вагоне, в Ташкент с тем самым симпатичным начальником конвоя, который познакомил нас с возможностями использования строгих наручников.
Как описать эти путешествия из одной пересыльной тюрьмы в другую? Вначале предназначенных на этап выдергивают на пересылке из камер. Идет шмон:
— Раздевайся догола! Вещи сюда! Повернись! Нагнись!
Вот проверили вещи.
— Одевайся! Быстро! Выводят во двор.
— Садись!
Садишься на землю. Ждешь, пока других проверят, обыщут и приведут. Вот все собрались.
— Встать! По пятеркам разобраться! Первая пятерка, марш! Вторая пятерка! Третья пятерка!..
Сосчитали, не сошлось. Опять все с начала. Грамотных среди них не много. Надо ведь помножить число пятерок на пять! Наконец, привели на станцию. Это все, конечно, ночью, чтоб люди не видели. Прожектора светят. Вокруг конвой с собаками. Команда:
— На колени!
И стоящую на коленях в грязи под дождем колонну из нескольких сот человек по много раз пересчитывают, наслаждаясь зрелищем коленопреклоненных, подвластных им людей. Привели, наконец, на пересылку. Опять перекличка, опять проверка (счет, конечно, сходится только с третьего раза). Опять шмон, все голые — в баню, вещи — в прожарку. После бани получили вещи.
Опять проверка, опять перекличка.
Пересыльные тюрьмы — это особый мир, где царствуют блатные (они же — урки, воры, люди или жуковатые). Этот мир и есть, по-видимому, мечта блатного, «страна Лимония, где вечно пляшут и поют, где триста дней в году — выходных, а шестьдесят пять — этапных». Там, где они царят, в камерах — произвол, у попадающего туда прежде всего забирают все съестное, а после этого приходит очередь вещей. Все имеющее товарную ценность: приличные пиджаки, брюки, рубашки, куртки, пальто, свитеры, — отбирают. Если вещь снимается с человека, то взамен дается сменка — лагерная рвань. Оказывающего сопротивление зверски избивают всем, что попадет под руку: палкой, табуреткой, если ничего нет, отламывают доски от нар. Избитого заталкивают под юрцы. Тут же начинается карточная игра на отобранные вещи. При удобном случае их сплавляют вертухаям за водку. Часто блатным бывает скучно просто грабить и они затевают игру. К получившему передачу или пришедшему в камеру с продуктами заключенному подсылают малолетку — малолетнего блатаря, мальчишку лет двенадцати. Он пытается отобрать мешок с продуктами. Владелец мешка не отдает. Тогда в дело вступают взрослые:
— Ребенка обижаешь, сука! — И начинается побоище.
Малолетки в тюрьме или в лагере — это страшные своей жестокостью существа. Если у взрослых блатных еще можно обнаружить какие-то остатки человеческих чувств, то малолетки лишены их полностью. На моих глазах в Ангрене, на главном лагпункте двенадцати-четырнадцатилетние мальчишки сварили своего товарища живьем. Вот как это случилось. Малолеткам полагается легкий труд. Их бригада обслуживала вошебойку — дезин-
фекционную камеру, в которой обрабатывалась одежда вновь прибывавших на лагпункт заключенных. Камера задраивалась герметической дверью, и в нее пускали перегретый пар при температуре 140 градусов по Цельсию. Одного из мальчишек обвинили в том, что он стучит, то есть доносит начальству о своих товарищах. Ему поручили заносить вещи в камеру и, когда он внес последнюю вешалку с телогрейками, дверь за ним захлопнули и завинтили затвор... Его вытащили из камеры вместе с прожаренными вещами, и перед моими глазами до сих пор стоит это зрелище: желтого цвета сваренный мальчик.
Ташкентскую пересыльную тюрьму я запомнил по глинобитным камерам и таким же заборам, разделявшим дворы, где заключенные грелись на мартовском солнышке. Я попал в компанию туркменов. По-русски они говорили плохо, но, побыв с ними пару дней, понял, что сидят все они по 58-й статье — за измену родине. Оказывается, они пытались перейти государственную границу СССР.
— Куда же вы бежали, в Иран, что ли?
Выяснилось, что никуда они не бежали. Часто скот, который они пасли, заходил на ту сторону, где трава была лучше, — через границу. Ну и они за скотом шли. И тех, кого задержали, стали судить за переход границы, а следовательно — за измену родине! Рассказывали они о своем мыкании по лагерям, там же — в Средней Азии, и всегда прибавляли: «Там много наши луди омэр». Значит, и здесь помирали...
14. Ангрен
Наконец, стали собирать этап в Ангрен. Этап был большой: целый эшелон товарных вагонов-краснух, тысячи полторы зэков. Нас привезли, и оказалось, что наш этап — первый. Огромный лагпункт на две с половиной тысячи человек был выстроен военнопленными японцами. В долине между горами была выстроена зона с обязательными двумя рядами колючей проволоки, полоской вспаханной земли между ними и сторожевыми вышками.
Мы прошли в зону. «Две Лубянки, Бутырки, пересылки в Москве, Куйбышеве и Ташкенте, два подмосковных лагеря — это моя девятая тюрьма», — сосчитал я.
Внутри зоны были выстроены большие бараки, которые выглядели странно: ниже человеческого роста. Оказалось, что бараки были наполовину землянками. Лес в Средней Азии дорог, поэтому строители нашли экономичное решение: копался котлован, и, таким образом, при низеньких стенах снаружи, внутри было достаточно пространства для двухэтажной вагонки: широкий проход посредине, где стояли две железные печки, а по бокам — дощатые нары, каждая секция на четверых — двое внизу, двое наверху — и узкий проход между соседними секциями. Больше двухсот человек размещалось в таком бараке.
Мы прошли санобработку.
Прибывший этап стали распределять по баракам. Меня вызвали к начальнику лагеря. Молодой лейтенант вскрыл знакомый уже мне по пере-
кличкам и проверкам на пересылках большой конверт с пятью сургучными печатями — спецнаряд.
— Ты сколько лагерей до этого прошел? — глядя в мое дело, спросил лейтенант.
— Два.
— Значит, лагерную жизнь знаешь?
Знаю ли я лагерную жизнь? Похоже, что он мне работу предлагает. В пересыльных тюрьмах встречались мне люди из дальних лагерей: из Колымы, Воркуты, Урала, Норильска. Все они говорили: «В лагере самое страшное — это общие работы. Попадешь на общие — пропадешь. Общие — это кирка, лопата, тачка, лесоповал. И голод, и холод, и плохая одежда, и сырые бараки, и издевательства блатных, и произвол начальства. Поэтому, берись за любую работу, лишь бы не попасть на общие».
— Знаю, — ответил я.
— До работы, для которой тебя сюда прислали, еще далеко. Нам сперва надо лагерь обустроить. Будешь у меня помпобытом. Садитесь со старшим нарядчиком и подберите честных людей для столовой, кухни, хлеборезки, бухгалтерии, подберите дневальных для бараков.
Как показали дальнейшие события, по-настоящему ни я, ни лейтенант лагерную жизнь не знали. Уже то, что начальник выбрал меня на должность помпобыта, и его распоряжение: «подбери честных людей», говорило о том, что о лагерной жизни он понятия не имел.
Слово «помпобыт» означает помощник начальника лагеря по быту. В каждом лагере у начальника — офицера НКВД — есть два помощника из заключенных, которые фактически руководят в лагере всем, кроме надзора за заключенными. Первый помощник — пом. по труду, или старший нарядчик, по лагерному — трудила, отвечает за работу. Ему подчинены бригадиры, нормирование и учет работы, распределение основных и дополнительных пайков в соответствии с выполненной нормой и т. д. Второй помощник — помпобыт, в его распоряжении находятся все службы в лагерной жилой зоне.
Как правило, и старший нарядчик и помпобыт — это старые прожженные лагерники, лагерные волки. Часто это — ссученные воры, то есть матерые уголовники, вышедшие из воровского закона и перешедшие на службу лагерной администрации. Они бесчеловечны, коррумпированы. От них зависит жизнь и смерть заключенного, согласного заплатить любую цену, чтобы не попасть на губительные общие работы, получить тепленькое местечко лагерного придурка: дневального, санитара, хлебореза или учетчика. Бригадиры берут взятки у членов своей бригады за то, чтобы поставить на работу полегче и выписать пайку побольше, и дают взятки и старшему нарядчику, и помпобыту.
Оба они живут в волчьем мире: их боятся и ненавидят. Живя в постоянном страхе за свою жизнь, они всегда готовы заплатить чей-либо еще жизнью за право жить самому. Они заканчивают свой лагерный срок либо с толстым прессом — пачкой денег в кармане, либо с колуном промеж глаз, то есть — с топором в черепе.
Вот на такую должность назначил меня начальник. Видимо, он решил, что человек, присланный по спецнаряду, должен обладать какими-то адми-
нистративными способностями. А я, по неопытности, согласился. Я стал «подбирать честных людей», как мне было велено. На должность заведующего пищеблоком назначил инженера-котельщика Мещерякова. Перебирая вместе со старшим нарядчиком папки личных дел заключенных, мы подобрали людей на другие «хлебные» должности.
Среди полутора тысяч людей, прибывших в Ангрен с первым этапом, оказался только один медик — студент Ташкентского медицинского института Ибрагимов. Его мы назначили заведовать медпунктом. Он оказался славным малым, и мы впоследствии подружились. По скудности медицинского опыта и знаний, а также недостатка медикаментов, доктор Ибрагимов всех своих больных и ото всех болезней лечил йодом: «Понимаешь, — объяснял он, — мой метод лечения одним хорош: хуже от него не будет».
Вечером этого первого, богатого событиями дня в Ангренском лагере я решил обойти все теперь подведомственные мне лагерные службы и зашел на кухню. Увидев помпобыта, повар навалил мне полную кастрюлю пшенной каши с маслом — «для пробы». И я, стыдясь и пряча свою добычу от чужих глаз, нашел в пустой столовой темный угол, начал есть кашу, не мог остановиться и съел ее всю...
Стыдно сейчас об этом вспоминать, но поначалу я добросовестно занялся своими административными обязанностями. Работы было много. Лагерное начальство, которое вело надзор за строительством, позаботилось о том, чтобы военнопленные японцы выстроили на совесть важные для охраны части лагеря: лагерную зону, то есть ограждение, вышки и проходную. Все остальное было выстроено халтурно и со многими недоделками. Все помещения внутри зоны надо было утеплять, устанавливать печи, вставлять стекла и запоры. Надо было дооборудовать кухню и баню, пустить в работу вошебойку, проводить свет, устроить служебные помещения, достраивать бараки для новых этапов.
Недели через две после нашего прибытия, ночью, меня разбудил надзиратель:
— Помпобыт, вставай. Новый этап пришел. Иди принимать.
Этап принимала целая свора надзирателей и придурков во главе с начальником лагеря.
После прихода нового этапа обстановка в лагере стала меняться — пришла большая компания блатных. Воры, или люди, как они себя называли, были в зоне и до этого, но их было мало, и они не лезли на рога. А тут пришла большая группа воров в законе, которым по воровскому закону работать не положено, а все необходимое для жизни и карточной игры положено отбирать у чертей или фраеров, то есть бытовиков и контриков. Сколотилось уже приличное воровское кодло, и стали они все более нагло показывать свою силу. Им нужны были «свои люди» на пищеблоке, в каптерке, которые бы обеспечивали им независимость от лагерного начальства.
Ко мне стали приходить посланники. Приходил человек и говорил, что хорошо бы определить «одного Шурика» на кухню поваром. А назавтра приходил другой — «люди из второго барака» просили пристроить Мишаню Армяна на вещевой склад. Они пока были вежливые, заискивающие, они ведь не знали еще, что за олень небитый в помпобытах ходит. Они за свою лагер-
ную жизнь небось видали помпобытов, от которых воры на колючую проволоку лезли. Но я узнал, что кому-то уже угрожали, что бухгалтеру пищеблока показали топор за пазухой, а кого-то уже и ножом пырнули.
Что тут было делать? К этому времени прошло уже два месяца моей жизни в Ангрене. Я узнавал настоящую лагерную жизнь и понял, что с этой должности надо мне убираться, пока жив. Я придумал такую тактику — постепенно перестал заниматься своими обязанностями. Не принимал решений, не отдавал распоряжений. Когда приходили люди с какими-либо делами, я отсылал их к тем, кто этими делами занимался. Прошло не так много времени, и оказалось, что мне вообще нечего стало делать. Все лагерные службы, подчиненные помпобыту, прекрасно без меня обходились. Вскоре я услышал, как за моей спиной было сказано:
— Думали, помпобыт как помпобыт, а тут болтается, бля, по зоне какой- то фрей небитый, как говно в проруби!
В лагерь приехала комиссия. Утром к проходной подкатили легковые автомашины, и несколько офицеров прошли в кабинет начальника. В середине дня меня вызвали к начальству. За столом начальника лагеря сидели подполковник и два майора. Я поздоровался. Никто мне не ответил. Все сидели и смотрели на меня. Тыча в мою сторону пальцем, подполковник спросил начальника лагеря:
— Это кто такой у тебя тут по зоне ошивается?
— Это помпобыт, — ответил начальник.
— ЭТО помпобыт? — спросил подполковник издевательским тоном. Он оглянулся на сидевших рядом майоров. — Кто-нибудь когда-нибудь где-нибудь встречал таких, бля, помпобытов?
Оба майора только усмехнулись.
— В бригаду его! — распорядился подполковник, — чтоб завтра он у тебя был, как штык, на разводе! Помпобыт, бля, где только такого откопали! — насмешливо проговорил он, качая головой.
Так закончилась моя недолгая административная карьера...
На следующее утро я был на разводе в составе бригады, идущей на самую тяжелую работу — на каменный карьер. Карьер заготовлял камень для строительства. До выхода на работу заключенных вольнонаемные бурильщики бурили в каменной породе скважины. Заключенные взрывники закладывали в скважины взрывчатку. После взрыва оставались большие куски камня, которые надо было разбивать вручную кувалдами и клиньями. Взорванный и разбитый камень лопатами грузили в тачки и отвозили к бункерам. О том, что происходило с людьми в результате такой работы, я получил представление, когда попал в лагерный лазарет.
Я проработал в бригаде дней десять и опять был вызван к начальству. На стройку прибыл присланный из Америки, в соответствии с программой помощи Советскому Союзу, энергопоезд — чудо американской техники: передвижная электростанция на железнодорожном ходу. Создавались три бригады для монтажа станции. Меня назначили бригадиром по монтажу электрической части. Как и предполагал мой сосед Петр Михайлович, в ГУЛАГе не нашлось другого кандидата на эту работу, кроме недоучивше-
гося студента. Бригадиром по монтажу турбины стал пришедший тоже по спецнаряду Георгий Александрович Уваров — высокий пожилой инженер. Он был осужден за «вредительство» еще в начале 30-х годов по одному из многочисленных процессов, последовавших за процессом «Промпартии».
В первые же дни монтажа Уваров поразил меня тем, как на моих глазах быстро рассчитал балку крана для установки турбины и подобрал нужное сечение, не пользуясь ни справочниками, ни таблицами. Это была наглядная и убедительная демонстрация могущества инженерного знания. И я испытывал гордость за свою профессию, впоследствии каждый раз вспоминая старого инженера Уварова, который показал мне, что такое авторитет знания.
О том, чем мне предстояло заниматься на монтаже энергопоезда, я имел смутное представление. Четыре года занятий в институте по специальности горная электромеханика к практической работе по монтажу электростанции меня не подготовили. Мне удалось, однако, отыскать среди двух тысяч заключенных, которые были к этому времени в Ангренском лагере, трех опытных электромонтеров.
С энергопоездом пришла полная техническая документация на английском языке. По счастью, когда я начал учиться в институте, я решил, что, кроме немецкого, хорошо бы изучить еще один иностранный язык, и четыре года меня, хоть и плохо, учили английскому. Ввиду малости срока заключения мне была разрешена переписка. Мама прислала несколько технических книг, и по вечерам я их штудировал. А главное, как ни скудны были мои знания, на всей стройке не было никого, кто знал бы больше, включая вольных — главного механика и главного энергетика, так что все решения мне приходилось принимать самому. И это была настоящая инженерная школа.
Мы смонтировали энергопоезд и пустили его в эксплуатацию. Обслуживание электростанции также поручили заключенным, и я стал работать дежурным электриком у щита генератора.
На Ангренскую стройку прислали подвижные ремонтные мастерские — Подрем. Это было изобретение ГУЛАГа для строек железных дорог. В вагонах-теплушках были установлены токарные и фрезерные станки, кузница, электроремонтные и слесарные мастерские. В таких же теплушках разместили работающих на Подреме заключенных — по 16 человек в теплушке. Для Подрема оборудовали небольшую лагерную зону, обнесенную, как полагалось, рядами колючей проволоки, с вышками по углам и вахтой-проходной. Нашу бригаду, обслуживающую электростанцию, перевели с общего огромного лагпункта, где жили больше 2000 заключенных, в Подрем. На фоне лагерной жизни это был райский уголок, вместе с нашей бригадой там было меньше двухсот человек. Жизнь на Подреме была без блатных, без воровства и грабежа, с квалифицированными людьми, которые часто прирабатывали, делая всякие поделки для вольных, по роду работы бывавших в зоне. От этого лагерная диета время от времени обогащалась сахаром, хлебом, маслом и урюком. Подрем, как и «шарашки», был кругом первым лагерного ада.
Вольный главный механик, бывший зэк, как и большинство работавших на стройке вольных, Григорий Александрович Моргулев, изредка приносил
мне материалы на немецком языке для перевода. Это были технические описания оборудования, которое гнали из Германии по послевоенным репарациям. Думаю, что Моргулев прилично на мне зарабатывал, а я был ему благодарен за масло и сахар, которые он мне приносил в качестве гонорара. На Подреме я и провел весь остаток своего срока — до освобождения.
То, каким настоящим райским уголком, по сравнению с общим лагпунктом, был Подрем, я убедился, когда был послан в лагерный лазарет монтировать трофейную рентгеновскую установку и чинить оборудование физиотерапии. Это было мое второе посещение лазарета. В первый раз я попал туда, когда на Подреме разразилась эпидемия инфекционного гепатита, то есть желтухи. На лагпунктах медицинской помощи, по существу, не было. Поэтому нас, человек двадцать, заболевших этой инфекционной желтухой, стали переводить в лазарет, когда мы совсем дошли и собирались помирать. Там нас быстренько поставили на ноги внутривенными вливаниями глюкозы и отправили обратно.
Во второй мой приход в лазарет, уже не в качестве больного, а мастера, я подружился с заключенным хирургом Коноваленко, который фактически заведовал всеми делами в лазарете, так как был лучшим врачом во всем Ангрене и лечил и оперировал, помимо заключенных, все лагерное начальство и их семьи. По вечерам, если не было срочных больных, Коноваленко приглашал меня к себе на чарку медицинского спирта.
Коноваленко рассказывал о больных лазарета. Добрую половину составляли доходяги, которых пытались подправить, то есть подлечить и подкормить, с тем, чтобы вернуть на работу либо, если это не удавалось, актировать. Актирование заключенных было придумано в ГУЛАГе для улучшения статистики: безнадежно больных актировали, освобождали из заключения по болезни — с тем, чтобы они умирали не в лагере, а на воле.
Коноваленко любил свою работу. Это было видно по тому радостному возбуждению, в котором он находился утром операционного дня, по увлеченным рассказам о проведенных сложных операциях.
— Ты знаешь, у меня в лагере такая практика, какой на воле быть не могло. Там всегда вместо меня «светило» находилось для сложных случаев. А здесь я — один. И надо самому до всего додумываться и самому решать. Я думаю, по черепным ранениям я могу хоть сейчас диссертацию писать.
— Я про себя могу точно то же сказать. Я многому научился в лагере по той же причине. Спасибо, однако, мы лагерю не скажем, правда, доктор?
— Знаешь, рабы, что гребли на галерах, были, наверное, сильнее и выносливее своих погонщиков. Если, конечно, пайка у них была приличная. Неволя от этого для них слаще не становилась.
Для ремонта сгоревшие трансформаторы отослали на Подрем, а меня Коноваленко оставил на это время в лазарете и решил использовать в качестве писаря в комиссии по актированию. Основными болезнями, по которым проводилось актирование, были алиментарная дистрофия и пеллагра. Диагностировались они по внешнему осмотру. Голые, обтянутые сухой шелушащейся кожей скелеты представали перед комиссией, в которую входили лазаретные медики и лагерное начальство, и я записывал, помимо других симптомов, поразившие меня слова: «анус зияет». У этих людей не
было ягодиц! Я вспомнил эту комиссию, когда увидел документальный фильм об освобождении нацистских лагерей смерти. Почти так же выглядели люди, проходящие перед комиссией в ангренском лагерном лазарете...
Осужденные по 58-й статье в то время актировке не подлежали. У актированных был хоть и слабый, но все же шанс поправиться на воле и остаться в живых. Врагам народа такой шанс нельзя было давать. Они умирали в лагере.
За колючей проволокой зоны лазарета, в открытой взгляду степи было кладбище. Специальная бригада из поправляющихся в лазарете больных копала общие могилы. Они хоронили трупы и засыпали могилы желтой ангренской землей. Мертвецы были завернуты в простыни, к лодыжке каждого привязывалась фанерная бирка с номером дела. Имен не было. Из закопанной ямы торчал деревянный колышек, указывающий, что новую могилу надо копать в другом месте. И все это — в теплом Узбекистане, где отсутствовал один из основных факторов, губивших людей в советских лагерях, — холод. А над въездными воротами в зону лазарета, как и на всех лагпунктах ГУЛАГа по всей огромной стране, красовался написанный лагерным художником лозунг-цитата:
«ТРУД В СССР ЕСТЬ ДЕЛО ЧЕСТИ, ДЕЛО СЛАВЫ,
ДЕЛО ДОБЛЕСТИ И ГЕРОЙСТВА» И. СТАЛИН
Я вернулся на Подрем и поблагодарил Бога за то, что до ареста успел приобрести специальность, и за то, что моим соседом в Бугырках оказался Петр Михайлович.
15. Экибастуз
Срок моего заключения кончался. Я думал о своей будущей жизни на воле и у сотрудников-вольняшек наводил справки о жизни вне зоны. С моим клеймом бывшего политического заключенного и отсутствием инженерного диплома лучшее, на что я рассчитывал, была работа электромонтера на электростанции где-нибудь в маленьком провинциальном городке, где мне разрешили бы жить.
И все, что я знал и понимал, держал при себе. Боже меня упаси критиковать что-нибудь или про лагерь и следствие кому-нибудь рассказать. Только бы выпустили, жить буду тихо, ничего мне не надо, прокормить себя и маму, и всё!
Наступил май 1949 года. Я слушал радио и знал о том, что в стране идет важная государственная кампания: травля «безродных космополитов», и догадывался, что кроется под этим определением. Непонятно только было одно: сажают их уже или только критикуют? Зная историю моей страны, я подозревал, что сажают. Знаком я также был и с широко применяемой в лагерях практикой, когда перед освобождением заключенному зачитывают постановление о продлении его срока в связи с тем, что на волю выпускать его «нецелесообразно». Я думал о том, что при расширительном понимании слова «космополит» вполне подпадаю под это определение. И если сажают новых безродных космополитов, то зачем им отпускать на волю того,
кто уже сидит? Я перестал спать по ночам, томился и все думал: отпустят или не отпустят? Дни, что оставались до 19 мая, когда кончался мой срок, оказались чуть ли не самыми трудными из всей моей лагерной жизни.
За пару дней до освобождения меня перевели на главный лагпункт. В лагерной конторе я встретил старшего нарядчика Алексея Кравцова, по-лагерному — Лёху, с которым мы подружились еще на ташкентской пересылке. Был он умным, деловым и энергичным — бывший капитан-летчик, осужденный за какой-то должностной проступок. Леха пригласил меня вечером:
— Бутылка завелась, надо раздавить, отпраздновать твое освобождение! Мы выпили, поели.
— Хочешь свое личное дело посмотреть? Завтра надо передать на оформление освобождения, а там фотография отвалилась. Надо подклеить.
— Конечно, хочу!
В деле ничего интересного не оказалось: приговор, спецнаряд, по которому меня прислали в Ангрен. Я рассматривал фотографию, сделанную на Лубянке. Обычная тюремная фотография: фас и профиль, внизу — номер, фамилия, имя, отчество, год рождения.
— Слушай, дай мне это фото на вечер, я сделаю копию и утром перед разводом тебе верну.
— Ты с ума сошел! Кто тебе копию сделает?
— Гришаню фотографа попрошу. Я его на должность назначил, когда помпобытом был.
— Ничего тебе твой Гришаня не сделает. Ему за такое дело срок могут намотать и мне заодно!
— Я попробую, может, сделает. Ты ничего не знаешь, я ее сам у тебя из дела вытащил. А если Гришаня откажется, я тебе в любом случае фото перед разводом принесу, как штык!
Леха дал мне фотографию. Я побежал к фотографу, но, сколько его ни уговаривал, он, как и предсказывал Леха, делать копию не согласился: слишком опасно. Время было позднее, и я ушел в барак спать. Утром я побежал возвращать фотографию. У входа в кабинку старшего нарядчика толпился народ. Я протиснулся вперед. На кровати ничком лежал Леха. Подушка и простыня были красные от крови. В голове Лехи торчал топор.
Слишком многое в лагере зависело от старшего нарядчика. И всем угодить он не мог, да и не хотел, наверное. Бедный Леха! Я вспомнил свое недолгое пребывание на должности помпобыта. Если бы не приезжее начальство, которое выгнало меня с позором с этой должности, и меня могла постичь такая судьба.
Я смекнул, что теперь, когда бедный Леха уже не подсуден земному суду, мое личное дело прекрасно обойдется без фотографии. В тот же день я передал ее шоферу-водовозу и получил обратно в первый свой день на воле.
Теперь она украшает стену нашего американского дома...
За месяц до моего освобождения главный механик Моргулев спросил, что я собираюсь делать, когда выйду на волю.
— Не знаю. Я об этом не думал. Просто сижу, жду и думаю: освободят меня или новый срок навесят?
— Освободят, освободят, не бойся! А вот, когда освободят, ты получишь «собачий» паспорт по статье 19 паспортного режима. И ни в одном городе Советского Союза с населением больше, чем то ли 20, то ли 30 тысяч чело век, тебя не пропишут. Кажется, 270 городов будет для тебя закрыто. Пони маешь? Ни в одном нормальном городе тебе жить нельзя будет — только в глуши. То есть практически это ссылка. Добавь к этому, что ты бывший политический заключенный и что у тебя нет инженерного диплома, и ты поймешь, что с устройством на работу у тебя получается картина неприглядная.
Я согласился. Это все я понимал.
— Так вот, слушай внимательно, — сказал Моргулев. — В Ангрене стройка заканчивается. И мы все, кто строил Ангрен, переезжаем в Северный Казахстан на новую стройку. Там все начинается с нуля, нет ни города, ни поселка, так что тебе там жить будет можно. Я говорил о тебе с начальством. Мы тебя знаем. Чтобы с нами работать, диплома тебе не нужно. Нам люди нужны. Подумай. Я так понимаю, что для тебя это — единственный шанс, если хочешь работать профессионально. Приедешь — получишь хорошую инженерную работу и хорошие деньги.
Я сразу согласился. Моргулев сказал, что через несколько дней он уезжает на новую стройку. Там пока и адреса еще нет. Но, когда я освобожусь, на почте на мое имя будет от него письмо с подробным описанием, как туда приехать. Место это называется Экибастуз, и его еще нет на карте.
19 мая 1949 года дежурный на вахте отодвинул здоровенный железный засов, и передо мной открылась дверь на волю. Я вышел с фанерным чемоданчиком в руках, где были немногочисленные мои пожитки, — и пустился бежать по каменистой пыльной дороге, которая вела из зоны, и остановился, когда сторожевые вышки скрылись за холмом, который огибала дорога. Я отдышался и огляделся. Вокруг никого не было. Меня окружали холмы, поросшие бурой травой. «Не спеши, — сказал я себе, — подумай: ты на воле, ты можешь идти по дороге, а, если хочешь, можешь на эту сопку полезть. И никто в тебя за это не будет стрелять. Ты — свободен! Ощути это, проникнись этим, не спеши!» Пятьдесят лет прошло с тех пор, а я до сих пор волнуюсь, когда вижу в кино выходящего из ворот тюрьмы человека, я все волнуюсь и радуюсь за него: чувство это ни с чем сравнить нельзя.
Я приехал в Экибастуз, когда в бескрайней до горизонта степи забивали колышки будущих жилых кварталов и не было еще ни милиции, ни НКВД, а вечером по будущей городской улице шли с работы девушки, строительные рабочие, и пели:
В Ебисьтузе я была, уголь там копала,
Если б не п...а моя, вовсе бы пропала...
В Экибастузе действительно были места, где уголь можно было копать лопатой, так близко к поверхности земли подходили угольные пласты. И теперь здесь предполагалось построить самые большие в стране разрезы для разработки угля открытым способом и гигантскую электростанцию, работающую на этом угле.
На стройку стали присылать экскаваторы, и меня поставили руководить их монтажом. На мое счастье, в монтажной бригаде были опытные экска-на горные машинисты, приехавшие вместе со всей стройкой из Ангрена, они и без меня знали, как из пришедших в деревянных ящиках узлов и деталей построить огромную машину. Я об этом понятия не имел, но машинисты помнили меня по Ангрену, все они бывали по делам ремонта на Подреме. Несмотря на то что я был моложе, у нас установились дружеские и уважительные отношения. Машинисты были людьми серьезными, хорошо зарабатывали и добросовестно относились к своему делу.
Я учился у них многому, но, когда надо было монтировать системы электропривода, без меня дело не обходилось: я сидел вечером после работы, разбирался в схемах и наутро знал, что надо делать.
Как только начались основные работы на разрезе, меня назначили главным механиком управления, которое вело горные работы. Эта должность была, так сказать, номенклатурная, с высоким окладом, и поэтому из министерства на нее время от времени присылали дипломированных инженеров. Меня в этих случаях переводили на работу в трест, и там я ждал, пока очередного присланного из центра деятеля вскоре не увольняли за беспробудное пьянство. То ли бескрайние казахские степи ввергали их в такую тоску, то ли в министерстве считали, что Экибастуз — самое подходящее место для алкашей и нарочно слали нам такую публику, но все трое, присланные в разное время на мою должность, пили запоем.
Как на всех советских стройках, строительство жилья не поспевало за притоком рабочих и люди жили в бараках. В степях Северного Казахстана зимой случались бураны: при морозе в 20 — 30 градусов по Цельсию дул такой ветер, что идти было трудно. Ветер нес снег, и через несколько минут на лице образовывалась ледяная корка.
Жарким летом случались песчаные бури. Весны не было, снег таял, и начиналась жара. Единственным хорошим временем года была осень. Когда народ на стройку стал прибывать, из двух стандартных бараков построили клуб и появилась культура: по субботам привозили кино. На стенде около клуба киномеханик вешал пустую афишу и от руки вписывал название фильма. Однажды я прочел надпись: «Устин Малапага». Делать в этот вечер было нечего, и я пошел в кино. Фильм оказался одним из шедевров итальянского неореализма — «У стен Малапаги».
Я приехал в Экибастуз в мае 1949 года, а в конце лета туда пригнали 5 тысяч заключенных. Новый лагерь назывался ОСОБЛАГ и отличался от тех, где тянул свой срок я. Оказалось, что в 1948 году товарищ Сталин решил разделить социально-близких советской власти заключенных (воров, грабителей, убийц и бытовиков) и социально-безнадежных (58-я антисоветская статья) и последних загнать в лагеря с особо жестоким режимом. В этих «особых» лагерях заключенных водили на работу автоматчики с овчарками и у каждого зэка на груди, на спине и на шапке в одежду был вшит его номер. По сравнению с татуировками, практикуемыми в Освенциме, советская система вновь доказала свое преимущество: начальство могло видеть номер издалека. Я успел освободиться из обычного ИТЛ, что
означало «исправительно-трудовой лагерь», а вот подельники мои с десятилетними сроками угодили в ОСОБЛАГи.
Различие между ИТЛ и ОСОБЛАГами было не только внешним. В 1947 году, к тридцатилетию «Великого Октября», Сталин ввел 25-летние сроки заключения, видимо для удобства работы органов: раньше максимальный срок был 10 лет, и многим «контрикам», посаженным в 30-е годы, по истечении их срока приходилось добавлять новый. Приговор к 15, 20 или 25 годам позволял избавиться от этой дополнительной канители, экономил государству рабочих и крестьян средства и позволял лучше использовать людские ресурсы органов.
Такие приговоры, однако, создали новую породу заключенных. Это были молодые люди, прошедшие войну и немецкий плен или сражавшиеся в дивизиях Власова, в войсках Краснова, в партизанских отрядах Бандеры и литовских «лесных братьев». Приговоренные к 25 годам за «измену Родине», они сознавали, что терять им нечего. Эти люди устраивали побеги, уничтожали лагерных осведомителей — стукачей, отстаивали свои права и в 1952 году в Экибастузе подняли настоящий мятеж.
Стройка в Экибастузе, как и все крупные строительные работы в то время, должна была вестись руками заключенных. Началось строительство городских кварталов, огромной электростанции, которая должна была работать на экибастузском угле, кирпичного и цементного заводов, деревообделочного комбината, каменных карьеров. Вольные вели только горные работы.
Имена руководителей стройки в Экибастузе звучали зловеще: управляющего трестом звали Каращук, а главного инженера — Хищук. Они, однако, не имели предрассудков в отношении приема на работу бывших заключенных, особенно бывших зэков с 58-й статьей. Проработав много лет в системе ГУЛАГа, они знали, что это люди добросовестные. Они понимали, что бывшие зэки — люди без претензий и будут работать в таких гиблых местах, как Экибастуз, и, что еще важнее, они из кожи будут лезть, чтобы доказать, что они честные и хорошие работники и что посадили их напрасно. Как правило, это было и так очевидно и в доказательствах не нуждалось, но такова уж была страна, где мы жили. Я и был одним из таких людей.
Поначалу для работы в качестве главного механика у меня не было ни опыта, ни образования. Но было желание вернуться к «нормальной» человеческой жизни и было знание закона лагерного выживания: «если тебе предлагают работу, требующую какой-то квалификации, сперва соглашайся, а потом уже думай о том, как с ней справиться».
16. «В зоне бунт!»
Как-то из лагеря принесли проект расширения электрической подстанции в жилой зоне, и я его утвердил, написав на чертеже свою фамилию. Прошло время, начальство велело мне сходить в жилую зону и посмотреть, правильно ли там ведут работы на подстанции. Мне выписали разовый пропуск, и, впервые после освобождения, я оказался в лагере.
Чувствовал я себя в жилой зоне неважно: вокруг была знакомая лагерная обстановка, люди шли от бараков в столовую, в строениях на моем пути я узнавал БУР (барак усиленного режима) — лагерную тюрьму, лазарет, столовую, каптерку, хлеборезку. Не так уж давно я был заключенным, и возникло знакомое ощущение неволи. Задерживаться в зоне мне не хотелось. Я стал прощаться с электриками, когда ко мне обратился вошедший в контору заключенный:
— Главный инженер строительства просит вас зайти к нему.
Меня встретил человек с остриженной по-лагерному под машинку головой и аккуратно подстриженной бородой.
— Александр Маврикиевич Людвиг, — представился он18. — Садитесь, пожалуйста. Я прочитал вашу фамилию на чертеже и, когда узнал, что вы в зоне, пригласил, чтобы спросить: не родственник ли вы Яну Александровичу Левенштейну?
— Это мой дядя, вернее, двоюродный брат моего отца.
— Ян Александрович — милейший человек, прекрасный архитектор и мой большой друг. Мы были знакомы на воле, но подружились в лагере, много лет были вместе. Его освободили в 1947-м, а мне вот добавили срок.
Мы поговорили о Яне Александровиче, я собрался уходить, но Людвиг сказал:
— Здесь находится ваш одноделец и друг Александр Гуревич. Он в лагере — нормировщик. Хотите его видеть?
Вопрос Людвига покажется странным только тому, кто не знаком с тем временем и его порядками. Я был хоть и ссыльным, но — на воле. Шурик — зэком. Встреча с ним на юридическом языке того времени называлась «связь с заключенным», считалась государственным преступлением и каралась сроком до 5 лет.
— Ну, конечно, я хочу его видеть!
Людвиг открыл дверь, позвал зэка, который привел меня к нему, сказал ему что-то, и через несколько минут появился Шурик. Мы обнялись, и Шура быстро сказал:
— Ты можешь в четверг прийти в зону кислородной станции? Я выйду туда с бригадой.
— Могу.
— В четверг, значит.
Я понял, что чем короче будет наше свидание в жилой лагерной зоне, тем лучше.
В четверг мы встретились в рабочей зоне, где бригада заключенных монтировала кислородную станцию. Вот тогда я узнал, что отец Шуры жив и не был арестован, и тяжелый камень свалился с моей души. Шура работал в жилой зоне, и на объекты его выводили редко. Я рассказал ему, что часто бываю в мехмастерских.
— Туда с бригадой ходит Лева Гроссман, — сказал Шурик. — Ты его случаем не знаешь?
18 Позднее, в Москве, я узнал, что Людвиг был известным строителем и архитектором, специалистом по железобетону, членом президиума Академии архитектуры.
— Конечно, знаю. Он чертежник в проектной группе. Я к ним часто захожу.
— Мы с Левой дружим. Он тебе скажет, когда меня выведут в какую-нибудь рабочую зону.
Несколько дней спустя у меня зазвонил телефон.
— Виктор Матвеевич?
— Да.
— Говорит старший оперуполномоченный МГБ капитан Хуторной. Вы можете зайти ко мне завтра в 14 часов? (Не «прийти», не «быть у меня», а «зайти». Вроде бы приятель он мой.)
— Могу, конечно (как будто кто-нибудь может сказать: «не могу»!). А куда надо идти?
— Где милиция находится, знаете? Спросите меня там, они покажут.
Наша беседа с Хуторным началась, как водится, издалека: он спросил, что нового у меня на работе. Я начал рассказывать об экскаваторах, поступающих на стройку. Он прервал меня, и я понял, что не работа моя интересовала оперуполномоченного.
— Вы отбывали срок по 58-й статье?
— Да.
— По каким пунктам вы были осуждены?
— Пункт 10, часть вторая, и пункт 11.
— Значит, групповое было дело?
— Да. Групповое.
— Много народу проходило по делу?
— Тринадцать человек.
— Можете назвать ваших однодельцев?
Хуторной положил перед собой лист бумаги и приготовился писать, а я подумал: «Боюсь, что он знает о нашей с Шуриком встрече». Я сказал: «Сулимов». И я увидел, как Хуторной написал «Сулимов» на своем листе. Я продолжал:
— Бубнова, Фрид, Дунский, Михайлов...
Хуторной записывал названные мной фамилии столбиком.
— Гуревич, — продолжил я.
Хуторной записал: «Гуревич» и подвел под списком черту.
— Вам известно что-нибудь о ваших однодельцах?
«Хоть что-то полезное дала мне тюрьма: опыт и знание, как с вами, гадами, разговаривать», — подумал я. Не знаю, был ли у старшего оперуполномоченного опыт работы следователем; по тому, как он провел этот допрос, похоже, что не было. Но у меня-то опыт подследственного был: я сказал оперу, что по делу проходило тринадцать человек, назвал только шестерых, и он подвел черту после того, как я назвал Шурика. Все было ясно: лагерный стукач дунул своему лагерному оперу — куму, а тот передал информацию Хуторному. Я посмотрел в глаза Хуторному и сказал:
— Мне известно только об одном — Гуревиче. Он отбывает срок здесь, в Экибастузе. Я был по делу в жилой зоне, и мы случайно встретились. Об остальных я ничего не знаю.
— Вот видишь, — по-отечески сказал Хуторной, переходя на «ты». — То, что ты мне сейчас рассказал, дает мне основание на тебя дело завести — за связь с заключенным. Я этого делать не буду. Я навел о тебе справки, мне сказали, что ты хорошо работаешь, и я не хочу, чтобы стройка тебя лишилась. И то, что ты сам правдиво рассказал об этой встрече, говорит, что она была, как ты говоришь, случайной и злого умысла не имела. Но имей в виду, я строго тебя предупреждаю: если ты еще раз с этим Гуревичем встретишься, я на тебя дело заведу, понял?
Я ответил, что понял, и мы расстались. Прямо от Хуторного я поехал в мехмастерские и рассказал чертежнику Леве Гроссману о своей беседе с опером. Я регулярно бывал в мехмастерских, и вплоть до моего отъезда в Москву весной 1954 года Гроссман передавал приветы и рассказывал, что Шурик жив и здоров и продолжает работать нормировщиком.
Шурик освободился в том же 1954 году, после окончания своего десятилетнего срока, и в следующий раз мы встретились уже в Москве два года спустя, перед нашей реабилитацией, когда он вернулся домой из Кустаная, где отбывал ссылку после освобождения из лагеря.
Я жил в Экибастузе в «соцгородке», — в скоплении стандартных маленьких двухквартирных домов, выстроенных еще до приезда заключенных, над которым возвышалось двухэтажное здание нашего треста. Огромная жилая зона лагеря расположена была между соцгородком, и мехмастерскими. Это сооружение выглядело очень солидно: два ряда заборов с колючей проволокой, спирали Бруно из той же колючей проволоки, разложенные в предзоннике, надолбы из бревен с заостренными концами, направленными внутрь зоны, овчарки, бегающие вдоль специальной проволоки, натянутой между заборами, распаханная земля вокруг ограды, мощные фонари, заливающие ярким светом это ограждение по ночам, вышки с прожекторами и дежурными автоматчиками — все это наглядно показывало могущество страны победившего социализма.
Наступила осень 1951 года. В лагере стали заметны странные новшества. От знакомых зэков в мехмастерских я узнал, что к ним пришел большой этап оуновцев — западно-украинских партизан.
В воскресенье я проезжал мимо жилой зоны и увидел, что в лагере играют в волейбол. Все, как у людей: площадка, сетка, мяч, игроки в спортивной форме. Присмотрелся и глазам не поверил: на одной стороне игроки в желтых майках и голубых трусах, а на другой — голубые майки и желтые трусы. Да это же цвета украинского национального флага — жовто-блакитный. За такую спортивную форму еще в 1931 году людей бы посадили за буржуазный национализм, а тут 1951-й кончается, время пострашнее! Вот тут я впервые подумал, что появилась новая порода заключенных.
Бывая в мехмастерских, я старался выкроить время, чтобы зайти в маленькую комнату проектного бюро. Работавшие там, в разное время, Юрий Карбе, Лев Гроссман, Юрий Киреев и Дмитрий Панин19 были людьми
19 Этот замечательный человек стал прототипом Сологдина в солженицынском «Круге первом».
интеллигентными и интересными, и была в том, что они говорили, непривычная для того времени свобода. Не знаю, что было источником этой информации, я не задавал вопросов. Страх еще крепко сидел во мне, и я старался помалкивать и только слушать.
После украинского волейбола, который я видел, прошло несколько недель, и в проектном бюро мне рассказали о новостях в зоне:
— У нас рубиловка — режут стукачей.
— Как так? Кто?
— Неизвестно кто. Бараки на ночь запираются. Утром, перед разводом, когда все еще спят, надзиратели отпирают замки. И в это время в барак входят люди в масках, идут к тому месту, где спит стукая, всаживают в него ножи и уходят. Уже несколько человек зарезали. Нас теперь по часу держат перед вахтой, шмонают, ищут ножи, считают, что их в мехмастерских делают.
В следующий мой приход в мехмастерские рассказывают, что зарезали уже десятка два народу. Начальство — в ярости: никто не стучит, боятся мести: режут уже среди бела дня. Люди в лагере разговаривать стали свободно. В зоне говорят, что это западные украинцы привезли свою организацию, созданную когда они партизанили. Говорят, что у них свой секретный ЦК. Дошло до того, что оставшиеся в живых стукачи бегут в БУР, просят, чтобы их там заперли.
— Бригадиры отказываются от работы, просятся в бригады — работяга ми. А кто за собой грехи знают, тоже побежали в БУР прятаться. У нас в бригаде бригадир новый, Саня.
Мне назвали длинную фамилию, которую я не запомнил.
— А он, что ли, не боится? — спросил я.
— Он — не боится. Ему бояться нечего, он человек честный, все это знают.
Прошло несколько дней, и мне довелось встретиться с новым бригадиром.
Это был человек лет 35 на вид, с широким лбом, сужающимся к подбородку лицом и внимательными невеселыми глазами. Я запомнил глубокую вертикальную складку на его лбу. Номер Щ-232 был нашит на его телогрейку и на брюки.
Прошли годы. Умер Сталин. Расстреляли Берия и нашего главного следователя Влодзимирского. Прошел XX съезд партии. Нас реабилитировали. В конце 1962 года по Москве прошел слух: в 11-м номере журнала «Новый мир» опубликована настоящая повесть о лагерях. Книжка журнала с повестью, которая называлась «Один день Ивана Денисовича», мгновенно стала редкостью, и счастливцы, которые выписывали журнал, составляли длинные очереди друзей — на прочтение. Я позвонил Шурику:
— Ты читал?
— Читал.
— Как? Где? Расскажи!
— Рассказ не для телефона, приезжай.
Я приехал, и он рассказал.
— Понимаешь, я с автором сидел в Экибастузе. Его зовут Александр Исаевич Солженицын. И вся повесть — об Экибастузе.
— А где он работал в Экибастузе?
— Он в зоне каменщиком был, БУР строил, потом его на объекты выводили, одно время он был бригадиром в мехмастерских.
— Я в этой зоне часто бывал и бригадиров помню. Панин был одно время бригадиром, Карбе был бригадиром...
— Карбе и Панин с ним дружили.
Повесть «Один день Ивана Денисовича» вскоре была напечатана в «Роман-газете». На опубликованной там фотографии я узнал знакомого мне Саню-бригадира, заключенного из экибастузских мехмастерских.
В конце 1951 года я проезжал мимо лагеря и увидел, что поперек лагерной жилой зоны строят высокий забор из саманных кирпичей. Мои знакомцы из конструкторского бюро в мехмастерских рассказали, что в лагере никто не понимает, зачем нужна эта стройка, и прозвали ее «строительством Великой китайской стены».
В первых числах января на должность механика горных работ из министерства прислали инженера Плеханова. Меня перевели на работу в трест. Сергей Трейвиш, технический руководитель мастерских, приехал по делам в трест и зашел ко мне. Он рассказал, что в мехмастерских царит полная неразбериха. Жилую зону лагеря разделили (вот, оказывается, зачем нужна была стена). По одну сторону стены поселили 2000 украинцев, по другую — 3000 русских и всех остальных. Поскольку бригады живут в лагере по баракам, их, в связи с переселением, перемешали и к нему, вместо квалифицированных слесарей и токарей, прислали людей из строительных бригад. Как выяснилось позже, смысл разделения был в том, чтобы прекратить рубиловку, отделив украинцев, с которыми начальство справиться не могло, от остальной массы заключенных. Это позволило бы восстановить обычный порядок вещей с действующими оперуполномоченными и стукачами.
В конце января 1952 года мне выписали пропуск в жилую зону лагеря. Надо было разобраться с электроснабжением в связи с разделением на две части. Начальство лагеря хотело, чтобы отделенная зона получала электроэнергию независимо, и для этого была построена дополнительная электролиния. Я пришел в трест за пропуском и узнал, что в зону направляются по делам два сотрудника планового отдела, и нам выписали общий разовый пропуск.
Памятуя о беседе с капитаном Хуторным, я не хотел задерживаться в жилой зоне, но плановики были заняты с лагерными нормировщиками, и мне пришлось дожидаться их — пропуск у нас был общий.
В зону стали возвращаться с рабочих объектов бригады. Кончался короткий зимний день, стало темнеть. Наконец, подошли Володин и Новикова (так звали плановиков) и мы пошли к проходной. Что-то было не так в лагерной зоне. По дороге, ведущей к проходной, бежали люди. Шум и крики были слышны у БУРа. Из барака рядом с БУРом несли бревна. Мы увидели, что зэки ломают забор.
— Что-то мне все это не нравится, — сказал Володин. — Давайте скорей, как бы нам не вляпаться в историю.
Мы побежали к проходной. И тут застучал пулемет с ближайшей к нам угловой вышки. Фронтовик Володин потянул Новикову за рукав, и оба они
упали на землю. Я последовал их примеру и плюхнулся носом в грязный снег. До проходной было шагов 15—20. Володин осмотрелся и сказал:
— Похоже, они по БУРу стреляют. Давай, Лена, бегом в проходную, не останавливайся и не оглядывайся. Ты — в пальто, видно, что женщина, тебя не тронут. Скажи им, что мы — вольные. Давай!
Лена Новикова вбежала в проходную. Мы с Володиным подождали минуту и последовали за ней. В проходной было тесно от набившихся туда надзирателей. У многих в руках были палки, водопроводные трубы. Командовал старший лейтенант. Увидев нас, он заорал:
— Стойте здесь! В зоне бунт!
Стрельба с вышки прекратилась. Стемнело, но пространство вокруг проходной, как и ограждение зоны, были ярко освещены. Через окошки проходной мы увидели, как открылись ворота в лагерь. Снаружи, по обе стороны ворот, стояли конвойные солдаты с оружием наготове. Впечатление было такое, что заключенных провоцируют, чтобы они побежали через открытые ворота. Никто, однако, не побежал. Тогда солдаты прошли в зону и открыли огонь по площади, через которую мы только что прошли, и по баракам.
Когда пьянчугу Плеханова отправили обратно в министерство и я вернулся к своим обязанностям на разрез, я снова стал ездить в мехмастерские. В конструкторском бюро мне рассказали, как развивались события, которые привели к бунту в лагере. Уцелевших от расправы стукачей для их спасения заперли в БУРе. К ним в БУР надзиратели стали сажать зэков, подозреваемых в участии в убийствах, чтобы стукачи с ними расправились и выяснили, кто еще причастен к убийствам. Из БУРа стали слышны крики избиваемых людей. Когда пришедшие с работы бригадники услышали эти крики и поняли, в чем дело, они повалили забор вокруг БУРа, притащили брусья от нар и стали таранить решетки на окнах БУРа. Заодно выбили окна в штабном бараке, и надзиратели убежали оттуда на вахту. В БУРе пытались пробить дверь, но не смогли, притащили бочку с горючим, хотели поджечь БУР, но в это время началась стрельба. Мне показали пробитый пулей котелок: стрельба велась без разбора, и стены бараков пули пробивали легко. Убитых, однако, было не так много — человек десять, были раненые.
На следующий день бригады на работу не вышли. Лагерь забастовал и объявил голодовку. Все лежали на своих нарах и не шли за едой. Забастовка и голодовка продолжались 5 дней. В лагерь примчалось начальство: полковники МВД, прокуроры, — стали уговаривать прекратить забастовку, пообещали много послаблений, перестали запирать на ночь бараки, вернули хлеб и еду, не съеденные во время голодовки, обещали улучшить питание, выдать новую одежду, кино показывать в зоне. Бригады вышли на работу, а в феврале прибыли отряды следователей, и всех раненых и других подозреваемых в участии в мятеже стали таскать на следствие, судить лагерными судами, навешивая новые лагерные сроки, и отправлять на этапы в штрафные лагеря.
— Из знакомых взяли кого-нибудь? — спросил я.
— Панина отправили на этап, наверное в штрафной лагерь.
— А как других судили?
— Добавляли срок.
— К вышке приговорили кого?
— Нет.
— Слушайте, это же настоящий мятеж был. Раньше за одну только попытку к мятежу расстреливали.
— Понимаете, начальство — тоже люди. Они свою шкуру спасали. Они понимали, что с ними сделают за то, что они допустили политическое выступление. Поэтому они назвали забастовку волынкой, и судили людей за хулиганство. А за хулиганство расстрел у нас пока не предусмотрен.
17. Прогулка по Садовому кольцу
Шел четвертый год моей жизни в Экибастузе. Мне исполнилось 30 лет. Возможностей окончить институт, получить инженерный диплом, вернуться к нормальной жизни не было. У меня была бессрочная статья паспортного режима, по которой разрешалось жить только в местах типа Экибастуза.
Так продолжалось до начала 1953 года, когда в мою судьбу вмешались космические силы. В конце февраля по вечерам мы стали слушать сводки о состоянии здоровья Вождя и, хотя об этом никто не смел говорить, ясно было, что дело идет к концу. Наконец, 5 марта из репродукторов полилась траурная музыка, в тресте у входа в здание поставили огромный портрет Сталина, обвитый траурными лентами. Публика приходила к портрету плакать, а я смотрел на портрет и думал: куда же теперь повернется дело: хуже — вроде бы некуда, но с другой стороны, были же 1937—1938 годы, кто их там знает...
Вечером 5 марта постучался ко мне Вася Косякин. Мы распили принесенную им бутылку, и тогда он сказал:
— Да, бля, великий человек умер, большая потеря, но (тут Вася сделал паузу и хитро прищурился), если бы он десять лет тому назад умер, мы бы сегодня десятилетие праздновали!
Прошло 50 лет, и каждый год мы празднуем эту прекрасную годовщину — 5 марта, смерть тирана и звоним сыну в Нью-Йорк, друзьям, чокаемся по телефону, и я вспоминаю эти Васины слова.
Перемены пришли не сразу. Газета «Правда» вдруг напечатала целиком речь президента Эйзенхауэра о смерти Сталина, где были слова: «кончилась игра». И не столько эти слова, сколько сам факт публикации речи американского президента в центральном органе Коммунистической партии СССР показывал, что эра действительно кончилась.
Газету с речью Эйзенхауэра повесили на стенде в жилой зоне лагеря, где жили три тысячи заключенных, и каждый хотел прочитать, что сказал американский президент. Лагерное начальство боялось новых конфликтов — газету не снимали, и несколько дней у стенда стояли длинные очереди. Начальник лагеря, майор Максименко, ходил мимо очереди и ехидно спрашивал:
— Что, контра, на него теперь надеетесь?
— А что, начальничек, на тебя, что ли, надеяться? — отвечали ему из очереди.
Вскоре после смерти Сталина была объявлена амнистия всем, осужденным на срок до пяти лет. Амнистированным снимали судимость. В соответ-
ствии с указом об амнистии экибастузская милиция выдала мне новый, «чистый» паспорт. В глазах милиции я теперь был обычным советским гражданином с правом жить везде, где мне заблагорассудится. Кончилась моя ссылка, открывались новые горизонты.
Однако одного права жить, где хотелось, было недостаточно. Оказалось, что уехать из Экибастуза я не могу. В стране действовали сталинские законы, по которым люди не могли менять место работы по своему желанию. Начальство меня не отпускало, а самовольный уход с работы считался уголовным преступлением.
Мне удалось получить отпуск и поехать в Москву. Я сдал вступительные экзамены и был зачислен на ВИК — трехгодичные высшие инженерные курсы для людей с производственным стажем и незаконченным высшим образованием. Закон, по которому самовольный уход с работы считался преступлением, допускал исключение: человека, зачисленного в высшее учебное заведение, обязаны были с работы отпустить.
Я вернулся в Экибастуз со справкой о зачислении в Московский горный институт. Управляющий трестом Каращук сказал со свойственной ему прямотой: «Ничего не поделаешь, объ..ал ты нас!» И выдал мне расчет.
Наступила счастливая пора моей жизни. В сентябре 1954 года, распрощавшись навсегда с Экибастузом, я вернулся в Москву, в ту же маленькую комнату, из которой меня увезли на Лубянку более 10 лет назад. Сбывались мечты: я был дома, начал заниматься в институте. Счастливые события происходили одно за другим: в конце года я встретил Дору, и в июне следующего года мы навсегда соединили наши жизни...
Шел второй год моего обучения в Горном институте, когда в конце февраля 1956 года газеты сообщили о том, что открылся XX съезд КПСС. Прошло несколько дней, и партийная девица из нашей группы шепнула мне, что в воскресенье состоится партийное собрание факультета, на котором будут читать секретный доклад Хрущева на съезде. Выяснилось, что партийное собрание будет открытым, беспартийным тоже можно присутствовать.
Доклад читала знакомая преподавательница кафедры электротехники. Ничем не примечательная скромная женщина преобразилась неузнаваемо. Она читала громко, делая смысловые ударения, выделяя важные мысли и факты. Когда я увидел ее блестящие глаза и румяное от возбуждения лицо, она показалась мне красавицей. Слушатели доклада, однако, своих эмоций не проявляли. В аудитории стояла напряженная тишина. Когда чтение закончилось, члены партии расходились молча, стараясь не смотреть друг на друга. Я услышал, как кто-то сказал, что через полчаса начнется чтение доклада на горно-технологическом факультете, пошел на это собрание и прослушал доклад второй раз.
Я шел домой потрясенный. Неужели действительно кончается эра, думал я, неужели действительно кончается эта жуткая, Богом проклятая эра и мы будем жить без страха, как нормальные люди в нормальной стране?
Вскоре после окончания XX съезда по Москве распространились слухи о том, что специальные комиссии освобождают людей из лагерей и ссылки и бывших политических заключенных реабилитируют. В эти дни
Зинаида Самуиловна, с которой мама поддерживала контакт, сказала о том, что мои ссыльные однодельцы подают документы на реабилитацию, что оформлением документов занимается адвокат Чайковский и мне надо с ним встретиться и составить прошение в прокуратуру о пересмотре дела и реабилитации.
Чайковский заведовал юридической консультацией на Мясницкой улице. Я принес ему черновик прошения. Это были подробные объяснения того, как следователи на Малой и Большой Лубянке добивались от меня ложных показаний. Я написал об угрозах, о физических и нравственных пытках, о том, как беседы школьных друзей превращались в «.нелегальные сборища участников антисоветской молодежной группы»... Чайковский ничего не изменил в моем черновике, сказал, что все написано правильно и толково.
— Теперь идите в Военную прокуратуру и подайте официальную просьбу о реабилитации, — сказал он. — Такие заявления уже подали ваши друзья Левин и Коган, а из ссылки прислали Михайлов, Гуревич, Фрид и Дунский. Жду заявление от Бубновой, она тоже в ссылке. Ваш следователь из след ственной части по особо важным делам, майор Галкин, уволен из органов, разжалован и исключен из партии. Я все это знаю, потому что Галкин юрист, и он приходил в нашу консультацию, хотел устроиться на работу. Я ему отказал.
Я порадовался такому повороту событий и пошел в Главную военную прокуратуру. Для подачи прошения надо было выстоять длинную очередь. Люди в очереди отличались от обычной московской толпы. По каким-то неуловимым признакам я понял, что это наш брат — бывшие зэки. Мне объяснили, что таких прошений, как мое, теперь подаются десятки, если не сотни тысяч и до рассмотрения придется ждать долгие месяцы. Зато, когда очередь подойдет и если речь идет о 58-й статье, реабилитируют сразу, без всяких расследований.
Однако все оказалось иначе. Прошло не больше месяца, и меня вызвали в прокуратуру. Непривычно вежливый прокурор стал очень подробно и тщательно расспрашивать о нашем деле, о том, как проходило следствие, какую роль в нем играли мои знакомцы Букуров, Макаров, Волков, Галкин, Шварцман и Родос. У меня был опыт подследственного, и по тому, как прокурор формулировал вопросы, на что обращал внимание, я понял, что это следствие, помимо реабилитации, имеет своей целью собрать обвинительный материал на наших лубянских следователей.
Вскоре выяснилась причина того, что наше дело начало разбираться в таком срочном порядке. В Москву приехала Лена Бубнова. Она рассказала, что в тот поселок, где она отбывала ссылку где-то в глуши на Алтае, приехал человек из Москвы. Узнав, кто она, этот человек сказал, что в Москве полным ходом идет реабилитация бывших политических заключенных и будто бы кто-то встречал в Москве отца Лены, бывшего наркома Андрея Сергеевича Бубнова. Лена рассказывала:
— Я продала все, что у меня было, и наскребла денег на билет в Москву. Мне сказали, что реабилитацией занимается Комиссия партийного контроля при ЦК. Я пошла туда. Когда я назвала себя, они все встали и ска-
зали мне, что, к сожалению, мои сведения об отце не верны, что он был расстрелян вместе с мамой в 1940 году и сейчас посмертно реабилитирован. Они сказали, что он был осужден неправильно и я, согласно положению, могу получить справки о реабилитации родителей, папину зарплату за два месяца и гроши за ту прекрасную живопись, которая была в нашем доме и конфискована при аресте. Я им сказала, что тоже была осуждена, что я теперь ссыльная и в Москве не имею права быть. Они не знали, что я была осуждена. Они сказали мне, что по поводу моего дела они мне могут устроить свидание с Анастасом Ивановичем Микояном — он по линии ЦК возглавляет работу по реабилитации. Я сказала, что не знакома с Микояном. Они спросили, с кем бы я хотела встретиться, и я ответила, что с Ворошиловым: я родилась у него на квартире. На следующий я пошла в Кремль. Ворошилов20 увидел меня, сказал: «Буба (он меня так звал с детства), родителей твоих нет в живых», — и заплакал. Я рассказала ему о себе, о том, что была арестована вместе с мужем, что муж мой воевал, был ранен и умер в лагере. Ворошилов опять заплакал. Он сказал мне: «Буба, я сейчас расстроен, я не запомню всего. Ты пойди в приемную, там сидит мой секретарь. Он даст тебе лист бумаги, ты все напиши, а я позабочусь, чтобы все, что надо, было сделано».
Ворошилов распорядился о пересмотре нашего дела, и это объясняло, почему прокуратура занялась им вне очереди.
После того, как прокурор расспросил меня обо всех аспектах нашего дела, он сказал мне:
— Найдите людей, которые знали вас в период, предшествовавший вашему аресту, и согласны дать показания о том, что знали вас как честного человека и комсомольца. Хорошо, если вы найдете людей, с которыми вы учились, дружили (из тех, которые не были арестованы), соседей по квартире и так далее. Вы говорили, что встреча Нового 1944 года, которая инкриминировалась вам как антисоветское сборище, была обычной вечеринкой и там были молодые люди и девушки, которые не были арестованы. Хорошо, если кто-то из них мог бы подтвердить ваши слова.
Я сразу же подумал о Вале Токаре. Валя, как и Шурик Гуревич, до моего ареста был моим лучшим другом. Мы не только дружили в школе, мы вместе поступили на физфак, вместе учились, вместе занимались в университетском театре. Наконец, Валя был на встрече Нового года, о которой говорил прокурор.
Мне не удалось найти Валю, и я разыскал Люсю Шубину, которая была со мной на встрече Нового года у Юры Михайлова. Люся познакомила меня со своим мужем и сказала, что расскажет прокурору, как мы с ней целовались на этой новогодней вечеринке.
В Гипроуглемаше работали супруги Тамара Падохина и Игорь Поволоцкий, с которыми мы вместе учились в Караганде и жили в студенческом общежитии. Мы дружили, с Тамарой мы учились в одной группе. Они оба не задумываясь сказали, что готовы пойти в прокуратуру.
20 Ворошилов был в это время Председателем Президиума Верховного Совета СССР.
Мы жили в доме Вахтанговского театра, и знаменитая актриса Цецилия Львовна Мансурова знала о всех моих невзгодах, сочувствовала им и расспрашивала меня о визите в прокуратуру. Я рассказал, что ищу свидетелей, и она тут же воскликнула своим знаменитым голосом, которому подражали нее молодые актрисы, учившиеся в Щукинском училище:
— Витя, скажите, что я вас знаю и могу рассказать о вас.
— Ну что вы, Цецилия Львовна, я не к тому рассказал, право, мне не ловко...
— Нет, нет, я пойду. Представляете, как это прозвучит: «У меня свидетель народная артистка!» Это на них очень хорошо действует, я знаю, я к ним не раз ходила выручать моего мужа.
Таким образом, у меня было достаточно свидетелей.
В Горном институте, где я учился, регулярно происходили хорошие концерты. Приглашались известные артисты, музыканты. В апреле я увидел афишу: «Валерий Токарев читает Шекспира». На афише был портрет, и я узнал повзрослевшего Валю, который из Токаря превратился в Токарева. Перемена эта меня не удивила. Прошли те времена, когда фамилии героев книг могли быть Левинсон и Альтман, и фамилия Токарь для советской эстрады, видимо, была неприемлемой.
В день концерта я купил билет и, заранее, одним из первых вошел в зал. Валя вышел на сцену. Высокий, стройный, он хорошо выглядел. Он начал читать сонеты Шекспира в переводе Маршака, и я подумал, что он читает намного лучше, чем в юности. Чувствовались интеллект и культура, было чувство меры...
Он начал читать 60-й сонет, увидел меня — и запнулся. Наступила пауза. Несколько мгновений он молча смотрел на меня. Наконец, совладал с собой и продолжил чтение. Когда выступление кончилось, я пошел в артистическую комнату. Валя встретил меня тепло, стал расспрашивать, каким образом я вновь оказался в Москве, прервал себя:
— Ты можешь меня подождать? Я переоденусь, и мы обо всем поговорим. Хорошо?
Он появился через несколько минут.
— Ну все. Пойдем, поговорим по дороге. Ладно? Ты знаешь, когда я тебя увидел, у меня текст из головы вылетел. Вот уж не ожидал! Ну, рассказывай, как у тебя жизнь складывается? Ты на улице Щукина живешь по-прежнему? Мама жива?
Я похвалил Валино чтение, стал рассказывать о себе. О лагере, о ссылке, о том, как удалось вырваться из Экибастуза и поступить снова в институт. Он внимательно слушал, задавал вопросы, видно было, что его действительно интересует моя судьба. Мы прошли по Большой Калужской до Садового кольца, по Крымскому мосту перешли Москву-реку... Я заканчивал свой рассказ:
— ...И вот теперь наше дело пересматривается в Военной прокуратуре на предмет реабилитации, я уже был у прокурора. Ты знаешь, даже чудно: совершенно другое отношение, всё понимают, интересуются тем, какими методами следствие состряпало наше дело. Да, кстати, Валя, прокурор ска-
зал, чтобы я дал ему список свидетелей — людей, которые меня знали во время, предшествовавшее аресту, и могут подтвердить, что я не был антисоветчиком.
В начале нашего разговора я не собирался просить Валю быть моим свидетелем, я уже передал список в прокуратуру. Однако Валин интерес и участие обрадовали меня и согрели. Я почувствовал, что после двенадцати лет встретил старого друга, и я сказал:
— Слушай, ты мог бы дать такие показания? Было бы очень здорово. Ведь в то время ты был моим другом, кому, как не тебе?
Какое-то время мы шли молча.
— Понимаешь, сейчас очень неудачное для такого дела время, — сказал, наконец, Валя. — Меня назначили руководителем актерской бригады, которая едет за границу, в ГДР. И райком как раз сейчас должен утвердить. Понимаешь, это моя первая заграничная поездка.
— Ну и что? Время-то сейчас уже другое. В райкоме ведь знают, что XX съезд партии прошел.
В ответ Валя стал рассказывать, как трудно складывалась его сценическая карьера. Учась в МГУ на физфаке, он твердо решил, что его призвание — сцена, и поступил в театральную студию Завадского. Когда закончил учебу в студии, время было, как он выразился, «плохое». В стране велась кампания против «космополитов», и человеку с именем Валерий Абрамович Токарь путь в московские театры был закрыт. Ему удалось поступить на радио, но все попытки пробиться на сцену долго ни к чему не вели. Наконец, он понемногу начал выступать как чтец. Вначале — в клубах, потом был принят в Москонцерт, стал ездить по стране. И вот теперь первая заграничная поездка, да еще руководителем актерской бригады.
— Понимаешь, как это для меня важно? Это, можно сказать, переломный пункт моей сценической карьеры!
— Я очень хорошо понимаю, Валя, — сказал я. — Но какое это все имеет отношение к моей просьбе? Сейчас другое время. Сейчас все, в том числе твой Москонцерт и райком, знают, что при Сталине сажали невиновных, и даже ярлык для этого придуман: «нарушения социалистической законности». Так ведь, Валя?
— Так-то оно так, но ты должен понять, что для меня значит эта поездка, и если хоть что-нибудь может поставить ее под угрозу...
— Валя, ты помнишь, как мы встречали Новый 1944 год? Обыкновенная веселая вечеринка была, ведь так? Так вот в нашем деле эта вечеринка фигурировала, как «нелегальное сборище участников антисоветской группы». Ты там был. Скажи, ты думаешь, что это было «нелегальное сборище»?
— Нет, конечно.
— Ну так вот: можешь ты это сказать? То есть сказать правду — то, что было на самом деле.
— Конечно могу, но ты меня пойми...
Разговор наш пошел по кругу: каждый повторял свои доводы.
— Валя, я тебе вот что скажу. У меня уже есть достаточно много свидетелей. Мне важно не то, чтобы был еще один свидетель мне важно, чтобы ты был моим свидетелем, понимаешь? Ты же был моим другом!
— Извини, Витя, я тебе уже несколько раз рассказал о причинах, по которым я не могу сейчас это сделать.
И тут я сказал то, что уже давно пришло мне на ум, но я гнал это от себя, надеясь на то, что Валя согласится дать показания, и мы никогда не коснемся этой темы. Я сказал:
— Валя, причины, которые ты мне называл, — ерунда. Невозможно поверить в то, что из-за вонючих гастролей в ГДР ты отказываешь в просьбе бывшего друга. Есть, однако, одна причина, которую я могу понять: если в свое время ты уже дал показания и то, о чем я тебя прошу, будет противоречить тем твоим показаниям.
Валя молчал. Не говоря больше ни слова, не прощаясь, я повернулся и пошел в сторону Смоленской площади. Больше мы не встречались.
В конце мая 1956 года я получил из Военной коллегии Верховного суда СССР документ такого содержания:
СПРАВКА
Дело по обвинению ЛЕВЕНШТЕЙНА Виктора Матвеевича
пересмотрено Военной Коллегией Верховного Суда СССР
23 мая 1956 года.
Постановление Особого Совещания при НКВД СССР
От 3 марта 1945 года в отношении ЛЕВЕНШТЕЙНА В.М.
отменено и дело за отсутствием состава преступления
прекращено.
Председатель военной коллегии
Верховного суда Союза ССР
генерал-лейтенант юстиции
А. Чепцов
Я отнес эту справку в канцелярию Московского горного института, где я учился, и, согласно государственному постановлению, мне выдали денежную компенсацию за перенесенные страдания и ущерб: студенческую стипендию за два месяца — 60 рублей.
Такую же справку получили все мои однодельцы. Трое — посмертно.
Дело №7375 о группе «Змеенышей» было, таким образом, закончено.
В 1956 году моя мама получила из КГБ справку о том, что ее муж, Левенштейн Матвей Акимович, мой отец, умер в Ивдельском лагере в апреле 1942 года от сердечного заболевания. Это было стандартное объяснение причины смерти в заключении. Вскоре отец был реабилитирован. Посмертно.
Эпилог
Наш сын заканчивал учебу на художественном факультете Йельского университета. В марте 1987 года в университете открылась его Thesis show, что можно перевести, как «дипломная выставка». Мы с женой поехали на
открытие выставки в город Нью-Хейвен, штат Коннектикут, где находится Йельский университет.
Выставка была групповая. Поскольку наш сын выставлял и живопись, и скульптуру, для его работ было предоставлено большое помещение. На стенах висела живопись, а посредине зала и у стен стояли большие скульптуры, и они, в первую очередь, привлекали внимание входящих в зал. Большей частью это были деревянные конструкции, грубо оштукатуренные и окрашенные. Преобладали серые тона.
Одной из скульптур была кровать, сделанная в натуральную величину, что-то вроде больничной койки. На тонкой, выполненной из серого цемента подушке было углубление, как бы от головы, и тонкий, тоже цементный, матрас слегка прогибался посредине и вдоль кровати. Было ощущение неуюта, печали, горя. Впечатление было такое, что на кровати лежит кто-то, кого мы не видим. Или — что лежащий только что встал и ушел, и на кровати остался отпечаток тела.
Посредине зала стояло сооружение из трех высоких, выше человеческого роста, стен. Одна стена была узкой и две широких. Внутренние поверхности стен были покрыты штукатуркой светло-серого цвета, и на одной из стен, тоже внутри, была пластинка шлифованного алюминия, вроде бы — окошко. Все вместе походило на очень узкую, чуть шире человеческих плеч, и длинную комнату без одной стены.
Я походил вокруг этой комнаты, заглянул внутрь, вошел. Я почувствовал себя неуютно. Возникло смутное воспоминание о чем-то неприятном, мучительном. Я поспешил выйти наружу и остановился, глядя на эту необычную скульптуру и размышляя, чем было вызвано мое неприятное ощущение. Ко мне подошел Джейкобе, коллега и друг нашего сына.
— Вы понимаете, что это? — Джейкобе показал на скульптуру. — Это ведь вам посвящается.
И тут я понял, что это. Это был лубянский бокс. Мой сын для своей дипломной выставки выстроил специальную камеру советской внутренней тюрьмы. Помня мои рассказы, он выстроил камеру, в которой я провел самые страшные и мучительные дни своей жизни! В этот момент Матвей подошел к нам. Я положил руку на плечо сыну и сказал:
— Спасибо, Матюша. Для меня очень важно, что ты сделал это.
Мне было трудно сказать что-нибудь еще. Я просто стоял рядом с ним и держал руку на крепком Матюшином плече. Матвей сказал:
— Я понимаю, пап.
Мы молча смотрели на лубянский бокс, стоящий в выставочном зале американского университета.
— Что ты собираешься с этим делать, когда закроется выставка? — спросил я.
Матвей пожал плечами:
— Сломаю.
Господи, подумал я, сделай так, чтобы люди сломали все настоящие боксы и камеры и лагеря в СССР, в Польше, в Чехословакии и Венгрии, всюду, где коммунисты держат людей в неволе.
Был март 1987 года.