Колыма — круги ада. Воспоминания
Колыма — круги ада. Воспоминания
ПРЕЛЮДИЯ АДА
«Люди позднейшего времени скажут мне, что все это было и быльем поросло и что, стало быть, вспоминать об этом не особенно полезно.
Знаю я и сам, что фабула этой были действительно поросла выльем; но почему же она однако и до сих пор ярко выступает перед глазами от времени до времени? Не потому ли, что кроме фабулы, в этом трагическом прошлом было нечто еще, что далеко не поросло быльем, а продолжает и доднесь тяготеть над жизнью».
М. Е. Салтыков-Щедрин,
«Пошехонская старина».
Пишу во имя тех, кто живы,
Чтоб не стоять им в свой черед
Толпой послушно молчаливой
У темных лагерных ворот.
Е. Владимирова «Колыма»
Прошло более полувека — немалый срок в жизни человека, но память и боль не дают покоя.
Как ни стараешься забыть лязг и ржавый скрежет захлопнувшихся за мной 17 августа 1937 года железных ворот ГУЛАГа, а нет-нет, да и возвращаешься к горьким воспоминаниям об ужасных днях безысходности в этом кромешном аду, где человек насильно превращался в отверженное существо.
До сих пор просыпаюсь в холодном поту от врезавшихся навечно в память кошмаров, что пришлось испытать на Колыме — «чудесной планете» тирании эпохи тоталитаризма.
И все не верится, что после стольких встреч со смертью мне удалось из небытия вернуться в человеческий мир.
В памяти не померкли загубленные годы моей молодости: жестокие испытания голодом, холодом, унижениями и звериной ненавистью, разжигаемой безумными маньяками и циничными карьеристами. К счастью, память моя сохранила образы прекрасных людей, ниспосланных мне судьбой.
ПРЕЛЮДИЯ АДА
Учиться мне всегда было интересно. Особенно старательно изучал точные науки, не допуская пренебрежения У гуманитарным предметам. Еще в юности решил овладеть профессией инженера и, естественно, больше внимания пуделял специальным предметам, хотя не без интереса изучал и географию, включая экономическую. По карте. знал, к примеру, что на окраине нишей необъятной Родины в Якутии протекает река Колыма, берега которой населяют чукчи-оленеводы, а в недрах края много драгоценных металлов, но никогда до ареста не слышал о ссылках и лагерях на Колыме.
Впервые же о Колыме завели со мной разговор следователи. Зиновий Бабушкин безапелляционно считал себя ловким дипломатом и тонким психологом. Мне приходилось ранее встречаться с ним на Харьковском паровозостроительном заводе (ныне завод им. Малышева), где он числился в комсомольском активе. Я и мои друзья были убеждены на сто процентов в его посредственности и бесперспективности.
Зина (так звали его в обиходе) давал мне понять, что комсомольские годы не забываются, и разыгрывал доброго советчика.
В первые дни «малых конвейеров» всячески задабривал, имитируя участие в моей судьбе, призывал пожалеть семью и свое доброе имя, настойчиво советовал помочь следствию в изобличении «врагов» народа и тем самым облегчить свое положение. Тогда, по его словам, отделаюсь ссылкой на Колыму, где деньги гребут мешками.
Первое время беседы носили мирный характер. Затем, после моего отказа участвовать в грязных провокациях, Бабушкин приступил к издевательствам: всю ночь лицом к стене, чтобы «лучше думалось» и поскорее «осознавались ошибки». В результате к утру опухшие ноги не вмещались в обувь, становились как колодки.
На стене, окрашенной разноцветными набрызгами, возникали миражи; глаза слезились и горели, словно наполненные электросваркой. Утром добредешь до камеры и падаешь на нары, но спать не разрешается, а вечером — вновь на допрос.
Предупреждая, что «органы все знают» обо мне, Бабушкин вместе с тем приставал с дичайшими вопросами, на которые я ничего не мог ответить, поскольку меня никто никогда не вовлекал ни в контрреволюционную
деятельность, ни в троцкистские или бухаринские уклоны, ни в украинские националисты, и сам я никого не «вербовал». Он часто сетовал, что я его«замучил»,и если «не образумлюсь», то буду жалеть всю жизнь. Через неделю или чуть больше он решил «помочь» мне подсказкой — предложил подтвердить заведомую ложь о принадлежности к мифической молодежной организации правых на заводе им. Т.Г. Шевченко моих товарищей: Анатолия Мироненко, Кости Горюшкина, Нади Першиной, Павла Кубрака, Веры Передерни и Степана Парасочко, требуя подписать заготовленный протокол. Это звучало чудовищно!
Почти все ребята были комсомольскими активистами, стахановцами, членами комитета комсомола завода — ядром комсомольской организации. Исключение составлял электросварщик котельного цеха Парасочко, ничего общего не имевший с комсомолом, нудный мужичонка отличавшийся бузотерством и рвачеством. Даже внешним видом он отталкивающе действовал на окружающих. Услышав фамилию Парасочко, я не смог удержаться от смеха. Бабушкин тогда впервые ударил меня, но сразу же фарисейски пожаловался, что в рукоприкладстве не виноват, поскольку я «вынудил» его. И вновь войдя в роль благодетеля, начал психическую атаку:
— Если «разоружишься», гарантирую не более пяти лет Колымы. С учетом зачетов через три года вернешься к семье и в наше общество.
Говорил он с пафосом, словно на торжественном собрании.
«Разоружение» означало — оболгать себя и оклеветать совершенно невинных товарищей. Я силился доказать, что это ахинея, но он и слушать не желал. Напротив, с этой ночи Бабушкин призвал на помощь себе садиста Друшляка и еще трех бандюг.
Ваньку Друшляка я знал по Ленинскому райкому комсомола г. Харькова как разложившегося алкаша и бездельника, от которого там еле избавились. Друшляк знал о моей роли в удалении его из аппарата райкома и вовсю свирепствовал.
«Физиотерапией» Бабушкин называл избиение резиновыми шлангами и ногами. Страшно хотелось ему отличиться: раскрыть мифическую молодежную организацию правых, якобы руководимую секретарями ЦКП (б) У П. П. Постышевым и С. В. Косиором, которые находились тогда еще на своих постах.
При этом все долдонил, что «чистосердечное признание» будет означать «идейное разоружение». В противном случае меня ждет расстрел, а жену с ребенком арест.
Особенно Бабушкину не нравилось мое требование очной ставки с теми, кого я якобы «вербовал».
Не помню точно, сколько ночей длились конвейеры «по стойке смирно лицом к стене», кулаки и резиновые шланги. Особенно глумился надо мной озверевший Ванька Друшляк, не раз доводивший меня до обморочного состояния. Иной раз Зиночка «заступался» за меня, требуя от помощников прекращения «хулиганства», но сам при этом как бы нечаянно норовил ударить ногами в самое больное место.
Часто им помогала и рыжая, покрашенная под огненную испанку Голубева, дефилировавшая из кабинета в кабинет. Сия особа также рисовала мне будущее на Колыме, обещая при этом, что если я не «расколюсь», то меня ждут страшные муки, что долгие годы я не увижу женской прелести. Разговаривала она на блатном жаргоне со всеми оттенками похабства и цинизма.
Особое удовольствие «рыжая» получала, прижигая папиросой лица допрашиваемых, и когда делала сообщение, что у такого-то следователя «раскололся» подследственный.
Бабушкин сетовал, что зря я «не оценил добрые советы», и через несколько дней меня передали следователю Мохову — пожилому, и довольно эрудированному руководителю отделения или группы.
Справедливости ради не могу не отметить, что Мохов ни разу не пускал в ход руки и угрозы. Более того, посещавшие его кабинет «ударники» даже не смели выругаться.
В отличие от Бабушкина, пригласив сесть, Мохов задал мне множество разнообразных вопросов: кто подарил мне книгу Бухарина «10 лет без Ленина»; был ли я вхож в дом П. П. Постышева; в чем заключалась моя дружба С его сыном Валентином; как относилась ко мне Постоловская — жена Постышева; какова была моя реакция на самоубийство Скрыпника и на голод 1932—1933 годов; почему у меня французская фамилия; кто консультировал меня как автора двух брошюр о комсомольской работе; что представляют собой комсомольские работники Алеша Татарников, Саша Железный, Костя Трусов и др. И как бы невзначай спросил, по каким мотивам я в 1935 году не дал согласия перейти с комсомольской работы в органы.
Один вопрос, относящийся к 1929—1930 годам — годам моей юности,— крайне удивил меня, так как я понял что за мной уже тогда следили.
По его вопросам я понял, что он знал всю мок родословную: об участии отца в отряде Г. И. Котовского и при каких обстоятельствах ,он погиб; как после этого я три года беспризорничал и каким чудом попал в семью дяди — брата отца.
В 1926 году дядя умер, и мне 14-летнему подростку, пришлось устроиться на работу без отрыва от учебы в 7-м классе. Благодаря замечательным людям — рабочими учителям — я окончил семилетку с отличием, а затем приобрел специальность — выучился на электромонтера. В 1927 году я вступил в комсомол и, как тогда говорили, «не, для мебели». У нас была очень дружная ячейка, все принимали активное участие в политической жизни, в том числе в пропаганде идей коллективизации, в отряде ЧОН (части особого назначения) во время«волынок» — восстания на Правобережной Украине. Мы также принимали участие в разъяснении письма Сталина «Головокружение от успехов».
Три года я учился в электротехникуме, который с отличием окончил в 1933 году. Без отрыва от производства продолжал учиться в Харьковском электротехническом институте. С 1934 по 1935 год как член горкома комсомола мобилизован был на работу в Харьковский горком комсомола. Очень трудно было совмещать учебу с работой, но мы считали, что трудности закаляют. Все это я рассказывал, отвечая на вопросы Мохова. Слушал он внимательно, но я заметил, что более всего его интересовала моя работа на заводе.
С начала 1936 года я по семейным обстоятельствам попросил К. А. Трусова освободить меня от работы в горкоме комсомола и ушел на завод им. Т. Г. Шевченко на работу по специальности инженера-электрика. В том же году меня избрали секретарем завкома комсомола.
Отвечая на вопросы следователя, я не скрывал, что твердо стоял на позиции П. П. Постышева: не увлекаться чрезмерным ростом численности комсомола — «охватом всех и вся». Рассказал о замечательных активистах на заводе, но Мохов ни разу не спросил меня о «членстве» названных Бабушкиным ребят, якобы завербованных «в заводскую молодежную организацию правых». Подробно рассказал о патронатах для подобранных детей в
голодное время и моем сочувствии к ним, поскольку сам пережил голодное беспризорничество.
На его вопрос, почему долго не вступал в партию, я ответил, что считал себя неподготовленным.
А весной 1937 года после подробной и задушевной беседы с секретарем парткома Д. М. Иващенко и решения комсомольской организации завода о рекомендации меня кандидатом в члены КП(б)У я единогласно был принят кандидатом в члены партии.
Рекомендацию для вступления в партию мне дали начальник котельного цеха Григорий Савельевич Кузнецов и старый большевик директор завода Иван Михайлович Кириенко.
Мое уважение к И. М. Кириенко базировалось не только на том, что он рекомендовал меня в партию, но и на его отношении к комсомольской организации, которой он постоянно помогал в работе. Свой арест считаю недоразумением или провокацией и надеюсь на объективный разбор.
На этом глубокой ночью закончилась наша беседа.
Ответы он спокойно выслушивал, но никакого протокола не вел. В конце допроса Мохов как бы с сожалением высказался, что я-де допустил серьезные ошибки и что «Колыма далеко не рай».
Утром следующего дня меня увезли в тюрьму на Холодной горе и оставили в покое. В знаменитой на всю Украину Харьковской тюрьме все камеры были переполнены. Давно уже выброшены койки и нары из-за тесноты непробойной. В общей, ужасно душной камере я отлеживался и отсыпался. Синяки уже меньше саднили, понемногу оттаивал душой. В камере меня встретили знакомые по воле и выкроили вблизи себя место. Хорошими соседями оказались Осип Борисович Пищиков, бывший комиссар Харьковской авиабригады, эрудированный и неунывающий оптимист, чуткий товарищ, и Саша Соколенке, здоровый малый, комсорг Мерефянского стекольного завода. Правда, был и нытик — «вербовщик», отравляющий и без того наше печальное положение. Он ко всем приставал с одним и тем же вопросом, не расстреляют ли его. И чем больше его убеждали в обратном, тем слабее он верил. Комиссара же Осипа Борисовича Пищикова искренне уважали за его интересные рассказы о разных приключениях и особенно за исполнение втихаря песенки:
Два аршина ситца, самый модный цвет,—
На юбку не годится, на кофту тоже — нет.
Чем-то она импонировала нам: то ли грустью, то ли безысходностью.
Обо мне на Совнаркомовской словно забыли, и само званные камерные «юристы» все больше уверяли, что дело мое, видимо, направлено на ОСО — Особое Совещание НКВД СССР, и в худшем случае меня ждет «червонец» и «колесо» на Колыме.
При этом по-русски успокаивали: «Дальше солнца не загонят, хреном в землю не воткнут».
Кто-то вспомнил, что в 1935 году лично читал и «Правде» указ о награждении и досрочном освобождении многих специалистов за успешную добычу золота на Колыме. Другой рассказывал о «длинных» рублях и романтике золотоискателей. Понемногу и я стал привыкать к мысли о Колыме, как к неминуемому испытанию, хотя все еще надеялся, что разберутся и освободят меня. Совершенно неожиданно в середине дня (не помню даты) меня вызвали и привели к начальнику тюрьмы. Кроме него в кабинете находился высокий мужчина в гражданской одежде, но явно военной выправки. Не мешкая, он подал мне бумагу и предложил расписаться. Увидев родной почерк жены, я от неожиданности словно окаменел, растерялся и не сразу вник в суть.
Значит, жива, здорова моя женушка, моя замечательная подруга!
Она на воле! Бабушкин — наглый провокатор. Меня лихорадило, но встретив злобный, оловянный взгляд начальника тюрьмы, я стал вчитываться в слова. И меня словно током ударило: в написанной от руки справке было сказано, что «рожденный 27 августа 1937 года Виктор Ротфорт действительно является моим сыном». — Почему Виктор? — вырвалось у меня. — Ведь мы с женой договорились: если родится мальчик, назовем его Владленом, если девочка — Сталиной.
Человек в гражданском недоуменно посмотрел на меня и сочувственно спросил: «В чем дело, почему не нравится имя Виктор?»
Начальник тюрьмы отреагировал по-своему: «Кончай дурить!» А затем осклабился и с усмешкой добавил: «От алиментов и на Колыме не скроешься!»
К моему удивлению, высокий мужчина оборвал хамский юмор начальника и вновь обратился ко мне: «Подумайте хорошо, поймите родных... Они уже замотались!»
«Владленом не регистрируют в связи с моим арестом. Виктор — победитель»,— подумал я и подписал справку.
Лишь через десять лет я узнал истинные мотивы столь удивительного в то черное время поведения мужчины в гражданском, хотя, к сожалению, так и не узнал имени и фамилии этого доброго человека. Он прибыл сюда после визита к М. И. Калинину матери моей супруги Чины Алексеевны Томах.
Вернувшись в камеру, мне хотелось упасть, забыться, навзрыд выплакаться, но слез не было, словно не осталось во мне следов жизни. Печаль, тоска, обида заглушили мою радость по поводу рождения сына. Осип Борисовичи Сашко, которым я рассказал о случившемся, твердили в один голос, что этот вызов — еще одно подтверждение об отправке меня в лагерь ближайшим этапом и, судя по «шутке» начальника тюрьмы, скорее всего на Колыму. Уж такова была тюремная традиция: по крупицам информации угадывать судьбу.
* * *
Давно дан отбой. Улеглось и утихомирилось население камеры. В эти часы наступает разрядка: успокаиваются натянутые, словно струны, нервы, поскольку после отбоя с Холодной горы на Совнаркомовскую (туда свозили в НКВД на допрос из всех тюрем) не вывозят.
Значит, день, слава Богу, кончился благополучно. Неважно, что он вычеркнут из жизни и ему никогда не вернуться. Но если сегодня обошлись без глумления и калечения, без топтания достоинства души — это уже хорошо. Инстинктивно хочется отдалить беды, насилия и издевательства.
День кончился — тускнеет накал страстей. Однако наркоз самовнушения не в силах унять боль души, сердце непрерывно ноет, и сон никак не берет тебя. Уже не слышно натужно звенящих трамваев, ползущих по Холодной горе, все реже пересвистываются дежурные со «скворечников»¹, а я не могу уснуть. Дума за думой, одна горше другой. Наслаиваясь, они сбивают друг друга, как разорванные облака, гонимые бурей. Что ждет семью мою, меня, родных и друзей в круговерти творимого шабаша? Что случилось в стране? Кому верить? Неужели Сталин не в курсе черных ежовских провокаций? Гоню прочь ужасно терзающие мысли.
Заныло бедро: следы шлангов все еще жгут. Осторожно переворачиваюсь на другой бок, чтобы не нарушить
¹ «Скворечник» — будака на столбах для охранников.
сон прижавшихся соседей. Приказываю себе ни о чем не думать — спать, спать! Начинаю считать до тысячи… До двух тысяч... Сон не дается. Так можно умом рехнуться. Надо уснуть! Все! Спать! Слышу, кто-то застонал, видимо, от неостывшей боли, кто-то мать зовет или взывает к Богу о спасении. Рядом Сашко невнятно бормочет, зовет Надю-Надюсю свою.
Наконец, изнемогаю до предела и начинаю дремать… Кажется, засыпаю.
Внезапно разбудил лязг отпираемого замка и ржавый скрежет тяжелой железной двери.
В битком набитую камеру надзиратель втолкнул двух новичков. Вновь скрежет и лязг металла, и двери захлопнулись.
От сердца чуть отлегло. У двери стоят в растерянности новички. Высокий широкоплечий бородач в сером бушлате с «сидором» за плечами, из которого виднеются серые катанки, не мешкая, снял заячий малахай, перекрестился и блуждающим взглядом стал искать место, куда ступить.
Контрастно выглядел другой — худощавый; маленького роста, в темно-серой шинельке и палевого цвета шапочке со следом звездочки. Судя по выправке, человек армейский.
Переминаясь, стояли они у зловонной параши возле двери. Благо я вспомнил, что еще до ужина из нашего «кутка» забрали трех человек: агронома В. Н. Г., сразу «расколовшегося» вербовщика, ужасно надоевшего всем приставанием с одним и тем же вопросом — расстреляют его или оставят живым; Т. И. Линника — 36-летнего «инженера, поседевшего у нас на глазах, и Мамедова Керима, за две недели ни словом не обмолвившегося о себе.
Судя по тому, что забрали их до ужина, скорее всего, увезли на допрос. Так делалось по давно установленной системе, видимо, исходя из того, что голодные мучительнее переносят садистские допросы. Призывно махнув рукой, я показал новеньким, куда пробираться. Появление новичков отвлекло меня от горестных дум, и вскоре я задремал. Однако спать долго не пришлось. Часа через два-три прошумел подъем, началась тюремная суета. Получали пайку, приступали к чаепитию, и я вспомнил о ночных пришельцах. Смотрю и поражаюсь: бородач в светлой рубахе, причесанный, стоит во весь свой солидный рост и неистово молится.
Это настолько поразило меня, что я решил поближе познакомиться с ним.
Платонова Олега. Ивановича (так его звали) привезли с Колымы, где он успел пробыть более года. Везли его спешно: до Хабаровска самолетом, а затем скорым поездом в прицепном вагоне. Сам он коренной харьковчанин, врач-гомеопат, окончил Петербургский университет и Сорбонну. Еще до революции вступил в РСДРП и активно работал. В гражданскую войну был комиссаром дивизии, но после необоснованного ареста и расстрела жены вышел из партии. С 1919 года стал верующим и — по его словам — «почувствовал себя человеком». В оппозициях не участвовал, но с 1926 года безвыходно находился в тюрьмах и ссылках. Зачем привезли в Харьков, понятия не имеет, во всем уповает на Бога.
«Все от Бога» — таково его убеждение. Признаюсь, у меня и Осипа Борисовича его фанатичная религиозность вызвала недоумение. Как подпольный работник партии, комиссар дивизии, имея два высших образования, стал верующим? Однако, нам, атеистам, трудно было тягаться с ним в дискуссии. Ссылаясь на Ньютона и Толстого, Паскаля, Павлова и Пирогова, он ненавязчиво и легко убеждал оппонентов. Не во всем соглашаясь, мы все же с огромным удовольствием слушали его.
— Настоящие знания не отделяют от Бога, а приближают к нему,— уверял он.— Вера в Бога — вера в правду и вечность. Верующему христианину легче переносить невзгоды и смерть.
От Олега Ивановича (впервые от очевидца) мы услышали об ужасах на Колыме. Рассказывал он тихо, оглядываясь по сторонам.
Хозяин Колымы — Дальстрой — другой власти, нет. Его трудовые резервы — лагеря. Начиная с 1935 года, усиленно растет их сеть. Курсирующие все лето между Владивостоком и Магаданом суда не успевают насытить Дальстрой рабсилой — заключенными.
Произвол начальства и ворья не поддается описанию, из-за скудного питания, необустроенного жилья и каторжного труда на приисках и в рудниках никто не выживал более двух, редко трех лет.
Морозы жесточайшие — за 60 градусов. Ослабленные люди болеют. Лечения по сути никакого. Смертность растет. Его лично спасал «белый халат», поскольку он работал; фельдшером за Сусуманом.
При всем расположении к Олегу Ивановичу я все же не верил его рассказам о самоубийствах, саморубах, голоде, болезнях и других ужасах, о гаранинском садизме.
Его глубокая эрудиция, корректность, манеры, культура русской речи, уверенность не могли не восхищать. Верить же страшным рассказам не хотелось.
Вместе с тем это знакомство порождало неясное, но тревожное чувство — тот ли путь избран мною в жизни. Сомнения и тоскливое чувство бесправия порождали раздвоенность и отчаяние. В то же время я опасался, как бы моя боль, мои обиды не застили самое существование родной страны и того мира, к которому я был причастен по убеждениям. Очень хотелось понять: чему верить — религии или идеологии, ослепившей нас с юных лет.
На четвертый день Олега Ивановича увезли на Совнаркомовскую, и больше мы не встречались, но вспоминал его я часто-часто.
.Не менее интересным человеком оказался капитан - артиллерист Василий Некрасов. К 30 годам он окончил три учебных заведения, в том числе артиллерийское. Прежде всего поражал он феноменальной памятью.
Как-то в порядке шутки, из желания развлечь людей Василий предложил назвать пятьдесят чисел. Через полчаса он безошибочно повторил их строго по очередности
Еще более интересной оказалась игра в пятьдесят слов. Василий сразу же составлял из них текст, не упуская ни одного из названных слов.
Завоевал он всеобщую симпатию и чтением на память — от корочки до корочки — «Айвенго» Вальтера Скотта, «Воскресение» Льва Толстого, «Дворянское гнездо» И. С. Тургенева и других произведений.
У него была сильно развита зрительная память. Как-то нам удалось добыть несколько клочков газеты «Социалистычна Харькивщина» на украинском языке. Прочитав лишь один раз, он через несколько минут дословно повторил текст, хотя украинским языком вовсе не владел.
Были у него и странности. Вдруг занялся гаданием и не мог отбиться от клиентуры, так как почти всем предсказывал хороший финал. Мне наворожил, что наиболее весомые, важные события в жизни моей и семьи произойдут 7, 17 и 27 числа. Как ни странно, это в основном сбылось.
Через две недели Некрасова забрали на следствие. В ноябре в «брехаловке» — камере на Совнаркомовской, я случайно узнал, что его обвиняют в шпионаже: с этой
целью он якобы натренировал память. Этого предположения в то время было достаточно для расстрела.
Позже, через двенадцать лет, в игарской ссылке я встретил еще одного человека с феноменальной памятью — Н. А. Дьякова, убежденного анархо-синдикалиста, перегоняемого из ссылки в ссылку с 16-летнего возраста несмотря на то, что он давно не пропагандировал свои идеи. Я вспомнил Василия Некрасова и подумал: «Может быть, и он жив и где-то мыкается. Но жив!» Дня через два перед ужином открылась форточка — «кормушка», и надзиратель потребовал откликнуться на букву «рэ». Оказалось, по мою душу...
Значит, напрасно полагал я, что после допроса Моховым от меня отстали с бредовыми обвинениями.
Недолго длился мой «отдых» на Холодной горе. , Не забыли обо мне бывшие «товарищи» по комсомолу. Мастера пыток и инсинуаций, провокаций и произвола не могли смириться с отсутствием зацепок и «срывом» плана, как однажды плакался Бабушкин, и взяли меня на «доработку» по новой версии.
О ранее предъявляемых обвинениях больше и не заикались — ни о фантастической молодежной контрреволюционной организации из юношей на заводе, ни о моем якобы сочувствии украинским националистам и кулацким настроениям, больше не вспоминали о моем буржуазном происхождении из-за пра-пра-прадеда с французской фамилией... Кстати, эти протоколы даже не фигурировали в «обвиниловке».
Сейчас Бабушкин злорадствовал по поводу якобы добытых показаний, что меня завербовали в контрреволюционную организацию правых, что я «развалил» комсомольскую организацию завода, имеющего оборонное значение. Поскольку никто не вербовал меня, и я категорически опровергал эти дикие обвинения, Бабушкин ослеп от кипящего гнева, орал благим матом, багровел и бледнел, жаловался, что из-за меня ему грозят неприятности и что органы все равно заставят меня «разоружиться». Для этого меня перевели на «трехсуточный конвейер» со сменными дежурными и кровавыми избиениями. Били с остервенением, словно никогда не были людьми. Лица озлобленные, вспотевшие, со звериным оскалом...
От непрерывного стояния ноги опухли, стали похожими на пузыри, страшно болели от ударов шлангами и подкашивались. Обморочное состояние расценивалось
как симуляция, которая наказывалась новыми избиениями. Пить не разрешалось. Я падал от изнеможения и жажды. На стене, к которой был повернут, виделись разные химеры-галлюцинации. После кулаков и шлангов пошли в ход четырехгранные ножки стульев, ребрами врезавшиеся в тело до крови.
На всех этажах — душераздирающие крики и стоны, матерщина...
С вечера и всю ночь гудят мощные двигатели и ревуны, под их аккомпанемент через каждые 15 20 минут «выстреливают покрышки». Друшляк не скрывал, что в это время из подвалов ведут несчастных, безвинных людей. По выражению следователей, одного за другим на расстрел «пулей в затылок».
Пытались воздействовать на психику заключенных, Бабушкин с улыбочкой задавал Ваньке Друшляку вопрос насчет «покрышек». Тот, не стесняясь, отвечал, что это не покрышки лопаются, и ухмылялся.
Однажды не успел я вздремнуть после ночного бдения, как меня рано утром, на рассвете вывели на прогулку.
— Руки назад, по сторонам не оглядываться, направо... налево...
Я увидел небо, которое уже стал забывать за черными козырьками. Солнечный свет и чистый воздух ослепили меня, и я перевел взор на землю и увидел лужицы крови, кровавые следы из подвала, чуть в стороне кучу окровавленных опилок. Чувствую, что леденею, от ужаса сердце глохнет, горло перехватывает. Резким усилием я повернулся к надзирателю, а он ухмыляется: «Промашка вышла. Тише». И повел меня назад в подвал.
После этой «прогулки» я весь день не мог прийти в себя. Вечером вновь повели меня на допрос. На вопрос Бабушкина, почему я такой грустный, не стал отвечать. За всю ночь ни слова не промолвил. Это привело его и помощников в звериную ярость. Подобного садизма я ни разу не испытывал. Ударом под грудь мне порвали мышцу белой линии. В эту ночь я лишился еще одного зуба (работа Друшляка), чудом не лишился глаза. Следы этой ночи сохранились до сих пор.
К утру Бабушкин решил помочь мне и зачитал показания директора завода Ивана Михайловича Кириенко, бывшего макроса с Балтики, члена партии с 1917 года, выпускника Промакадемии, о том, что он «завербовал» меня в контрреволюционную организацию правых. Мои объяснения, что Кириенко никуда не вербовал меня,
а напротив, рекомендовал меня в члены КП(б)У, назвали маскировкой.
Рано утром отнесли меня в медпункт, размещенный одном из подвалов. Рваные раны на лице залили йодом и зашили. Через несколько минут сюда же втащили окровавленного Ивана Михайловича Кириенко. Взглянув на него, я забыл о своих ранах. Почерневший, се лицо в ссадинах и синяках, сидит на носилках, заливается слезами и шепчет одни и те же слова: «Не хочу жить, не хочу...»
Следователь зачитал показания Кириенко о том, что он завербовал меня в организацию правых, и велел ему расписаться в заготовленном протоколе очной ставки.
По данному показанию, а также на основании «свидетельств» двух комсомольцев — одного о торможении мною роста рядов комсомольской организации завода, другого - о срыве политзанятия, я 7 декабря 1937 года был осужден Военной коллегией Верховного Суда СССР под председательством Орлова к десяти годам заключения и пяти годам поражения в правах.
«Мягкость» приговора объяснялась тем, что судили меня за косвенное соучастие в организации правых (никогда не существовавших на заводе). А незадолго до ареста я единогласно был принят заводской партийной организацией кандидатом в члены Коммунистической партии (большевиков) Украины.
ДУШЕГУБКА
ДУШЕГУБКА
Под новый 1938 год меня и еще нескольких человек срочно погнали в баню, стандартно постригли, «пошмонали» с прощупыванием каждой ниточки, проверили зубы, как у лошадей на рынке; заглянули в уши и другие места, а затем, в который раз, проверили «инициал» и статью, всунули в черные «воронки» и отвезли в какой-то железнодорожный тупик, где дожидались нас столыпинские вагоны, стрелки, неугомонные псы и злющий начальник конвоя. К утру вагоны подали на сцепку, поезд задрожал, дернулся и покатил в неизвестность.
На рассвете следующего дня мы оказались на задворках Москвы. На рассвете услышали перебранку конвоя с подступавшими к вагонам женщинами, затем лай собак, гул машин, на будках которых удалось разглядеть: «Мясо», «Хлеб», «Рыба», «Фрукты». Машины
подали впритык к вагонам и в пожарном темпе перегнали заключенных в вагоны. Не задерживаясь, эшелон вагонов из двадцати, не меньше, помчался на юг.
На следующий день доставили нас в Соль-Илецк Оренбургской области, известный с давних времен как места царской ссылки.
В Соль-Илецкую крепость среди неблагонадежных царской «милостью» когда-то забрит был в солдаты Тарас Григорьевич Шевченко.
Стараниями ГПУ— НКВД былая крепость — что правда, то правда — превращена в образцовый политизолятор без каких-либо признаков сюсюканья, без буржуазного гуманизма. Идеологи ГУЛАГа в творческом рвении создал тщательно продуманную иезуитскую систему постепенного и верного угробления «врагов народа» незаметно, тихо и дешево.
Вагонзаки — «Столыпины» — подавались в тупик тюрьмы, чтобы не гонять осужденных пешком по городку. Прием производился без заметных «шмонов»¹ — два здоровенных мужика с кулачищами и лицами мясников со скотобойни в белых халатах очень внимательно, будто врачи, разглядывали во все глаза голых арестантов, интересуясь всем: зубами, ушами, нет ли экземы между пальцами, вплоть до геморроя. Врач или «фершалка» интересовались дыханием, нет ли малокровия и на что жалуется пациент — словно заполняли курортную карту. После «медосмотра» и бани производилась экипировка в новенькие костюмы из «хэбэ»² мышиного цвета с коричневой отделкой. Для отделки, не иначе как специально выбран был любимый коричневый цвет немецкого фюрера, чтобы всяк входящий в сию обитель осознавал себя существом, не имеющим ничего общего со Сталинской Конституцией недавно «победившего социализма» и не забылся ни на минуту. По твердому убеждении системы ГУЛАГа, мундир дисциплинирует и поэтому тот кто не пожелал носить форму «пятой колонны», направлялся в одном белье в одиночку, где, по убеждении начальника, глубже мыслится, а кто не успевал вдуматься в установленный начальником регламент, переводился еще глубже, в сырой карцер без всякой меблировки, тепла и свежего воздуха, и где рацион — 300 граммов хлеба и кружка кипятка в сутки, а вместо постели — крышка гроба.
После воспаления легких вследствие многосуточного «гостевания» в карцере и лазаретного лечения в одиночной палате меня перевели в общую камеру, где пустовала заранее запланированная для меня койка, и началась коллективная жизнь — тюремная «житуха». Наш покой охранялся неусыпно днем и ночью: разговаривать предписано было только шепотом, кашлять приглушенно, ходить бесшумно; игр никаких, чтобы не было лишних эмоций и скандалов; спать лицом к свету и при этом руки держать поверх одеяла во избежание перестукивания; с этой же целью также запрещалось прислоняться к стенам; пресекались попытки разглядеть небо за высокими козырьками — забираться на табуретки считалось грубейшим нарушением режима. Запрещалось смотреть на небо и по сторонам и по пути на прогулку. Мертвую тишину строго соблюдали и надзиратели: чтобы не было слышно, как они подкрадываются к глазкам камер, по тюремным коридорам стелили мягкие дорожки, а дежурные зимой и летом ходили в катанках. Глазки приоткрывались так искусно, что мы редко замечали эту мышиную возню наших сверхбдительных стражей.
Была в этой камере и форточка в зарешеченном окне под самым потолком, но она открывалась лишь на 15 минут в дни, когда нас выводили на прогулку. Но даже тогда наши камеры отличались от газовых камер фашистской конструкции разве только тем, что человек в них умерщвлялся не в считанные секунды, как, судя по многочисленным описаниям, в фашистских камерах. «Гуманисты» ГУЛАГа губили нас мефистофельским способом — медленно и мучительно.
Из-за отсутствия свежего воздуха мы теряли аппетит и не съедали даже половины скудного рациона. К тому же овощи и картофель только сушеные, совершенно безвкусные, лишенные витаминов, треска молотая, тоже сушеная и безвкусная, к тому же пересоленная, как наша судьба. А плавающие глазки и жабры нисколько не поднимали аппетит. Каша с маслом вкуса полынной горечи из сечки или неочищенной овсянки типа «игого» почти всегда оставалась нетронутой.
Мы задыхались и чахли и менее чем через год большинство из нас болели цингой.
Папиросы «смерть крокодилам» курить разрешалось лишь в камере, у параши. Во время прогулки или оправки курение категорически запрещалось и даже наказывалось лишением прогулки.
Заключенным запрещалось заниматься физзарядкой, читать книги, вернее макулатуру. «Библиотекой» мы пользовались очень редко. Бдительный библиотекарь всякий раз якобы находил «ногтевые знаки», что наказывалось лишением книг сроком до месяца.
Больше всего оберегали нас от положительных эмоций. За этим лично следили начальник политизолятора и его заместитель.
В течение всего срока пребывания в тюрьме нас водил на прогулку в одну и ту же клетку. При переходе и корпуса в клетку смотреть разрешалось только на землю. Для полного избавления нас от положительных эмоций на дорожках выдергивали каждую травинку, не давая бедной сколько-нибудь прорасти и существовать хотя бы как мы, узником мертвого дома. Правда, вопреки злой воле начальства некоторые травинки нет-нет да и пробивались. Глядишь, и уцелел вдали от глаза «гуманного» начальства и зеленеет колосочек-дружочек, и радует отверженных рабов божьих красотой мироздания и весны. Давно известно, что без радости не жить человеку. Для своего спасения он выдумывает ее, идет на все хитрости бытия. Чтобы не «чокнуться», мы решили в обход грозных и мерзких «правил внутреннего распорядка» в тюрьмах империи ГУЛАГ тихонько играть в шахматы. Я вылепил миниатюрные фигурки из свежего хлеба, больше напоминающего глину, но вскоре получил пять суток карцера. Тогда мы решили играть без фигур и доски, по памяти. Играли втроем: основные игроки, — я и Леша Лавров, студент из Саратова, «уклонист», осужденный на 10 лет заключения. Он посмел на занятиях задать «провокационный» вопрос: «Почему власть у нас рабоче-крестьянская, а диктатура пролетариата?». Третий участник — мой земляк Сеня Львов, бывший секретарь Дзержинского райкома комсомола города Харькова, обладавший незаурядной памятью шахматист. Он лучше всех запоминал ситуацию. Иной раз мы менялись ролями. Игра-невидимка страшно выматывала, и мы сильно уставали. Видимо, сказывалось физическое истощение и болезни.
Кроме нас, молодежной тройки, в камере находились еще трое: Юлиан Карпович 3., бывший прокурор из Одессы, редко вступал в беседу. Он всего боялся, казалось, даже своей тени, и почти все время валялся на койке.
От всей души жалели мы Антона — колхозника. Из-за обострения туберкулеза после восьми дней карцера он
Чаще находился в боксе-одиночке. Весной 39-го года болезнь еще более обострилась, и больше в камеру он не возвращался.
Шестым был Семен Амельченко, находивший удовольствие постоянно дразнить Юлиана Карповича за трусливость и прошлую службу. Не раз мы призывали его к порядку, но все безрезультатно. За это он стал противен всем.
Вообще через год мы приелись друг другу. Меня порицали за излишний оптимизм. Сеню за пессимизм. Неизменной симпатией пользовался лишь Алексей Лавров, самый молодой среди нас. Его внешний вид хоть чуточку ободрял всех.
Единственное, что вносило разнообразие в нашу горькую и тусклую жизнь, были сновидения. Не раз я видел во сне прекрасные места, где прошло мое детство — зеленые цветущие холмы Тульчина, речку, в которой плескался все лето, дом Суворова на высоком берегу, где часто бывали Пестель, Пушкин; белое палаццо графа Потоцкого вблизи изумрудных прудов; усадьбу композитора Леонтовича, чью музыку до сих пор люблю...
Снились сады, где ломились деревья от обилия груш, яблок и слив, где красавцы-тополи и каштаны в цвету.
Особое удовольствие получали мы от гастрономических снов, смакуя вкуснейшие блюда, не могли насытиться. Эти сны в какой-то мере компенсировали скудность режимных харчей.
Снились давние и дивные прогулки в Харьковском лесопарке, его летняя и зимняя краса, лыжные походы, прыжки с парашютом.
В 39-м году сны стали тревожнее. Я часто видел огромные сопки — зеленые, красные, черные, о которых рассказывал О. И. Платонов, глубокие, как пропасти, рвы и овраги, бурлящие реки. Хожу, карабкаюсь по краю пропасти — вот-вот сорвусь, разобьюсь. Хочу крикнуть, но перехватывает горло. Все же однажды, «падая» в глубокую черную яму, не удержался от крика. Дежурный попался хороший — не подал рапорт начальству, и обошлось без наказания.
По утрам потихоньку каждый рассказывал сны, и начиналось разгадывание. Специалистом по расшифровке снов считался Юлиан Карпович. Эта процедура вносила какое-то развлечение в наш тюремный быт.
В основном в охране дежурили солдаты из числа военнослужащих внутренних войск. Каждый из них заступал
на дежурство не чаще одного раза в три-четыре месяц; Также имелись специальные надзиратели — постоянны дежурные. Например, в туалете в их обязанности входило собирать и проверять все «салфетки» — туалетную бумагу и докладывать начальству о результатах проверки. Эти надзиратели производили также обыски в камерах, водили на прогулку. Дверь в камеру открывалась только в присутствии второго дежурного.
Письма не разрешались, но переводы бывали, и деньги поступали на лицевой счет заключенного.
В последнее время раз в месяц разрешалось заказывать килограмм сахару, курево, зубной порошок.
Однообразие и безделье страшно угнетали. В нашем заведении, где начальством все было кощунственно про думано, все делалось лишь с целью доконать человека Духота, безделье, малоподвижность, придирки порождали безысходность и раздирающую душу тоску. Это было время молчаливого и ничем не снимаемого страдания. В каждом из нас что-то умирало. Нас было шестеро, не каждый был ужасно одинок.
В надраенном до блеска латунном чайнике можно было рассмотреть исхудавшие желто-зеленые лица, но по неписаному закону никто не смел затрагивать эту тему, как не принято говорить в семье повешенного о веревке. Настало лето, духота стала нестерпимой, снимать прилипающий к телу «мундир» запрещалось, поливать асфальтовый пол тоже нельзя, харч, сколько ни заставляй себя, не лезет в горло, у Антона снова началось кровохаркание.
Десны воспалены, зубы кровоточат и шатаются — тюрю делать запрещается («хлеб нельзя переводить»). Где же, Олег Иванович, всевидящий Бог?
Я и вослед Сеня, Леша потребовали врача — появился настой стланика, помогающий, как мертвому припарки. А через неделю — рыбий жир. Раньше я его запаха терпеть, не мог, сейчас трижды облизываю ложку. Даже чеснок стали давать, и совсем удивительно — суп с запахом... мяса. Что-то, братцы, подозрительно!
Очень хорошо — тоже плохо! Может, на воле что случилось? Даже у Юлиана Карповича появилось подобие странной улыбки.
К чему медосмотр? Разгадки долго ждать не пришлось. Ночью стук в дверь и сердце.
— Приказываю: выходи с вещами и прямиком в баню!
Сдали ненавистные грязные «мундиры», получили свои пронафталиненные шмотки. У всех одна мысль - на волю! Братцы, наконец-то дошли наши молитвы!
Через час неведения наши надежды рухнули, как падающий метеорит.
Вместо приснившейся свободы — этап!
ЭТАП НА ВОСТОК
ЭТАП НА ВОСТОК
Вновь погрузили нас в столыпинские вагоны. И огромный эшелон безостановочно попер на север. От свежего воздуха голова кружится: неужели мы вырвались из Соль-Клецкой могилы? Все же настроение такое: «хай гирше — абы инше!» (пусть горше, лишь бы по-иному).
Первая остановка — станция Кинель. К вагонам десятками пробиваются женщины, как-то узнавшие о нашем эшелоне. Охрана силится отогнать их, но со всех сторон только и слышно: «Сынок, прими, дорогой!» Передают черемшу (впервые узнал, что для лечения от цинги), батун, луковицы и чеснок, хлеб белый, а кто махорочку, сухари. В одном стебельке зеленого лука записочка: «Нет ли среди вас Сергея Волкова? Вас везут на восток. Держитесь».
Почти каждая женщина выкрикивала имена родных. Подъехали начальники в форме НКВД, и эшелон перегнали за город.
То же повторилось и в Новосибирске. Ненадолго эшелон задержался в Красноярске, а затем безостановочно мчался до Владивостока.
По прибытии водворили нас в зону пересылки, а в ней еще четыре зоны. В одной — мы, прибывшие из тюрем-политизоляторов типа Соль-Илецкого. Вторая — женская, в основном из женщин членов семей «врагов народа», в большинстве расстрелянных или с большими сроками — 20—25 лет.
В общей зоне — «смесь» болтунов, бытовиков и блатарей.
Четвертая зона — хозяйственная, что кормит этапников, которым нет числа. Кормить приказано «от пуза» — слабаки Колыме не нужны. Но паек, как в любом лагере, и вполовину не доходит.
Лучше всего прорваться в хозяйственную зону, но подбор обслуги проводится в основном по идеологическим мотивам. Берут большей частью бытовиков. «Троцкисты» в лучшем случае допускаются на черные работы. Все же мне и земляку моему, тезке Михаилу Черному,
с которым по-настоящему сдружились в вагонзаке, удало прорваться, в хоззону и подрядиться пилить, колоть подносить дрова к котлам.
Хочешь жить — умей вертеться, не ленись. Мы дровишки, нам — кашки.
На следующий день Сеня Львов среди репрессированых жен «врагов народа» узнал жену Зиновия Бабушкина. Это означало, что Бабушкина осудили по 58-й стать Это похлеще, чем меня, кого он со своими дружками жаждали непременно подвести под «вышку»¹.
Еще в Харькове рассказывали, что видели этого зверя сильно избитым, валявшимся на полу в камере, ожидали доставленных на допрос из других тюрем. Значит, все по Шекспиру: «Мавр сделал свое дело, мавр может уходить».
Оказался он в ожидалке не иначе, как для обозрения. Таков волчий закон.
Повидаться с женой Бабушкина я не пожелал — он и так несчастна. Не стал травить ее душу. Я никогда не был злопамятным. К тому же достаточно усвоил, что ничто так не убивает душу, как ненависть. Решил: лучше колоть дрова да подлечить зубы.
Две недели промчались быстро. Страшно не хотелось думать об ожидаемом этапе на Колыму, о которой на пересылке передавались один ужаснее, другого рассказы очевидцев. Особенно о гаранинском произволе. Волосы дыбились. Маньяк-садист лично расстреливал тысячи людей. Его любимым развлечением было построить в одну шеренгу не выполняющих нормы, вызвать каждого пятого «два шага вперед» и наслаждаться их страхом смерти. Часто любил «признавать ошибку» и, возвращая несчастную жертву, вызывал каждого четвертого или шестого. Замешкавшегося с выходом расстреливал на месте.
На пересылке встретился мне старик, этапируемый с Колымы на переследствие, и он рассказал, как в 1938 году на «серпантинке» (спецлагерь) по приказу Гаранина расстреляли 25—26 тысяч человек. Особое удовольствие этот изверг получал, обливая «нарушителя» водой в лютый мороз, создавая ледяные фигуры.
О пытках и казнях в период гаранинщины и о самом кровопийце пришлось услышать и другие рассказы и легенды. В них Гаранин фигурировал как беглый уголовник, убивший в поезде настоящего Гаранина, следовав-
¹ Вышка — расстрел.
шего в командировку в Дальстрой или по назначению начальником Востсиблагерей (УСВИТЛ). Завладев документами убитого, подлец стал командовать лагерями.
Изобличен садист якобы по приезде женою убитого Гаранина, после чего его осудили к 15 годам тюремного заключения или к расстрелу. Верить ли всему этому — не знаю, но мне думается, что гаранинщина как на Колыме, так и в других лагерях, где не меньше проливалось невинной крови, — плод империи ГУЛАГ.
Немало наслышались мы во Владивостоке историй о перевозке заключенных морем в Магадан, особенно о произволе на судах «Джурма» и «Индигирка». Неизгладимо врезалась в память история о том, как в порядке эксперимента перевозили на Колыму зэков полярным маршрутом. Из 1200 человек заключенных на борту судна, зажатого льдами и вынужденного зимовать в бухте Амбарчик, не осталось ни одного — все погибли. Трагедия случилась как раз тогда, когда затерт был 5 льдами легендарный «Челюскин», за судьбу которого переживал весь мир. Американцы предложили свою помощь «Челюскину» с воздуха, но это предложение правительством СССР было отклонено, видимо, из опасения, что американские летчики наткнутся на зимовавших вблизи лагеря «Челюскин».
Все держалось в строжайшем секрете, но чего только не узнаешь из рассказов «ухо в ухо».
“ДЖУРМА”
«ДЖУРМА»
Под утро, еще темно было, ударили в рельсы-будильники. Встревожился и застонал болью лагерь: этап!
Каждого обыскали, прощупали до печенок и — в машины. Когда доставили в бухту Ванино, снова — проверки, снова — шмон, всех загнали на галеру-самоходку, Чудовищную «Джурму». Зарешеченные грязные трюмы уплотнялись до отказа, люди впритык один к другому, как рыбы в бочках. Наглухо закрылись люки, и плавучая тюрьма легла на курс. Куда — секрет, но всем ясно: маршрут — Татарским заливом. Охотским морем — в Магадан. В трюмах размещались, как в ковчеге Ноя, чистые и нечистые. Описать разыгравшиеся сцены варварского засилья уголовников невозможно: грабеж, мордобой, финки и бритвы несмотря на недавние, перед самым отплытием, обыски с пристрастием; крики и стоны, кровь и смерть — сущий ад. «Бравые» конвоиры, стоящие
у люков с оружием наизготовку, словно оглохли и ослепли. Они и не думают опускаться в трюм — им приказано соблюдать нейтралитет, то есть не мешать уголовника в «гулевании».
Духота и зловоние: параши разрешается выносить лишь один раз в сутки. Люди сидели в одних кальсонах и обливались потом.
Блатари, получив полную свободу в трюмах-душегубках больше, чем на воле, опьянев от своеволия, беснуются в кровавых расправах с «троцкистами» и «белой костью» презрительно называя их «Сидорами Поликарповичами»! На второй день они подступили к нашей группе соль-илецких и уральцев и потребовали убраться подальше о люка, откуда хоть чуть-чуть проникал свежий воздух. Встретив отказ, схватили старика и отбросили его сторону, а заступившегося за него парня ткнули шилом под сердце. Вмиг началась бойня, в которой трудно было понять, кто из наших бросил клич. Вижу, как Леон Хургес сбил ногой рассвирепевшего громилу, размахивавшего длинным ножом, затем вступили в драку человек десять, не меньше, но урки не отступали и прямо, по упавшему от удара Леона громиле гурьбой полезли с ножами на нас, безоружных. К счастью, поднялись соседи и начали дубасить бандюг с тыла, у двоих выбили финки, остальные смякли. В драке блатные растоптали своего дружка. Зажатые в угол наглецы от неожиданности растерялись и взвыли о помощи. В этой потасовке погибли два человека. С огромным трудом удалось упросить начальника конвоя поднять трупы на палубу.
В драке с ворьем я увидел своих товарищей в новом свете, особенно удивился ярости моего «противника» по шахматам Леши Лаврова и еще более спокойного, если не сказать флегматичного, Михаила Черного. Но больше всех поражал Левка — Леон Хургес, обычно невозмутимый добряк. Свои места не уступили, но врагов нажили много, ночными вылазками они немало потрепали нам нервы. Шли мы до бухты Ногаево семь или восемь суток. Трое суток сильно штормило, и большинство из нас мучительно страдало от качки. Допроситься врача или лекарств — напрасная трата времени. Непрерывный стук по люкам воспринимался конвоем как начало бунта, но не как просьба о помощи. Дело дошло до стрельбы и угроз.
Вовремя шторма умерло несколько человек. Чтобы поднять их наверх, пришлось идти на всякие уловки.
По два-три дня бедняги лежали среди нас, и мы завидовали тем, кто отмучился.
Незначительные просветы наступали на «Джурме» в течение получаса, отведенного на оправку, и такое же время на «кормежку зверей» соленой-пресоленой затирухой, заправленной вонючими рыбьими головами.
Наконец-то наша галера «Джурма» пришвартовалась в бухте Ногаево, завершилось мучительное морское путешествие, которое напомнило мне то, что читал в свое время о черных рабах на галерах.
Разгрузка шла медленно. Многих из трюмов пришлось выносить. На берегу укладывали их в ряд подальше от дороги. Остальных, еле живых, по нескольку раз проверив по формулярам, построили в колонну и под лай свирепых собак и изощренную матерщину охранников отвели на площадку, куда подавались машины.
Сколько трупов осталось в трюмах, не скажу. Знаю, что только из нашего отсека на корм рыбам выбросили шестерых. Сколько добавилось после разгрузки — не считали. Числящиеся в живых бывшие люди вступали на Колыму, словно тени.
На пересылке разгуляться не дали. На, следующий день баня, стрижка, обмундирование и медосмотр для проформы: «Дышите глубже. У вас 58-я? Не дышите!»
В этой горькой шутке, к сожалению, не было юмора. В этом нас убедили годы, прожитые на Колыме.
Мы заметили, что выданные нам костюмы «хэбэ» и картузы оказались без коричневых украшений, это было хоть немного отрадно, но давало повод для размышлений.
Позже узнали, что в то время началось дружественное сближение вождя победоносного строительства коммунизма с лидером побеждающего фашизма.
ЛИНКОВЫЙ
ЛИНКОВЫЙ
Еще не оттаяли душой, не отошли от пережитых мук на «Джурме», от варварского глумления, от вида десятков смертей и убийств в трюмах-душегубках, еще не успели прийти в себя после пережитого вандализма, заглушить боль тела и души, опустошающую усталость, а уже на следующий день мы были согнаны на этап. Вновь обыск, стандартная проверка по формулярам и — болен не болен — всех без разбора в машины, поплотнее, как штучный товар в ящиках.
В машине щит. За щитом два конвоира, предупредившие: за нарушение — пуля вдогонку.
Куда везут? Военная тайна, хотя эта тайна во Владивостоке уже не была тайной. Все понимали, что дорога одна — на прииски, где люди ходят по золоту и погибают от голодухи.
После рассказов о гаранинщине, сколько ни прогоняй его от себя, страх встречи с тиранами выстуживает сердце, чувствуешь себя беспомощным рабом. Страх рисовал ужасы, ужасы усиливали страх, убивающие рассудок и волю.
Машина за машиной, целая колонна выходит на колымский тракт и спешит на прииски. Семисоткилометровый путь одолели чуть более чем за двое суток. Первая остановка была в поселке Стрелка. Получили пайку, накормили нас теплой затирухой¹. Не успели размять затекшие в кузове ноги, вновь команда — по машинам. Следующая остановка в Сусумане (или Берелехе), где получили хлеб, кусок соленой рыбы и по кружке чая. И вновь в дорогу. Еще в Магадане заметна была спешка с этапом. В каждой машине — по два водителя. Конвой экономил время даже на оправках.
Автотрасса в хорошем состоянии — укатана, как будто заасфальтирована, но всем, за исключением первой машины, пришлось вдоволь наглотаться клубившейся пыли. Монотонность движения и дневной зной усыпляло людей, изнуренных «Джурмой», многие даже всхрапывали. Ночью становилось прохладно, и даже в новеньких телогрейках пробирала дрожь. Сон исчезал. Наиболее истощенные никак не могли согреться. Каждого одолевали свои думы, впрочем, весьма схожие. Поздно вечером часть колонны — с десяток грузовиков — свернула с центрального тракта к сопкам.
Узкая дорога, прорезавшая черную тайгу, была вся в выбоинах, и хотелось лишь одного — скорее добраться до места, а там — что будет. Но езда по колдобинам длилась еще долго и казалась бесконечной.
Глубокой ночью колонна выбралась из ущелья и стала взбираться по крутизне сопки. На верхотуре перевала мы заметили мерцающий вдали прямоугольный пунктир электрических огней. Как только одолели перевал, огоньки словно утонули во тьме. Колонна медленно углублялась в тайгу, преодолевая разрушенную дорогу.
Ночь в тайге, узкие ущелья, зажатые крутыми соп-
¹ Затируха — жидкая болтушка из ржаной муки с отрубями, часто без соли.
ками, покрытыми лесом, обостряли тревогу и без того «стуженного тоской и безысходностью сердца, и люди кались друг к другу, как овцы при нападении волков, будто в этом находили спасение.
Однако летняя колымская ночь вскоре растаяла. Вновь обнажились огоньки, кажущиеся в туманном мареве далекими и слабыми. Вскоре показался лагерь, обрамленный забором и обнесенный в несколько нитей колючей проволокой, виднелись крыши бараков, доносились обрывки слов.
Небольшой лагерь Линковый как будто нарочно обосновали внизу почти пологой сопки на болоте, где по утрам держался вонючий туман. После тесноты и взаимного согревания в кузовах машин нас охватил лихорадочный озноб — зуб на зуб не попадал. Мы сбились в кучу, чтобы как-то согреться. Не давала покоя и внутренняя стылость. Не менее часа переминались мы с ноги на ногу, чтобы те упасть и не уснуть, с нетерпением дожидаясь, когда нас примут. Раздался гонг рельса, за оградой — движение и людской говор, открылись ворота, и пошагали бригады.
Развод длился недолго, и вскоре занялись нами по установленной схеме унизительных проверок, обыска и придирок. Начальник режима Танцюра, прозванный «оплэном», произнес перед нами «речугу» о том, что запрещено и как «искуплять» вину свою «перевыполнением плана по добыче металла».
В бараке, куда нас привели, нары отличались от стойла для лошадей как многоэтажностью (в два-три яруса), так и сплошными рядами, видимо, для более эффективного использования барачной площади.
На нарах — грязные матрацы, набитые деревянной стружкой, не иначе, как в угоду несметным полчищам кровожадных клопов. Подушки, правда, ватные, а белье стыдно описывать — ничего общего с названием.
В первый же день встретились с двумя бичами семейства паразитов. Первый — неодолимые клопы. Второй — блатари, не дававшие, в отличие от клопов, покоя не только ночью, но и днем. Не успели мы занять нары, как в барак явился представитель главаря «честных воров» от самого Гришки Воробья (Воробьев Г. П.) с требованием отдать все лучшие «шмотки» (вещи). Наш отказ вызвал сильное раздражение «честной» компании, и Воробей, считая себя фактическим хозяином зоны, решил доказать свою силу и превосходство.
Воробей не страдал ни интеллигентностью, ни гамлетовской раздвоенностью. К тому же Гришка не знал, что мы после «Джурмы» не обычные «мужики», и сразу решил показать нам кузькину мать, исполнял свою главную роль.
Начальства лагеря Воробей не опасался, поскольку со всеми, начиная с нарядчика и старосты и кончая Танцюрой, жил по принципу «вась-вась». Он не скрывал, что «режим» у него на щучьем крючке. В ультиматуме Гришки прямо, без всяких обиняков, говорилось: «Кто из «мужиков» не подчинится «честным ворам», тот пусть пеняет на себя».
Уже в первый вечер мы убедились, что это не просто бравада, часто свойственная преступному миру. Вечером от нас потребовали привести на суд (самосуд) бывшего начальника Харьковской милиции «троцкиста» Берковско (или Берковича), которого среди нас не было. Наш ответ ворье явно не устраивал.
Утром на проверке не оказалось человека. Надзиратели перевернули барак вверх дном, поискали по соседним баракам, но человека будто и не было. Нашли его зарезанным и заваленным мусором за уборной. Несчастный, как оказалось, чем-то походил на бывшего милицейского начальника.
Сразу после проверки нас разбили по бригадам, погнали в забой. Конвоирование на прииск и в лес обязательно производилось со специально выдрессированными собаками, готовыми разорвать заключенных на куски. По моему глубокому убеждению, дрессировщика гулаговских собак давно следовало объявить вне закона и осудить за преступление против человечества.
Среди конвоиров и надзирателей — разные люди. Большинство из них слепо ненавидят заключенных, но есть люди (хоть редко, но все же), не потерявшие человеческого достоинства. Среди собак, выдрессированных против заключенных, все волки. Хуже всех в колонне зекам, конвоируемым на работу и с работы или на этап, оказавшимся задними, в нескольких шагах от еле удерживаемых овчарок, готовых в любую минуту впиться волчьими клыками. Поэтому никто не желает оказаться в задних рядах.
Команды ретивых конвоиров «Не растягиваться!» ни к чему. Все до единого, сколько хватает сил, бегу на работу, как очумелые.
Дорога от лагпункта до прииска 3—3,5 километра —
по теснине меж отвесными сопками, поросшими крупным лесом и подростом. А сам прииск в узком каньоне не более 400 метров шириной меж отвесными скалистыми сопками. Судя по заброшенным забоям, разработка была временно законсервирована. Причины называли разные, но нас они нисколько не интересовали.
Повсеместно монолитная скала прочнее диабаза. Россыпей самородков здесь и не могло быть. Золото заметили лишь в мелких блестках, когда врезались в забой. Мне здорово повезло в главном — в обретении верного друга. Таким оказался Михаил Черный, с которым я познакомился во время этапа и по-настоящему сдружился на пересылке во Владивостоке. Тезка, чуть моложе меня, баскетбольного роста и спортивного телосложения, был честным, спокойным малым без склонностей прокантоваться за счет другого. На флоте попал в подводники. Парень вдумчивый, имеющий свое мнение. В этом было его главное достоинство. Кого-то это раздражало, и по доносу о «нездоровом» мышлении его осудили на 10 лет заключения. Дружба наша особенно укрепилась, когда узнали, что мы оба харьковчане, земляки.
Нигде так не радует землячество, как в заключении — «в горе и беде». К тому же оказалось, что я хорошо знаю его родню. Хорошо воспитанный, эрудированный и добродушный, он становился яростным, встречаясь с хамством, несправедливостью, в любую минуту готов был вступить в бой с блатарями и их шестерками. Попали мы в одну бригаду и решили работать одним звеном. Забой выпал нам сухой и под самой сопкой, где полдня не припекало, а главное, не приходилось стоять в воде, как на нижних отметках.
К тому же бункер транспортера находился ниже нашего забоя, и груженные породой («песками») тачки катать было легче.
Правда, в первые дни забой дал нам прикурить. Не имея опыта и знаний в горняцком деле, мы долго не могли одолеть скалу и сильно уставали. Ладони горели мозолями, соленый пот заливал глаза, а тачка наша подолгу стояла в ожидании загрузки, так как скала упорно не поддавалась нам. В конце дня мы выматывались и падали в изнеможении.
Немало способствовали наступлению усталости и ночные потасовки с ворьем. Блатные часто устраивали настоящий шабаш, а начальство лагеря делало вид, что не замечает этого. Однако мир не без добрых людей.
Через неделю в наш забой забрел начальник прииска Жаров, молодой, пышущий здоровьем инженер-горняк. Подшутив над «неумехами», он показал, как со значительно меньшими усилиями разбирать скалу, учитывая пластинчатость. Мы облегченно вздохнули. Работа пошла ловчее. Я научился по узким тропам гонять полные тачки с «песками».
Трудились мы дружно, изо всех сил. Понемногу душная тревога затаилась, подменилась равнодушием к своей судьбе.
По милости начальника, только первую неделю питались по первой категории, независимо от выполнения каторжной нормы. Хуже стало, когда перевели на рацион питания, зависящий от объема сделанного. Даже самые крепкие мужики не в силах были выработать норму.
Началась голодуха. Нашим стражам казалось мало того, что двенадцать часов мы надрывались в забое: через день нас гоняли по крутым сопкам метров 70—80 высот за досками и горбылем на пилораму, находившуюся трех километрах от прииска. Чтобы не было побегов, нас сопровождал усиленный конвой, постоянно подгонявший с помощью злых псов, чтобы мы успевали вернуть в лагерь засветло. Но все равно возвращались затемно, с жадностью проглатывая супец, где одна крупинка «разыскивала» другую и, не утолив голода, падали на нары, как убитые, почти не чувствуя никаких паразитов, кроме блатняков, все еще пытавшихся взять верх.
Однако самое худшее ждало нас в середине сентября. После знойных дней начались ливни... Забои уже не спасали ни углубление водоотводных каналов, ни мощи насосы.
От ливней сильно страдали люди. Сушилок в лагере не было, и по утрам мы натягивали на себя мокрую холодящую робу и двигались к воротам на развод. Самая изощренная ругань, постоянные окрики и угрозы, штрафы, пайки не могли повлиять на людей, и выработка падала с каждым днем. Люди стали чаще болеть. На лозунг метровых букв «Без нормы не возвращайся!» никто обращал внимания. Режим Танцюры все ужесточался: в БУРе¹ не хватало мест. Но там было даже лучше, чем в забое — хоть ливень не хлестал.
Самое страшное случилось, когда ручей Линковый,
¹ БУР — барак усиленного режима.
словно взбесившись, прорвался сквозь не укрепленные своевременно берега.
Начальством был объявлен аврал, и всех — здоровых и больных, даже температурящих, погнали на укрощение взбушевавшегося водопада.
В четыре цепи (человек по 200) передавали из рук руки булыжники, которые выковыривали из подножия сопки. Верхние цепи наполняли мешки грунтом и сталкивали вниз. Хуже всего было находившимся в первой и второй цепях, стоявшим по колено в ледяной воде. Прошло три мучительных дня, ливень не ослабевал, и Линковый неудержимо бурлил, угрожая затопить прииск и лагерь. Жаров носился между бригадами и выдавал первым цепям по стакану спирта. Однако он был настолько разбавлен, что нисколько не согревал. Доза Жарова расценивалась как «укус комара в лапу медведя». Конвой, несомненно, пользовался неразведенным «спиртягой».
В плотной цепи охранников в длинных брезентовых плащах до пят и с ружьями наизготовку взыграло недовольство низкими темпами живого транспортера зэков. И вследствие этого то в одном, то в другом месте пьяненькие конвоиры производили выстрелы как бы для профилактики.
От изнеможения и лихорадочного холода подкашивались ноги, и люди падали в воду. Попытка выйти из цепи считалась попыткой к побегу, и конвой, из тех, кто «шутить не любит», стрелял по окоченевшим ногам, а той раз и повыше...
На третий или четвертый день ливень, слава Богу, унялся, наступило похолодание, ключ притих, а лагерь превратился в лазарет.
Более трети людей заболели воспалением легких, их сжигала высокая температура. Лекарств не хватало, и люди в бреду мерли прямо на нарах, в рабочих бараках. Каждый день похоронная команда на грабарках увозила десятки трупов, их раздевали, цепляли бирку с номером на левую ногу и наспех закапывали. Два барака, специально отведенные для легочников, не вмещали и половины больных с высокой температурой. У нескольких человек отнялись ноги. Многие — добрая половина — заболели фурункулезом.
Прииск, лишившийся более половины рабочих, вновь законсервировали. Питание резко ухудшилось, начали воровать хлебные пайки, и люди спешили с утра съесть
свои пятьсот граммов, а затем сутки мучились, дожидаясь утра следующего дня, голодали.
Человек 150—200 еле-еле справлялись с заготовкой и подносом дров, захоронением умерших. Все ждали перевода в другой лагерь, но начальство словно в рот воды набрало.
Линковый походил на кладбище теней, и только тогда, когда мало кто уже верил в спасение, нам стало известно переводе в другой лагерь.
МАЛЬДЯК
МАЛЬДЯК
Одетых по-летнему, не глядя на мороз, нас посади в грузовые машины, укрыли ветхими лагерными одеяла и через несколько часов езды доставили в поселок Мальдяк, вдоль и поперек изрытый забоями и пересеченный высокими галереями, оборудованными транспортерами, которым подавались на промывку золотые пески.
Не менее часа автомашины натужно одолевали множество перевалов, балок и оврагов в хаотическом лабиринте поселка и наконец добрались до ОЛП-4¹.
Огромный лагерь размещался на взгорье с многочисленными вышками, по всему периметру он был опутан паутиной колючей проволоки, густо покрытой инеем. На фоне снежного покрова колючая паутина казалась миражом в тумане.
Пока начальство готовилось к приему пополнения, мы старались разглядеть новое обиталище, но кроме вибрирующих столбов дыма и множества продолговат белых курганов, походивших на бурты хлопка, ничего не удалось увидеть. Невольно возникал вопрос: где бараки и другие постройки?
Приемка началась строго по инструкции УСВИТЛ, чему мы уже привыкли. Все жаждали одного: поскорее бы попасть в тепло.
Мы совершенно не ожидали гаранинской издевки о которой наслышаны были на пересылке во Владивостоке. Но оказалось, что на вотчине злодея мальдяцкое начальство все еще продолжало придерживаться садистских традиций, от которых погибли тысячи безвинных жертв.
По колымским меркам мороз стоял несильный, градусов 27—28, но с обеда зашустрил ветерок. Начальник режима и учетно-распределительной части, одетых в овчин-
¹ ОЛП — особый лагерный пункт.
ные полушубки, в собачьи унты, сытно пообедавших с чаркой разведенного спирта, этот морозец только веселил. А физически ослабленных людей в «хэбэ» и легких телогрейках, в разбитых ботинках мороз пробирал до печенок.
Приемка началась с проверки соответствия биографии формулярам; все шло без запинки, пока не прошли в предзонник. Однако начальство, сильно жаждавшее веселья, садистского наслаждения в гаранинском стиле, придумало для нас жестокое испытание: вынесли два стола из вахтенной и приказали нам раздеться догола для шмона. Каждому приказано было положить свое рванье и шмотки на столы для прощупывания. Правда, по милости сих «уманистов» ботинки сразу возвращались людям. Люди 5—20 минут дрожали и коченели на морозе, а начальствующие жлобы шутили, что делается это для «колымской закалки».
Даже Танцюра, не отличавшийся добродушием и обязавший немалым опытом произвола над доходягами, отводил глаза от этого зрелища. В предзоннике группировали нас в отряды и отводили в лагерь. Бараков в зоне, действительно, не было. Жилье состояло из длинных и высоких палаток, видимо, предназначенных для холодных кладов. Палатки, тамбуры и даже уборные обложены были снегом («колымской теплоизоляцией»).
Всеобщее удивление вызвали довольно искусные скульптурные композиции вдоль линейки на подступах к палаткам. По обеим сторонам стояло множество белых зверей натуральных размерах и в динамичных позах: рысь, вгрызающаяся в сохатого; олени в упряжках; неуклюжие медведи; несколько пар грациозных коз; волки, нападающие на убегающих зайцев; лисы с добычей в зубах и даже кенгуру с кенгуренком. Все фигуры, вылепленные из снега с набрызгом ледяной корки, впечатляли и вызывали недоумение. Тематику изображения хищных сцен, как позже мы узнали, определял сам начальник лагеря сообразно своим вкусам. Нам, разумеется, было не до ледяного зоопарка, но чистота и парадность зоны не могли остаться не замеченными.
Войдя в холодные мрачные помещения без окон, освещенные тусклыми рыжими электролампочками под самой верхотурой палаток, мы сразу почувствовали весь фарс лагерной показухи. В палатках сплошные
двух-, а кое-где трехъярусные нары. Посередине несколько металлических бочек-печек на основании из булыжников и песка.
В некоторых общагах печки оборудованы дополнительными барабанами либо небольшими прямоугольными железными емкостями, предназначенными для сохранения тепла. В ряде палаток в торце имелись нары, специально оборудованные лагерной мафией — «честными» ворами и их обслугой («шестерками») либо привилегированными «придурками», очень часто скоррумпированными ворьем и надзирателями. Начальство, как и в Линковом делало вид, что не замечает лагерных мафиози.
Эти нары утеплялись одеялами, уворованными у мужиков-фрайеров либо выигранными в карты у воровской мелюзги. Привилегированные участки были ярко освещены: оборудованы большеваттными лампами.
Пока печка топилась докрасна, тепло держалось основном на верхних нарах и вблизи печек. Как толь дрова кончались, наступал терзающий холод. Все укладывались поплотнее, чтобы укрыться двумя одеялами бушлатами. Хуже всех положение было у зэков на нижних нарах. Были случаи, когда ослабленные люди ночью замерзали.
Вечером вернулись из забоев старожилы. Познакомились, поискали земляков, давних знакомых, послушали, как тяжело живется им, и представили, какая нам житуха светит.
На следующий день получили зимнее обмундирование. Оно явно не имело ничего общего со сказочными полушубками и катанками. Телогрейки оставили старые, грязные, дождями промытые. Выдали бушлаты, брюки ватные, ушанки «эрзацмеховые» и ватные чуни, резиной подшитые. Вместо кашне в ход пошли полотенца. Вместо меховых рукавиц — ватные, подшитые брезентом.
В этот день я познакомился с Александром Абрамовичем Малинским, моим будущим спасителем. Больше подобных людей не встречал. Он был человеком высочайшей культуры и нравственности, окончил до революции Сорбонну, как и Платонов.
К счастью, я и тезка мой — Михаил Черный — оказались в одной бригаде, руководителем, отцом которой был Николай Павлович Махов — смекалистый и вполне порядочный человек, в прошлом командир саперной части в Ярославле.
Как-то ему удалось создать свою бригаду почти из
земляков (бригаду так и звали — ярославской). В нее мы попали благодаря А. А. Малинскому, пользовавшемуся огромным уважением ярославцев. Среди дружных и трудолюбивых товарищей мы почувствовали себя уверенными, бодрыми, старались не отставать от них, вскоре убедились в силе настоящей дружбы, здорово помогавшей легче переносить невзгоды.
С ноября морозы свирепствовали с колымской жестокостью, и нам, южанам, невмоготу было переносить холода, превышающие 50 градусов. Актировались лишь когда морозы были за пятьдесят. Часто начальство будто не замечало подобные отклонения и безжалостно выгоняло нас в забой.
Колонны, прорезая густой, словно оловянный туман, когда в трех метрах не отличить было человека, неслись в забой и на участки, мимо лозунгов на воротах. «Не выполнив норму, не возвращайся». Люди знали: надо двигаться, шевелиться — бурить, кайлить, долбить, ни на секунду не останавливаясь, чтобы не замерзнуть.
Морозы выжимали всю влагу из недр земли и последнее тепло из нашего брата — зэка. Зимой солнце по-настоящему светило не более трех часов в день. Огромное, багровое, словно напитанное кровью солнце называли балдохой. В эти грозные дни балдоха, едва вынырнув из-за высокой сопки, не задерживаясь, незаметно скатывалось и тонуло за противоположной грядой вечномерзлых гор.
В первые дни нашей бригаде было выдано задание подготовить прииск к промывочному сезону, углубить дно ручья Мальдяк на два метра. Диабазовую прочность превышала прочность чугуна, работы проводились вручную. В двух-трех метрах друг от друга в непроницаемом тумане лишь сверкали искры, отскакивающие от ударов стальных ломов и кирок.
До восхода балдохи редко услышишь слово. Каждый выдох — трата тепла. При выдохе слышны треск и шуршание капель теплого воздуха, тут же превращавшихся в льдинки.
Днем становилось чуть легче, но день-то с гулькин нос. К вечеру мороз еще пуще, и колонна зэков бегом мчалась в лагерь: скорей в тепло, в палатки, где хоть нечувствуешь мороза, обжигающего сотнями и тысячами лезвий. За этот бег от холода конвоиры прозвали нас безрогими оленями.
Норма дров мизерная, и за ночь не согреешься, а рано
утром вновь на развод, от которого нигде не скроешься, кроме как в штрафном изоляторе (шизо). Оттуда дорога в доходяги либо в черные списки на очередный этап на другой, еще похуже, лагпункт, хотя трудно представить себе, что может быть и еще хуже.
Правда, начальник нашего лагпункта Мокренков (кажется, так) — большой оригинал. Он увлекался не только монументальным искусством, но также слыл большим любителем музыки. Приняв по 100 граммов «спиртенского» на разводе по другую сторону вахты несколько человек часто исполняли любимую песню начальника «Нас утро встречает прохладой». А на термометре почти 50 градусов.
«Нас утро встречает прохладой,
Нас ветром встречает река.
Кудрявая, что ж ты не рада
Веселому пенью гудка?»
Начальнику-то весело. Он и охрана в длинных до пят тулупах и в собачьих унтах.
Доведенные до отчаяния два человека однажды, н выдержав такой жизни, сумели залечь на бурках¹ и взорвались. Бедняг разорвало в кровавые клочья.
Вслед за этой трагедией затемно незаметно пробрался и прыгнул с галереи высотой метров 30—35 Дима Столетов, не дожив до 20 лет — совсем юноша. В самоубийстве Димы виноваты были блатари, вновь поднявшие головы. Вот как это произошло.
Пользуясь явным расположением к ним опера, нарядчиков, старосты и других продажных типов, блатари вновь начали тиранить «мужиков». В первое время после прибытия на Мальдяк Воробьева и его помощников не было слышно. Как только они поякшались с ворьем из старожилов, возобновилось вымогательство. Нашей бригады они опасались, зная, что Махов, Черный, Хургес и еще ряд моих друзей постоят за себя не только кулаками, но и березовыми дрынами.
Получая «дань» от некоторых бригад, блатные стали «роскошно» жить — чиферить и гужеваться за счет оброка со столовой, хлеборезки и медпункта. Целыми ночами резались в карты. От вольготной жизни потянуло их на сексуальные развлечения. В соседней бригаде Мурошенкова работал самый молодой среди нас парнишка — Дима Столетов, музыкант, хорошо воспитанный и красивый юноша.
¹ Бурки — заглубления для взрывчатки.
Будучи студентом увлекался Есениным и часто в кругу друзей восторженно читал его стихи и поэмы. Кто-то донес об его увлечении опальным поэтом. Во время обыска нашли у него «запрещенные» стихи, и Дима загремел на 10 лет в лагеря. Потоком занесло его на Колыму. Блатные, узнав, что Дима музыкант и хорошо читает Есенина — их кумира, стали приглашать его на свой куток. Достали в КВЧ¹ для «культурного развития» скрипку и проводили «культмероприятия» якобы по плану КВЧ. Читал Дима действительно очень красиво, трогательно, с дрожью в голосе, и тем самым зацепил за душу сентиментальных уголовников, давным-давно позабывших о совести человеческой.
В благодарность и для показухи блатари усаживали Д,иму за общую трапезу, угощали чиферком и воодушевляющим куревом.
В соседней общаге расположился клан Афони Бережного, «Центнера», с железными бицепсами, чем-то походившего на легендарного борца Поддубного. Афоню боялись, как медведя-шатуна.
Оба бандитских клана как бы состязались, и Дима, ставший завсегдатаем их сборищ, вскоре превратился в предмет раздора.
Диму мы не раз предупреждали, куда его заведут наивность и частое гостевание. Но он и слушать не желал и старался не замечать ухаживаний подонков.
Между тем соревнование паханов за обладание смазливым юношей перешло в соперничество. Ревность кончилась по-блатному — картежной игрой, в которой на кон поставлен был «молодяк» Дима.
Поняв, в какую западню он попал, юноша ужасно испугался. И несмотря на наши заверения, что отстоим его, не выдержал и решил уйти из жизни.
Смерть Димы резко обострила отношения между подонками и, более того, отношения с «мужиками».
Чаша терпения переполнилась, когда «сявки» забрали весь рыбий жир, полученный для лечения куриной слепоты, распространившейся в массовом масштабе. Однажды, воспользовавшись дракой между «воробьями» и «афонями», мы поколошматили и тех, и других.
В потасовке кто-то из «воробьев» загнал Афоне нож под лопатку, а Воробьев спасся побегом на вахту, после
¹ КВЧ — культурно-воспитательная часть.
чего объявлен был ссученным. Пострадал и наш парень — Лева Васищев лишился глаза.
Смерть все чаще косила трудяг из числа «врагов народа», старавшихся выжить честным трудом, напрягая последние силы. Доведенные до резкого физического истощения, они страдали дистрофией, цингой, пелагрой, фурункулезом, вплоть до деменции¹, страдали от обморожения и опухали вследствие увлечения кипятком с солью, притупляющим терзающий днем и ночью голод.
Цинготники из-за воспаления десен и шатания зубов перешли на тюрю и стланик.
Наша бригада изо всех сил держалась. Со дна ручья Мальдяк, благодаря изворотливости Н. П. Махова, нас перевели на подготовку золотоносного поля в новом карьере, где объемы еще не были выхвачены. Здесь бурить было намного легче, и хоть норму по бурению редко выполняли, дела поправлялись вывозом взорванного грунта порожних пород, называемых торфами.
Техника примитивная — лом, лопаточки-ложечки для очистки бурок, деревянные короба на полозьях.
Николай Павлович придумал ледянку — полив дороги до отвала торфов (пустой породы). Эта «лафа» помогла нам в основном держаться на рационе первой категории питания. Нежирно, но жить можно было, если не оглоеды из лагерной шпаны и всякие мафиози из «придурков».
Паек вряд ли компенсировал наши усилия и израсходованную энергию, но, как говорится, «не до жиру — быть бы живу», а «будем живы — хрен помрем». Однако лагерный оптимизм недолговечен, никто не знает, что его ожидает, какие неожиданные сюжеты нарисует костлявая помощница системы, глубоко укоренившаяся во всех кругах колымского ада.
¹ Деменция — состояние психической невменяемости на почве полного истощения организма.
СЛАДКАЯ СМЕРТЬ
СЛАДКАЯ СМЕРТЬ
В один из мартовских дней мне здорово подфартило: Г на моем участке бурения грунт оказался с льдистыми прожилками, похожими на пластинки слюды. Норма на день составляла четверо бурок по 80 сантиметров, с которой обычно редко кто справлялся. В этот день, как говорилось, норма мною была схвачена за час до шабаша. Доложив бригадиру об удаче, я получил новое зада-
ние — проявить находчивость и раздобыть «жирную» закрутку махры, поскольку у всей бригады давно уже «уши опухли»
Удачно провернув столь почетное задание при помощи знакомого «бизнесмена» из соседней бригады, я выменял «козью ножку» на порцию жиденькой затирухи, и был вознагражден правом на самые смачные два-три дыма на затяжку в последнюю очередь из окурка, где максимум никотина. Обжигая губы, я наслаждался крепким, задиристым и горьковатым кайфом табачной услады и для большего удовольствия (гулять, так гулять!) присел на один из свободных деревянных коробов, которыми мы возили пустую породу.
В короб вмещалось примерно 0,2 кубика (300—400 кг) взорванного грунта. Короба на низких полозьях, подкованных полосой жести, при помощи четверки «вороных» (два человека в упряжке и два толкача сзади) курсировали весь день-деньской от забоя до отвала. Благодаря столь «прогрессивному» виду транспорта рабсила, как и любой двигатель в работе, не подвергалась размораживанию.
Описать удовольствие от сладости никотинового обалдения на морозном воздухе не могу из-за отсутствия писательского таланта.
Изрядно намантулившись за 11 часов на лютом морозе, непрерывной ломовой работе (со стальным ломом), я забыл о коварстве мороза и стал блаженно засыпать. Столь сладостного удовольствия никогда до этого не испытывал. Не знаю, сколько длилось мое неожиданное путешествие в царство теней. Очнулся я в медпункте лагеря после введения камфары и долго не мог понять, что произошло со мной.
Лишь на следующий день я узнал, что в зону принесли меня (благо весил я не больше 50 кг) Миша Черный, А. А. Малинский, Н. П. Махов и Леон Хургес. Мои друзья-бригадники, подменяя друг друга в дороге, перенесли меня в зону. А ведь могли и не перенести. Были случаи, когда не находились добровольцы. В бригаде Махова такого не могло быть.
Вместе с Василием Чечневым — легпомом («лепилой») лагпункта «воскрешал» меня А. А. Малинский.
Высокообразованный человек и прекрасный врач-терапевт и эпидемиолог, Александр Абрамович, несмотря на Дворянское происхождение и беспартийность, до ареста руководил главным управлением Наркомздрава СССР по борьбе с эпидемиями.
Общаться с Александром Абрамовичем было настоящим удовольствием.
Поскольку он осужден был к 25 годам заключения (да еще +5 и +5), его в лагере официально не допускали даже санитаром, но фактически он был лагерным врачом. Из глубокого уважения мы зачисляли его в нашу бригаду то учетчиком, то инструментальщиком, а при необходимости — помощником бригадира.
Василий Чечнев — доморощенный «фершал», тянущий второй срок за спекуляцию особо важными медикаментами, не скрывал своей малограмотности и без консультации Александра Абрамовича шагу не делал. Консультант получал от ученика своего освобождение от работы на один-два дня в неделю и подпольно лечил людей.
Начальник лагеря и наезжающий из Сусумана начальник медчасти управления делали вид, что ничего не знают о Малинском, хотя ему приходилось лечить и чада высокопоставленных чинов.
Вдвоем они упорно приводили меня в чувство: растирали спиртом все тело и лицо, делали уколы, пока не убедились, что я оживаю. Лекарств всегда не хватало, поскольку на все лучшие медикаменты накладывало лапу начальство и блатари, но Василий, в знак истинного уважения к Александру Абрамовичу, все же решился на подвиг — изъял из глубокой заначки пару ампул камфары, считавшейся самым дорогим «кайфом».
Камфарой они добились глубокой встряски моего не совсем окоченевшего организма и только тогда легко вздохнули. Обмороженные почерневшие пятки и пальцы ног посчитали «семечками», чем-то смазали и, закутав в несколько одеял, отнесли меня в барак и уложили на нары.
Я почувствовал прилив тепла и крови к каждой клеточке организма и заснул блаженным сном, вернее поплыл в мир фантастики.
В лагере не раз приходилось слышать слова «поплыл» и «доплыл», и я каждый раз воспринимал их иронично, как неотъемлемые атрибуты блатного жаргона.
В этот вечер мне было не до иронии, я действительно поплыл в совершенно другой мир, далеко-далеко от нашей «чудесной планеты». В потустороннем мире я наслаждался изумительно красивыми, солнечно-светлыми местами, самыми вкусными яствами и винами, сладостями и фруктами, часами купался и далеко заплывал в море.
Яркость, многоцветье и музыка украинских мелодий умиляли до тихих слез. Откуда-то появилось много мяса и белого хлеба. Спрашиваю, почему мясо сырое, но ответа нет. Оно противно мне, но моя давняя знакомая цыганка уговаривает меня: «Ешь, мой чернобровый, ешь!» По большим, черным, изумительно красивым глазам узнаю молодую красавицу, что нагадала мне казенный дом и дальнюю дорогу... Хочу обнять ее, но нет сил, а она смеется, хватает мою ладонь, разглядывает крутые линии: «Все у тебя, кучерявый, пройдет, будешь жить долго и счастливо!» Вскочила на белого коня и умчалась в зеленую рощу. Будто слышу какой-то далекий звон… Поднялся шум.
Голова затуманена и кружится до тошноты, земли не чувствую под собой... все уплыло, вновь шум, и вдруг пронзает страшная мысль о реальном мире, где нахожусь. Стараюсь не открывать глаза. Кто-то дернул меня за ногу, боль прожгла до сердца...
— Чего вылеживаешься?— орет нарядчик.— Подъем!
По привычке резко отбрасываю бушлат и одеяло и хочу встать, но ноги перевязаны и горят. Окружили меня друзья и поздравляют со вторым рождением после сладкой смерти.
Позже, когда я своим парням рассказал о ночном мираже, специалист по разгадыванию снов пояснил мне, что по всем сонникам, изданным на Руси, лошадь означает ложь, а мясо, к тому же сырое, означает тяжелую болезнь.
Пятки, почерневшие как уголь, полопались, день и ночь непрерывно терзала боль, словно трещины были заполнены горячей солью.
Однако исключительно благодаря Александру Абрамовичу и Василию я через полтора месяца выкарабкался. Они поставили меня на «деревянные» ноги, и стал я понемногу передвигаться на костылях. Вместе с тем в силу жестокой традиции лагерной системы добивать слабых мое положение ухудшилось. Освобожденный от физического труда, я автоматически лишился ранее получаемого скудного пайка. Но благодаря дипломатическому таланту нашего бригадира Махова, великого мастера туфты¹ и непревзойденного комбинатора по нормированию, наша бригада сумела понемногу поддерживать меня.
Но как костыльнику, мне пришлось перебраться на нижние нары, где холод донимал со всей свирепостью.
¹ Туфта – фальшь.
Недоедание и холод не способствовали излечению. Я стал заметно терять форму, почувствовал, как постепенно превращаюсь в доходягу. А страшнее этого в лагере нет, в чем я достаточно убедился еще в Линковом.
Слабака-доходягу ждет неминуемая смерть. Чуть раньше, чуть позже — исход один. Таков закон «гуманной» системы лагеря.
На Мальдяке в зоне с каждым днем росло число ослабленных и больных. Способствовал этому «порядок», при котором ослабленные каторжным трудом и холодом люди, заболев, лишались возможности поправиться.
Эта «гуманная» система, действующая в то время на Колыме, была внедрена с целью угробления, но не лечения. Поселившаяся в лагере смерть никого не щадила. Почти каждый день как будто специально уходили из жизни прекрасные люди. Рядом со мной на нарах умер от истощения академик-математик из Киева Анатолий Павлович Кравчук, человек высочайшей культуры, настоящий интеллигент, по-славянски добрый, обвиненный в украинском шовинизме. Он тихо жил и так же тихо угас. В прошлой жизни не державший в руках лопаты или кайла, не сумевший совладать с тачкой, вымотанный, сгорел, как свеча. Прямо в забое умерли доктор Петровичев и лекальщик из Казани Степан Федосеев, мастер-золотые руки. Я пишу лишь о том, чему лично сам стал свидетелем. Да разве все упомнишь? От воспоминаний голова разрывается.
Каждодневный смертельный страх у многих из нас вытравил веру и надежду, многие опускались до «шакало-армейцев» и впадали в полное равнодушие, казалось, лишались генов сопротивления. Смотришь, еще вчера человек держался, а сегодня роется на свалке мусора у лагерной харчевни.
Мне повезло, что я попал в бригаду ярославцев. Я выжил благодаря людям, ставшими моими братьями: Н. П. Махову, А. А. Малинскому, Михаилу Черному, Леону Хургесу. Каждый из них старался сделать для других больше, чем для себя.
Перспектива остаться без рабской силы в промывочный сезон, видимо, протрезвила и встревожила начальство.
Первым делом они решили избавиться от «тунеядцев» и «симулянтов» — доходяг и инвалидов, поедающих запасы хлеба и сечки. Выбраковка «дармоедов», не пригодных к физическому труду, была равносильна списанию утиля.
В начале апреля прибыла долгожданная комиссия врачей из Сусумана и Магадана, в ней участвовал и начальник лагеря, видевший в каждом доходяге саботажника либо просто симулянта-«темнилу»¹.
Мои костыли он принимал как маскировку под инвалида. К счастью, я попал на осмотр к молодой женщине, на вид равнодушной простушке — врачу Шавровой, по имени, как я узнал потом, Наталья. Осмотрев мою худобу и десны, она попросила присесть и показать ноги. В осмотр вмешался начальник лагеря, он что-то шепнул ей, но Шаврова гневно посмотрела на него и потребовала немедленно отправить меня в больницу, поскольку, скорее всего придется ампутировать ступни. Не успел я ужаснуться, как она слегка, как бы невзначай, толкнула меня локтем, незаметно повернулась и лукаво моргнула мне: мол, не надо страшиться. На следующий день Александр Абрамович тихонько сообщил мне об актировке и высмеял «бред» Шавровой насчет грозящей ампутации (об интимном знаке Натальи, чтоб не подвести ее, я не смел рассказать даже друзьям).
* * *
Прошло более пятидесяти лет, многое поблекло в памяти, но отчетливо помню полные доброты глаза и подбадривающий жест светло-русой, сероглазой Натальи Шавровой, согревшей мою душу и многих других, обездоленных надеждой. Судьбе, видимо, угодно было еще раз доказать мне, что ничего нет на свете лучше, чем душевная доброта.
Лагерная психология поистине полна странностей. Несмотря на бедственное состояние актированных — увечных, больных цингой, с незаживающими ранами, очень истощенных физически — нам искренне завидовали «здоровые» доходяги и доплывающие, завидовали даже инвалидам. Мои друзья завидовали мне по-доброму, по словам Леона, «белой завистью».
Комиссовка длилась три дня. Не знаю, сколько сактировано было людей, во всяком случае не менее 270—280 человек. Только из нашей палатки, как минимум, сактирована была одна треть. Даже из ярославской
¹ Темнила — зэк, под разными предлогами уклоняющийся от работы или выполняющий работу, несоответствующую его возможности.
бригады из двадцати еще недавно крепких работяг четыре человека попали с нами в актированные. Комиссованных увозили из Мальдяка.
Не без слез прощались с нами и лично со мной верные друзья — честнейший Михаил Черный, Александр Абрамович, настоящий друг, хотя и вдвое старше меня, Леон (Лев) Хургес, в любой мороз обтирающийся снегом, чтобы «испанская кровь» не застыла, и строгий умница Махов — почти все дорогие мои ярославцы.
Жаль друзей, но прощай, Мальдяк. Дай Бог всем избавиться от этого ада.
ИНВАЛИДНЫЙ ГОРОДОК
ИНВАЛИДНЫЙ ГОРОДОК
Путь от Мальдяка не был таким спешным, как от Магадана до прииска. Лежачих больных расположили на матрацах и укрыли одеялами, остальных устроили в кузовах впритык. В дороге делали остановки в шести или семи пунктах вдоль трассы, где выгрузили наиболее тяжелых больных и трех умерших. В этих пунктах нас кормили горячим приварком.
На мой вопрос, куда нас везут, начальник конвоя, внешне казавшийся незлым человеком, недолго думая, с усмешкой сказал: «На свалку». И это похоже было на правду.
На пятый или шестой день доставили нас в инвалидный городок, Промкомбинат, что в двадцати трех километрах от Магадана. Многих из нас, «счастливчиков», пришлось с машины снимать, поскольку самостоятельно передвигаться не могли.
Огромный лагерь со множеством жилых бараков и цехов промзоны действительно напоминал городок. Большая часть его — больница со множеством спецстационаров и служб, она также отгорожена была колючей проволокой. Весь медицинский персонал больницы, за исключением 3—4 врачей, состоял из зэков. В результате сносного питания и внимательного ухода смертность была незначительная.
Что жилая, что производственная зона угнетали пустотой: впечатление было такое, будто все вымерли. Только под вечер начиналось движение в жилой зоне. Возвращались люди с работы, закруглялся десятичасовой рабочий день в цехах (инвалидам рабочий день на час покороче, чем зимой на приисках). После ужина вновь затишье, почти никого не видно.
В дороге кровоточащие пятки донимали меня болью до крика. По прибытии на 23-й километр я не мог без помощи слезть с машины. После сортировки, произведенной врачами и работниками УРЧ (учетно-распределительная часть), кое-как дополз до больницы. В хирургическом отделении я сразу предстал перед Дорофеем Васильевичем Ющишиным, на вид хмурым, но с затаенной в глазах улыбкой, в недавнем прошлом полковым врачом, твердо верящим лишь в хирургическое лечение. Остальные виды медицины считал «химией».
Пожилого возраста, жесткий, на первый взгляд, грубоватый, на лице глубокие морщины, самоуверенная решительность, исключающая возражения, все это создавало впечатление несимпатичного человека — «сухаря».
Осмотрев мои гноящиеся пятки, он покачал седеющими кудрями (в качестве исключения ему разрешалось носить «чупрыну»), а затем стал интересоваться, откуда и кто я. Услышав, что из Мальдяка, слегка матюкнулся. Пришлось рассказать о себе подробнее.
Я не предполагал, что он заключенный, и меня удивляла его фамильярность.
— Ладно, терпи,— заявил он и велел выкупать меня до «блеска».
На следующий день меня показали на консилиуме с участием главного врача и терапевта вольнонаемных. Я сразу заметил их общение на равных с Дорофеем Васильевичем.
Скрипя зубами, пришлось стерпеть болезненный осмотр. Подчас глаза на лоб лезли, но показать слабость перед Ющишиным я считал позором. Терпел еще и потому, что страшно боялся ампутации, о которой речь заходила во время консилиума. Правда, лично Ющишин считал такое мнение несерьезным и подтвердил это нецензурной руганью без четкой адресовки.
Истинно адское терпение требовалось, когда он лично беспощадно «подчищал» раны. Две недели скребли мои злосчастные ноги, по два раза в день меняли повязки, пичкали рыбьим жиром, брусникой и другими витаминами. Я все терпел стоически, и за это вознагражден был сообщением Дорофея Васильевича: «Скажи Ющишину спасибо. Дураков не слушай, еще будешь гопака плясать».
Улеглась температура, стал спать спокойнее, поправляться. В один из вечеров увидел, что невдалеке от моей койки играют в шахматы по-настоящему, на доске. На другой день по моей просьбе подсел партнер. За игрой
застал нас Дорофей Васильевич и также предложил сыграть с ним.
Играл он здорово, и меня угнетала мысль, что мои проигрыши он может расценить как игру в поддавки. А играл я честно, как мог. Мой рассказ о том, как состязался с Лешей Лавровым в Соль-Илецке без фигур и доски, удивил его. Сначала он не верил, даже посмеивался. Пришлось провести сеанс игры в стиле «невидимки»
Постепенно все чаще я стал выигрывать. Это злило его, но ненадолго. Несмотря на разницу в годах, мы по-настоящему сдружились.
Здоровье мое быстро пошло на поправку: я научился ходить, наступая на всю ступню, сначала на одну, затем на обе ноги, но с палочкой. Приближалась выписка из больницы, и моя дальнейшая судьба зависела от того, в какую группу попадешь: в инвалидную либо в рабочую, И если в последнюю» то палочку заберут, можешь передвигаться или нет — неважно.
Жизнь в лагере осложнилась ожиданием высокой комиссии из Магадана. В преддверии ее приезда началась чистка больницы — выписки всех ходячих. Дорофея Васильевича уважали, полагаю, все без исключения. Вольнонаемные и даже вохровские начальники других врачей не признавали.
Не без его участия определили меня в инвалиды на «легкий труд», не связанный с ходьбой. По его же рекомендации направили на больничную кухню подсобным рабочим. Главный повар Витольд Краузе, огромного роста латыш, трудяга из трудяг, кудесник кулинарного искусства, не терпел «филонов» и длинных перекуров, работать с ним было нелегко. Кристально честный Витольд ни разу не повышал голоса, но его укоризненный взгляд воспринимался как худшее наказание.
Мои старания и аккуратность он оценил по достоинству и скоро стал передавать секреты поварской профессии. На кухне я скоро поправился и все реже хватался за свою палочку-выручалочку, хотя ноги все еще побаливали, особенно при перемене погоды. Но недолго продолжалась моя сносная жизнь.
Старший нарядчик Рудый давно точил зуб на Краузе категорически отказавшегося признать неограниченно власть лагерных «придурков». Не мог Рудый забыть, как однажды Краузе выставил из кухни «дневального» старшего нарядчика, присланного с котелками за обедом повкуснее.
Справедливости ради надо заметить, что начальник лагеря-комбината Бондарев не жаловал блатарей и кроме как в ШИЗО не давал им разгуляться. Жулик из Ростова-на-Дону Рудый, к сожалению, был исключением, Бондарев очень редко пресекал действия и произвол лагерного царька.
Лето было на исходе. Рудый решил взять реванш у Краузе. А, как давно известно, когда паны дерутся, у холопов чубы трещат. Мотивируя тем, что необходимо усилить участок заготовки дров, меня из кухни «выдернули», и «загремел» я в одну из лесных бригад, где ожидало меня самое страшное испытание в жизни.
ЛОВУШКА
ЛОВУШКА
Начальник лагеря 23-го километра Бондарев главное внимание уделял производству, и комбинат приносил большую прибыль. В промзоне лагеря в две смены трудились инвалиды и ослабленные люди с предписанием об использовании их на легком труде.
Выпускали разный ширпотреб: столярку, рукавицы и даже глиняную посуду. Люди трудились по десять часов, еле зарабатывая свою нежирную «пайку», достаточную только для того, чтобы не умереть от истощения.
И все же 23-й, или как ещё его называли «Хозяйство Бондарева», был единственным светлым пятном на кровавой карте Колымы.
Основным сырьем комбината и топливной базой являлся лес, и для бесперебойной доставки древесины Бондарев добился прокладки узкоколейки, по которой ежедневно курсировала «вертушка».
Утром рано мы грузились в порожняк, но вечером чаще всего возвращались пешком, волоча тонкомерные Деревца — жерди на дрова для казарм ВОХР и лагеря.
В начале сентября стало холодать, особенно по утрам и под вечер. Днем стояла сухая погода, солнце понемногу согревало, и работалось хорошо. Портил настроение приказ: каждого, кто возвращался без дров, строго наказывать прямым поворотом в БУР (барак усиленного режима), и тем самым «нарушитель» лишался приварка.
От деляны до лагеря четыре километра с «гаком», и тяжело было тянуть лесину, нагруженную на костлявые плечи. Чтобы поменьше жалило ключицы, некоторые подшивали под куртку побольше тряпок — «погоны» или надевали запасную рубаху с наплечниками. Я для этой цели
за махорку приобрел меховой жилет, и это здорово спасало меня.
Днем снимали запасную одежду и к вечеру снова надевали.
Лесные походы с дровами для меня были особенно трудными. «Палочку-выручалочку» мою изломал начальниц конвоя, а без ее помощи я быстро уставал и изнемогал от боли. Обычно я еще днем срубал березку, очищал от ветвей и подтаскивал поближе к месту сбора колонны, откуда «парадом» возвращались в лагерь. Когда начинало темнеть, и рельс призывно звенел сбор, я обычно спешил занять место впереди, чтобы не подгоняли меня прикладами, как отстающего.
Как назло, в этот день начальником конвоя являлся сержант, недавно изломавший мою «темнилку». Он проверял выходящих с заготовкой. Подошла моя очередь, и по взгляду его узких рысьих глаз с колючими желтыми зрачками я сразу почувствовал недоброе.
Даже не взглянув на принесенную мною жердь, он разразился многоэтажной матерщиной в стиле «рот-в-рот» и приказал мигом сбегать за стволом потолще. Кто ругнулся в мой адрес, кто посочувствовал. Что поделаешь, ведь конвоир — царь и бог.
Надо бежать и успеть до наступления густой темноты. Подрост и мелколесье, что близко были, вырублены давно. Бежать не меньше пятисот-шестисот метров, да еще топор из заначки взять. Отбежав с полкилометра, увидел за кучей хвороста подходящее деревце и решил добраться к беретке кратчайшим путем. Рядом с хворостом с одной стороны лежала куча грунта, с другой виднелась небольшая яма. Мною владело лишь одно стремление — поскорее, ведь люди ждут одного меня, и я шагнул прямиком через хворост.
Не знаю, сколько прошло времени до того, как я очнулся от лихорадочного озноба и разламывающей головной боли. В шоковом состоянии я долго не мог понять, где нахожусь и что со мной. Темень — ничего не видно. В голове гул, веки огнем горят.
Протянул руку — наткнулся на холодную стенку, протянул вторую — то же самое. И я с ужасом стал сознавать, что нахожусь в какой-то яме. Еще больше убедился в этом, увидев сквозь небольшое отверстие высоко мерцающую одинокую звездочку.
Чтобы хоть немного снять головную боль, я решил приподняться и прислониться головой к холодной стенке,
но выпрямляясь, тотчас же почувствовал пронизывающую боль и на какое-то время потерял сознание. Потом почувствовал боль в ногах и понял, что порушена левая нога — не то ступня, не то голень. Инстинктивно опустился на правый бок. Боль в ноге понемногу утихала, и я вновь решил все же встать и попытался уцепиться за какой-либо выступ породы, но снова сразу же грохнулся без сознания.
Как долго длилось состояние отключенности, не могу сказать. В ужасе осознав, в какую беду попал, я стал исступленно взывать о помощи, но мой крик заглушался хворостом над ямой.
Понемногу обострилось зрение — словно темень чуть растворилась, и я разглядел, что нахожусь на дне шурфа, не менее 6—7 метров глубиной и шириной по низу чуть более метра. Шурф конусообразный, немного расширен кверху. Больше разглядеть ничего невозможно было, поскольку он забросан был ветками или мелким подростом.
Придя в сознание, я почуял смердящий запах, но было не до этого. Больше всего я опасался резких движений, чтобы не разбередить утихавшую боль.
Пошарив руками по дну шурфа, нащупал несколько обломков ветвей, много сопревшей хвои и погреб их под больную ногу. Тихонько прощупав ее и не обнаружив следов крови, стал понемногу успокаиваться.
После полуночи холод усилился. Не помогали телогрейка и меховой жилет, к счастью, надетый с утра, но больше всего мучил внутренний озноб тревоги, что будет, когда охрана в поиске «беглеца» нагрянет с собаками. С беглецами на Колыме не церемонятся — в лучшем случае изобьют до полусмерти, после чего ты не жилец.
Со страхом и надеждой ждал я утра, когда начнется погоня. С ужасом вспомнил, чем кончился побег двух блатарей из ШИЗО, проигранных паханами в карты на Мальдяке. Молодых парней нельзя было узнать: у одного отбили печень, другому прострелили ноги. Все мы от души жалели их, как бы ни было, они ведь люди. Привезли их в зону специально для устрашения.
Как ни парадоксально, но разящая боль спасала меня от умопомрачения. К тому же страшно хотелось есть: хоть горячего кипятка, чтобы унять внутреннюю дрожь.
День уже перевалил на вторую половину. Не слышно ни звука. Догадки одна другой хуже, и одна противоречивее другой. Во мне уместилось как бы два человека. Один успокаивает, дает надежду, другой пугает бедой,
а то и смертельным исходом; одна логика оптимиста, другая порождает паническое состояние, думы, что меня ищут не там, где надо.
Неужели они не могут понять, что с больными ногами я не мог уйти далеко? К тому же, куда бы я побежал без малейшего запаса еды, да и вообще — куда осенью (вот-вот зима) побежишь?
Я не сомневался, что утром собаки пойдут по следу и запросто доберутся до шурфа. Одновременно надеялся, что мое несчастье не будет расценено как побег. Эти мысли успокаивали, но нестерпимо терзал холод, исходивший из вечной мерзлоты.
Съежившись и спрятав голову в куцый воротник телогрейки, я силился вздремнуть, хоть немного забыться. Так в полудреме мучительно протянул длинную ночь. С обжигающим нетерпением ждал рассвета и еще сильнее — долгожданного утра как спасения.
Я четко представлял себе, как умные дрессированные собаки доберутся до шурфа, поднимут лай, ВОХРовцы разберут хворост над шурфом и меня вытащат из этой живой могилы.
Только не хотелось встречи с узкоглазым, скуластым начальником конвоя, полным рысиной злости — он может сразу пристрелить. От этого зверя, загнавшего меня в злополучный шурф, всего можно ожидать. Где только рождаются такие ненавистники?!
Нога непрестанно ныла и разбухала, словно свинцом наливалась. Терпимо было только тогда, когда не двигался. Наконец-то забрезжил рассвет. Утром в шурф проник пучок солнечных лучей, и я сумел разглядеть свое обиталище: почти строгий цилиндр в вечной мерзлоте, сверху сучья переплелись довольно густо, но чуть порушились мной при падении.
На дне я увидел конец шкуры, на которой я полусидел-полулежал. От этой шкуры исходило зловоние. Как она оказалась в шурфе, было для меня тайной, и я вскоре перестал обращать внимание на эту загадку и на тошнотворный запах.
Время шло нестерпимо медленно, тоскливо, порой, казалось, останавливалось совсем. Мертвящее безмолвие приводило меня в. отчаяние, и я вновь неистово, волчьим воем кричал до хрипоты.
Мне все казалось, что можно как-то выкарабкаться из этой холодной могилы, но из-за боли в ноге я не мог встать.
Судя по перемещению бликов света по стенам шурфа, солнце уже перевалило за середину дня. В полдень я услышал отдаленный звук, мое сердце замерло. Но все вокруг тихо. Видимо, звуки были лишь слуховой галлюцинацией.
От напряжения звенело в ушах, болела голова, и казалось, вот-вот глаза лопнут. Начался хаос мыслей. Я потерял способность сосредоточиться хотя бы на одной из них.
Поймут ли? Хотя по элементарной логике — раз явился на место сбора, значит, никуда не собирался в бега, думал я.
Ищут бездари не там, где надо!
Сколько пройдет дней, да и доберутся ли ко мне? Сколько выдержу голод и холод, а главное — что будет с ногой?
Мертвая тишина свидетельствовала о прекращении работ на этой делянке. Даже не слышно свистков паровоза, обычно доносившихся по нескольку раз в день до этих мест.
Но должны же возобновить лесоповал! Вопрос — когда это случится? Доживу ли до этого дня?
Вечер наступил незаметно — мгновенно. Темень ввергла меня в совершенно безнадежное состояние. Ночью никто искать не станет. Надо ждать следующего утра. Найдут ли меня завтра? Иначе не должно быть! Но тут же сомнение — мол, зря успокаиваю себя.
Темень обострила холод, чувствую лихорадочный озноб — зуб на зуб не попадает. Высоко, бесконечно далеко сверкнула вчерашняя звездочка. Неужели она мне светит?
Весь минувший день я старался не думать о длительном пребывании в холодном шурфе, в монолитной мерзлоте и гнетущем одиночестве. Более всего я боялся ночи. Я устал от трепетного ожидания, страшно хотелось есть, еще сильнее — пить. Голова кружилась, и казалось — вот-вот наступит обморочное состояние. К вечеру почувствовал лихорадочный озноб — жар, подступающий волнами к голове. Всякими доводами я успокаивал себя, гнал от себя думы о заболевании. До того мучила жажда, что я осторожно подвинулся к одной стенке и начал лизать льдистые прожилки и трещины на стенках шурфа.
Хотелось хоть сколько-нибудь покоя: уснуть, отвлечься от тяжелых мыслей, главная из которых терзала душу — на сколько хватит моих сил и что будет с ногой? Подспудно во мне родилось убеждение, что как это ни па-
радоксально, но спасут меня ненавистные мне овчарки и тот же человек-зверь — начальник конвоя.
Прошедший день несколько поубавил мою надежду. Но все же я подумал, что как только возобновятся работы на делянке, меня все равно найдут. Главное — выдюжить в леденящем холоде, и я вновь пытаюсь внушить себе: не впадать в панику, спокойно дожидаться завтрашнего дня.
Однако сколько ни старался расслабиться, нахлынувшие тревожные мысли жалили и жгли. Ночью надежда сменилась ворохом мыслей, от которых все годы стремился уйти, не акцентировать на них внимание, хотя иной раз они неотступно преследовали.
Я не мог, не смел мириться с мыслью, что здесь, в проклятом шурфе, оборвется, моя жизнь, и больше меня не будет никогда. Само слово «никогда» звучало как пустота и означало небытие — «смерть».
НИКОГДА — значит полное отсутствие будущего, без которого все теряет смысл. Даже прожитое, теряя связь с будущим, бессмысленно.
Попав на Колыму, в лабиринт смерти, из которого нет выхода, абсолютное большинство из нас были давно полумертвыми, так как понимали, что жить по-человечески не будут никогда.
Колыма — огромная могила для миллионов несчастных, лишенного будущего, из которого никогда не вырваться, как из этого шурфа.
Колыма — это огромный, вечномерзлый шурф не только для одного меня. Чего же мне бояться смерти?
Ведь сколько раз, как ни жаль сына и родных, я сам звал ее, костлявую, но тщетно. Она уже давно затеяла игры со мной.
Вспомнил, как звездной ночью мы с Леонидом Дзевой возвращались из дальнего села Шуро-Копиевка, где по заданию партуполномоченного разъясняли селянам статью Сталина «Головокружение от успехов».
Нас, юношей, радовало, как люди восприняли ее содержание, и мы спокойно возвращались на ночлег.
На обратном пути, как только мы спустились в Черную балку, вдогонку почти, одновременно раздались два выстрела. Одна пуля зацепила рукав моей шинели, даже не царапнув кожу, вторая прошла сквозь сердце Леонида.
— Падай!!! — крикнул я, но пуля опередила.
В конце 1932 года в селе Кибенцы, что недалеко от Миргорода, на Полтавщине, обезумевшие от голода селяне, приняв меня за ответ уполномоченного, решили утопить.
Только благодаря учительнице Олэне, которая вцепилась зубами в главного поводыря, я вырвался из его рук и сумел убежать. А разве я был виновником голода?
Благодаря добрым людям не погиб я и от сладкой смерти на Мальдяке.
Перед глазами проходит вереница прекрасных людей: поседевший Александр Абрамович, беленькая, белоснежная Наталья Шаврова, Дорофей Васильевич с неразлучной трубочкой и скрытой улыбкой — и сердце согревается их теплом и надеждой...
* * *
Не зря в семье дяди, где я воспитывался после беспризорных лет, главным считалось делать добро, быть честным и полезным для людей.
Мне еще не исполнилось 12 лет, но хорошо помню, какой траур был, сколько искренних, горячих слез пролилось в день смерти В. И. Ленина.
Его смерть явилась предчувствием великой трагедии. Мне и сверстникам моим внушали, что Ленин жив в душах миллионов людей и что Ленинская партия ведет народ по верному пути к лучшей жизни, но прошло всего лишь пять лет, а жизнь стала хуже, а люди злее.
Чего греха таить, мы, комсомольцы, и слушать не желали стариков, доказывавших, что идет отступление от учения Ленина, от тщательно скрываемого завещания Ильича.
Находясь под идеологическим гипнозом, мы не замечали, как в наши души вселяются кровавая ненависть, дикая нетерпимость. Даже не выслушивали друг друга.
Я, слава Богу, никого не раскулачивал, в душе жалел несчастных «кулаков», пребывающих вечно в труде, хлеборобов, и понимал тех, кто бесстрашно заступался за них — «подкулачников».
Упорно разжигались ненависть и недоверие, подозрительность и грязное доносительство. Кто-то же донес о моем сочувствии несчастным! А как было не замечать опухших детей, подброшенных несчастными родителями в городах и на железнодорожных станциях, чтобы спасти их.
Кто же организовал голод? Ведь урожай был хорошим.
А сколько поумирало детей, не подобранных вовремя, наверное, больше, чем удалось спасти от голода. Кто все-таки организовал голод?
В юности и в молодые годы я твердо верил в спра-
ведливость идей партии, но все обернулось крахом. Мы многого не знали. Но разве незнание освобождает от мук совести и ответственности? Наступило разочарование жизнью во лжи.
Помню, как секретарь Харьковского обкома КБ (б) У Р.Я. Терехов в узком кругу рассказывал, что «хозяин» отругал его за письмо о наступающем голоде. Вскоре Романа Яковлевича «перевели» на другую работу, и больше о нем не слышно было.
В то время голод начал уже морить детей, погубил множество хлеборобов-колхозников, а мы старались спасти опухших детей, тысячами валявшихся на железнодорожных вокзалах, и собирать их в наскоро созданные патронаты. А сколько тысяч из них мы не успели спасти!
В то же время ответственные работники пользовались благами закрытых распределителей. Ванька Друшляк даже организовал для комсомольского актива базу отдыха с непременной чаркой хлебной водки к ужину. На этой базе он часто напивался до чертиков и бесцеремонно приставал к девчатам.
В те годы нас, юношей, пичкали идеей обострения классовой борьбы в бесклассовом обществе, и чтобы мы поверили в эту ахинею, упорно внушали, что голод — дело рук кулачества, которое, судя по газетам и радио, уже было ликвидировано как класс.
Пугали народ вредителями, уклонистами и националистами, разжигая страх и ненависть. Для тех же, кто когда-нибудь посмел выразить малейшее сомнение, отозвался террором 1937-й год. На каждого с самого детства было заведено досье, в которое к тому же было внесено немало клеветы штатных и добровольных стукачей. В этом я достаточно убедился в беседе с Моховым.
А мы, глупцы, как слепые и глухонемые, не замечали этого гнусного и ужасного обмана. Напротив, кричали «ура!» вместо «караул!».
На вопрос «Кому верить?» стандартно, как попугаи, отвечали: «Сталинской Конституции» или «Сталину — верному ленинцу», не понимая, что за все рано или поздно придется расплачиваться.
* * *
...Медленно, лениво наступал второй день. Хмурое утро усиливало чувство остановившегося времени. Каждый звук вызывал тревогу, будоражившую надежды. Утренний туман сгущал тишину.
Вдруг глухомань разорвали один за другим выстрелы. Я встрепенулся. Зажглись сердце и мозг. Вот-вот, решил я, лаем известят о себе овчарки, услышу голоса людей. Поскорее бы... Прошло полчаса, час, два часа, но словно и не было выстрелов.
Не могло же мне показаться это. Значит, ищут меня. Но не там, где надо. Должны же набрести... Нельзя поддаваться панике, надо верить, обязательно верить. Ведь стреляли совсем рядом.
Моя надежда рождена была не только чувством, но и разумом. Ведь когда надеешься — не сдаешься. Я это хорошо понимал всегда. В лагере без надежды не проживешь.
А сейчас я потерял ощущение времени.
Короткий осенний день тянулся бесконечно долго, выматывая душу.
Сумерки быстро сменились густой теменью.
Днем я вспомнил озорную, насмешливую улыбку гадалки, которая предсказала мне долгую жизнь. Неужели цыганочка-красотулечка брехуха? И сразу же ответил себе: нет и еще раз нет! Ведь она предсказала мне, что выдержу все муки в «казенном доме», и взгляд ее горячо убеждал в этом.
Как бы я, убежденный атеист, ни был далек от суеверия, на меня все же имели влияние всякого рода предсказания.
Днем я все же верил, что буду спасен, и в душе надежда не гасла.
Кончился второй день. Наступила третья ночь, от холода я весь закоченел и, несомненно, простудил легкие — к вечеру вновь поднялась температура: жар сжигал меня и лихорадил похлеще малярии.
Вновь я один на белом свете, а впереди долгая мучительная ночь и самоистязание страхами. Более всего мучили бессилие и беспощадный холод. Вот-вот меня покинет последний квант тепла и света — сознание, и я бесследно исчезну в бесконечности.
Днем я еще надеялся, жил предчувствием чуда, солнечный свет, видимо, согревал надежду. Вечером мне казалось, что кто-то невидимый подслушивает мои мысли, мефистофельски злобствует и ехидно посмеивается над моей наивностью, и тогда вновь засасывала серая мертвящая зыбь страха и безнадежности.
Я устал от уговаривания самого себя, жалости к себе, мучений наедине с собой и ожидания — ожидания чего-то несбыточного.
Перед глазами — жена. Помню ее тревогу и боль, когда уводили меня из дома: родные глаза полны слез, губы дрожат.
— Я скоро вернусь, не волнуйся, это недоразумение. Вот увидишь, скоро разберутся, и я вернусь,— убеждаю ее, а сам словно окаменел от шока.
Перед глазами образ сына, словно мое детское фото, хотя мы никогда не видели друг друга. Неужели никто не поведает о моей любви к этим близким людям.
Вот уже три года, как я то в одной, то в другой пропасти.
Уже не было сил терпеть боль, жар выжигал мысли, меня одолевало полное безразличие, все потускнело и исчезло под огромным гнетом неминуемой смерти.
Я лежал, не чувствуя времени, не понимая, где я, не ощущая, живой или мертвый.
Вновь передо мной видение соль-илецкого кондея с крышкой гроба. Казалось, что тоска всей моей жизни собралась в этой безысходной тоске, весь ужас — в этом ужасе, безнадежность породила панический страх.
В этот вечер меня то охватывал мистический ужас, то наплывали галлюцинации, напоминающие, что все годы я жил на свете, блуждая в суете сует. От отчаяния хотелось выть по-волчьи и рыдать. Совсем обессилевший от терзаний, собрав последние крохи тепла, я задремал, и мне что-то мерещилось. Не помню, о чем бредил в горячке.
Мне уже ничего не хотелось, кроме умиротворяющей смерти и чуточки душевного тепла, любви родных и друзей. Вспомнились рассуждения О. И. Платонова: верующему христианину легче умирать со светлым смирением.
Еще с вечера поднялся ветер. Застонала тайга, и в полночь повалил снег. Ветром заносились снежинки в шурф и я жадно глотал их вместе со слезами.
Снег падал недолго, в шурф больше не задувало. Доносившийся шелест деревьев еще сильнее подчеркивал мертвую тишину дикого царства тайги.
Неторопливо, как бы нехотя, настал третий день. К боли ноги добавилась горящая боль в груди и в голове.
С утра, чуть согревшись после длинной лихорадочной ночи, я снова задремал. Кроме покоя, я ничего не желал и не в силах был желать.
Тявканье собак я воспринял как очередную галлюцинацию. Затем, как бы в подтверждение моей мысли, вновь
воцарилась гнетущая тишина. Через какое-то время будто вновь продолжался сон.
Вдруг я почувствовал ушиб больной ноги, мгновенно пришел в себя и увидел, что шурф раскрыт, и рядом со мной торчит тонкая березовая лесина. Тотчас сквозь лай собак услышал не то удивленный, не то восторженный крик: «Человек! Человек здесь!».
Я молниеносно и намертво вцепился в жердину и довольно скоро очутился на бровке шурфа. Наверху, то ли от шока, толи от яркого света, я расслабился и упал.
При падении больную ногу вновь пронзила острая боль.
Ничего больше не запомнил.
В больнице сделали мне какой-то укол. Я медленно стал приходить в себя и увидел плачущего надо мной «каменного» Дорофея Васильевича. Это были слезы радости.
Кто доставил меня в больницу, я не знал. Сколько силился вспомнить какие-либо подробности, ничего не удавалось. Кроме березовой жердины, в которую я вцепился из последних сил, кроме ослепляющего света, лая собак, я ничего больше не запомнил.
Как только оказался на бровке, я полностью отключился от восприятия окружающего мира — впал в глубокий обморок. Полагаю, скорее всего сознание я потерял от страшной боли в ноге или высокой температуры.
Лишь через три недели настал кризис, температура, по утрам и днем держалась в норме, даже чуть пониже. Нога оказалась в гипсе, и я совершенно не чувствовал ее. Лежал совсем ослабленный, весь ватный. Долго мне казалось, что земля уплывает в желтых кругах.
Появился опер снимать допрос с меня, но я не в силах был говорить. Когда я немного поправился, он вновь явился, чтобы запротоколировать мой рассказ «о побеге». Позже я узнал, какая паника поднялась, когда я не явился на Место сбора. Одного за другим допрашивали, что им известно было о готовящемся побеге.
Затем приезжал какой-то чин из Магадана. Тот, правда, оказался разумнее, и положил конец обвинению в побеге. Не знаю, что уж они сообщили высшему начальству, но главное — отстали от меня с угрозами суда за побег. В больнице пришлось пролежать до нового, 1941-го года. Перелом голени, к моему счастью, оказался закрытым, «костоправ» — опытным и заботливым, но до весны я не мог распрощаться с костылями и палочкой-выручалочкой № 2. От двухстороннего воспаления легких я отделался в
сравнительно короткий срок, но гипс с ноги сняли в конце октября. Ногу я не чувствовал, Дорофей Васильевич подбадривал: «До свадьбы заживет», и называл меня счастливчиком.
От него я и узнал, что из шурфа вытащили меня Бондарев, друг его — напарник по охоте и командир отряда ВОР. Фамилии их так и не удалось узнать. Бондареву о побеге сообщили в Магадане, где он находился по неотложным делам. Вернулся на 23-й километр на следующий день поздно вечером и сразу же стал выяснять обстоятельства. Узнал, откуда беглец «драла дал», о том, что все дороги перекрыты и ведется проверка каждой машины, а также прочесывается тайга и что беглец словно «провалился сквозь землю». Эти слова сильно встревожили его, и он решил лично просмотреть лесную деляну и заброшенные шурфы, где он устроил две ловушки с «пахучей» приманкой для медведя. На следующий день они втроем с двумя лайками в придачу на дрезине доехали до лесосклада и оттуда стали пробираться на деляну. Собаки помчались вперед и, почуяв у кучи хвороста вместе с запахом зловонной гнили что-то необычное, с лаем побежали назад, навстречу хозяевам. Они и привели Бондарева к шурфу-заманке, где вместо медведя в ловушке оказался я.
Бондарев и его друзья принесли меня в лагерную больницу. После лечения мне был предписан «легкий труд» с «легким» пайком. Остаться в санитарах я не решился — не мог превозмочь свою натуру. Первое время осваивал производство березовых туесов. Рисовать любил и умел с детства. На туеса был немалый спрос. Кое-какие удавалось сбывать «налево» на махорку и что-то из продуктов.
Долго, очень долго не мог я отойти от шока шурфа. От воспоминаний, которые я старался отогнать, болели нервы, иглами вонзаясь под ногти, как болят у саморубов отрубленные пальцы.
Бондарев посмеивался над тем, как я «клюнул на запашок» приманки на медведя.
В 28 лет я начал седеть, и долго меня удивляло, как я в шурфе не сошел с ума и вообще «выдюжил», Бондарев считал себя моим крестным, но от этого добрее ко мне не стал. И мне еще пришлось убедиться в этом.
Крестным отцом моим стал Дорофей Васильевич. Мой отец — котовец, рубака, погиб, когда мне исполнилось
семь лет. Судьбе угодно было, чтобы я в лице этого человека обрел второго отца. На вид черствый, грубоватый «сухарь» и «ворчун», он стал для меня родным человеком и любил меня, как сына, не меньше своей единственной дочурки Полинушки, которую «держиморды» осиротили в 11 лет. Благо, в Полтаве нашлась родня и приютила девочку.
Поправившись немного к весне, я вновь загремел на лесозаготовку — рабочим нижнего склада. Все сильнее меня засасывало в серость и беспросветность лагерной жизни. Надежда была только на то, что вряд ли с больными ногами забреют меня на прииски, где люди поистине гибли за презренный металл.
Одним словом, надеяться мне осталось только на свою инвалидность с палочкой-выручалочкой, но настала война.
“БОЛЬШЕВИК”
«БОЛЬШЕВИК»
Сообщение о начале войны в лагерном городке было подобно взрыву.
Целый день вплоть до отбоя во всех бараках и стационарах шепотом и вслух задавали одни и те же вопросы: что будет с нами и с нашими семьями? Со страной нашей? Паникеры предсказывали, что начнется поголовный расстрел заключенных, осужденных по 58-й статье, либо режим еще более ужесточится. Кто-то предполагал, что, прежде всего, пострадают бывшие военные. А большинство моих друзей искренне переживали за родных и близких я в целом за судьбу народа.
Два дня начальство упорно молчало. На третий день заработала врачебная комиссия по проверке здоровья всех ходячих зэков. Всех более или менее «справных» определили на этап. В покое оставили лишь больных в стационарах. Из «слабаков» создали отряд лотошников-старателей, вручную промывающих золотоносные пески лотками. Отряд набрали солидный — человек 150—160. В одну из бригад лотошников попал и я. Артель лотошников-старателей с механиком Метелкиным (чаще его звали Веничкиным). Всем вольнонаемным («вольняшкам») и зэкам Бондарев гарантировал непременное возвращение на 23-й километр по окончании промывочного сезона.
Не очень-то верилось, но приятно было человеческое обращение, от которого мы за четыре года отвыкли.
Многие старались увильнуть от «патриотического мероприятия», но даже явным инвалидам это не удавалось.
Большинство почувствовали приобщение к бедам Родины.
В конце июня мы прибыли на прииск «Большевик» — самый крупный в Чай-Урьинской долине, не зря прозванной «долиной смерти».
Начальник ГПУ (горнопромышленного управления), не помню его кавказскую фамилию, сразу со всей горячностью отказался от «бондаревской гвардии». Начальник лагеря также подтвердил, что «такого добра» у него и без нас хватает, но Веничкин проявил «большевистскую настойчивость», и вскоре поступил звонок из Магадана — немедленно принять нас. Однако из-за отсутствия подготовленных мест нас погнали в забой. Метелкин-Веничкин, пройдоха из пройдох, за нашей спиной условился с нашим «бугром»¹ из «ссученных» воров передавать ему самородки за курево и хлеб, якобы в интересах бригады.
Вольнонаемным это сулило немалую выгоду, так как платили им намного дороже. Однако мы свою выгоду нисколько не ощутили.
Наш бригадир вступил в дружбу с нарядчиком и старостой лагеря, и все продукты, спирт и курево, полученные за «мужицкие» самородки, поступали к ним.
Сообщить об этом начальству было нельзя — по лагерным законам это означало «стукачество», самое страшное преступление.
Но вот что произошло со мной далее.
Углубляя водоотливную канаву, стоя по колено в ледяной воде при выбросе грунта на бровку, я заметил промелькнувший светлячок. «Желтяк» оказался довольно крупным самородком. Вместе с товарищами по бригаде мы решили его не прятать в заначку для Метелкина, а самим сдать начальнику участка. Его взвесили, и мы получили боны на 123 рубля. На эти деньги купили белого («американского») хлеба, американской тушенки, махорки и пол-литра спирта нашенского производства.
Инициатива обошлась мне дорого. Наше самовольство было расценено как бунт фрайеров против лагерного «начальства», и меня перевели в другую бригаду в основном из уголовного сброда. Там, несмотря на больные ноги, меня заставляли гонять тачку по крутизне к приемному бункеру.
Выполнять такую работу я физически не мог и сразу попал в штрафники — на рацион третьей категории, хотя выполнял работу по кайловке и погрузке песков в тачки, не разгибаясь, весь день.
¹ Бугор — бригадир.
«Не буду рисковать больной ногой, а там будь, что будет»,— твердо решил я и не сдавался. Метелкин, считавшийся нашим «шефом», не решался сам поговорить со мной, но предупредил через бригадира, как мне следует вести себя, чтобы не лишиться языка заодно с головой. Но я и без того понимал, что жаловаться начальнику ОЛПа садисту Бурлову (или Гурлову) все равно, что жаловаться палачу на тупость секиры.
Бурлов был самым неприятным из дотоле встречавшихся мне начальников лагпунктов. По званию капитан, он мнил себя не ниже генерала. Появлялся он на прииске обязательно в сопровождении свиты из двух-трех помощников и сразу пускал в ход сучковатую палку, с которой никогда не разлучался. В любую погоду начальник лагеря не пропускал разводы и получал удовлетворение от любой придирки. Особое же удовольствие получал от гуляния палки по горбам «троцкистов». Любил «собрания-беседы» с не выполняющими нормы. Он не расстреливал, как в гаранинские времена, но мучил людей мордобоем, голодом и садистской въедливостью.
Очень любил Бурлов воспитывать заключенных при помощи барака усиленного режима (БУРа) с «выводом на работу» и «без вывода». Клоповник и урезанный рацион питания очень скоро превращали любого работягу в доходягу.
Не знаю, почему Бурлов возненавидел меня. Не иначе, как по науськиванию нарядчика, верного своего пса. В БУР я и попал по его рапорту, правда, с выводом на заготовку дров для лагеря.
Леса вокруг «Большевика» не было в радиусе четырех-пяти километров. Уже лежал снег, но мы еще носили ботинки, изуродованные за лето в забое, костюмы «хэбэ», нисколько не сберегающие тепло ходячих скелетов. Поднимаясь на сопки, кое-как согревались. Спускаться с заготовленными березками без сигнала нельзя было до тех пор, пока охранники не проверят все петли на белых куропаток. На сопке ветер с особой силой гулял по нашим ребрам.
В одну из октябрьских прогулок посчастливилось мне достать «два дыма», и я при затяжке по причине малокровия потерял сознание. С этого дня навсегда бросил курение, хотя, конечно, без курева голод ощущался намного острее.
Жизнь (если это понятие можно применить к лагерям) становилась совершенно нестерпимой. Бондарев сразу за-
был о нас, в том числе и обо мне, хотя хорошо знал, что меня нельзя было отправлять на прииск. Ведь своим пребыванием в шурфе-заманке я оплатил муки десяти мучеников. А я-то думал, что он человек среди зверей.
Люди на «Большевике» умирали каждый день. Их даже не успевали хоронить. Пришлось начальнику дать указание взрывать мерзлый грунт под могилы. Недалеко от БУРа находился морг, а метрах в ста подальше — очищенный от леса пустырь, где закапывали умерших «фашистов». Этой позорной кличкой Бурлов хлестал всех зэков, кроме «заблудившихся» уголовников, с которыми он довольно хорошо ладил.
Бурлов своим садизмом просто упивался, любимое его выражение было: «Копай глубже, как для себя».
Когда мне рассказали об этом, я вспомнил знаменитое стихотворение В. Брюсова:
Каменщик, каменщик,
Что ты там строишь?
Строим, мы строим тюрьму.
Доходяг полный лагерь. Усилятся морозы — все погибнем. Но вот прошел слух, что многих отправят на Аркагалу в угольные шахты. Как попасть на этот этап?
Через несколько дней действительно прибыла врачебная комиссия.
Повезет ли мне на этот раз или останусь в «долине смерти»?
Началась комиссовка. Дошла до меня очередь, тихо открываю дверь, иду, будто жребий тянуть. Вглядываюсь в комиссию и... о, Боже мой! Не верю своим глазам: в конце продолговатого кабинета беленькая Наталья Шаврова... Спасительница. Нигде не задерживаясь, я добрался до ее стола. Стоящий рядом Бурлов вперил в меня колючий, сверлящий взгляд, что-то буркнул, но я не разобрал ни одного слова. Я вижу и слышу только Шаврову:
— Как ваши ноги?
Во взгляде Бурлова и рядом сидящего начальника медсанчасти недоумение.
Я поблагодарил за внимание и рассказал, что произошло с моей левой ногой. Она прослушала меня и дала заключение: «РФИ¹, не залеченная пеллагра, хромота».
Значит, благодаря Шавровой быть мне на Аркагале, где в шахтах не замерзнешь! Она — мой ангел-спаситель —
¹ РФИ — резкое физическое истощение.
спасла меня от произвола начальника лагеря прииска «Большевик» зверя Бурлова.
Однако поспешил я с выводами. Через два дня вызывают меня в УРЧ¹ для уточнения специальности и заодно спрашивают, каким языком владею. Я ответил, что владею русским, украинским, немецким, частично еврейским. Еще вопрос: «Американский язык знаешь?». Я понял, что речь идет об английском языке, и что-то толкнуло меня ответить, что владею со словарем.
А через два дня меня и еще двух инженеров отправили в Магадан на монтаж ЦНИИЛ. Шефом ЦНИИЛ являлся главный маркшейдер Дальстроя.
Разместили нас в хорошем бараке, и хотя питание было недостаточное (скелетам все мало), жить можно было. Все оборудование, в том числе электротехническое, — американское, но, чтобы разобраться, мне достаточно было схем и рабочих чертежей, даже если бы они были на языке инопланетян.
¹ УРЧ — учетно-распределительнаячасть.
72‑й КИЛОМЕТР
72-й КИЛОМЕТР
В начале января 1942 года монтаж лаборатории ЦНИИЛ завершен. Как жить дальше? Зацепиться где-то в Магадане — даже думать нечего. С 58-й статьей нигде якориться невозможно. Видно, кончилось мое пребывание в столице колымского края. Хоть несладко было «близ Охотского моря», но все же не сравнить с проклятыми приисками.
Думы не отступали, но думай — не думай — за тебя без тебя решат. Хочешь не хочешь — полагайся на судьбу-злодейку.
Так и вышло.
Без всякой комиссовки собрали нас с полсотни человек и отправили на новостройку в ОЛП-72, что на 72-м километре от Магадана. ОЛП только строился — рубили бараки, столовую, «каркасно-продувные» засыпушки, а пока жили в палатках, утепленных мохом да снегом. Правда, палатки двойные да размером поменьше мальдякских, поэтому чуть потеплее.
Наша бригада работала за зоной: рубили пятистенок для семьи начальника лагеря, конюшню и склады. Пайка бедная, но ропота не слышно — война идет всенародная. Хочется узнать, что делается на «Большой земле», но сквозь оцепление и птицей не пролетишь.
В марте началась комиссовка, предвестница этапа, сно-
ва панический страх перед новым испытанием золотодобычей, будь она трижды проклята.
Паника к счастью, оказалась напрасной. Не зря говорится: у страха глаза велики.
Всех, кто покрепче, направили на лесоповал в низинах, где пока держалась дорога по мерзлым местам. В лесу ко мне в напарники попросился Анатолий Новосад, малый здоровый и на язык острый. Анекдоты травил, никого не опасаясь, благо среди нас не было стукачей. Работник с неиссякаемой силой, но матерщинник-«многоэтажник». С утра до вечера по пояс в снегу от дерева пробиваешься к дереву, двуручная наша пила поет: «Тебе, мне и начальнику. Вам плохо, нам хуже» и вслед — круто посоленная припевочка для душевного облегчения.
«Веселье» наше недолго длилось. Заречный, бывший наш бригадир, добился перевода меня на конную трелевку. Доверили мне коня Каурку, и на душе потеплело.
С детства я крепко любил лошадей и голубей, но больше лошадей. Каурка оказался трудягой и чутким другом, и я ни разу не ударил его, всегда жалел и помогал ему на крутых подъемах. Монголка явно ценила хорошее отношение и часто, бывало, терлась головой о мою грудь, слюнявя бушлат. За день намаешься — ног не чувствуешь, но с Кауркой и душевно легче: чем-то лошадь напоминала мне ласковую собаку.
Ноги (особенно левая, изломанная) часто сильно болели, хоть волком вой. Постоянные думы о себе, о родных: где они, что с ними?
Немец давно уже занял родной мой Харьков и множество других городов. Наши все отступали, видимо, сказалась кровавая «жатва» 37-го, когда уничтожили весь цвет армии.
Лагерь наш строился быстро и по определенному плану. Вот уже четыре барака отвели под больницу. Говорят, с 23-го километра и других лагерей переведут сюда больных.
Весной началось великое переселение, и надо же — первым этапом прибыл мой дорогой, родной ворчун Дорофей Васильевич Ющишин. Жив курилка, не угробил его прииск, куда попал он вслед за мной. Эх, сюда бы еще Александра Абрамовича Малиновского, Михаила Черного, Хургеса Леона! Где они, живы ли?
* * *
И все же мечты сбываются иной раз и у обиженных судьбой людей, закабаленных в рабство.
В конце 1946 года на 72-й привезли Александра Абрамовича. Радость неописуемая, хотя привез он очень печальные вести: погиб Миша Черный, куда-то угнали Махова. Из оставшихся военных, славных ярославцев, держался в качестве помощника счетовода Л. Хургес (поскольку раньше работал главным бухгалтером).
Александра Абрамовича привезли на 72-й специально по вызову крупного магаданского врача с грузинской фамилией для составления научного труда-монографии о пеллагре, дистрофии и сопутствующих болезнях. Конечно, без упоминания истинных авторов исследований. За это его допустили к работе в больнице и разрешили носить белый халат.
Со второй половины 1942 года в лагере явно наступило смягчение режима. Неожиданно осужденным по 58-й статье дозволили читать газеты, от которых мы давно отвыкли. А еще недавно добыть клочок газеты, годный на махорочную закрутку-«ножку», считалось большой удачей. Каждый такой клочок передавался из рук в руки для прочтения новостей с воли.
Газет, правда, получали маловато — на три тысячи человек всего три экземпляра. Два из них вывешивались под стеклом на стенд у вахты для всеобщего обозрения, а один экземпляр шел в подшивку в КВЧ, вечерами закрытую.
Возвращаясь с работы затемно, некоторые зэки сразу же устремлялись к стенду. Большинство же из нас после тяжелого рабочего дня, изголодавшиеся и задубевшие от пронизывающих насквозь морозов, в первую очередь протискивались в харчевню, чтобы отогреться баландой и закрашенным морковкой кипятком, так называемым чаем, а потом пробивались к стенду.
Чаще всего кто-то один читал сводку Информбюро вслух, и каждое слово в затаенной тишине отдавалось болью в сердцах. В конце ноября, когда стали поступать одна тревожнее другой сводки о блокаде Сталинграда, интерес к газете еще сильнее возрос. Исхудавшие обветренные лица выражали искренние переживания. Многие не могли удержаться от слез. Запомнилось мне, как один пожилой мужчина все допытывался, в чьих руках Песчанка, которая для него не меньше значила, чем сам Сталинград.
У многих созревала решимость проситься на фронт. Правда, паникеры и скептики предрекали непонимание, недоверие со стороны начальства, а то и просто неприят-
ности. Находились и такие, что просто высмеивали патриотов. Но после отправки в Магадан двух бывших командиров — Терещенко и Сахарова — лагерные «параши»¹ поменяли окраску черного цвета на радужный.
Особое значение для нас приобретали первые факты расконвоирования нескольких человек из числа осужденных по ст. 58-й п. 10. Пропуск получил и мой дружок, напарник по пиле, «анекдотчик» из Новосибирска Анатолий Новосад.
Ему, как водителю-асу, доверили новый «студебеккер», и он ежедневно мотался за грузами в Магадан или на «Палатки». За лихачество он сразу же, в первые дни, чуть не лишился пропуска и прав вождения, когда сам «генерал-губернатор» всея Колымы начальник Дальстроя Никишов не смог в районе 48-го километра от Магадана обогнать Анатолия на своем быстром «паккарде». Благо Анатолий догадался свернуть в тайгу и погасить фары, иначе греметь бы ему с котелком за баландой до конца срока.
В один из январских вечеров 1943 года Анатолий привез из Магадана сногсшибательную новость о том, что «наших» берут на фронт и уже взяли нескольких военных с «червонцами».
Новосад слыл серьезным парнем, что надо, с «парашютистами»² не якшался, повода для недоверия не давал.
С неделю я, Анатолий и мой земеля Авангард Цирюльников обдумывали, как лучше действовать, каким манером обратиться к начальнику лагеря Петру Ивановичу Жирову с просьбой об отправке на фронт. (Из всех начальников лагерей, кого мне довелось узнать, П. И. Жиров был единственным человеком, кого заключенные знали по имени-отчеству. Даже фамилию не у каждого начальника знали, будто личность их была засекречена.)
Каждый из нас подготовил личное заявление. Жиров, как всегда, спокойно выслушал, прочитал наши заявления. В его взгляде мы заметили удивление. Несколько секунд длилось молчание, затем он сказал (ответ помню дословно): «Золото — тот же фронт. Проявить себя можно и в забое». Он вернул нам «бумаги» и намекнул, что лучше не распространяться о нашей беседе.
Сгорела наша надежда. Нелегко было смириться, но мы
¹ «Параша» — лагерные, большой частью надуманные вести.
² «Парашютисты» — лагерные распространители надуманных сведений.
поняли; что наша беседа могла окончиться и не так мирно.
— Еще хорошо, что обошлось без ожогов, — философски подшучивал Авангард.
Долгое время после этой беседы, заметив Жирова, я старался скрыться с глаз. Особенно тревожился, узнав о готовящемся этапе на прииски.
Майор Жиров в роли начальника ОЛП был личностью примечательной- Более пяти лет провел я на 72-м километре, попадал в разные переплеты и не помню, чтобы Жиров когда-нибудь повысил голос, но все боялись его, как огня. Боялись невозмутимого, почти спокойного взгляда голубых глаз и даже редкой улыбки.
На скуластом, чисто выбритом лице было несколько отметин оспы, и блатные припечатали ему прозвище «меченый», а в злобе называли «голубой бестией», видимо, по цвету глаз.
Спокойный, невозмутимый, он редко поддавался эмоциям, медленно, вдумчиво реагировал на события и редко наказывал БУРом либо штрафом. С нескрываемым отвращением относился к блатным. Однако многие из них относились к нему с уважением, говорили: «Меченый — человек!»
К мелочам быта он относился очень серьезно: совершенно не терпел малейшего беспорядка или не дай Бог — грязи. Редко говорил более десятка слов. Личность была загадочная» пугала непредсказуемостью поступков. Думалось — в тихом болоте черти водятся.
Еще долго я опасался, как бы не загреметь к черту на кулички. На 72-м, благодаря Михаилу Заречному, колхозному бригадиру с Алтая, осужденному за «болтовню» на детский срок — к восьми годам, и недавнему нашему бригадиру, я устроился на блатную работенку — конную трелевку леса. Натужишься, уложишь балан комлем на подсанки, закрепишь его — и айда! И конек мой с волоком тащится к штабелям на склад. На подъеме подсоблю гнедому другу- Зато на обратном пути сам устраиваюсь на подсанках — свезет. Так в дружбе жить можно. Тяжело, пока снег не протопчешь. А так работенка действительно не пыльная, и я дорожил выпавшей мне удачей.
А случилось это так. С Заречным мы соседствовали по нарам, и не раз заходили у нас разговоры о лошадях.
Жиров недавно доверил Заречному конбазу, где 50 — 60 лошадей, и тот, подбирая «душевных» любителей этих животных, и меня вспомнил. Коноводам Заречный предъявлял два требования: не загонять, а жалеть коня, не воровать овес с лошадиной пайки.
Время стояло голодное, кое-кто отсыпал маленько овса в карман, затем отваривал либо поджаривал. Глядишь, и поддержка. Но не дай Бог, если на вахте обнаружат хоть одно зернышко в кармане.
Работа на лошади считалась легкой. Нарядчик редко кого зазря, без взятки, направлял на конбазу, но Заречный не каждому доверял своих лошадей.
* * *
Еще долго опасался я встречи с начальником — вдруг вспомнит обо мне. Неудивительно, что сдрейфил, когда сам старший нарядчик примчался за мной и сопроводил к начальнику. Спросить бы Веденина, но этот пес все равно не скажет. Пошли — так пошли!
В кабинете начальника были главврач и командир отряда ВОХР. Это еще сильнее встревожило меня.
Разговор состоялся короткий. Случилось ЧП: сгорели баня и дезкамера. Чтобы не завшиветь, надо срочно построить баню, смонтировать американскую котельную и дезкамеру — «вошебойку». Поскольку я монтировал ЦНИИЛ, то назначаюсь бригадиром, а там, сам понимай, заодно и прорабом, и инженером, и нормировщиком. Работа в три смены. Людей подобрать сегодня же. Срок строительства — 10 суток, ни часу больше, несмотря на морозы.
Мой вопрос о проекте вызвал шутливый, вернее, насмешливый ответ и приказ — к утру представить набросок плана.
На следующий день осмотрели площадку и определили место застройки вблизи речушки Красавицы. Горная речушка, несомненно, соответствовала своему названию. В незамерзающей даже в самые лютые морозы быстрине плескалась серебристая форель.
Предложенная мною идея в карандашном плане была Жировым одобрена. Просьба об усиленном питании бригады, а также о куреве была учтена.
Днем и ночью горели костры, но редко кто из рабочих задерживался у них, перекуры были короткими. Два графика выполнялись скрупулезно. За поставку материалов и оборудования взялся лично Жиров и, честно говоря, справлялся лучше меня, отвечающего за ход строительства.
Красавица, отвечая своему названию, обладала капризным характером и буйно мчалась меж обледенелых берегов. Но сказочной красотой ее некогда было любоваться.
Здания готовы. Монтаж дезкамеры и котельной (прибывших в сборе) почти завершен. Наступил десятый день, еще один нажим — и дело в шляпе, но... (вечное наше «но»), как говорится, «без воды и ни туды, и ни сюды».
Замысел отвести речушку зимой оказался напрасным. Срывалось устройство водозабора и насосной.
Видя неудачу, майор принял решение подвозить воду на лошадях. Меня это покоробило, и я ударился в амбиции, забыв, что я не более, чем зэк, да еще «бухаринец».
Кое-кто усмехался: «Вода будет, если баня будет», имея в виду устройство бани погорячей лично мне.
Выход оставался один — проложить временный водозабор с тем, чтобы летом сделать постоянный водозабор в насосную. Жиров согласился и, посмеиваясь, назначил меня заведующим баней и прачечной до окончания строительства водозабора.
Морозы крепчали с каждым днем. В бане было теплее, чем в лесу и в наших щелевых бараках и засыпушках. Значит, перезимуем!
* * *
Летом 43-го года на 72-м километре, где разведаны были огромные запасы кварцевых песков и базальта, вовсю развернуто было строительство стекольного завода, а затем крупного ДОКа, электростанции, электролампового цеха, разных мастерских промкомбината 72-го километра.
Пользуясь налаженными отношениями с Жировым, который уже не казался мне загадочно страшным начальником (оставаясь, разумеется, при этом «гражданином начальником»), я после завершения и пуска насосной и водозабора попросил его перевести меня на, стройплощадку на работу по специальности, поскольку в лагере усиленно муссировались разговоры, что комбинат имеет большое, чуть ли не оборонное значение, и для ускорения строительства его будут введены зачеты.
Петр Иванович высмеял очередную лагерную «парашу» и решил назначить меня завхозом вместо выпивающего «комбинатора» Ивана Павловича Крутикова. Друзья мои — Саша Евтихьев, бывший мэр города Читы, Михаил Заречный, Дорофей Васильевич Ющишин, Сурен Караханян — в один голос посоветовали мне не «выпендриваться» и вступить в должность хозяйственника.
В обязанности завхоза входило: обеспечить топливом все зоны лагеря, водоснабжение, включая кипятилки, чистоту и обихоженность территории, электроосвещение, пожарную безопасность, ремонт обуви и одежды, создание сушилок для одежды. Но в сутках всего лишь 24 часа...
Многословия Жиров не терпел. Неизменно вежливо, но строго признавал деловитость, но и давал почувствовать дистанцию, «свой шесток».
Самой острой проблемой была топка. Каждодневно для отопления больницы, столовой, конторы и бараков требовалось до ста кубов дров. Того мизера дров, что приносили заключенные с работы, даже наполовину не хватало. Перспектива вновь обогреваться зимой своим дыханием пугала меня, да и Жирова не меньше.
Лето короткое, и надо было спешить создавать запас топлива.
Спасительный выход видел я один: взять топливо в Хасыне, где большие запасы угля. 40 километров — не ахти большое расстояние, но (опять «но») — ни дороги, ни машин. Жиров слушает или не слушает — не сразу поймешь. Все же нехотя согласился. Благодаря его «бронебойности» мы получили пять «студебеккеров». Грузчиков хватало. И как только подмерзло, стали день и ночь возить уголь.
Проблема ремонта обуви и одежды решалась проще, так как желающих работать в тепле под крышей было намного больше, чем требовалось. Особенно рвались на «блатные» работы кавказцы и другие южане, чем довольно успешно пользовался старший нарядчик Веденин и его мафиози. На теплые места действовала установленная такса. Оплачивать «калым» могли лишь бытовики и «болтуны», осужденные по ст. 58 п. 10 и получающие посылки или денежные переводы. Так, за место в кипятилке отдал три посылки Зейналов Байрам Али-оглы. За должность мастера по ремонту обуви немало уплатил Сурен Караханян, отбывающий третий срок как бывший дашнак. Не знаю, сколько стоило Датико Нарсия место заведующего столовой.
Портняжной мастерской ведал одесский портной Финкельштейн, обшивающий «вольняшек» и старшего нарядчика. Даже дневальным или уборщиком нельзя было устроиться без «подарка» Веденину, который, по его словам, дары делил еще «кое с кем».
В лагере, за редким исключением, все продавалось и покупалось. Местами в обслуге очень дорожили. Даже на золотарей предложений было больше спроса, ибо
очень тяжело давались лесоповал, дорожные работы. Да и на стройплощадке, где все работы выполнялись вручную кайлом, ломом, лопатой, пилой, кувалдой, топором и тачкой, названной «Осо — одно колесо», было очень трудно.
Иван Павлович остался моим активным наставником. Его опыту и смекалке можно было позавидовать. Находчивый, остроумный, динамичный, он по сути выполнял львиную долю хозяйственных дел, но Жиров отчеты требовал от меня и слушать не хотел моих просьб о «.переводе на строительство комбината.
Многоликое хозяйство функционировало, и время в повседневных заботах двигалось быстрее. День и ночь — сутки прочь, сроку меньше. Бег времени — немалое преимущество для нашего брата.
Несмотря на явную пользу, приносимую моими стараниями, не лежала душа моя к этой работе, но приходилось мириться с неодолимой волей начальника.
Однако жизнь и ему диктовала другие ходы. Осенью поступил приказ из Магадана: срочно построить 12 бараков для дополнительного контингента и 4 барака для расширения больницы (в первую очередь 3 барака для специалистов стекольного завода).
За этим строительством приказано следить лично Жирову и директору завода Я. Я. Бабейкину, недавно «отслужившему» три года по бытовой статье.
Маленького росточка, верткий, как юла, добродушный, он очень гордился, что его, мастера, назначили директором. Он сам не знал покоя и другим не давал дремать. Каждый день, часто даже по два раза, он появлялся на строительстве бараков, задабривал кого словом, кого махоркой (хотя сам не курил), не записывая, запоминал, что требуется, и не забывал проверять.
Меня вернули в бригады и поручили построить три барака. С первых же дней началась моя дружба с Яковом Яковлевичем, и она сыграла огромную роль в моей судьбе.
Жиров все же смилостивился над Иваном Павловичем и поручил ему строительство больничных бараков, в которых возникала крайняя нужда, так как все больше подвозили больных и калек, да и у нас доходяг становилось все больше. Особенно выматывал лесоповал: по пояс в снегу, ручной труд по 11—12 часов в сутки, дальние переходы и плохое питание.
Все жили впроголодь, особенно истощенные, которых не спасали 500 граммов. Болезни не отступали, а напротив, все больше гробили работяг, состоящих в большин-
стве из большесрочников, отверженных «врагов народа».
Новые бараки сразу же заселили доставленными из всех лагерей Колымы стеклодувами, стекловарами и монтажниками. Отдельной колонной их водили на заводскую площадку и в промзону, густо опутанную колючей проволокой и «скворечниками».
В 1944 году начальство опомнилось, осознало, что без электроэнергии не задействовать производство, и начались штурмовые дни и ночи без передыха и даже без банных дней¹.
Нарядчикам приказано было срочно отобрать всех ИТР, сварщиков, электриков, машинистов, независимо от статей и сроков, и направить на стройку. К тому же трех бараков оказалось явно мало. Пришлось строить еще три общаги.
На монтаж электростанции и ЛЭП попал и я. До сих пор помню, как старший нарядчик Веденин и его «шестерки»² кипели злобой при отборе людей на завод и электростанцию. Они никак не могли простить потерю «калыма».
На, заводе я сразу сдружился с прекрасным человеком и грамотным специалистом Иваном Ивановичем Лагуновым, бывшим главным инженером Златоустовского металлургического завода, осужденным к 25 годам тюремного заключения плюс пять лет ссылки и пять — поражения в правах. Несмотря на «полную катушку», Иван Иванович, числясь стеклодувом, выполнял работу главного инженера и пользовался всеобщим огромным уважением.
Вряд ли кто сомневался в том, что завод заработал бы без него. Постоянно собранный и уравновешенный, прекрасно воспитанный и образованный, а кроме того и добрый человек, он стал для нас не только хорошим руководителем, но и старшим товарищем. Работал он, как минимум, 15—16 часов в сутки без принуждения, и мы, его помощники, следовали его примеру.
Самым трудным оказалось производство оконного стекла. Стекло первых варок, произведенных из стеклобоя и вулканического пепла, трескалось, превращаясь в обломки. К тому же оно оказалось зеленого цвета.
Все упиралось в подбор температурных циклов большой точности. Надо было найти правильный график об-
¹ Банные дни — нерабочие дни, в которые велась санобработка, а заодно работа внутри лагеря.
² «Шестерки» — прислуживающие лагерным «придуркам» — старосте, нарядчикам, обслуживающие ШИЗО или БУР.
жига стеклянных халяв и изделий. Сутками Иван Иванович не отходил от печи, нестерпимо пышущей жаром, сосредоточенно следил за движением круга, чтобы уловить незаметную черту, когда, стеклянный цилиндр превращается в ровный стеклянный лист.
Благодаря богатым знаниям и терпению Ивана Ивановича разработан был температурный режим применительно к местному сырью.
Не менее сложной являлась проблема закалки изоляторов, производство которых начато было по моему предложению для 35-киловольтных ЛЭП взамен фарфоровых, завозимых с «материка». Изоляторы прекрасно проходили испытания на, диэлектрическую прочность, но не выдерживали температурных перепадов Колымы.
Улучшая в процессе работы рецептуру, совершенствуя технологию, постепенно наладили выпуск белого стекла и хрусталя, что позволило достижение. выпуска свыше ста изделий.
Не меньшую пользу принес талантливый Дмитрий Кудров, под чьим руководством построен был и задействован огромный ДОК, выпускающий не только пиломатериал, но столярку и мебель.
Директору завода Бабейкину часто приходилось вступать в конфликт с охраной, не дозволявшей «нарушать режим» сверхурочными пусковыми работами. Позже, после вмешательства командования Магаданлага, нам оказали «милость» и разрешили работать до отбоя, выдав специальные пропуска. На всякий случай за нами наблюдали, чтобы «не дали драла».
В числе пяти «счастливчиков» были Иван Иванович, Дмитрий Кудрин, в 25 лет приговоренный к 25 годам заключения, замечательный специалист по деревообработке, назначенный начальником строящегося ДОКа; Бронислав Данишевский, главный механик, осужденный к 15 годам заключения; Николай Жанович (фамилию не могу вспомнить), осужденный в Киеве на 20 лет, ведающий шихтным двором, и я с «червонцем» стал в качестве энергетика. Наша жизнь становилась полегче, но ни на минуту нельзя было забывать, что ты зэк, да еще по 58-й статье. Для любого «вертухая» мы были не просто зэками, но и «гнилой интеллигенцией» и «врагами народа».
Лицемерно и спесиво вела себя скороспелая начальница Магаданлага Александра Романовна Гридасова, мнящая себя царицей колымской.
«Гридасиха» (так заключенные презрительно называли ее) притворялась либеральной в обращении со «своими» инженерами и офицерами, но лагерный режим был для нее превыше всего. С инженерно-техническими работниками разговаривала на «вы», иной раз даже улыбчиво, но если наказывала, то только этапом на свинцовые рудники.
Хотя справедливости ради следует отметить, приступы гнева по отношению к работягам редко допускала. Напротив (лично я был свидетелем), не стесняясь присутствия заключенных, утихомиривала своего супруга — Ивана Федоровича Никишова, зверски ненавидевшего нашего брата — зэков. Никишова можно было сравнить лишь с разбуженным медведем-шатуном как по безрассудству, так и по звериной свирепости.
И другие гастролеры из Магадана, за исключением главного маркшейдера Дальстроя Царегородцева, вовсю старались выразить свое презрение, а то и ненависть к «врагам народа», на каждом шагу подчеркивая наше рабское положение. Людям, проявившим человечность, магаданские чины выражали недовольство и нередко стряпали на них доносы.
Якова Яковлевича порицали за то, что «якшается» с «контриками», якобы проявляет панибратство. Попадало грешным делом и Жирову, на всякий случай — в порядке профилактики.
КОЛЫМСКИЕ КОНТРАСТЫ
КОЛЫМСКИЕ КОНТРАСТЫ
Для некоторых Гридасова казалась загадкой. Однако ничего загадочного в ее поведении не было. В пору эпидемии карьеризма она вполне вписывалась в колымскую действительность. Будучи неглупой женщиной, здоровая, дебелая, энергичная и властная по натуре, она, судя по рассказам, после личной неудачи на материке решила попытать женского счастья на Колыме.
Окончив специальные курсы, работала воспитателем КВЧ небольшого лагпункта в Магадане. При каких-то обстоятельствах она попала в поле зрения самого хозяина могучего Дальстроя. Заметив стрелы особого внимания, Гридасова решила не терять шанс — не упускать столь крупную фигуру. Жажда карьеры и власти застила ей глаза, и она несмотря на огромную разницу в возрасте, выскочила замуж за Никишова, чей младший сын, судя по рассказам, был старше ее.
Не успела миновать первая медовая неделя, как она стала начальником Магаданлага.
Лагерная масса обездоленных и отверженных людей для нее значила не более, чем пыль на дороге, по которой она мчалась в роскошном лимузине «паккард», подаренном хозяину Колымы лично Берией за перевыполнение государственного плана по добыче золота и других металлов.
Здесь, на каторжных приисках, погибли десятки тысяч безвинных людей. «Паккард» также оплачен был кровавым золотом Колымы.
Справедливости ради надо заметить, что для создания комбината Гридасова положила немало энергии, бившей у нее через край.
Умом или интуицией она принуждала себя ценить специалистов, так как без них немыслимо было сооружение и функционирование комбината 72.
Но дорвалась Гридасиха до привилегий и ослепла от самовластия. Имитируя доброжелательность, одновременно творила немало подлости, не отставая от шефа — «папочки».
В то время, как на фронте Великой Отечественной войны и в империи ГУЛАГа погибали миллионы людей, сам «сатана правил бал». Бесясь от жира и самовластия, Гридасиха пожелала заиметь роскошную дачу и угодья для охоты.
По велению влюбленного генерала, проверенного на сто рядов «большевика», депутата Верховного Совета СССР, в сказочно короткий срок воздвигли терем для царствующей на Колыме четы.
В изумительно красивом месте, где в Хасын впадает река Красавица, среди кондовых вечнозеленых сосен и елей рабами лагеря была построена чудо-дача для отдохновения колымских фараонов от великих трудов по перемалыванию десятков тысяч людских судеб.
И в то время как люди от голода, холода и неисчислимых болезней походили на скрюченные тени, хозяева ада предавались наслаждениям.
В теремочке всего было от «пуза»: вина заморские из кавказских погребов, икра всех сортов, царская форель, печень медвежья, губы и языки сохатиные, глухари и белые куропаточки; фрукты, ягоды таежные, огурцы и помидоры свежие из построенной специально невдалеке теплицы, всякие сладости, кофе, шоколад и чай, специальные настойки и лекарства для мужчин преклонного воз-
раста, уставших от чрезмерных перегрузок. Лекарства американские, присланные для десятков тысяч больных, но застрявшие по пути летом из бухты Амбарчик в Магадане.
Всего вдоволь было в тереме-теремочке. Иван Федорович, как тот старик, обладающий золотой рыбкой, мгновенно выполнял все прихоти своей молодухи. Ковры на стенах, медвежьи шкуры на полах, люстры хрустальные, электрокамины, сауна вся в кафеле, самые разные музыкальные инструменты (кроме рояля, который отрицательно влиял на «дона Ивана»).
Мебель вся заморская — Иван Федорович любил все дубовое. В то же время начальство колымское очень экономило на древесине, даже на горбыле, для гробов зэков. Доски отпускали лишь на бирки для захоронения. Взамен горбыля пошла в ход мешковина.
Посуда, правда, была отечественная. Гордостью хозяйки терема была хрустальная посуда, изготовленная на стекольном заводе Магаданлага личным гравером, бывшим «лесным братом» из Эстонии Тойво Ниинла.
Войдя во вкус, начальница Магаданлага добилась огромных успехов в изготовлении художественного стекла и базальтовых вещичек на своем заводе («на моем заводе» — любимое выражение Гридасовой) и устроила замечательную выставку гравированных и из цветного стекла бокалов, рюмок, стаканов, фужеров, графинов, кувшинов, сахарниц, масленок, розеток, а также и забавных фигурок, вылитых из базальта.
Рисунки признавались самые изысканные. На одно такое изделие требовалось не менее полсмены напряженного труда искусного мастера. Я, например, как ни старался, никак не мог освоить мережу рисунков: не хватало выдержки, а главное — хорошего зрения.
Правда, мастера Ниинла Гридасова окружила вниманием: чтобы не ослеп, распорядилась вдобавок к баланде выдавать ему 30 граммов рыбьего жира. Также привезли ему новые линзы для очков. По просьбе Ниинла она добилась разрешения на право переписки его с семьей, случайно уцелевшей в Эстонии. Этот мастер ей был нужен.
Однако куриной слепотой страдала большая часть лагеря, но этого Гридасиха, конечно, не замечала. За четыре года она ни разу не посетила наш лагпункт, так как ее здоровье «не позволяло» дышать барачным воздухом.
Высоко оценивая мое рацпредложение, равное изобретению, по приспособлению обрезных и отопочных кару-
сельных станков для выполнения особо важного заказа, Яков Яковлевич попросил Гридасову добиться сокращения срока моего заключения. Прошло более года. Я уже перестал ждать (правда, 500 рублей записали на мой счет), как вдруг меня вызвали к прибывшей на завод начальнице. В присутствии Якова Яковлевича, Ивана Ивановича и П. И. Жирова она вручила мне письмо и фотографию жены и сына и объявила разрешение на переписку-, добавив: «Ничего больше не могу» и в подтверждение, как бы извиняясь, развела руками. Письмо жены, особенно фотография, несомненно, вернули мне смысл жизни.
В 27—28 лет, если не моложе, цветущая, пышущая здоровьем, она, став начальником управления Магаданлага, находила удовлетворение в роли значительного лица, отказавшись от предназначенной природой роли женщины.
Мало того, через Никишова она командовала всей Колымой. Сопровождая его в поездках по горным управлениям, не стеснялась давать указания и другим чинам.
Однако как ни старался «дон Иван» удовлетворить все ее прихоти, сколько бы Гридасова ни упивалась властью, как бы ни тешила себя самовозвеличиванием, вся эта суета была противоестественна для женской натуры.
В минуты осознания того, какой дорогой ценой заплачено за карьеру, она садилась в машину и мчалась с бешеной скоростью, чтобы разрядиться. В такие минуты она становилась тигрицей, попавшей в железную клетку. Не дай Бог вызвать в это время ее гнев.
* * *
Рядом с нашей колонией находилась небольшая (из двух или трех бараков) женская колония, огороженная сплошным высоким забором с густой сеткой колючки. Женская зона была тайной за тридцатью замками. Кто говорил, что там рецидивистки содержатся, кто доказывал, что ЧСИР¹, но все эти сведения являлись досужим домыслом, ибо никому из нашего брата не было туда хода.
В 1944 году вдруг поступил приказ П. И. Жирову о срочном расширении женской зоны для приема попол-
¹ ЧСИР — члены семей изменников Родины.
нения. Действительно, через некоторое время привезли человек двести девчат с Западной Украины, в большинстве похожих на подростков. Всех определили на лесозаготовки. Иной раз удавалось видеть их недалеко от мужских делянок. Девчата очень дружные, красивые, аккуратные и набожные до фанатизма. Работали честно по мере своих сил, но нормы, которые и мужчинам были не под силу, девчонки выполняли лишь на 50—60 процентов, не более, и жили впроголодь. Единственным подспорьем для них стали вышивки и очень красивые побрякушки, которые они обменивали на «шматок хлиба».
Самые красивые вышивки стали украшением в тереме и в магаданской квартире А. Р. Гридасовой, большой охотницы до. красоты.
Когда закончили монтаж электролампового цеха, туда для тонких работ перевели бригаду Иванки Павлык. Иванка слыла не только пленительной красавицей, но была девушкой технически грамотной и хорошим организатором. К тому же проявляла отважную смелость, защищая свое достоинство. Чтобы не «загреметь» на лесоповал, она организовала прекрасные «вызирункй для пани начальницы».
После лесоповала в электроламповом девчата ожили и старались, чтобы, не дай Бог, не вернули их в лес.
Электроламповый цех Гридасова считала своим детищем и в каждый приезд на 72-й километр непременно заглядывала в него, хотя совершенно не терпела «горластых бандер».
Все, кроме прекрасных вышивок, злило ее при встрече с «монашками». Раздражали мелодичность украинской речи, молодость, дивная красота девчат и даже их корректность, но больше всего — как они держались — независимо, с достоинством.
В этот день Гридасова, посетив ДОК и стекольный, осталась довольной и уехала в прекрасном настроении.
Трудно было предвидеть дикий произвол, учиненный ею через полчаса в ламповом цехе.
Сопровождаемая, как всегда, большой свитой, она появилась там, когда настал час обеда и девчата, просидевшие неподвижно пять часов за сборочными столами, ринулись во двор, чтобы немного размяться. Это шумное зрелище молодости и вызвало неимоверное раздражение и гнев Гридасовой. Объяснение Иванки еще сильнее разозлило «добрейшую» пани Гридасиху, и она тут же дала команду Жирову: «Завтра всех в лес, а Павлык — на
этап!» Как ошпаренная, выскочила из цеха и умчалась на дачу, где уже ожидали ее сытный обед с винами любых марок.
П. И. Жирову последовал выговор за ослабление режима по содержанию «злейших врагов» народа — девчонок-«бандерок».
Вышивки и красивые художественные изделия, которые девчата делали после 10—12 часов рабочего дня в полутемных зарешеченных сырых бараках, она сохранила. Этими вышивками она даже хвалилась как своим талантом, когда вице-президент США Генри Уоллес посетил Колыму в 1944 году.
Уоллеса приняли в Магадане по всем правилам показухи, похлеще князя таврического Потемкина. Прием американской делегации был «организован поистине восхитительно» и до мелочей продуманно. В Магадане лагерные вышки на время сняли, как будто никогда и не было их. Заключенных всех заперли в бараки. Работающих на свиноферме ЧСИР (членов семей изменников Родины) на это время заменили откормленными, краснощекими сотрудниками ГУЛАГа.
В витринах магазинов появились промтовары, которые раньше завозились исключительно для привилегированных «значительных» лиц.
На прииске доходяг заменили переодетыми красноармейцами-«горняками» из вохровцев.
Гости были восхищены балетным спектаклем, в котором большинство артистов — заключенные, и талантливым исполнением классических романсов Вадимом Козиным. Тогда уже знаменитому певцу было строго наказано не распускать язык, дабы не опозорить Родину.
Уоллес нашел, что «Магадан — «место идиллическое», а о хаме и деспоте Никишове записал, что тот «весело кружился» вокруг них на даче (построенной рабами Магаданлага), где все «наслаждались прекрасным воздухом».
«Мистер Никишов, начальник Дальстроя, был только что удостоен звания Героя Социалистического Труда за свои исключительные достижения».
«Он и его жена проявляют интерес к искусству и музыке, свойственной образованным и чувствительным людям. У них отмечается также глубокое чувство гражданской ответственности».
А профессор Латтиомор, член американской делегации, также отметил, что «в Дальстрое озабочены главным
образом состоянием оранжерей, где выращиваются помидоры и даже дыни, чтобы у шахтеров было достаточно витаминов».
Лично я за 10 лет ни разу не видел зеленого огурца или помидора, кроме тех, что зрели зимой и летом в недоступных теплицах на «господской» даче вблизи 72-го километра, и разве что во сне.
Мы рады были зеленым листьям капусты, каждой сырой картофелине, даже кожуре, чтобы снять цинготное воспаление десен.
О низости и цинизме колымских палачей противно и больно писать. От одних воспоминаний кровь стынет.
В дни отдыха в таежной тиши старого генерала и его молодую жену никто не смел побеспокоить. Никишов любил побродить с ружьем в окрестностях дачи. В эти дни выставлялась бдительная охрана, чтобы, не дай Бог, не нарушили их покой. Кто-кто, а комиссар госбезопасности, знаток системы Никишов и начальник лагеря Гридасова хорошо знали о постоянной тотальной слежке друг за другом в системе ГУЛАГа и старались по .возможности скрыться от любопытных глаз.
По понедельникам, а если сильно болела голова,— по вторникам хозяева уезжали в столицу наместника, а вслед за ними — спецобслуга и спецохрана.
Тогда привозили бригады на уборку территории и для благоустроительных работ. Первым делом изнуренные и изголодавшиеся зэки, особенно доходяги и «доплывающие», набрасывались на помойки и мусорные ящики. Счастливчиками считались успевшие подобрать хоть мерзлую картофелину, которая казалась вкуснее давно забытых пирожных, подбирались окурки сигарет и сигар, очищались от остатков консервные банки (в основном американские).
Этого миссия Уоллеса не могла узреть, и мы не были в претензии.
Метрах в 120—150 от терема-теремочка «матери-начальницы» тайгу прорезала глубокая река Хасын. Весной берега реки кровавились от набившейся в ее воды кеты, горбуши, кижуча, неистово пробивающихся в родные воды на нерест. На перекатах и в узких местах выбившиеся из сил обалдевшие рыбины задыхались на солнцепеке, и через два-три дня приобретали приятный для медведя запашок.
Однажды, производя обход ЛЭП и линии связи, я встревожился, почему это моя лошадь заупрямилась, вся
взмокла, вздыбилась и ни шагу вперед. Зная характер лошади, я вернулся назад метров на сто, привязал ее к дереву, а сам пошел в разведку.
Впереди зеркалилась река, кругом была таежная тишина. Поскольку шел я против течения реки, медведь меня не почуял. И мне довелось убедиться, какой он хозяйственный рыболов.
Выбросив на берег десяток рыбин, сгрудил их в кучу, завалил хворостом и камнями и вновь принялся за улов.
Хозяин Колымы Никишов не пожелал последовать примеру хозяина тайги.
Рыбы в реках Колымы погибало во много раз больше, чем требовалось для питания населяющих нашу «чудесную планету» людей, но не было тары, хотя кругом древесины для нее было сколько угодно. Заключенному кусок рыбы попадал раз в год, и то прогнившей.
Начальству же рыбы всякой хватало, в том числе и ценных пород: царскую рыбу форель, отборных лососевых отлавливали специальные бригады из числа расконвоированных. Ловили летом и зимой.
Спецбригады собирали ягоды, ловили дичь на петли, заманивали зверя, обшивали начальников. Людей в этих бригадах было немного. Еще несколько зэков работали по специальности в качестве инженерно-технических работников. Работали они за ту же пайку, но была все-таки привилегия в их серой, мрачной жизни — работа под крышей и не столь изнурительная, как в забоях приисков, рудников или на лесоповале.
Даже тяжелая, опасная работа в шахтах считалась привилегией, поскольку там, на глубине, не терзали свирепые морозы, да и паек был чуть объемнее.
Основная масса зэков загибалась от непосильного труда, каторжных норм и штрафных санкций, от хронического недоедания и жестоких морозов. Таким образом человека доводили до состояния доходяги — последней стадии лагерной жизни. Изможденного, его переводили на голодную пайку низшей категории и подталкивали к гибели — обратного хода уже не было.
Сталин прекрасно знал о критике Марксом рабского труда и, одобряя лагерную систему не только в политическом смысле, но и в экономическом, решил преодолеть неблагоприятный прогноз принудительного труда, сиречь рабского. Он решил убить двух зайцев.
В отличие от всех, ранее известных в истории человечества форм рабства, когда рабам создавали надлежа-
щие условия, чтобы они могли работать, сталинская система применила никем не испытанный способ: питание зэка поставить в зависимость от выработки. В результате люди гибли миллионами.
По данным Роберта Конквеста, приводимым в книге «Большой террор», с 1937 по 1941-и год Дальстрою доставлено было 2,5 миллиона заключенных, из них погибло, как минимум, миллион.
Причастными к гибели этого миллиона наряду с садистом Гараниным я считаю наместника Колымы Ивана Никишова.
В первый год войны режим стал еще жестче в связи с указаниями об усилении классовой бдительности.
Опричники сталинского фаворита № 1 Берии разжигали ненависть и террор, поощряли доносительство, хотя за все годы заключения в Соль-Илецке и на Колыме и за период следствия среди осужденных я крайне редко встречал врагов советского народа и партии.
Напротив, за эти годы я встретил немало интересных, добропорядочных людей, за что всей душой благодарен судьбе.
Абсолютно уверен в том, что 99,9 процента из них не были «врагами народа». За 10 лет заключения и пять лет бессрочной ссылки я встретил всего лишь двух истинных троцкистов, да и те соглашались, что в конечном итоге получилось по горькой украинской поговорке: «Паны дерутся — у холопов чубы трещат».
А чаще всего встречал настоящих, идейно убежденных ленинцев.
Фамилии и имена многих из повстречавшихся мне за эти годы людей помнить буду до конца жизни. В условиях нарастающего страха очень трудно было определить, кто есть кто и где подстерегает подлость. Но мне везло на настоящих друзей, за исключением одного случая.
Получив первое письмо жены, в котором она просила меня обратиться лично к «товарищу» Сталину (она не знала, сколько раз я обращался), я поделился со своими друзьями и попросил прослушать текст моего письма.
Саша Евтихьев сразу забраковал мою жалобу: «Зря пишешь... Не дай Бог, дойдет до Берии, упекут на новый срок».
Абсолютному большинству узников, разумеется, не до политики было, главная забота была, как бы не превратиться в доходягу или «не окочуриться» в повседневной борьбе за выживание.
Истинным ангелом-спасителем для меня была честнейшая и мужественная Наталья Шаврова. Да и не только для меня одного. Она, выражаясь словами Сент-Экзюпери, умела видеть людей сердцем. Честно выполняя клятву Гиппократа, она в то же время была мужественной женщиной, не поддавалась запугиванию. Такой была Наталья свет Шаврова. Среди трусливых и продажных «лепил» она, несомненно, выделялась своим благородством.
Другого характера были Бондарев и Жиров. Нельзя забывать, что Бондарев спас меня от ужасной смерти в шурфе и затеянного надо мной суда за «побег». Но тот же Бондарев, направив инвалидов на «Большевик», «забыл» о своем обещании вывезти их назад из Чай-Урьинской долины смерти.
Много хорошего, по-человечески доброго сделал П. И. Жиров, и не только для меня одного. Он, казалось, неплохо разбирался в людях и ценил их деловитость, честность и порядочность. Однако и ему ничего не стоило одним махом перечеркнуть все доброе.
Получив от «стукача» донос о якобы готовящемся мной побеге, он, вопреки здравому смыслу, поскольку мне до конца девятилетнего срока оставалось уже менее года, немедленно отнял мой пропуск и на всякий случай запрятал меня в «ящик» — изолятор.
Только по приезде заместителя начальника СМЕРШа подполковника Развина, который, к его чести, выяснил, что это была глупая клевета, меня освободили из изолятора и прекратили дело.
На очной ставке прижатый мною неопровержимыми фактами «друг» Владислав Оскарович К-ский признал, что ему «показалось», будто я собираюсь в побег с женщиной из числа вольнонаемных сотрудниц комбината.
Добровольный стукач К-ский никогда не был мне симпатичен. Его постоянно бегающий взгляд и подхалимские комплименты не располагали к доверию, и не зря я долго сопротивлялся направлению его в бригаду электриков, и все же старший нарядчик втиснул его в нашу бригаду.
Я, разумеется, не полагал, что он кипел черной завистью, а тем более ревностью, и не ожидал подлости.
Однако Жиров даже после освобождения меня из изолятора на всякий случай «забыл» возобновить мой пропуск, и вновь я оказался подконвойным.
Однако ни Бондарев, ни Жиров не в какое сравнение не шли с дорвавшимися до власти начальниками лаг-
пунктов, начальниками режима, командирами отрядов ВОХРа, начальниками конвоя, а равно всякими инспекторами, операми, надзирателями, «воспитателями», очень часто дружными с «честными» ворами или ссученными блатарями. А этих неграмотных и алчных нелюдей было явное большинство.
От этой камарильи спасло одно: общение с прекрасными людьми из нашего «контингента-58», в большинстве своем обладавшими здравым смыслом и высокой нравственностью.
К всеобщей радости, окончилась Великая Отечественная война — от сердца отлегли тревога и боль.
Победа над фашизмом во многих политзаключенных вселила полную оптимизма надежду, что вот-вот жизнь коренным образом изменится к лучшему. Ведь не может так долго длиться беспросветная ночь. Сразу же после Победы усиленно, непрерывно рождались высказывания о скорой амнистии и ослаблении режима. К великому сожалению, это лишь казалось. Как говорится — голодной курице снится корм.
С наступлением навигации потоком приплывали многотысячные этапы. По Колымскому тракту вновь непрерывно мчались колонна за колонной обездоленных «изменников Родины». Потребовалось еще больше золота, и для его добычи — новые жертвы.
Мне оставалось еще два года неволи. Дозволенная мне переписка с семьей (раз в 3—4 месяца) укрепила меня в надежде повидать своих любимых и воскресила цель жизни.
СВЕТ В КОНЦЕ ТОННЕЛЯ
СВЕТ В КОНЦЕ ТОННЕЛЯ
Наконец-то настал долгожданный 1947-й год, и я начал считать дни до освобождения — осталось 228 дней, семь месяцев и восемнадцать дней.
Понемногу стали освобождаться люди «призыва 1937-го года». Однако можно было всего ожидать, в том числе и «довесков». И тревога не унималась.
Ведь еще в 1946 году несколько человек по окончании срока приговора узнали о решении ОСО (Особого Совещания НКВД СССР) о новом сроке. Задержка «до особого» производилась бессудно по любому доносу или по выводам опера.
Все годы заключения на Колыме никогда не филонил, работал честно, в полную силу, насколько позволяло
состояние здоровья. Но все равно я опасался задержки и нервничал.
В последние дни после беседы с Жировым с глазу на глаз я понял, что не должен быть задержан. Но ведь не Жиров решал такие вопросы. Решения принимали на черной «кухне» Москвы в ОСО.
Мои друзья-оптимисты подбадривали меня. В эти дни я еще раз убедился, насколько важна для человека моральная поддержка.
Настало время, когда остались считанные дни, часы. Надо было прощаться с друзьями, ставшими для меня родными людьми. Боясь спугнуть радость, я 16 августа 1947 года обошел зону, повидал всех дорогих друзей, затем постирал и погладил единственную, с трудом приобретенную в последние дни «вольную» сорочку и почти новые, без заплат брюки хэбэ.
Кончился самый длинный, словно из миллионов минут, день 16 августа, но меня никуда не вызывали, и это порождало тревожные мысли.
«Думы, мои, думы, что мне делать с вами?
Почему вы встали горькими рядами?»
Лишь 17 августа после развода мне объявили об освобождении. Вручили бумажку, велели получить расчет и ехать в Магадан для оформления документов на выезд в дозволяемый населенный пункт.
На вахте дежурил надзиратель, которого я как-то одарил второсортной стеклопосудой. Он не стал проверять мой «чемодан» и меня самого. Выйдя за вахту, я вздохнул и, не оглядываясь, поспешил на автодорогу, ведущую в Магадан.
Стояла солнечная погода, кругом все сияло красотой, которую я перестал за эти годы замечать.
«Даймонды», «студебеккеры» по колымскому тракту проносились на полной скорости. Остановилась «пожарка». В кабине сидела женщина, я устроился на площадке у емкости и помчался в Магадан, как на пожар.
В Магадане тревога не оставляла меня, так как в последнее время Гридасова не раз предлагала мне остаться на комбинате, и категорический отказ раздражал ее до чертиков.
Нисколько не стесняясь, Гридасова давала понять, что на «материке» наш брат недолго удержится на воле.
От нее можно было ожидать чего угодно, так как она была зла на весь белый свет.
Но в Магадане все обошлось хорошо. Я даже дозво-
нился в Харьков, услышал радостный голос жены, сообщил о выезде.
На вопрос офицера, в какой пункт решил ехать, я ответил: «В Люботин». Он глянул в свой «талмуд» и ответил: «Низя». Я назвал Мерефу, где был стекольный завод. Но и этот пункт также оказался ближе, чем в 50 километрах от Харькова. Тогда я решил назвать поселок поменьше, которого, наверное, нет в его справочнике, и он выписал мне разрешение на проживание в поселке Покотиловка, что в 11 км от Харькова — в 10 минутах езды. Это была удача, и я еще раз убедился, что никогда не следует теряться в круговороте жизни.
Два дня осталось до отплытия из Магадана. На «вольной» пересылке, где освобожденные дожидались отбытия на «материк», сильно портило настроение окружение блатных.
Рядом со мной на нарах соседствовал минчанин Иван Матвеевич Сусеков — инженер-строитель также набора 1937 года, и мы договорились по очереди сторожить наше «богатство». Как только он вернулся, я отправился поглядеть город.
На исходе дня при переходе дороги я заметил на другой стороне проспекта женщину, чем-то напоминающую Шаврову.
Еще не вполне поверив в столь счастливый случай, я загорелся неистовым желанием обязательно догнать ее. Очень хотелось мне от всей души поблагодарить ее за все доброе, хотя совершенно не представлял себе, как подойду к ней. Я робел, но воображение уже нарисовало мне ее сияющие глаза, улыбку и удивление. Я уверен был, что она не забыла меня, хотя, конечно, повода для уверенности не было. Просто мне сильно хотелось этого.
Я ускорил шаг, чтобы сократить расстояние между нами, так как заметил, что опрятная, со вкусом одетая в светлый костюм молодая женщина явно спешила.
По ее грациозной походке, гордой осанке и роскошной копне светло-русых волос я все больше утверждался в мысли, что это Наталья. Все же по мере приближения меня одолевала нарастающая нерешительность: как же я предстану перед ней со своей остриженной по-лагерному головой. Правда, одет я был опрятно, во всяком случае сносно, но без головного убора, так как, к досаде моей, нигде не мог приобрести кепку.
Я несколько притормозил, но продолжал идти за ней. Неожиданно женщина оглянулась, резко повернулась и
остановилась, острым взглядом выражая недоумение и отчужденность.
Я тоже остановился и смотрел на нее недоуменно, но. пристально. Не знаю, сколько времени мы всматривались друг в друга.
— Тебе что?— с явным презрением спросила она.
— Простите, я обознался,— еле выдавил я из себя.
— Обознался,— передразнила она.— Тут таких много. Убирайся!
Я еще раз попросил прощения и стал пояснять, как все произошло.
Гляжу, женщина изменилась в лице, растаял гнев, даже румянец появился:
— Не гневайтесь. Я испугалась.
По глазам вижу, что говорит искренне, явно с сожалением, но наш разговор внезапно оборвался, как только она заметила вынырнувших из-за угла переулка двух военных. Поспешно удаляясь, женщина вдогонку сердечно попрощалась:.
— Всех благ вам!
Не знаю, сколько еще я стоял, словно контуженный, и глядел вслед женщине, внешне сильно похожей на Наташу Шаврову.
Она, как заведенная, быстро шла вперед, все дальше от меня, и больше ни разу не оглянулась.
Солнце склонилось к западу и утонуло в огромной свинцовой туче. С моря потянуло холодом, и я поспешил на пересылку для «вольняшек».
Осталось чуть более суток до отплытия из этого выстуженного края, где утонула еще одна моя мечта.
Не помню, каким теплоходом добирались мы до бухты Ванино.
Там дожидался регулярно курсирующий поезд через Сибирь «500-веселый», которого жители пристанционных поселков боялись, как огня, поскольку шпана часто грабила всех, кто попадался на станциях. «Веселым» этот поезд, несомненно, назван был с горькой иронией.
В Чите мне удалось посетить семью Саши Евтихьева и передать «живой привет». Слез хватало с избытком, и я сколько мог, успокаивал родных.
Также мне удалось в старом Иркутске найти семью Алексея Крамынина и передать его дочурке очень красивую шкатулку, сделанную его руками из соломы с пейзажем на крышке. Светлана так же, как мой Виктор, родилась после ареста отца.
По пути следования насмотрелся я всякого. На крупных железнодорожных станциях подходили молодые вдовы и советовали не уезжать на запад. Некоторые парни оставались, видимо, полагая, что давно потеряли свои семьи, или просто страшились запада.
Харьков поверг меня в ужас руинами и полуголодом. Я никак не предполагал увидеть столько разрушений и бед. Но для меня важнее всего было возвращение к семье, а главное — я живой и вырвался из кругов колымского ада.
ОТВЕРЖЕННЫЕ
ОТВЕРЖЕННЫЕ
Как ни старался я забыться и не вспоминать больше о мрачных годах и загубленной молодости, Колыма неотступно напоминала о себе даже в сновидениях.
Первым напомнил о ней начальник милиции Октябрьского района города Харькова на третий день моего пребывания в семье, предложив немедленно выехать за пределы Харькова, в противном случае завтра буду арестован за нарушение паспортного режима.
Он никак не мог смириться с тем, что колымчанину разрешили проживать вблизи города. Чтобы он, не дай Бог, не вздумал копаться в моем документе или обращаться в прокуратуру, я срочно выехал в Покотиловку.
Мне повезло. В этом поселке базировалась межрайонная контора «Харьковсельэлектро», и я решил устроиться инженером. Однако в отделе кадров треста мне, как лишенному на пять лет прав, вежливо предложили должность десятника.
Начальник конторы Н. И. Бояджи большую часть рабочего дня занят был строительством своей дачи, главный инженер, инвалид фронтовик Валентин Соболь, очень хороший, порядочный человек, больше занят был партийными делами, да и разъезжать по инвалидности не мог, и много хлопот легло на мои плечи.
Через два месяца за успешное выполнение плана меня повысили в должности до старшего десятника.
Вскоре в газетной заметке об электротоках для молотьбы упоминалась и моя фамилия. Сразу же нашел меня Авангард Цирюльников, двойной земляк — по Харькову и Колыме.
Часто бывая по делам в Харькове, я узнал, как много погибло друзей моей комсомольской молодости.
Кого ликвидировали немецкие фашисты, кого наши еще до войны репрессировали.
Я ни с кем не вступал в беседы, и не только потому, что предполагал о слежке за мной, но главным образом не хотел отвлекаться от инженерной работы.
Семья пережила тяжелые времена. Никогда не забуду, как однажды предложил сынишке виноград. Он посмотрел на меня с удивлением и попросил лучше купить хлеба.
На работе меня оценили, даже к правительственной награде представили. Постепенно налаживалась семейная жизнь.
Хотя жить было трудно, но редко кто роптал — была твердая вера, что как отстроимся, жизнь станет лучше, хотя бы сытней. Казалось, жить можно, но, видимо, только казалось...
В феврале 49-го меня пригласили в отдел кадров треста, а затем для «уточнения некоторых данных» два лба отвели меня на Совнаркомовскую, где уцелело хозяйство облНКВД, будто войны и не было.
Допросы велись без всякого давления на психику и без каких-либо угроз. Перво-наперво следователя интересовало, с какой целью я приехал в Харьков. Какое у меня задание и от кого? Кто определил мне место проживания так близко к Харькову — крупнейшему промышленному центру с оборонными заводами? Каковы мои взаимоотношения с руководством «Харьковсельэлектро»?
На следующий день в камеру, кроме весьма странного мужика Ивана Ивановича Иванова, привели Авангарда Цирюльникова и еще двух колымчан.
За четыре месяца лишь два раза вызывали на допрос, пугала неизвестность. Ведь после Колымы можно было любой пакости ожидать.
В конце весны посетил нас прокурор по надзору и пояснил, что судить нас не будут, а согласно решению правительства, высылают в Красноярский край, где будем «вольными гражданами». Чтобы «не нервировать» нас и родных, срок ссылки нарочно не указан. Срок не указан, но это не значит — бессрочная ссылка,— великодушно, с улыбочкой пояснил прокурор.
Позже мы узнали, что сей изуверский циркуляр подписан «святой» троицей — Берией, Кагановичем и Молотовым.
И вновь унизительные, изнуряющие душу и тело обыски, этапы, грязные пересылки, вагонзаки, злые овчарки и не менее злые начальники конвоя.
В Красноярской пересылке нас посетил полковник В. А. Барабанов, начальник новой «стройки века» — железнодорожной магистрали Салехард—Игарка, затеянной бездарными стратегами на случай нападения американцев с севера по льдам через Норильск. Более несусветной галиматьи, порожденной крысиной подозрительностью, придумать нельзя было.
43 миллиарда рублей затрачено, десятки тысяч заключенных погибли в болотах на «стратегическом» объекте.
43 миллиарда — это два госзайма, на которые заставляли всех без исключения (от школьников до пенсионеров) «добровольно» подписываться, отрывая от крох зарплаты и рабских трудодней в крепостных деревнях.
Постановление о строительстве сей магистрали одобрено было сессией Верховного Совета СССР в 1947 году по предложению лично Сталина, когда еще половина России, Украины и Белоруссии ютилась в землянках и подвалах, и народ жил впроголодь по карточкам.
Специально для стройки великой магистрали спешно набирались арестанты и ссыльные.
Привезли меня на пароходе «Фридрих Энгельс» на станок¹ Ермакове, что на Енисее, который вскоре вырос в большой поселок. Среди вольного населения большую часть составляли ссыльные — вечнопереселенцы.
В конце навигации ко мне и еще ко многим ссыльным приехали наши жены-«декабристки» с детьми.
Основная рабсила состояла из осужденных по 58-й, в основном из послевоенного набора. Большинство из ссыльных работали по своим специальностям.
«Свобода», разумеется, только в пределах поселка. Ссыльным даже запрещалось перебираться на левый берег Енисея или съездить в Игарку, и тем более в Курейку, где заключенными отстроен был пантеон, прославляющий вождя.
Молниеносно достигла Ермакове весть о кончине Сталина. Воспринята она была ссыльными как новая веха в жизни всего народа и в нашей судьбе.
Весна 1953 года, действительно, стала эпицентром века.
Смерть Сталина, словно мечом, рассекла наш век. Завершилось время самых страшных демонических диктаторов-тиранов, время кровавого тоталитаризма, проявив-
¹ Станок — небольшой причал для краткой остановки парохода, поселок в две-три избы.
шегося в XX веке почти в один и тот же период у двух систем, учившихся друг у друга. И хотя они служили различным идеалам, по жестокости мало чем отличались друг от друга. Очень хотелось, чтобы со смертью Сталина поскорее кончилась беспросветная полярная ночь тоталитаризма.
Наступала заполярная весна: дни быстро росли, близился могучий, всесокрушающий ледоход на Енисее. Но еще быстрее росло нетерпение. Горячим летом 1953 года началась ломка бездарных и пагубных затей.
Почти сразу после смерти Сталина стройку № 501 законсервировали, и ссыльные, среди которых многие были с семьями, лишились работы, средств к существованию.
Наш «шеф» — спецкомендант КГБ Чубенко в растерянности разводил руками и ждал указаний сверху, куда нас девать.
Одним словом: не было печали, так черти накачали.
Во второй половине 1954 года нам объявили об отмене ссылки.
Благодаря друзьям Кулагиным, Феодосии и Василию,я переехал с семьей в Красноярск. .
Кругом объявления: требуются работники всех специальностей. Требуются и электрики-инженеры, и монтеры.
Но «бывших» не принимали, тем более прошедших Колыму. Положение угрожающее: наступала зима, на одни дрова требовалось много денег.
В Ермакове мы заработали немалые деньги, но в Красноярске, даже при весьма скромном образе жизни, наши рубли таяли, как последние льдинки. В конце года с трудом добился я принятия на работу электромонтером на базу Норильпорта.
К счастью, мир не без добрых людей. Вспомнил обо мне давний дружище Д. Ф. Дубров. По его рекомендации выслали мне вызов на Лену в качестве главного инженера электростанции в Осетрово. Я уволился без препятствий, скорее, чем оформлялся, и по телеграмме поехал в Осетрово.
Начальник хозяйства Г. С. Несмелое, подписавший вызов, уехал в длительную командировку, а его замполит — «идеолог» Фесенко напыщенно заявил мне: «Бывшему колымчанину не могу доверить сердце хозяйства».
К счастью, в поезде по дороге на Лену, не иначе, как по воле судьбы, встретился мне замечательный товарищ — Владимир Михайлович Янин. Всю дорогу он уговаривал меня не ехать на Лену, а выйти на станции Мосто-
вал и обратиться в Нижнеангаргэсстрой, либо поехать к нему в Анзеби (поселок Чекановский).
Тогда я счел такой шаг неприличным, не хотел подвести Д. Ф. Дуброва и направился в Осетрово, но после встречи с архибдительным партийным деятелем вынужден был поехать в Братск. Однако оказалось, что «хрен редьки Не слаще». В отделе кадров, несмотря на настойчивое ходатайство главного энергетика стройки П. М. Глебова, в приеме на работу мне отказали.
— Поймите!— в один голос убеждали меня начальник отдела кадров Болдырев и инспектор Горностаева.— У нас стройка коммунизма, и мы не можем принимать всяких.
ЖИЗНЬ НАЛАЖИВАЕТСЯ
ЖИЗНЬ НАЛАЖИВАЕТСЯ
Но были и люди как люди: Павел Михайлович уговорил меня задержаться до приезда начальника строительства Ивана Ивановича Наймушина.
В Братске я встретил товарищей, близких мне по ссылке — Чумаченко Николая Ивановича и Тамару Васильевну. Они пригласили меня погостить у них, в старом Братске, где успели обустроиться по приезде из Ермаково.
По возвращении из командировки И. И. Наймушин буквально в две минуты ознакомился со мной и дал указание оформить инженером по специальное л. Не будь Наймушина, не работать бы мне на строительстве Братской ГЭС.
Мало того, с его разрешения меня назначили начальником участка УГЭ, энергетиком левого берега первоочередной базы сооружения ГЭС. Работу я знал досконально, оказанное доверие окрылило меня, энергии хватало, и я трудился с удовольствием, «выкладываясь на всю катушку».
Не раз попрекали Ивана Ивановича за «притупление классовой бдительности» и «якшание с врагами народа». Столь гремучие формулировки в дежурных выступлениях архибдительных бездельников на собраниях и в письмах, адресованных в обком и Москву, разумеется, не радовали Ивана Ивановича, но для Наймушина важнее всего было дело, и он стоически защищал меня и часто подбадривал в работе.
Я знал, что за мной следят, но меня это не сильно печалило. Пусть, думал я, следят и убеждаются, что я не «вредитель» и не «диверсант».
Алкаши и лодыри все строчили на меня подлые анонимки, всякую муть-клевету. Не забуду, как на партийном собрании один шкурник «со стажем» потребовал моего удаления со стройки. Закрытое собрание проходило в палатке-конторе, и собравшиеся вокруг рабочие участка слышали кляузную «речугу», а когда утром следующего дня в Зеленый городок приехал Наймушин, ему все рассказали. Он и смеялся, и ругался.
О. русском характере, о душевности Ивана Ивановича Наймушина, Павла Михайловича Глебова, Недлена Николаевича Кузьмичева, Владимира Михайловича Янига, Василия Григорьевича Напалкова и многих других настоящих людей Братска можно, необходимо особо написать очень важную, настоящую книгу жизни, но, к сожалению, не обладаю таким талантом.
* * *
Жизнь налаживалась.
После реабилитации по вызову в Братск приехали Авангард Цирюльников с женой. А вскоре прибыл прекрасный столяр иркутянин Алексей Крамынин, которому пришлось, освободившись в 1952 году без права на выезд, пробыть на Колыме до 1954 года. Позже на стройку приехал Д. Ф. Дубров. Все были рады жить и работать вместе и нашли свое место в Братске.
Летом 1957 года работники КГБ А. И. Семиусов и А. Г. Донской вручили мне долгожданный ответ из ЦК КПСС на письмо, отправленное после XX съезда партии, и поздравили с полной реабилитацией.
Решение Военной коллегии Верховного Совета СССР гласило об отмене приговора от 7 декабря 1937 года и постановления Особого Совещания о ссылке «ввиду отсутствия состава преступления».
Справедливость восторжествовала, но как ни велика радость, 20 лет вычеркнуто из жизни в пору молодости и зрелости, и это факт печальный.
Иной раз эти двадцать лет кажутся бесконечным ужасным сном. Словно не наяву были следствия, изнуряющие этапы, глумления маньяков и вертухаев. Но невозможно вытравить клеймо «бывшего» отверженного, и неотступно мучают вопросы: за что, за какие грехи, зачем и по воле каких извергов человечества?
И хотя многое быльем поросло, вспоминая эти потерянные годы, не верится, что я выбрался из змеино-колючей паутины ада.
Время, действительно, самый лучший лекарь: оно сглаживает самые глубокие, даже инфарктные рубцы в людских сердцах. Говорят: все хорошо, что хорошо кончается, но рубцы израненной души не исчезают, болят и будут, видимо, болеть до конца дней.
ОТТЕПЕЛЬ
ОТТЕПЕЛЬ
В 1962 году на волне знаменитой хрущевской оттепели я вступил в партию. 25 -лет длился мой кандидатский стаж — за это время у меня была возможность четко увидеть обратную сторону «сталинского социализма», но никогда не сомневался я в том, что будущее человечества в истинно гуманном социализме.
Вступил я в партию не для карьеры, а потому, что поверил в необратимость процесса демократических реформ, начатых после XX съезда партии.
В карьере я не нуждался, так как еще до вступления в партию возглавлял спецстрой и выполнял интересные и весьма ответственные дела: сооружение магистральных ЛЭП-220 и 500 кВ, подстанции 220/110 кВ, монтаж БЛПК. Более пяти лет я работал заместителем начальника управления строительства на Усть-Илимской площадке.
В 1964 году И. И. Наймушин предложил мне возглавить трест сетевого строительства, но я категорически отказался и поступил правильно. В этом убедился позже, случайно узнав, что в горкоме Наймушину посоветовали обратить внимание на мою биографию: «нас могут не понять».
Формулировка достаточно знакомая из недавних черных лет.
Кстати, я в то время уже состоял в партии, награжден был орденом Трудового Красного Знамени, являлся депутатом городского Совета, но для перестраховщиков все еще оставался «бывшим», и они, дрожа за свою карьеру, опасались, что их могут «не понять» в верхах, несмотря на то, что я был полностью реабилитирован «ввиду отсутствия состава преступления».
К счастью, были со мной рядом и честные, я считаю, истинные коммунисты.
Не забыть мне, как И. И. Наймушин сразу после возвращения с XX съезда КПСС, в работе которого он участвовал как делегат, рано утром приехал в Зеленый городок ко мне на работу и посоветовал немедленно писать в ЦК партии просьбу о реабилитации. А через
год этот же Иван Иванович поздравил меня с реабилитацией. Поздравил, как близкий человек, со слезами на глазах, не стесняясь расслабляющих эмоций. Кто бы мог ожидать это от нашего «гидромедведя»?
Немало встретилось в моей жизни замечательных, порядочных людей, но Ивана Ивановича Наймушина я почитаю как одного из самых честных, искренних, мужественных, энергичных, наиболее умных и убежденных людей.
В" то же время это живой и человечный человек.
К счастью, жизнь и время работали на таких людей, а не на маньяков тоталитаризма. С энтузиазмом воспринял я 1985-й год, год просвета и революционных перемен. Счастливая судьба сроднила меня с замечательным коллективом Братскгэсстроя, практически не знавшего гнилости застоя. В этом коллективе вот уже 36 лет я имею честь трудиться, трудиться с удовольствием, несмотря на возраст.
Не меньше радуют меня и супругу мою Елизавету Николаевну три сына, три внучки и три правнука.
«Горе преходяще, радость — нетленна»,— так могу сказать теперь я, человек, прошедший круги ада!
Так-то так, но... не все так просто.
Недавно, после выступления от имени «Мемориала» в местной газете, мне позвонил анонимный «доброжелатель» и предупредил, что, если не угомонюсь, мне еще придется вернуться на Колыму.
Ни больше и ни меньше!
Борьба еще не закончена.
Я против борьбы с системой, породившей тоталитаризм, сталинскими методами. Пролито крови и без того море.
Причастным к геноциду лишь советую хорошо подумать над словами Иисуса Христа, шедшего на распятие: «Не плачьте обо мне, но плачьте о себе и детях своих».
А мне невозможно, недопустимо забыть до конца дней застывшие и обреченные, как у раковых больных, лица людей с бирками, без имени, заброшенных в вечную мерзлоту.
Память обжигает душу и мозг.
Суд истории над Сталиным, его геноцидом еще не закончен. Надеюсь, что моя краткая повесть, в которой только сущая правда, послужит одним из свидетельских показаний на суде будущего над тиранами XX века.