Дневник воспоминаний бывшего лагерника (1949 — 1955)
Дневник воспоминаний бывшего лагерника (1949 — 1955)
Ц.Клепфиш О лагерном дневнике Прейгерзона
О лагерном дневнике Прейгерзона
Дорогой читатель, вы держите в руках книгу советского еврея-праведника и героя. Цви (Герш) Прейгерзон – ученый, специалист по обогащению угля, автор многих изобретений в этой области, по его учебникам, кажется, и сейчас учатся студенты горных институтов. И при этом он – рыцарь иврита, которого мы по ряду причин не знали. Всю жизнь он служил этому языку, как верный рыцарь служит своей прекрасной даме (кстати, на иврите слово язык – лашон – женского рода), говорил на иврите при первой возможности, писал на иврите рассказы, песни, романы и пострадал, как и полагается рыцарю, за свою любовь.
В Советском Союзе праведником и героем был каждый еврей, если в нем сохранилась хоть искра еврейства, любовь к своему народу, уважение к его традициям, к его великому прошлому, и тем более если он еще и решался соблюдать эти традиции в повседневной жизни, учить иврит и т.п. Подвиг этих евреев никто не прославлял, о них не писали иностранные журналисты. Им лишь могли грозить преследования и издевательства, тюрьма и лагерь строгого режима без права переписки.
Цви Прейгерзон отличался не так уж часто встречающимся качеством: он не только сам был разносторонне талантливым человеком, но и умел оценить талант и героизм других, услышать биение еврейского сердца в людях, с которыми столкнула его судьба на жизненном пути. Об этих героях-евреях он писал в своих рассказах, изданных в переводе на русский язык («Муки имени»), о них он писал в романе «Вечный огонь» (русского перевода еще нет) и в других своих произведениях на иврите, в том числе в песнях и стихах, написанных в советских лагерях.
Его лагерный дневник, написанный по памяти уже после освобождения из лагеря, – это не художественное произведение, это рассказ-быль о пережитом, передуманном. Мне кажется, что главное достоинство дневника – это рассказы о людях, сидевших в сталинских лагерях и не только не утративших, несмотря на жестокие испытания, человеческий облик, но и не потерявших интерес к человеческим ценностям вообще – к науке, искусству, литературе, к еврейским ценностям; о людях, учивших в лагере тайно иврит, еврейскую историю (рискуя получить дополнительный срок), отмечавших еврейские праздники, молившихся три раза в день, соблюдавших кашрут, старавшихся не работать в субботу (таким был праведник реб Мордехай Шенкар – солагерник Прейгерзона и отец автора этих строк – прим. ред.). Ценность дневника еще и в том, что Прейгерзон, благодаря своей блестящей памяти, смог назвать всех этих людей по именам.
Прочти, дорогой читатель, этот дневник, и запомни имена автора Цви Прейгерзона и его героев.
Циля Клепфиш
Реховот, май 2005 г.
От переводчика
От переводчика
Сегодня существует не так уж много литературных произведений на лагерную тему, а также записок свидетелей, лично переживших годы культа личности Сталина и подвергшихся арестам, заточению в тюрьмы и лагеря. Без этой мемуарной литературы или хотя бы обычных записей, не претендующих на роль художественного произведения, невозможно представить себе, что же в самом деле происходило тогда в СССР.
Ко мне в руки попал «Дневник воспоминаний», написанный моим другом Цви Прейгерзоном на прекрасном иврите. В нем рассказано о его аресте, следствии и годах, проведенных в сталинских лагерях. Он был крупным ученым, человеком, принявшим с юности революцию и советскую власть. Но он ни на минуту не переставал быть евреем, желающим возрождения народа в рамках своих национальных устремлений и своей государственности.
В «Дневнике…» простыми словами рассказано как о себе, так и о людях, с которыми автор встречался во время следствия и пребывания в лагерях. Обладая острым, проницательным взглядом писателя, он пытался в каждом из них найти то лучшее, что характеризовало любого из них как личность. Большинство из этих людей мне были хорошо знакомы, с некоторыми я встречался, разделяя с ними тяжелую участь лагерной жизни, о некоторых я слышал со слов других.
Мне известно, что автор «Дневника…» считал свою работу незаконченной, рассматривая его только как часть воспоминаний, и полагал, что он сумеет ее продолжить и рассказать о тех людях, которые тут не упоминаются.
В какой-то мере евреи-лагерники были окружены ненавистью со стороны так называемых «социально близких» – уголовных преступников, бандитов, расхитителей государственной собственности и рецидивистов, – сознательно науськиваемых против политических, содержавшихся в лагере. В свое время Николай Ежов, нарком внутренних дел, провозгласил, что уголовники – заблудшие люди, что они, мол, не против советского строя, а вот контрики (так называли в обиходе всех, осужденных по 58-й статье УК, от слова контрреволюционер) – с ними надо бороться так, чтобы «земля
горела у них под ногами» (так писали тогда в газетах). Уголовники умело пользовались этим положением, занимая привилегированные посты в лагере, начиная от хлеборезки, кухни, КВЧ (культурно-воспитательной части), ЧОС (части общего снабжения), УРЧ (учета и распределения рабочей силы), до нарядчиков, ведающих выводом на работу зэков (заключенных). Уголовники грабили и обделяли политических скудными лагерными пайками, причем делали все это на глазах у начальства.
Как и многие другие, брошенные в тюрьмы и лагеря жестоким режимом, возглавлявшимся Сталиным (в лагерях его называли «Ус»), Цви Прейгерзон все это пережил сам. Находясь в лагере, он трудился на общих работах, но чаще – по своей специальности. В бараках, зачастую больной, он изобретал, усовершенствовал, искал новые пути обогащения угля. Да иначе он и не мог работать, так как стремление к творчеству постоянно сопровождало эту глубоко одаренную личность. Известно, что находясь в лагере, он даже получил патент на изобретение. Вернувшись в Москву после реабилитации, он восстановился на прежней работе в качестве доцента Московского горного института и продолжил свою преподавательскую и научно-исследовательскую деятельность.
Знавшие этого удивительно скромного человека вспоминают о нем с любовью и почтением. Среди своих друзей и сотрудников по работе он всегда пользовался заслуженным авторитетом, был уважаем как наставник и скромнейший человек. Неизменно вежливый, с тонким чувством юмора, Прейгерзон покорял всех, соприкасавшихся с ним.
Свое время он умел рационально использовать, разделяя его и для труда, и для литературной деятельности, и для бесед с друзьями, для утренней гимнастики и вечерних прогулок. Цви по несколько часов в день работал в Ленинской библиотеке, читая специальную и художественную литературу, а также все доступные для рядового посетителя книги на иврите. Сам он писал много на иврите, но почти никому не говорил об этом.
Мне посчастливилось быть близко знакомым с ним. Мы часто беседовали на разные темы и обменивались книгами. Я был последним из друзей, навестившим его дома. А
было это так. В пятницу 11 марта 1969 года, к десяти часам утра, я приехал к нему домой посидеть, поговорить, посмеяться. Он меня очень хорошо принял. Угощал мятными конфетками (они всегда были у него под рукой), мы пили чай по способу моей заварки. Его жена, Лия Борисовна, по большей части принимавшая участие в наших беседах, подзадоривала меня испечь творожник по ее рецепту… Я тепло попрощался, уехал домой, договорившись, что через два-три дня мы встретимся вновь. Однако встретиться больше не довелось: мне позвонила Анна Ефимовна Керлер и сообщила, что Цви в больнице – у него случился тяжелый сердечный приступ, и что нужно срочно разыскать Меира (Меира Берковича Гельфонда, о котором немало рассказано в «Дневнике…»). Я поехал к Меиру домой, зная, что он вот-вот появится после ночного дежурства в больнице. Сборы продолжались считанные минуты, и на такси мы быстро добрались до больницы. Меир вошел в палату реанимации, где лежал Цви. Меня туда, естественно, не пустили. Меир, как специалист по сердечно-сосудистым заболеваниям, вместе со своими коллегами несколько часов подряд боролся за жизнь Цви. Но смерть взяла верх над жизнью…
Цви скончался 15 марта 1969 года, не приходя в сознание. Прощание с покойным происходило 18 марта в прозектории клиники I Мединститута в Москве, и в тот же день состоялась кремация, согласно завещанию покойного.
Мне было известно, что Цви был против кремации, он хотел быть похороненным согласно еврейской традиции, но так как ему было отказано в выезде в Израиль (в 1967 году, до Шестидневной войны), он просил своих близких, чтобы после смерти его тело кремировали и перевезли прах в Израиль для захоронения.
В тридцатый день траура, в соответствии с еврейской традицией, в доме покойного собрались его родные, друзья и товарищи для поминовения. Слова воспоминаний были произнесены его близкими товарищами по лагерю, его друзьями: Меиром Баазовым, Иосифом Керлером, Меиром Гельфондом и мною.
Во главе стола стоял портрет покойного, и благодаря магнитофонной записи нам удалось вновь услышать его голос и спетые им некогда песни на иврите и идиш…
* * *
Цви Прейгерзон написал немало книг, монографий по своей специальности. Известно, что он сдавал свои рукописи в печать настолько хорошо подготовленными, что редакторам почти ничего не оставалось делать.
Кроме книг по специальности, он оставил большое литературное наследие на иврите. Его известный рассказ «Иврит» вошел в хрестоматию по литературе для средних школ Израиля. Этот рассказ, как и некоторые другие, был переведен мною на русский язык.
Приступая к переводу «Дневника…», я ощущаю большую ответственность и молю провидение ниспослать мне силы, чтобы приблизиться к уровню выразительности языка автора, к теплоте его повествования и, насколько возможно, попытаться передать особый колорит его воспоминаний.
Я верю, что этой своей работой помогу поклонникам таланта Прейгерзона и его близким сохранить о нем светлую память.
ПАМЯТЬ ЭТА ДА БУДЕТ БЛАГОСЛОВЕННА!
Исраэль Минц
Москва, сентябрь 1972 г.
От редакции
От редакции
«Дневник…» был написан в 1957 – 58 гг., и приведенные в тексте даты фиксируют дни написания публикуемых воспоминаний.
Во время подготовки настоящего издания русский перевод книги был существенно переработан, отредактирован и несколько сокращен.
Приносим извинения за возможные неточности в написании имен и фамилий, связанные, главным образом, с их переводом с иврита.
От автора
От автора
Берия и Абакумов арестовали меня без всякой вины. Около семи лет я был в арестантах – с начала 1949 до конца 1955 года… После реабилитации мне вернули все права гражданина Советского Союза, но воспоминания о тех семи годах живут во мне, и я решил записать их в виде «Дневника». Будут описаны события, встречи, быт, приведены факты и комментарии.
Пройдут годы, и возможно, кто-нибудь из моих потомков прочтет эту тетрадь и найдет в ней кое-что поучительное, а может быть, и по-человечески трогающее и захватывающее.
АРЕСТ
АРЕСТ
28.4.57 – Вот уже более полутора лет, как я был освобожден, но еще не начал работать над «фактами и комментариями», как мне этого хотелось. События забываются, память слабеет. Будет жаль, если жизнь за колючей проволокой «потонет в пучине бездны». Почти семь лет, сотни людей, тысячи фактов, мысли, надежды, разочарования…
Вчера я встретил на улице Карпа 1-го, с которым был вместе в лагере в Абезе. Карп был хорошим портным, в лагере он шил одежду для охраны и военнослужащих. Он рассказал о некоторых людях, бывших с нами там в 51-м году. Предо мной опять воскрес 1951 год, осенний Абезь и зима того года, окутанная мглой, горькая и темная. Перед моим взором прошли Шмуэль Галкин и его стихи о северной тишине (о молчаливом Севере), Г. Жиц – редактор газеты «Эйникайт», Л. Стронгин – заведующий издательством «Эмес», Яков Штернберг в измятом, потрепанном бушлате, согнутый от болезни.
А вот рассказ об одном следователе, избивавшим заключенных до полусмерти. Один из тех, кого он избивал, освобожденный после реабилитации, встретил его в Москве, расхаживавшего с гордо поднятой головой при всех знаках отличия. В лагере он выбил ему зубы, сказав при этом: «Ничтожество, морда жидовская!». После этой встречи бывший зэк написал заявление в Прокуратуру и перечислил все издевательства, которые проделывал тот над заключенными. Ответ был отрицательный. Тогда он обратился в Контрольную партийную комиссию. Оба были вызваны туда. Вид следователя там уже не был таким наглым. Вместо полного набора орденов и наград были только значки. Впоследствии бывший заключенный получил ответ, что следователя исключили из партии и предали суду. На суде было установлено, что он погубил около двадцати человек, среди них немало крупных работников.
В Абезе вместе со мной было много, очень много людей с июля до декабря 51-го года. Меня туда этапировали из Караганды, где и небо было другое, и люди другие, и песни другие.
О чем я буду писать в «Дневнике»? Воспоминания – воспоминания из жизни в тюрьмах и лагерях. Пусть они будут неточные, недостаточно хорошо обработанные, пусть они будут не совсем гладкие, но чтобы ничего, ничего не было забыто из того, что забыть я не должен.
В Ленинской библиотеке я читаю израильские технические журналы и ежеквартальник «Калкала» («Экономика») за 1955 год. Иврит в журнале выразительный, сжатый, много новых слов и оборотов. Технические термины совсем не те, что встречались в свое время в журналах «Ха-Шилоах» и «Ха-Ткуфа», на которых я воспитывался. Сомневаюсь, смогу ли одолеть все это до конца дней своих. Но приложу все усилия, чтобы усвоить новое в современном иврите¹…
29.4.57 – 1 марта 1949 г., в два часа ночи, раздался звонок в двери моей квартиры. Вошли трое в гражданской одежде и дворничиха – свидетельница, понятая. Они сказали, что пришли проверить удостоверения личностей – паспорта. Когда я протянул им паспорт, они сказали: «Вы нам и нужны, где ваша одежда?». Один из них предъявил мне ордер на арест. На нем была подпись министра госбезопасности (МГБ) и прокурора.
Обыскали мою одежду. Вынули все из карманов брюк (позже, в тюрьме, спороли все до единой металлические части одежды – пуговицы и крючки с брюк, пиджака и верхней одежды). Как только я оделся, мне было приказано приготовиться ехать.
Моей старшей дочери было тогда двадцать лет, младшей – восемнадцать. Они спали в другой комнате и проснулись. Мой сын двенадцати лет продолжал спать на диване.
– Что можно дать ему? – спросила моя жена.
– Белье, одеяло, немного денег, – был ответ. Жена собрала для меня вещи.
– Надолго ли вы берете его? – спросила она.
¹ Курсивом выделен текст, описывающий события и размышления автора, не относящиеся непосредственно к воспоминаниям лагерного периода.
– Это неизвестно. Возможно дня через три он вернется, – был ответ. – Как бы то ни было, как гласит русская пословица, «готовь сани летом, а телегу – зимой».
Было три часа ночи, город спал глубоким сном. Вот и в наш дом пришло несчастье.
– Ну, – послышался голос, – прощайтесь и пошли.
Дочери вошли в нашу комнату. Я поцеловал их. Они громко расплакались, но глаза жены были сухие. Сразу обрушилась на нее, на эту маленькую женщину, ответственность за наших троих детей. Мне разрешили попрощаться с сыном, но быстро. Я вышел в другую комнату и поцеловал спящего на диване сына. При свете электричества его лицо было розовым.
– Ну, пошли, давай!
Жена проводила меня до наружной двери, там я поцеловал ее. Мы вышли на улицу – так я оставил на семь лет свой дом.
Один из трех сопровождавших меня держал руку в кармане. Я был в зимней одежде, в руках нес узел с вещами, завернутыми в серое летнее одеяло. В нескольких метрах от улицы Погодинская стояла автомашина «эмка». Я и один из сопровождавших сели на заднее сидение.
– Езжай! – было приказано шоферу. Мы поехали.
Проехали Девичье поле, добрались до Зубовской площади и направились по Кропоткинской улице. В городе было пасмурно и тихо; внимательным взором вглядывался я из окна машины, смотрел и мысленно прощался. Я подумал о том, что дома у меня теперь делают тщательный обыск. В этом я не сомневался. Я был не первый арестованный среди моих товарищей-евреев. В октябре сорок восьмого забрали Меира Баазова, а месяцем раньше – Цви Плоткина. Мне говорили, что забрали Каганова (Ицхака Кагана) в Симферополе.
Машина, в которой меня везли, прибыла на Лубянку.
30.4.57 – Я вышел из машины в сопровождении охранника. Открылась дверь и, поглотив меня, тут же закрылась. Затем последовал «шмон» (обыск), привычные руки
обшарили меня по всему телу. Тут же меня остригли наголо. Парикмахер казался мне евреем. Затем меня заставили помыться под душем, выдали малюсенький кусочек простого мыла (с тех пор в течение семи лет я получал такой кусочек мыла перед мытьем). Затем меня поместили в бокс – крохотную кабинку-шкаф, размером с маленькую уборную. В боксе стояла узкая скамейка, на которой я молча просидел в течение нескольких часов. В дверь был вмонтирован глазок. Часто я слышал, как отодвигается заслонка глазка: дежурный охранник смотрел в мою кабинку. Мне принесли поесть – квашеную капусту, пайку черного хлеба и кусочек рыбы. Есть не хотелось, да я и не мог, так как страдал язвой двенадцатиперстной кишки и был на строгой диете. (Как позже оказалось, именно эта плохая пища в тюрьме и в лагере пошла мне на пользу: в течение одного года исчезла моя болезнь.)
На следующий день в бокс явились те двое работников МГБ, которые остались для обыска в моей квартире. Они прочли мне протокол обыска и перечень изъятых вещей. Среди них были две мои медали – одна за труд в тылу в годы войны, вторая – «К 800-летию основания города Москвы»; коробка пистонов для детского пистолета моего сынишки; дипломы доцента и кандидата технических наук; сберегательная книжка на сумму около 700 рублей (временно конфискованных), пишущая машинка, пианино и т.д. Я подписался под этими актами и получил расписки за подписью Центральной тюрьмы.
1.5.57 – После перевода из одного бокса в другой меня наконец поместили в одиночную камеру на третьем этаже, где я был несколько дней. Камера была неплохая. На столе – чайник с водой. Три раза в день приносили питание. Утром – 600 гр. хлеба, кипяток и кусочек сахара. В обед – баланда и каша, вечером – каша и кипяток. В первый день мне принесли котлету с картошкой, но это блюдо было предназначено другому
арестанту, ранее сидевшему в этой камере. Раздатчик пищи, заметив свою ошибку, тут же забрал котлету.
В тюрьме питание и его качество зависели от взаимоотношений между следователем и арестантом. Следователь определяет чем кормить, он же регулирует длительность сна арестанта и другие его бытовые условия. До тех пор, пока арестованный не попадал в карцер и оставался в обычной камере, следователь не мог уменьшить минимальную норму питания – пайку. Если устанавливались хорошие взаимоотношения со следователем, то есть арестованный подписывал все, что от него требовали, он обычно получал лучшую пищу и ему давали нормально спать.
СЛЕДСТВИЕ
СЛЕДСТВИЕ
На третий или четвертый вечер меня вызвали к следователю. Комната была большая, красиво обставленная, стояло два письменных стола. B нескольких метрах от следователя, около двери, был стол для арестанта.
Невысокого роста, плотного телосложения, приятный на вид, с пронизывающим взглядом, в гражданской одежде, – таков был мой следователь. Я сел на стул около двери, следователь – за свой стол. С этим человеком мне пришлось бороться девять месяцев, вернее защищаться от него, от его нажима и наскоков. На первом допросе я еще не разгадал, что мне предстоит. Он назвался Лебедевым и приказал мне обращаться к нему «гражданин подполковник» или «гражданин следователь». Он начал заполнять анкету с множеством вопросов: имя, отчество, дата рождения, имена моих дочерей и сына. Когда я назвал – Аталия, Нина, Веньямин, он заметил, что своим детям я дал библейские имена. На вопрос, состою ли я в переписке со своими братьями, я ответил положительно, и было записано так: «Я нахожусь в переписке со своими братьями». Я был наивной овечкой. Я чувствовал себя невиновным и подписал такой текст. Как потом выяснилось, я совершил большую ошибку. В те времена было принято считать, что МГБ не может ошибаться, что сам факт ареста уже служит доказательством виновности. Раз я был арестован – значит, я «враг народа», причем не только я, но все те, с кем я нахожусь в «подозрительных» отношениях, и вообще – от меня нужно было держаться на пушечный выстрел. Из-за одной этой фразы о переписке, оба моих брата были сняты с работы и у них было много неприятностей…
2.5.57 – Вчера приехала моя дочь Аталия из Караганды по дороге в Днепропетровск. Вечером мы были в гостях у своих свойственников со стороны дочери Нины. Она родила дочь и сейчас живет с семьей у них. Мы поехали в машине зятя посмотреть на иллюминацию города. Проехали центр, направились на Воробьевы горы, чтобы с этой
высокой точки посмотреть на городское освещение. Шел дождь, было холодно, но красиво.
В конце первого допроса гражданин подполковник, который, кстати, вначале был довольно вежлив, дал мне указания, как себя вести. На следующих допросах я должен говорить всю правду. Я должен понять, в чьих руках нахожусь. Обо мне известно все: все, совершенное мною, с кем я встречался, все подробности моих преступлений. Если я не расскажу все по доброй воле, мне будет плохо. Они меня уничтожат.
Черные глаза следователя метали свирепые молнии. Изо рта брызгала слюна. В тот же вечер или на следующий день меня перевели в Лефортовскую тюрьму. В мой бокс вошел конвоир, спросил мое имя и приказал мне собраться с вещами. Во дворе стоял «черный ворон». Меня втолкнули в темную машину. Сзади, из маленькой кабины, следил за мной вооруженный страж.
Мрачное здание Лефортовской тюрьмы подымалось в черное небо. Сначала меня ввели в бокс, где все было облицовано камнем – полы и стены. Было холодно. Пришла толстая женщина-врач (была еще одна, более симпатичная внешне), приказала мне раздеться и бегло осмотрела меня. Мне кажется, что этот врачебный осмотр был для меня решающим, так как он определил способ ведения следствия и применяемые методы. Без разрешения врача не бьют арестованных во время следствия.
Толстая врачиха не нашла у меня особых недостатков (я тогда страдал только язвой двенадцатиперстной кишки) и дала указание о допустимых методах допроса.
Первую ночь я провел в одиночке, а утром меня перевели в камеру № 204, где содержались два арестанта – русский и турок. В этой камере я провел несколько месяцев. Номер камеры был «хороший», он соответствовал 204-му параграфу Уголовного кодекса об освобождении арестованных. Но это был фальшивый номер... Разочарование...
В камере было маленькое окно, зарешеченное металлической решеткой и железным козырьком. Через окно ничего не было видно – не только земли, но и неба. Стены
толстые, дверь металлическая, в ней глазок. За дверью ходит размеренными шагами солдат-надзиратель. Он ходит днем и ночью в определенном темпе, периодически открывая глазок со стороны коридора и так же размеренно закрывая его. Еще и сейчас меня бросает в дрожь, когда вспоминаю шорох открывания и закрывания глазка.
29 марта я вступил в первый контакт с моими сокамерниками, с Фармаковским, русским морским офицером из Ленинграда, и Мустафой Адали, турецким шофером. Оба они мне запомнились. Мне довелось встретить сотни и тысячи других заключенных, многие стерлись из моей памяти, но этих двоих я хорошо помню.
Да, много, много людей, каждый со своей душой и несчастьем, своим сроком заключения. Ограбленные годы, прошлое каждого. Сколько человеческих лет из жизни этих людей вычеркнули и уничтожили Берия и Абакумов, их аппарат и их приспешники. Каждый из них, от мала до велика, старался плюнуть в душу человека, унизить, ослабить его волю, растоптать его. И каждый из них видел в этом исполнение долга перед Родиной. Но под бушлатами зэка, под грязной одеждой, исписанной номерами опознавательных знаков, трепетала душа, были мечты, перед глазами стояли пейзажи родины, облик жены и детей... Свободный, вольный ветер стучал в окна камер, и мысли, как птицы, блуждали по миру.
3.5.57 – Итак, Фармаковский и Адали – два разных человека, люди разных полюсов. Первый с нами был только три дня. Следствие по его делу уже закончилось, его должны были перевести в другое место. Он был очень болен, даже в условиях тюрьмы ему давали диетическую пищу. Человек моего возраста, старый моряк, много лет плавал в водах разных стран. Он был капитаном парохода регулярной линии в Лондон. Часто бывал в Италии и других странах. Был обвинен в шпионаже и подписал это обвинение. Его следователь был тот же, что и у меня. На мой вопрос о Лебедеве он ответил движением руки разочарованного человека и посоветовал мне не жалеть о подписанном, потому что Лебедев этого не любит. Потом он передал мне подробности о методах
ведения следствия Лебедевым – гражданином подполковником.
Фармаковский запечатлелся в моей памяти рассказами о жизни за границей.
Мустафа был другим – примерно моего возраста, невысокий, черный от загара, худой. После ухода Фармаковского мы с ним остались вдвоем в камере.
Много рассказов я слышал от Мустафы Махмудовича Адали. По-русски он говорил плохо, с большим акцентом, хотя жил он здесь с двадцатилетнего возраста и был дважды женат. Однако его легко можно было понять.
Он родился недалеко от Константинополя, на берегу реки. В двадцатых годах Адали сопровождал в качестве солдата почетного караула турецкую делегацию, приехавшую в Россию по распоряжению Кемаль-Паши. Тогда еще жил и работал Ленин. С тех пор Адали остался в России. Женился на русской женщине, была у них дочь. Он работал шофером в разных посольствах в Москве. Адали много рассказывал о международных законах, о порядках, принятых в дипломатическом мире, банкетах, приемах. Жилось ему при посольствах неплохо.
В годы войны его перевели в Куйбышев. Там Адали покорил сердце Лидии Сефрит – еврейки (или ее муж был евреем?). Он женился на ней и после окончания войны перешел работать в турецкое посольство. Переехал в Батуми, где жил со своей женой. Там его арестовали. Привезли для допроса в Москву, обвинили в шпионаже. По его словам, его били, много били резиновой палкой и другими способами. Он подписал, что в течение всех лет был турецким шпионом. Получил 25 лет. Его отправили в Инту. Там он угодил в больницу. (В этой больнице пришлось лежать и мне, там я вторично встретился с Адали в 51-м году.) У него были хорошие отношения с врачами-заключенными, особенно с врачом из Азербайджана. В больнице условия куда лучше, чем в общих бараках. Внезапно его отправили по этапу в Москву. Все зэки¹ были уверены, что он уезжает домой, так как наше правительство обменивало своих
¹ Зэк – на лагерном сленге «заключенный».
заключенных на заключенных в Турции. И он был уверен в этом. Эта была одна из имевших хождение «параш»¹. Он очень страдал, когда у него не было курева, а я ведь не курил и ничем не мог помочь ему.
В Турции есть хорошая традиция – сажать фруктовые деревья с обеих сторон дороги. Путешественник или пешеход имеет право срывать спелые фрукты на дорогах и есть их вволю. Он рассказывал о свадьбах, похоронах, рождениях, о традициях, связанных с жизнью общества и отдельных людей, о взаимоотношениях с армянами, евреями, греками. Обо всем он рассказывал очень цветисто, окрашивал события в светлые тона. Мустафа был верным сыном своей родины и вообще хорошим человеком. Он пел свои песни и в том числе песню, которая кончается такими словами: «Яшасон хвирит, адалат мусават – яшасон милет!» («Да здравствует свобода, равенство, дружба навечно!»).
Он пел также народные песни. Я запомнил одну хорошую мелодию, на мотив которой я потом написал песню: «В тюрьме мы погребны живыми…».
6.5.57 – То, что я писал раньше, является побочным, второстепенным. В ближайшее время в центре моей жизни – следствие. Само собой ясно, что не смогу вспомнить подробности каждодневного хода следствия. Дни и ночи в тюрьме очень похожи друг на друга. Режим жесткий, давно установленный, соблюдается всеми строго и неизменно. Все девять месяцев моего пребывания в Лефортовской тюрьме кажутся одинаковыми.
В 1927 – 30 гг. я напечатал свои стихи и рассказы на иврите в «Ха-Олам», «Ха-Ткуфа», «Ха-Доар», «Давар», «Хэдим» и др. Все напечатанное мною не носило антисоветского характера. В сборнике «Берейшит» я не печатался, но примерно в 1925 г. я познакомился с Плоткиным и его товарищами, которые стали и моими друзьями.
Около десяти лет я не занимался литературной деятельностью на иврите, хотя всю жизнь я любил этот язык, был ему предан и до последнего дыхания не изменю ему.
¹ Парáша – 1) выдуманная история, обычно несерьезного содержания; 2) на тюремном языке – отхожее место.
Когда началась война против Гитлера и наступили годы Катастрофы, я опять стал писать рассказы на иврите. Начал в Караганде, где жил в 1941 – 43 гг., а продолжил в Москве, куда вернулся с семьей в сентябре 1943 г. В течение нескольких лет я написал первую часть романа «Когда потухнет лампада»¹ и несколько рассказов.
Все мною написанное было абсолютно «кашерным», но написано на иврите, и в МГБ стали смотреть на это косо. В том-то и дело, что там хорошо знали (через своего стукача, нашего «товарища»), что творится за кулисами у Плоткина и у меня. Этот Саша не раз бывал у меня дома, ел мой хлеб и пил мою воду, члены моей семьи хорошо его знали. Моя жена даже хотела его сосватать со своей знакомой. Саша следил за каждым нашим шагом. Ближе всех был ему Плоткин. Возможно, тот иногда позволял себе сболтнуть несколько критических слов по отношению к власти, не исключено, что это могло быть в моем присутствии. Как бы то ни было, на меня, как и на каждого из нас, было заведено «досье», которое за несколько лет его слежки стало довольно объемистым. Саша передавал на всех нас подробнейшие отчеты. Он знал также, что я, Плоткин и Каганов занимаемся литературным творчеством на иврите. Он говорил нам, что изучает иврит. Однажды он взял у меня рассказ «Трудности жизни», якобы для того, чтобы показать его своему «реб». Как мне впоследствии стало известно, этот рассказ был переведен на русский язык и фигурировал в моем деле. И не только этот рассказ.
13.5.57 – В 1946 году Саша начал меня уговаривать послать несколько моих рассказов на иврите в Эрец-Исраэль для опубликования. Он говорил мне, что у него есть оказия послать их через тех, кто возвращается из Советского Союза в Польшу. В этом году было немало таких людей. Оттуда многие уезжали в Эрец-Исраэль. Он говорил, что у него есть связи с этими людьми, приводил подробности. После некоторого
¹ Этот роман на иврите вышел в свет в Израиле в 1966 г. под названием «Вечный огонь» и под псевдонимом «А. Цфони».
колебания и главным образом потому, что все рассказы были «кошерными» и далекими от всякой политики, я передал Саше одну из своих тетрадей с рассказами (Саше – значит МГБ…). Через некоторое время пришел Саша и рассказал мне, что передал тетрадь такому-то, что она благополучно прибыла в Польшу, а оттуда – по месту назначения. Я верил этим выдумкам. По прошествии нескольких месяцев, когда Саша сказал мне, что у него опять появилась такая возможность, я передал ему еще одну тетрадь. В третий и последний раз МГБ устроил через Сашу «пересылку» произведений сразу троих писателей, писавших на иврите: кроме меня, это были Плоткин и Каганов (оба – из «Берейшит»). Саша имел связи с обоими. Цви Плоткина он знал много лет, а Ицхак Каганов, работавший в качестве директора одной из провинциальных российских филармоний (то ли в Ярославле, то ли в Вологде или Костроме), был связан с Сашей по работе. Будучи человеком корыстолюбивым, Саша включился в какую-то халтурную эстрадную бригаду администратором. Они колесили по разным городам от филармонии Каганова. Турне не удалось, и Саша был недоволен Кагановым. Он не один раз мне жаловался, что Каганов не оправдал его надежд.
14.5.57 – Саша сообщил нам троим о том, что якобы какой-то военный врач едет в отпуск в Болгарию, что он может взять с собой наши рукописи и передать их уезжающим в ближайшие дни из Болгарии в Эрец-Исраэль. В один из вечеров мы собрались у Плоткина на Сивцевом Вражке – Каганов, Саша и я. Мне кажется, что это было в начале весны 48-го. Мы начали с чтения своих работ: биографического очерка Каганова, полумистического рассказа Плоткина и рассказов из моей тетради. Мы обсудили эти работы и возможность их переправки в Болгарию. Инициатором этого опять-таки был подонок Саша. Было решено, что Плоткин встретится с врачом и составит о нем мнение.
Все это не имело для нас большого значения, так как наши рассказы были вполне лояльные. Но никто из нас не решился бы послать их за границу окольными путями, если бы не Саша (читай – МГБ). Подобные предложения со стороны Саши выдвигались
не впервые, а потому не вызвали наших подозрений. Как-то он принес Плоткину особую бумагу и «посоветовал» ему написать Бен-Гуриону (было это до создания Государства Израиль) письмо химическими чер-нилами и приложить его к нашим тетрадям, которые будут переданы тому врачу. Плоткин внял «совету» Саши и написал письмо; встретился и с «врачом», поверил ему и передал ему наши рукописи.
15.5.57 – После создания Государства Израиль Саша инициировал еще ряд провокаций, к которым я не был причастен. Он организовал посылку анонимных писем руководителям советского государства относительно помощи Израилю, на который тогда напали арабские страны; организовал петицию о создании при МГУ кафедры изучения языка иврит; по его же инициативе обсуждался вопрос о выпуске сборника на иврите. Некоторые предложения Саши вызвали сочувствие и желание принять участие в их осуществлении. В то время московские евреи были весьма активными. Ходили слухи относительно просьб молодежи о разрешении им выехать в Израиль в качестве военных добровольцев, об оказании материальной помощи Израилю и т.д. Слухи были упорные, Саша нас подогревал, и мы склонялись поверить им, тем более, что никакого преступления по отношению к Советскому Союзу в этом не было.
Тем временем «досье» на каждого из нас в МГБ пополнялось и разбухало.
17.5.57 – Вначале все усилия следователя были сосредоточены на том, чтобы я ему сказал, почему меня арестовали. Ведь они невинных людей не берут, а если органы МГБ взяли, значит, вина не вызывает сомнений. На все мои доводы, что они меня арестовали и они должны сказать мне причину ареста, в ответ слышал, что я распущенный человек, преступный, хочу скрыть свои преступления, что я враг народа, изменник родины и тому подобные приятные эпитеты. А так как я в самом деле понятия не имел о причинах моего ареста, то я молчал.
Однажды в кабинет следователя вошел более высокий чин – полковник – и спросил его, как я себя веду. Следователь ответил, что я веду себя очень плохо, что я не
«раскалываюсь». Полковник посмотрел на меня с отвращением (это был человек лет сорока, в его выпуклых глазах мне привиделся призрак моей смерти) и сказал, что они меня изведут, уничтожат, и что я недостаточно ясно себе представляю, куда я попал. В подтверждение своих слов он дважды ударил меня по уху. В голове зазвенело. Оглушенный, я с трудом устоял на ногах, а полковник спокойно обратился к следователю и сказал ему шепотом: давай пошли в буфет!
С тех пор следователь бил меня каждый день. (Когда кончилось следствие, я насчитал на своем теле 15 кровоподтеков и ран от его побоев.) В десять вечера мы ложились «спать», но через полчаса, только сомкнешь глаза, уже слышно, как открывается дверь, входит солдат и спрашивает, чья тут фамилия начинается на букву «пэ». Я с трудом приподнимаюсь и отвечаю: «Я». Мне нужно назвать имя, отчество и фамилию. Он спрашивает:
– Очки есть? Одевайтесь!
Я одеваюсь, и мы спускаемся на второй этаж, в кабинет № 1, где «работает» мой следователь.
18.5.57 – …Изо дня в день, кроме субботних вечеров, с половины одиннадцатого или с одиннадцати ночи до пяти часов утра я проводил в этой страшной комнате за столом для арестантов. Вначале следователь заставлял меня самого писать о своей вине, о всех своих грехах и преступлениях. Понятно, что у меня не было никакого материала для сочинений, потому что ни я, ни мои товарищи не совершали преступлений. Все, что я писал, следователь тут же, на моих глазах, рвал. Затем следовали удары, вопросы, избиения. В пять утра меня возвращали в камеру, и я падал на свою койку, погружаясь в тяжелый сон. Но в шесть уже был «подъем». Иногда мне приходилось спать только полчаса. Так продолжалось много месяцев – полчаса в сутки.
…Из Риги приехала певица – исполнительница народных песен на идиш – Клара Вага. Она пела красивые песни, которые я слышал впервые. Особенно много песен было на музыку Бергольца. Кто этот Бергольц – не знаю. В театре мне встретился какой-то
странный человек, производивший впечатление немного «тронутого»: в тех местах песен, где упоминалось гетто, он заливался слезами.
22.5.57 – …Когда я вспоминаю о девяти месяцах моего следствия, я думаю о них, как о самых худших месяцах моей жизни. Было плохо и горько! Спустя месяц после начала следствия мой следователь написал первый протокол и предложил мне его подписать. Теперь я понимаю, что это был пробный камень. Он хотел узнать, придаю ли я значение написанному. Были арестованные, подписавшие протоколы без сопротивления.
Мой протокол был написан следователем от руки, и в нем был только один вопрос и один ответ. И вопрос, и ответ были выдуманы – между прочим, как и во всех последующих протоколах. Хотя протоколы были написаны в форме вопросов и ответов, на самом деле не было ни вопросов, ни ответов: эти протоколы были, главным образом, творчеством самого следователя. Эта работа была не из легких. Как мне потом стало известно, наша «группа» состояла из семи человек и стукача (в протоколах стукач также был одним из членов «преступной группы»). Члены группы были «артистами» трагедии, а следователь – сценаристом и режиссером. Его задачей было придумывать «факты», встречи, программы, идеи, стремления, и под всем этим должны были быть подписи членов группы.
Мой первый протокол был, как уже сказано, пробным камнем. В протоколе был такой вопрос: как я отношусь к еврейской культуре, и как я ее оцениваю по отношению к культуре других народов. В ответ на это следователь написал так: «Еврейская культура во многом превосходит литературу и все виды искусства народов, населяющих Советский Союз». Запомнилось, что слово «искусство» у него было написано неправильно – «исскуство».
После многократных избиений, после стольких страданий я думал, что в первом протоколе обвинения будут ужасающими и преступления – страшными. В самом деле, я любил и люблю еврейскую культуру, хотя никогда не думал, что она превосходит
культуру других народов, особенно русского народа. Это я и сказал следователю, за что был грубо обруган, а за бранью последовали побои. Тогда я подписал…
С моей стороны это была большая ошибка и начало поражения в борьбе арестанта с его палачом. Не надо было уступать, полное нежелание подписать должно было быть с самого начала. Надо было дать понять следователю, что его жертва ни при каких обстоятельствах не поставит свою подпись под его вымыслами, какими бы они ни были, даже самыми незначительными.
23.5.57 – Одним из средств давления со стороны следователя было запрещение пользоваться деньгами, которые моя жена приносила мне в тюрьму из месяца в месяц (200 рублей) для покупки продуктов в тюремной лавке. В связи с болезнью желудка у меня были сильные боли, и я не мог есть обычную тюремную пищу. Каждые десять дней можно было пользоваться тюремной лавкой и покупать более подходящую пищу: пшеничные булочки, сливочное масло, сахар, конфеты, пряники, колбасу. Следователь лишил меня этой возможности, и вдобавок к избиению и отсутствию возможности спать прибавилось чувство голода. К этому следует добавить нервное возбуждение, в котором я находился, постоянное ожидание избиений, оторванность от семьи и моей привычной работы, угнетающий тюремный режим. У меня начались галлюцинации.
Вот я сижу у арестантского столика, у двери, вдали от следователя. Поздний ночной час, близок рассвет, еще немного – и птицы запоют, засвистят. В этом утешение и отдохновение людям, а для арестантов тоска и скука. Следователь сидит и пишет, курит и пишет. Он пишет протоколы, сочиняет фальшивки, обрабатывает доносы. Он берет фальшивый «факт», ничего не стоящую выдумку, подгоняет под статью для предъявления ни в чем не повинным людям «обвинительного заключения». Стиль его обработки такой, как будто перед ним сидит закоренелый преступник, изменник родины, вредитель, который еще в утробе матери замышлял только плохое против правительства и государства.
Он курит, углубляется в свои мысли и опять пишет. Он задает второстепенный
вопрос – и снова пишет. В отсвете верхней рамы окна мне видится моя семья – три женщины и мальчик: жена, две дочери и сын. Я не различаю лица каждого. Их глаза обращены к следователю, глаза жены и младшей дочери полны слез. В глазах двух других моих детей мольба и молитва: «Не пишите плохое на нашего отца! Да направит Бог вашу руку писать правду, писать с чувством добра, справедливости и сострадания!».
Большое окно начинает сереть, приближается рассвет. Еще немного, и очередной допрос закончится, можно будет поспать полчаса или час.
Следователь нажимает кнопку. Входит солдат с красными погонами.
– Проводи его! – приказывает следователь.
– Пошли! – приказывает солдат.
Мы выходим в коридор, дежурный дает мне расписаться на каком-то листе. Вся страница прикрыта дощечкой, в щели на строчке моя фамилия, фамилия следователя, часы начала и окончания допроса. Мне надо это подписать. Я подписываю и продолжаю путь под конвоем солдата. Мы поднимаемся по ступеням. Пролет лестничной клетки до самого потолка затянут металлической сеткой, дабы арестант не бросился вниз головой в пролет лестницы. Арестант должен жить, по крайней мере до окончания следствия. Если на твоем пути навстречу конвоируют другого арестанта, не дай Бог вам встретиться. Солдат приказывает:
– Повернись лицом к стене!
Так надо стоять, пока не пройдет шедший навстречу и не будет команды:
– Пошли!
Мы приближаемся к двери моей камеры. Дежурный по коридору большим ключом открывает дверь. Я вхожу, дверь захлопывается. Камера маленькая, через верхнюю часть окна просачивается слабый утренний свет. Мустафа спит, в камере вонь. Но для меня это сказочный дворец! Спать! Немедленно спать! Хотя бы один час!
Я лежу на своем топчане, но сон приходит не сразу. Какое-то время я еще слышу шаги конвоира в коридоре и шелест при открывании и закрывании глазка.
24.5.57 – Каждую ночь меня приводили к следователю, еженощно следователь писал протоколы. В кабинете тишина. Иногда слышны были крики из соседних кабинетов – крики мужчин и женщин, не выдерживавших мучений. Людей истязали, вырывали из них души, а вокруг стояли охранники и милиционеры, и толстые стены поглощали и прикрывали все это. Громадный город окружал эти стены, сильная страна была распростерта на все четыре стороны света. Все было «хорошо и прекрасно»…
Следователь предложил мне подписать последующие протоколы (не считая первого, где было об «искусстве»). Они были напечатаны на машинке под копирку, и он дал мне на подпись первые экземпляры.
Было это летом 1949 г., восемь лет тому назад. Самое плохое для меня лето. Избиение было предисловием, физическим методом воздействия, формирующим, подготавливаю-щим почву и обязывающим меня подписываться под протоколами – под любыми протоколами, какие бы они ни были.
Мое пухлое дело имело около двухсот пятидесяти страниц. Из них две трети – протоколы. Сейчас я не помню их содержания, но в них были написаны насквозь лживые показания от моего имени. И мне предстояло подписаться под ними в подтверждение этих отвратительных выдумок. Если подпишу – мне будет плохо, но если не подпишу – плохо вдвойне. Я начал читать – у меня потемнело в глазах!
25.5.57 – Я должен был подписать каждый лист протокола, и каждая подпись была связана с душевными муками, с чувством, будто сам наплевал в свою душу…
Я – сын народа Книги – все свои дни склоняю голову перед печатным словом. Я опубликовал много книг и статей по своей специальности и был очень придирчив и разборчив, читая напечатанную на машинке рукопись…
Бумага, на которой были напечатаны протоколы, была хорошей. Это была психологическая деталь в пользу подписания протоколов.
Вначале мне дали огрызок карандаша для исправления «ошибок», но как только я
попробовал зачеркнуть слово, у меня отняли карандаш. Тут вошел другой следователь.
– Ты слышишь? – обратился к нему мой следователь, да сгинет имя его, – он хочет исправить протоколы, которые должен подписать!
Это было сказано таким тоном: «слыхано ли такое!».
Второй следователь ушел, мы опять остались вдвоем. Первые два-три листа я подписал. Они относились к моему рождению, детству, юности, и хотя они были написаны в обвинительном тоне (из этих страниц можно было сделать вывод, что я уже в утробе матери был заклятым врагом советской власти), все же я их подписал. Но вот я дошел до обвинения – до обвинения самого себя(!) – и понял, что если я подпишу это, то получу значительный срок. Мне показалось, что и сам следователь сознавал, насколько лжив его протокол.
– Это я не подпишу, – твердо сказал я, – все это выдумано!
Тогда начались уговоры, затем следователь стал кричать на меня, потом были пущены в ход кулаки – он начал избивать меня. Но это ничего не изменило. Человеку, если он еще может называться человеком, не свойственно подчиняться прямому физическому насилию. Если человек выполняет волю истязателя сразу после избиения, значит, в нем уже не осталось ни физических, ни нравственных сил.
Но избиение, если ты не пытаешься защитить себя, порождает в человеке раболепие. В том обществе, где я воспитывался и вырос, не применяли методы физического воздействия. Были арестанты, которые, по их словам, вступали в драку со следователем – реакция на первый удар. Таких тут же сажали в карцер, но по возвращении их больше не били, применяя другие способы давления. Я не мог ответить следователю физическим сопротивлением, и он избивал меня систематически и с нарастающим усердием.
Все это воздействует на психику, постепенно приводя к пассивности и неумению сопротивляться. Вполне возможно, что именно такими средствами и способами укрощают диких зверей в цирке. Избиение само по себе вызывает отпор, но сила духа постепенно ломается, а дальше животное знает, что если оно не выполнит волю
дрессировщика, то будет избито. Так и у человека – наказание физическим воздействием постоянно довлеет над его сознанием.
– Нет-нет, не подпишу это! – сказал я и получил удар.
– Теперь подпишешь?
– Нет, нет, не подпишу.
Опять удар.
– Подпишешь?
– Нет, нет! Не подпишу – все ложь!
Тогда он отошел от меня.
– Читай дальше и подпиши следующие страницы!
Его приказ сопровождался руганью, однако мне показалось, что мой следователь на сей раз потерпел поражение, а моя воля победила. Но ничего подобного, ничуть не бывало! Удары должны были иметь только предупреждающее значение для будущих принуждений. На следующей странице я наткнулся на вымысел и ложь, на скверную ложь, хотя менее опасную, чем предыдущая. Я знал, что если и на сей раз откажусь подписать, опять буду избит. Я пал духом и подписал.
26.5.57 – Мое здоровье становилось все хуже и хуже. Меня мучили боли в животе. До ареста, на свободе, я снимал боль атропином. Нескольких капель было достаточно, чтобы унять боль. Однажды я попросил тюремного врача дать мне это лекарство. Сестра принесла его, налила большую ложку. Я выпил. Говорят, что атропин тормозит некоторые центры организма, задерживает отправление естественных надобностей – малых и больших.
Не знаю, что послужило причиной моего неуравновешенного состояния – то ли методы следствия, то ли атропин. Вечером у меня было нарушение сознания (это могло быть и от длительного недосыпания), я стал бредить, щупать стены, совал руки в унитаз туалета – короче, я стал сходить с ума. Мой сосед Мустафа (это он рассказал мне потом) вызвал врача. Она пришла и сунула мне градусник, но он выпал, и я опять стал руками водить по стенам. Выглядел я диким, ненормальным. В камеру вошли два конвоира. Я стал кричать:
– Не бейте меня, только не бейте!
Меня вывели из камеры и перевели в другую камеру, этажом ниже. Она была пуста,
мебели в ней не было. Я стал метаться по камере. Принесли матрац, бросили меня на него. Через некоторое время я заснул. Утром пришла толстая врачиха и спросила, как я себя чувствую.
– У меня галлюцинации, – ответил я ей, – мне кажется, что на полу лежит газета и я читаю ее.
– Глупости все это, – сказала она, – вы здоровы!
Меня опять вернули в прежнюю 204-ю камеру, к Мустафе. С тех пор по сей день подобное не повторялось. На следующий вечер меня снова повели к «гражданину следователю». Жизнь вернулась в прежнее русло – избиения и тот же режим.
Каждые десять дней во двор тюрьмы приезжала продуктовая телега для продажи арестантам заказанных ими продуктов питания. Но в камеру продавец не входил: у Мустафы денег на покупки не было, а мне следователь запретил покупать что-либо. Раз в десять дней к нам в камеру приходил парикмахер – грубый солдат с безопасной бритвой. Одним лезвием брили примерно десять арестантов. Обычно лезвие бритвы было не острее деревяшки, а бритье причиняло большие страдания: после каждого бритья подбородок бывал в порезах, кровоточил. Арестанты говорили, что следователь вполне мог бы заменить побои и издевательства на бритье…
29.5.57 – Однажды в нашу камеру ввели нового арестанта – Валерия Владимировича Трескина – человека лет сорока, высокого, сильного. Он был болтлив. По его словам, он был известным в Москве юристом (через несколько лет, по словам заключенного Хасина, в прошлом руководителя Литературного фонда, я узнал, что «Валерка» действительно был юристом, но слыл весьма легкомысленным, занимался и не совсем чистоплотными делами). Первое время я даже подозревал в нем стукача.
Трескин говорил увлекательно, и мы с Мустафой слушали его, развесив уши. Кроме того, он пел приятным баритоном. В тюрьме нельзя петь, но если кто-то все же запевал, то делал это очень тихо. Трескин пел шепотом, голосом, как бы исходящим из груди.
Трескин сказал, что взаимоотношения со следователем у него хорошие. Его обвиняли в шпионаже в связи со встречами со своей клиентурой в ресторане московской гостиницы «Метрополь». Речь шла о немецких подданных, у которых была концессия на завод по производству зубной пасты. Завод закрыли, и они через суд потребовали компенсацию. Трескин был у них официальным защитником. Суд присудил им какую-то часть их иска. После окончания разбора дела его пригласили в «Метрополь» отметить это событие. Все это произошло лет восемнадцать назад, но арестовали Трескина только теперь по обвинению в экономическом шпионаже. Однажды, по словам Трескина, следователь хотел избить его, но тот предупредил, что хорошо владеет приемами бокса, и показал ему кулак. С тех пор следователь часто водворял его в карцер. По его словам, он ничего не подписал.
Да, много рассказывал Трескин, всегда выставляя себя благородной и значительной личностью. С его слов, он хорошо играл в теннис, а одно время был даже чемпионом Москвы по этому виду спорта…
1.6.57 – …Он хорошо играл в шахматы и домино. Мы слепили шахматные фигуры из хлеба, хотя это было запрещено, и много играли. В тюрьме нет секретов среди заключенных о ходе следствия. Мустафу вызывали один или два раза и спрашивали относительно других людей. Мустафа страдал от отсутствия табака. У него порвались брюки. Трескин посоветовал ему попросить ручку, чернила и написать следователю заявление о табаке и о брюках. Открылся глазок, дежурный надзиратель увидел поднятую руку Мустафы и открыл дверь. Мустафа попросил бумагу и перо, солдат его выслушал и закрыл дверь. Вскоре он принес ему маленький листок бумаги, ручку и чернила. Трескин сочинил для него довольно смешное заявление: «Хотя среди нас нет высокочтимых женщин, но все же неприятно кому-либо показывать голый зад, даже в тюрьме». Поэтому он просил иголку с ниткой и лоскут для латанья своих штанов. В том же стиле Трескин написал относительно табака.
Мустафа подписался, постучал в дверь и отдал заявление вместе с ручкой и
чернилами. Через некоторое время ему принесли нитки, иголку и лоскут черной материи, а через пару дней принесли махорку и спички. С этого дня ему приносили курево регулярно.
Через несколько дней Трескина вызвали к следователю и сообщили ему о замене параграфа обвинения. Вместо обвинения в шпионаже он будет осужден по статье 7-35. По этой статье его ожидало пять лет. И вообще эта статья куда лучше любого параграфа 58-й статьи. Он был доволен, хотя, по его словам, он не признался и по этой статье: Трескин понимал значимость подписи.
Тем временем мое следствие затягивалось. Подписывание протоколов дошло до критической точки – письма Бен-Гуриону. Саша, видимо, уговорил Плоткина написать такое письмо, а следователь обвинил меня в участии и обсуждении содержания письма. Все это было ложью, о письме я впервые услышал со слов следователя. Действительно, в тот вечер, когда мы собрались по поводу пересылки наших рукописей в Израиль, мы решились послать их через посредничество Саши и «врача», приложив к ним маленькое письмо к Якову Фихману – в то время, кажется, председателю Союза писателей Израиля. Причем письмо это было абсолютно неполитического характера. Теперь же, во время следствия, всплыл вопрос о каком-то «письме Бен-Гуриону», и я должен подписаться под этим.
2.6.57 – На листе бумаги, который мне предстояло подписать, было сказано, что я принимал участие в составлении письма Бен-Гуриону. В письме будто бы говорилось, что не следует верить Советскому Союзу, что Израилю следует ориентироваться на Америку, что они должны держать связь с нами и тому подобное. Несколько черных ночей прошли у меня в отчаянном сопротивлении и в страданиях. Жестокое избиение, крики, ругань, угрозы: они, мол, меня уничтожат, арестуют мою младшую дочь, мою жену, моего сына, которому тогда было двенадцать лет… В те дни следователь стал называть меня «брат Мошка» (под таким названием я напечатал рассказ в «Ха-Ткуфа», о чем следователю было известно).
И опять жестокое избиение, ругань, ночи без сна.
Этот метод ведения следствия не помогал следователю. Чем больше он нажимал на меня, тем больше я сопротивлялся и тем упорнее не подписывал протоколы. Но я не знал его коварного приема, и меня «купили». Внезапно нажим прекратился. Это был сильный психологический трюк, к которому я не был готов. Наутро, после ночей издевательских допросов, меня вновь вызвал следователь. Я пришел под впечатлением предыдущих побоев, морально готовый к повторным страданиям, но… встретил совсем другое. В кабинете у моего следователя сидел его коллега – молодой человек приятной наружности. Он начал со мной беседу об искусстве, о музыке и об игре на скрипке. В молодые годы я немного играл на скрипке, даже учился в еврейской консерватории в Одессе. Они и это знали: во время обыска у меня было изъято удостоверение об окончании курса консерватории в 1917-м или 1918-м году.
После страшных ночей допросов со мной начали говорить о музыке! Говорили о моих любимых композиторах, в кабинете мучений произносились имена Чайковского и Бизе...
Молодой следователь вышел. Ко мне подошел мой следователь, положил передо мной тот лист допроса, где говорилось о письме к Бен-Гуриону, и сказал: «Подпишите!». Он отошел и сел за свой стол. Я посмотрел на него и увидел на его лице скрытое ожидание. Его лицо на сей раз не выражало жестокости, он выглядел профессионалом, ждущим исхода важного психологического опыта. И я подписал этот лист…
Теперь я все хорошо понимаю. Когда сняли с меня тяжелый гнет, когда вместо жестокого допроса были разговоры о Чайковском – я подписал. Но за моей подписью стоял не Чайковский (мой любимый композитор), а бесконечные черные ночи. Это они меня разрушали, давили и вынудили подписать.
Уже в тот же день, по возвращении в камеру, у меня начались угрызения совести. И Трескин сказал, что я не должен был подписывать. (Может, все же он был стукачом?). Теперь у меня начался внутренний кризис, муки раскаяния. Был субботний вечер, близилась ночь без допроса, но все же я не мог заснуть. Как только вспоминал свою
подпись, чувствовал укол в сердце. Я попросил у дежурного по коридору бумагу для заявления. Я хотел написать прокурору о средствах принуждения при допросе, относительно письма, которого я никогда не видел и ничего о нем не знал.
Бумагу мне дали, но мои просьбы и требования ни к чему не привели. Мустафа и Трескин меня утешали, говорили, что еще будет у меня возможность отказаться от подписи, когда потребуют последующих подписей под протоколами. Кроме того, мне еще предстоит встреча с прокурором, и я смогу передать ему жалобу устно.
Но, несмотря на эти утешения, я чувствовал себя так, как будто сам плюнул в свою душу.
4.6.57 – Праздник Шавуот (Пятидесятница) ¹
Повседневный тюремный быт продолжался без изменений. Пища – пайка – давалась аккуратно в одно и то же время. Заключенных брили неизменно тупым лезвием, которое почти вырывало «мясо» на подбородке. Каждые десять дней нас водили в баню под душ. Мы получали маленький кусочек мыла, постельные принадлежности и нательное белье. Нас троих приводили в маленькую кабину, где мы раздевались, а затем вводили в душевую. Мытье под душем (в тюремных условиях) было особенно приятным занятием. Мустафа скатывал остатки мыла в шарик и уносил с собой.
Лефортовская тюрьма находилась, по-видимому, недалеко от какой-то фабрики, так как шум достигал наших камер. Продолжалось это круглосуточно. Нас это беспокоило, особенно в вечерние часы. Наша камера была отделена от соседних толстыми стенами. Мы могли общаться с соседями перестукиванием через стену. Шифр был такой: А – один удар, Б – два удара, и т.д. Чем дальше буква алфавита, тем больше полагалось ударов.
При перестукивании мы познакомились с соседями. Один из них назвался морским
¹Шавуот – праздник жатвы первого урожая, празднуется через семь недель после праздника Песах.
капитаном из Одессы, второй – певцом Вадимом Козиным, известным исполнителем цыганских романсов. По-видимому, это была очередная выдумка. Одного из соседней камеры я встретил потом в Караганде, и он рассказал, что никакого Вадима Козина у них не было...
5.6.57 – Летняя ночь. Я опять за столиком для заключенного в кабинете следователя, близко у двери, а мой следователь все пишет, пишет, скрипит пером. Я знаю, что теперь он составляет обобщающий протокол в форме вымышленных вопросов и ответов. В оконный проем струится ночная мгла, доносятся ночные звуки, за окном большой мир. Следователь углубился в размышления. Он нажимает кнопку звонка и приказывает конвоиру временно поместить меня в клетку-бокс, а сам, надо полагать, отправляется в буфет. После этого он уже не будет способен на углубленную работу. Сидя за своим столиком, я иногда наблюдал, как смежаются его глаза, как он дремлет несколько минут. Но быстро пробуждается и опять пишет, пишет, зачеркивает, думает. А я продолжаю сидеть около двери.
Каждый день нас выводили в квадратный двор на прогулку, длившуюся двадцать минут. Прогулка была обязательна, как и пайка хлеба, выдаваемая каждый день в определенное время. Процедура такова: открывается глазок двери и подается команда: «Приготовиться на прогулку!». Мы одеваемся и втроем гуськом выходим из камеры. В сопровождении конвоира спускаемся во дворик. Двигаемся по кругу, один за другим, руки за спиной – таков порядок. Во время прогулки нельзя разговаривать. Но не запрещено думать!..
Мысли мои во время прогулок были легкие. Чаще всего я думал о пище, так как бывал обычно голоден, думал о завтраке в каком-нибудь кафе в Тель-Авиве. Я установил для себя такое меню: пара крутых яиц, простокваша, хлебец, а затем... пойти бы домой и сесть за письменный стол.
И вот теперь я сижу на балконе, залитом светом, в шумном многоликом городе, и пишу о том, что происходило со мной, о чем я думал во время прогулок в дворе Лефортовской тюрьмы.
Дворик для прогулок заасфальтирован, никаких признаков зелени. Над нами небольшой кусочек неба. Иногда, если нас выводили на прогулку вечером, светили звезды, а днем иногда выглядывало солнце, освещая наш тюремный дворик. Во время прогулок я смотрел на солнце закрытыми глазами, а его лучи меня ласкали, утешали, что-то шептали. Возвращаясь на третий этаж в нашу камеру, мы проходили маленький участок чахлой травы – клочок земли величиной с хвост ящерицы. Этот участочек быстро исчезал, но мне он подмигивал, улыбался, и на мгновение превращался в центр вселенной…
7.6.57 – Начались дни мучений, дни подписания общего протокола. Следователь придерживался своей тактики: избиение, крики, ругань. Он ни в чем не желал уступать из того, что он написал и перепечатал на машинке. Кое о чем я спорил, кое-что подписывал, но когда я дошел до страницы о письме Бен-Гуриону, я отказался подписывать.
Теперь мои мучения достигли апогея. Кошмарные ночи. Я боролся изо всех сил. Июль был в разгаре, мой следователь, видимо, торопился уехать в отпуск, я его задерживал. Его раздражение доходило до сумасшествия.
Внезапно ночные допросы прекратились, и я смог выспаться. Так продолжалось до начала августа. Жизнь в нашей камере текла по заведенному раз навсегда порядку. Мы продолжали перестукиваться с соседней камерой. Моя койка стояла у стены, и я чаще других занимался перестукиванием. Трескин обычно диктовал мне нужные фразы, а я их выстукивал.
Однажды, когда мы вели перестукивание по поводу знаменитой певицы Руслановой, дверь внезапно отворилась, и в нашу камеру ворвались офицер и вахтер.
– Кто стучал? – спросил офицер.
– Никто не стучал, – ответил Трескин.
– Нет, вы стучали. Кто из вас стучал?
– Я стучал, – ответил я.
Они вышли.
– Теперь готовьтесь в карцер, – сказал Трескин.
И в самом деле, вечером меня перевели в карцер. Карцер представлял собой
малюсенькую тесную каменную каморку – гроб, два на три шага. В углу стоял табурет – треугольник, сидеть на нем было крайне неудобно. Карцер помещался в полуподвале, в этой келье стоял густой мрак, пол был бетонный. Перед тем, как меня ввести в карцер, с меня сняли большую часть одежды. Было холодно, было очень скверно. В этой каморке я провел двое суток. Паек был штрафной: 300 граммов хлеба, кружка кипятка утром и то же самое вечером. Боли в животе обострились.
Через два дня, в три часа ночи, меня вызвали к следователю. Меня провели на второй этаж. Там было тепло, но меня почему-то охватила дрожь – наверное, из-за внезапного перехода от холода к теплу.
8.6.57 – Меня привели в кабинет другого следователя, Цветаева. Он велел мне сесть к арестантскому столику, около двери, подал протокол и сказал:
– Подпиши!
Я отказался. А дрожь продолжалась, зуб на зуб не попадал. В кабинет вошли следователи, пять-шесть человек, но я не думал, что они собрались в связи со мной! Я встал, когда они входили. Таков порядок – если кто-нибудь входит в кабинет следователя, арестованному следует встать. Я стоял, дрожь не унималась, а они, свора волков, окружили меня, обложили. Один из них, главный палач, подошел ко мне и сказал:
– Ну, подпишешь?
– Гражданин начальник! Там написана ложь, я под этим не подпишусь.
Так ответил я ему, а дрожь не унималась.
– Чего он дрожит? – спросил один из них. Я пытался объяснить, что это происходит из-за резкой разницы в температуре, что меня привели из карцера. Главный палач, человек среднего роста, рыжеватый, толстый, с удлиненным лицом, сказал:
– Его посадили в карцер за перестукивание с соседями через стену: он ищет здесь своих людей.
Затем он повернулся ко мне.
– Ну, подпишешь?
– Нет, не подпишу!
Он меня ударил несколько раз по голове. Хотя он бил ладонью, он рассек кожу на голове. Потекла кровь. За ним напали остальные волки и начали нещадно бить. Цветаев ударил меня в подбородок и сломал зуб.
– Ну, подпишешь?
– Нет, не подпишу! Все, что там написано, – сплошная ложь!
Опять избиение. Приоткрылась дверь, и кто-то шепнул (так мне показалось, как сквозь сон теперь вспоминаю ту кошмарную ночь): хватит! Они стали выходить из кабинета. Главный из них перед уходом пригрозил мне:
– Если не подпишешь, мы тебя уничтожим.
Я остался один на один со следователем Цветаевым. Он был в чине подполковника – высокий, стройный, с приятной внешностью. Он подсел к моему столу и начал мягко говорить со мной:
– Если вы решили не подписывать эту страницу, давайте отложим это до следующего раза, а пока перейдем к другим страницам. Подписывайте!
Он разговаривал со мной мягко, я же читал и подписывал некоторые страницы, которые, мне казалось, можно было подписать. В пять утра кончился допрос, и меня опять перевели в карцер. Мне предстояло там отсидеть еще сутки – в этом отношении следили за порядком. Точно по истечении трех суток меня вывели из карцера, дали одеться и вернули в мою камеру.
Еще относительно карцера. Один арестованный объявил там голодную забастовку и отказался принять полагающуюся жалкую пишу. На третьи сутки его стали кормить в принудительном порядке через резиновый зонд. До сих пор в моих ушах звучит крик этого арестованного, когда ему пытались всунуть резиновую трубку. Как мне потом стало известно, этот арестант был молодым парнем, который так и не поддался никаким уговорам.
Трескин и Мустафа встретили меня хорошо. Среди арестованных принято хорошо принимать своего же арестанта после причиненных ему страданий. Так, например,
получивший 25 лет заключения пользовался куда большим сочувствием, чем получивший только десять лет.
Когда я вернулся в свою камеру, мое лицо было покрыто запекшейся кровью, и зияющая пустота была на месте выбитого зуба.
10.6.57 – В Ленинской библиотеке я теперь читаю книгу Станиславского «Моя жизнь в искусстве» в переводе на иврит Саарони под редакцией Натана Быстрицкого. Я сравниваю перевод с оригиналом. Перевод – неудачный. Оригинал – на очень высоком уровне.
Меня больше не били. Тактика Цветаева была несколько иная. Он обходился со мной мягко, согласился внести исправления в некоторые места обобщающего протокола после того, как я подписал отдельные протоколы. По поводу подписания страницы о «письме» он торговался со мной, как мелкий торговец: спорил по поводу каждой буквы, каждого оборота, предложения. Печальное и трагическое оборачивалось дешевой куплей-продажей. В конце концов я впал в состояние полного безразличия. Новый следователь стал мне угрожать. Я знал, что еще предстоит встреча с прокурором, и я смогу, как я думал тогда, исправить и изменить то, что подписывал сейчас, и поставить все на свои места.
Короче, – я подписал. После этого меня оставили в покое до возвращения моего первого следователя из отпуска.
11.6.57 – После того, как я подписал общий протокол, от нас забрали Трескина. Это укрепило во мне подозрение, что он был стукачом, но утверждать это с уверенностью я не могу. В лагерях стукачество было развито, но зачастую людей подозревали необоснованно.
Через несколько дней меня перевели в другую камеру. В новой камере я встретил Степанова – геолога из Томска, обвиненного во вредительстве по статье 58. Несколько лет назад он возглавлял геологическую партию, искавшую какой-то редкий металл. Он ответил отрицательно относительно рентабельности эксплуатации незначительного
месторождения. Через некоторое время другая партия в тех же краях нашла крупное месторождение этого металла. И теперь его обвинили в том, что он сознательно скрыл это с целью вредительства. Он был моего возраста, рыжеволосый, с длинными усами, болезненный. Из его рассказов я узнал, что в том же году арестовали много геологов в разных районах страны, в том числе в Москве и Ленинграде. Некоторые из них были люди весьма известные – пожилые многоопытные научные работники и даже профессора.
Однажды, вернувшись после следствия, он сказал, что подписал протокол. Его не били, в этом не было надобности. Он был слабовольный, болезненный человек. Из большого числа находившихся под следствием не подписывали только единицы. Но и им давали большие сроки (со многими я впоследствии встретился в лагерях). Следователь Лебедев говорил правду: из стен МГБ не уходят без срока, и подпись вовсе не имела значения.
Тем временем кончился август, начался сентябрь. Жизнь в тюрьме шла по установленному порядку, иногда мы вызывали в камеру тюремного врача. Как я уже писал, в тюрьме было два врача, и оба не лечили. Мне, например, давали соду и беладонну или салол с беладонной и какие-то индифферентные таблетки. Раз в неделю меняли нам книги для чтения. Можно было получить сразу по три книги, из них одну более или менее стоящую. Но я читал все, что попадалось, а иногда даже переводил устно с русского на иврит.
Еще в тюрьме я поклялся не забывать иврит. Это я соблюдаю и поныне. И даже если меня арестуют второй и третий раз, иврит будет все время со мной. Я люблю и буду любить его, буду жить этим языком, и иврит будет жить во мне до последнего моего дыхания.
Тем временем Лебедев вернулся из отпуска, и меня вызвали к нему. Он весь кипел от злости по поводу того, что у него я не желал подписать общий протокол, а у Цветаева подписал. Он написал еще какой-то протокол и вписал туда Гордона. Он опять в протоколе упомянул о «письме» Бен-Гуриону. Я подписал. Со дня моего ареста прошло несколько месяцев, и мне все опротивело.
Этого Лебедева я вспоминаю с отвращением и страхом. Я был в положении мухи, попавшей в паутину, или мыши, с которой играет кошка. Он не только бил меня, он издевался надо мной, над самым святым для меня, над членами моей семьи, над дорогими мне людьми, называл меня «брат Мошка», орал на меня, угрожал. О Государстве Израиль он выразился так: «Собрались там лавочники и создали государство». Он не знал пощады ко мне. Я не могу забыть той кошмарной ночи, когда в голове у меня помутилось, а он продолжал бить меня. А когда он пытался говорить со мной мягко (как-то он рассказал мне грубейший анекдот), ему это явно не удавалось. Это был бездушный палач, в котором не было ничего человеческого, – дикий кровожадный зверь в чине подполковника, в распоряжении которого имелись все средства принуждения.
В конце допроса он устроил мне очную ставку с Меиром Баазовым. Ни я, ни он не требовали встречи, это была инициатива следователя.
12.6.57 – Перед очной ставкой с Баазовым следователь предупредил меня, чтобы я вел себя «как следует», чтобы я «не был блядью», то есть чтобы я говорил то, чего хочет следователь. В кабинет ввели Баазова. До ареста это был красивый молодой человек лет 35-ти – в тюрьме он опустился, обрюзг, превратился в седого старика… Вошел молодой следователь в чине капитана, записывавший вопросы и ответы.
Вопросы задавались как мне, так и Меиру Давидовичу Баазову. Нам не дали поговорить. Очевидно, Меир все подписал, и его не били. На него давили другим способом: его посадили в одиночку, пугали, ему слышались какие-то шепоты в камере, он был доведен до галлюцинаций. Во время очной ставки он показал против меня (так были заданы вопросы). Он подтвердил, что у нас в самом деле была группа, что наша деятельность была националистическая и т.д. Ложные показания, пустые слова.
– Что вы, Меир Давидович, говорите? – спросил я его, но тут же следователь прервал меня.
Через несколько дней после очной ставки мне дали прочитать напечатанный на машинке протокол. Я должен был подписаться не только на каждой странице, но и после каждого вопроса и каждого ответа. Следствие, как и очная ставка с Меиром Давидовичем, так и весь протокол были направлены на то, чтобы доказать, что органы госбезопасности обнаружили весьма опасных преступников, которых надо заточить в тюрьму, сослать на каторжные работы в отдаленные районы страны. Это было лишено всякой логики. Основная цель следователя заключалась в том, чтобы показать, что наша честная работа в течение десятилетий в пользу государства, отсутствие каких-либо взысканий, замечаний, что все это вовсе не является нашим истинным лицом. Он стремился доказать, что мы вовсе не такие, какими были на самом деле. Используя отрывочные факты, связав ничего не значащие события, отдельные фразы, он записывал в протоколы наши «признания» в том, что наши убеждения сионистские, а следовательно, враждебные советскому строю и людям, находящимся во главе нашего государства.
В этом протоколе было и о письме Бен-Гуриону. Вопрос следователя:
– Знал Баазов о письме к Бен-Гуриону?
– Письмо обсуждалось нами. Оно было написано и отослано нами, – мой ответ, записанный в протоколе.
Все это было ложью. На самом деле я ответил так:
– Ни я, ни Баазов ничего не знали о таком письме. Я вообще не уверен, что такое письмо существовало. На все мои требования предъявить его мне я получал отрицательный ответ. Если Плоткин признался в таком письме, то он это сделал от отчаяния, не выдержав давления следователя.
Накопилось много протоколов, свидетельствующих против меня, в которых правда была заменена вымыслом.
В конце 49-го года, спустя девять месяцев после моего ареста, следственный отдел решил закончить мое «дело». Надо полагать, прибывала новая партия арестантов, и потребовалось много опытных палачей-следователей.
Смешной и трагичной была встреча с прокурором. Меня разбудили около трех часов ночи – тогда я уже спал нормально: допросы закончилось. Итак, приближалась развязка
трагикомедии, называемой следствием. Меня привели в кабинет следователя. Там сидел прокурор Дорон – толстый еврей, одетый в форму высокопоставленного чиновника. Мне показалось, что передо мной сидит генерал. В кабинете был и Лебедев.
Перед тем, как я вошел в следственный кабинет, в коридоре меня настиг Лебедев и пригласил зайти в какую-то комнату. Он стал очень внушительно напутствовать меня. Сущность его тирады заключалась в следующем: он-де покажет меня прокурору (как показывают больного знаменитому врачу) или, вернее, как показывают цыгану лошадь. Мне следует знать, что прокурор есть прокурор, а не защитник, то есть он обвиняет. Он всегда непреклонен, педантичен, всегда руководствуется строгостью закона. Тут он добавил, чтобы я не был «блядью», «проституткой», что я должен только подтвердить все, что уже подписал, а если нет, он уничтожит меня со всеми потрохами, вырвет у меня все внутренности.
После этого «вежливого» предупреждения меня ввели к толстопузому Дорону.
14.6.57 – Он дал мне подписать постановление об окончании следствия. В документе говорилось: прокурор и следователь свидетельствуют, что обвиняемый Герш Израилевич Прейгерзон обвиняется по ст. 58-10, ч. 1 и 58-11 и что следствие закончено. Они заранее подписали этот документ. В нем было отведено место для жалоб и требований, но оно было перечеркнуто, а ниже было написано, что я подтверждаю все протоколы допроса. Я сказал, что не подпишусь под документом об окончании следствия, так как у меня есть жалобы и требования.
– На что вы жалуетесь? – спросил Дорон. Дрожащим и нервным от возбуждения голосом (я знал, что это мой последний шанс защитить себя) я стал перечислять всю ложь, содержащуюся в протоколах и особенно в протоколе о письме Бен-Гуриону. Я сказал, что письма никогда не видел, впервые о нем услышал со слов следователя.
Кроме прокурора и следователя, в кабинете сидел капитан, присутствовавший при
моей очной ставке с Баазовым. После моего устного заявления Дорон сказал следователю, что нужно составить другой бланк текста об окончании следствия. Это было глубокой ночью. Подобные черные дела боятся дневного света.
Капитан вышел на две-три минуты и, вернувшись, доложил, что из-за позднего часа он не может достать бланка, все, мол, ушли. Тогда прокурор сказал мне:
– Подойдите сюда.
Я подошел. Он показал мне вторую часть моего романа «Когда потухнет лампада», которую я в свое время передал Саше для переправки в Израиль через «врача».
– Это вы писали? – спросил меня Дорон.
– Я.
– Вы хотели это переправить в Израиль?
– Да.
Он протянул мне тетрадь, раскрыв ее на последней пустой странице, и сказал:
– Пишите!
– Что писать?
Он продиктовал, и я написал: «Эту тетрадь я хотел послать в Палестину для опубликования». Следователь поправил прокурора: «Он не хотел послать, а послал». Я так и написал: «Эту тетрадь я послал в Палестину для опубликования». Написал, подписался и вернулся на свое место к столу у двери. На столе еще лежало постановление об окончании следствия.
– Теперь, – сказал Дорон, – подпишите это!
– Это я не подпишу, я ведь сказал о своих опровержениях.
– Ваши опровержения я выслушал, учту и приму во внимание.
– Но ведь тут написано, что у меня нет возражений и претензий, как же я могу это подписать?
– Подписывайте, подписывайте, вы ведь видите, что сейчас нет бланков.
– Подписывайте, – сказал следователь, – а то мы арестуем вашу дочь!
Моя дочь Нина вместе с двумя приятелями – Леопольдом Выдриным и Толей Няньковским – была у писателя Ильи Эренбурга. Услышав эту угрозу палача-следователя, я подписал.
15.6.57 – В тот день, когда я подписал постановление об окончании следствия, я постучал в дверь камеры и попросил у коридорного бумагу и ручку, чтобы написать заявление. Я хотел, чтобы в моем «деле» остался хотя бы след о том, в каких условиях я подписал протокол. Но мне не дали бумаги ни в тот день, ни в последующие дни. Следователь сказал мне, что опровержения и жалобы я смогу изложить перед судьями в день суда. И это было ложью. Никакого суда не было. Все протоколы с постановлением об окончании следствия передали в Особое совещание¹ и меня судили в мое отсутствие. Меня ни о чем не спрашивали, не отмечали ни моего согласия, ни несогласия. Счеты со мной были закончены.
Меня вызывали к следователю (это было, вероятно, до подписания мною постановления об окончании следствия) и дали прочесть мое «дело». В нем содержалось, кажется, 217 страниц. Там были собраны все частные протоколы, общий протокол, разные бумаги, общий протокол по допросу Плоткина, Баазова, Каганова. Были также свидетельские показания Браккера, который, безусловно, подписался под ними по принуждению, так как все написанное было грязными измышлениями, путаницей и доносами – этого никогда не было и не могло быть… Он подписал все после волны первых арестов (они начались месяцев за пять до моего ареста; Браккера арестовали последним). Была там подпись еще некоего Крихели, которого я не знал.
С Лазарем Браккером мы иногда встречались. Он подписался под показаниями о том, что я плохо говорил о власти, клеветал на руководителей партии и, если память мне не
¹ Особое совещание (ОСО) – суд над политическими заключенными в их отсутствие. Было известно также под названием «Тройка» (состояло из трех «судей»).
изменяет, там было утверждение, что мы хотели продолжать националистическую деятельность нашей группы. Я его не видел с начала 49-го года. Хорошо зная иврит, он работал в Библиотеке имени Ленина, занимаясь обработкой фонда еврейских книг. Его жена происходила из семьи Любошиц, давшей много известных скрипачей и музыковедов. Его дочь тоже была одаренной скрипачкой с хорошими музыкальными способностями. Осталось в памяти, что Л.И. Браккер как-то был у меня, взял однотомник произведений Х.Н. Бялика (юбилейное издание 1929 г.) и, конечно, не вернул его из-за ареста.
У меня в душе ничего нет против Браккера и других товарищей, которые подписали ложные свидетельские показания против меня, так как теперь я уже знаю на собственном опыте, что невозможно не подписаться под измышлениями следователя. Плоткин подписал не только то, что послал упомянутое письмо Бен-Гуриону: его заставили подписать также, что он занимался шпионской деятельностью.
Я прочитал мое раздутое «дело», хотя мне дали крайне мало времени для этого. Я все подписал. Бумагу для заявления я так и не получил, а еще через несколько дней меня перевели из Лефортовской тюрьмы в Бутырскую. Было это 12 ноября 1949 г.
21.6.57 – Итак, начинается новая глава в моей жизни – глава «Бутырка». Из Лефортово меня перевезли в Бутырку в «черном воронке» – крытой машине для арестованных. Это транспорт малоприятный: внутри – перегородки до потолка, на маленьких окошках – решетки.
В Бутырке все было так же, как и в Лефортово: опять бокс, опять обследование врача… И вот меня повели на третий этаж и ввели в 84-ю камеру (нумерация камер шла не по порядку). В камере находилось около тридцати арестантов. В этой камере царил свой порядок, свой быт. Встретился там с несколькими евреями, но не все сохранились в моей памяти.
22.6.57 – В этой камере я пробыл около месяца. Оказалось, что тут режим несколько иной, чем в Лефортово. Спали на сплошных нарах. Было настолько тесно, что тела были прижаты одно к другому. Тут разрешали лежать и днем. Питание такое же, как в Лефортово, но порядок раздачи пищи другой. Работала тюремная лавочка. Те, у кого были деньги на личном счету, могли покупать более качественные, чем тюремные, продукты питания. 10% от суммы покупок, сделанных арестантами, имеющими деньги, переводились в «общественную кассу» – для арестантов, не имевших денег. На эти деньги покупались хлеб и махорка.
Пришла зима, выпал снег. Каждое утро нас выводили во дворик для прогулки. Дворик был отгорожен высокими каменными стенами. Гуляли гуськом. Шагали и молчали. За эти двадцать минут прогулки камера убиралась и проветривалась. Мне помнится, что возвращаясь с прогулки, мы попадали в проветренную камеру с чистым полом...
Среди арестованных порой возникали недоразумения по поводу проветривания камеры: форточку можно было открывать в любое время, но были такие, кто возражал, боясь простуды.
Через несколько дней после моего перевода в Бутырку мне сообщили, что мое «дело» передано в ОСО, и приказали подписаться, что я извещен об этом. Таким образом, моя судьба будет определена приговором без моего участия. Я опять попросил бумагу для заявления, но мне и тут отказали.
Зимнее небо было пасмурно, но через решетку мягко струился белый свет…
24.6.57 – Месяц, проведенный в Бутырской тюрьме, остался в моей памяти как серое пятно. Вспоминается мне Нахимзон (кажется, так). Он был старым большевиком, строителем, работал в каком-то строительном тресте. Одет он был в длинное желтое кожаное пальто, любил «гулять» по камере. Плохо отзывался о правителях тех лет. Несмотря на то, что он был членом партии 25 лет, его арестовали и обвинили в
безыдейности. Как это возможно? Нахимзон ходил по камере и все время ныл. Но мне казалось, что если бы такая участь постигла других зэков, он бы не стал очень сильно огорчаться.
Среди сокамерников был также еврей, родившийся в Южной Америке. Он был богатым человеком и в 30-е гг. приехал к нам на постоянное жительство. Он хорошо знал европейские языки (кажется, он и работал преподавателем иностранных языков), но неплохо владел и ивритом – я даже разговаривал с ним.
Выдающихся людей в этой камере я не встретил. Вспоминается, как в нашу камеру ввели уголовника – «урку». Его осудили на 25 лет за многократные побеги из лагерей. Это был тип, не терпевший возражений. Тот, кто пытался возражать ему, становился жертвой его кулаков или грубых выражений. Так, например, он ответил украинскому парню с чисто славянским типом лица, осужденному по 58-й статье (кажется, за принадлежность к религиозной секте).
– У тебя, падла, никогда не находилось 10 копеек, чтобы дать на чай бабе в сортире.
25.6.57 – В конце первой декады декабря тюремное начальство выдало, наконец, мне четвертушку бумаги для заявления. Я написал его очень мелкими буквами, старался, чтобы мое заявление по содержанию было весомым, но немногословным. Я адресовал его главному прокурору. В нем было сказано о «письме Бен-Гуриону». Писал я и об анонимных письмах, которых я никогда не посылал, и относительно «националистической группы», о которой я не имел понятия, и т. д.
Я передал заявление, но оказалось, что ОСО уже вынесло мне решение 3 декабря. Значит, все это было фальшивым одолжением со стороны тюремного начальства: мое заявление уже не имело никакого значения.
12 декабря меня вывели из камеры для объявления приговора. Это произошло на первом этаже тюрьмы. Около двадцати заключенных из различных камер собрали в
одну, и оттуда стали вызывать по одному для объявления приговора. К моей радости, среди заключенных был Меир Давидович Баазов. Был и Крихели – грузинский еврей, которого приобщили к нашей «группе». В дальнейшем мы трое – Баазов, Крихели и я – более года были вместе.
Объявивший нам постановление ОСО был еврей, в очках, примерно моего возраста, одет в гражданское. Он сидел, а мы стояли перед ним. Между нами состоялся примерно такой диалог:
– Ну, ваше преступление?
– Я не преступник, нет у меня преступлений.
– Невиновных мы не арестовываем.
– Это вы, вы так говорите.
– Вы еврей?
– Еврей.
– Знаете иврит?
– Да.
– В Талмуде написано, что нужно уважать законодательную власть.
– Я и уважаю ее. Но власть эта меня не уважает.
– Своим поведением вы пятнаете всех евреев.
– Никогда я не совершил ничего предосудительного ни против режима, ни против евреев.
– Вы все еще продолжаете свой беспредметный спор? Подпишите это, – сказал он и передал мне прочитать решение. Там было написано, что ОСО 3 декабря 1949 г. решило, что Герш Израилевич Прейгерзон приговаривается к десяти годам заключения в исправительно-трудовых лагерях за «участие в антисоветской националистической группировке и за распространение нелегальных рукописей».
– Подпишите, – приказал он. – Вот что вы сделали во вред себе же.
– Это вы сделали мне, невинному человеку.
Он посмотрел на меня поверх своих очков. Он действовал на меня раздражающе. Я подписал и вышел из камеры, вернее меня вывели оттуда (ведь со дня ареста я никуда не
мог шагнуть без провожатого).
Выяснилось, что большинство арестованных, собранных в камере, получили по десять лет, только один – пять лет. Его обвинили в изнасиловании 12-13-летней девочки. Эти дела были подведомственны МГБ. Он был преподавателем физкультуры. По его словам, он подошел к девочке выправить ей положение ног во время выполнения упражнения, но она подала жалобу о том, что он трогал ее в неположенном месту. Его арестовали. Он был женат, жена – еврейка, он – русский. Жена его очень любила. Перед тем, как нас отправили в лагерь, она прислала ему много одежды, продуктов питания и т.д.
После объявления постановления ОСО разрешалось писать всякие доверенности, поручения и т.д. Я написал доверенности моей жене на получение всех видов причитающихся мне денег, которые я не смог получить из-за ареста. Все доверенности моя жена получила.
КАРАГАНДА
Дорога в лагерь
Дорога в лагерь
26.6.57 – Перед отправлением в лагерь меня перевели в «церковь». Наша большая камера находилась на втором этаже, нары в ней были сплошные, в два яруса, людей очень много. Там были Баазов, Крихели, немало и других евреев. Каждому уже был объявлен срок заключения, терять было нечего. Надзиратели не притесняли. Можно было лежать, разговаривать, негромко петь и играть в шахматы.
В дальнейшем я буду рассказывать главным образом о людях, а также о наиболее значительных событиях.
Вот, например, я вспоминаю доцента Московского университета Гринберга (возможно, в именах я ошибаюсь, память несколько сдала). Ему было под 60. Давний член партии, он встречался, кажется, с Углановым и еще с какими-то людьми, заподозренными в нелояльности. Он получил не то десять, не то пятнадцать лет. Тут, в тюрьме, он стал льнуть к своим братьям-евреям.
Гринберг любил и умел хорошо рассказывать, знал еврейские песни. Он был родом из Белоруссии, из Шклова, кажется. Пятьдесят лет назад, будучи ребенком, он увязался за евреем, расхаживавшим по местечку с граммофоном и зарабатывавшим на том, что «крутил» пластинку в домах за небольшую плату. Среди пластинок было много канторских напевов. Когда этот еврей впервые пришел к ним в дом, Гринберг упросил мать, и она дала ему три копейки. Он отдал их еврею, и тот завел граммофон. Из трубы полились простуженные, хрипящие звуки на мотив «Ха-мавдил». И вот прошло пятьдесят лет, а пение «Ха-мавдил» все еще жило в памяти Гринберга, и он напевал этот мотив в «церкви» Бутырской тюрьмы, среди арестантов, среди шума, а я впитывал в себя этот старинный мотив, он трогает мое сердце, как и другие песни, которые я запомнил, и которые поддерживали меня в эти страшные годы.
…Через несколько лет до меня дошло известие о кончине Гринберга. У него обнаружили рак. Он лежал в лагерном лазарете. В одну из ночей он повесился, не желая подвергаться операции. Повесился, лежа в кровати.
27.6.57 – «Ха-мавдил» была не первая песня, запомнившаяся мне в лагере, и, конечно, не последняя. Мустафа Адали пел турецкие песни, песни своей страны. Я выучил один из этих мотивов и приспособил к нему слова на иврите. Я восстановил в памяти несколько песен на иврите, которые я знал до ареста, с детства. И вот каждый день, как молитву, тихонечко, чтобы не слышали другие арестанты, я напевал эти песни. С течением времени кое-кто из арестантов научил меня другим прекрасным песням, с замечательными словами на иврите. Я распределил их по дням недели... Тысячи, миллионы мотивов народных песен блуждают по миру. Они живут в сердце народов, люди поют их в радости, беде…
28.6.57 – В «церкви» находились и новенькие, которых арестовали только несколько месяцев назад. В тюрьме не было ни газет, ни радио, поэтому рассказы таких людей были для нас вестями с белого света. От них мы услышали о победах народного Китая, о тех, кто жил и кто умер.
Однажды к нам привели одного сапожника, еврея с Маросейки. Его арестовали за то, что он послал «к матери» советскую власть в разговоре с фининспектором, который хотел увеличить ему налог.
Он рассказал, что еврейский театр на Малой Бронной просуществует от силы еще сезон, что руководство театра решило продавать абонементы, и что это несколько поправило финансовое положение ГОСЕТа.
Этот театр я помню с начала двадцатых годов, когда Михоэлс и Зускин были еще молодыми. С театром у меня связано много воспоминаний: спектакли Шолом-Алейхема, «Три изюминки» с чудесными песнями, «200 тысяч», «Путешествие Вениамина Третьего», «Ночью на старом базаре», «Колдунья» – все эти постановки Алексея Грановского с Михоэлсом, Зускиным, Минкиным, Розиным и др. В последнее время – «Фрейлехс» и обновленная «Колдунья»...
В двадцатых годах, будучи бедным студентом, я ходил пешком от студенческого общежития на Большой Полянке без пальто (но при галстуке) до еврейского театра, ожидал где-нибудь в укрытии, и когда в антракте люди выходили покурить, я смешивался с входящими и попадал в зал театра без билета. Не один раз я смотрел постановку «Три изюминки» и другие любимые мною пьесы.
И еще я вспоминаю театр «Габима» в Москве. Пьесы Каценельсона, Берковича, Шолом-Алейхема, особенно «Диббук» Ан-ского. Дни, когда я бывал в театре, были для меня праздником.
Жена прислала мне большую посылку с вещами, среди которых были сапоги, валенки, рубашки и теплые вещи. Валенки я отдал Крихели, но куда мне деть остальное? Когда повезут в этап, надо будет все это нести с собой. Хорошо, что все уложено в мешок.
И вот наступил день, когда нам велели собраться с вещами и готовиться в дорогу. Делать нечего. Я взял свой мешок с вещами и продуктами и вышел вместе с другими. Нас ввели в «черный ворон», который уже был набит битком. Это мне запомнилось по сей день. Машина тронулась, все почувствовали толчки, кто-то старался заглянуть в зарешеченное малюсенькое окошечко под потолком, чтобы хоть напоследок увидеть небо и верхушки домов. А мне так хотелось знать, по каким улицам нас везут – ведь я прожил в Москве тридцать лет. Смотревший в окно сообщал, что видит плакат, объявление, большие надписи, по улицам ходят люди… А нас мчат в «воронке». Никого не касается наша судьба, все равнодушны, но мне все же кажется, что весь мир в трауре...
Машина остановилась. Мы вышли. Выяснилось, что кто-то сидел на моем мешке. А в нем, кроме вещей, были и продукты. Хлеб помялся, селедки превратились в месиво…
29.6.57 – И вот мы стоим в каком-то закутке у железнодорожных рельсов, убегающих вдаль. Люди стоят нагруженные – кто большим мешком, кто поменьше (мой оказался средним), одетые в разномастную одежду, но одинаково постриженные наголо.
Впереди, сзади и по бокам охранники с автоматами. Нас выстроили в колонны, по четыре в ряд, и предупредили: «Два шага в сторону – стреляем без предупреждения». По команде мы перешли через рельсы и направились к арестантскому, столыпинскому, вагону.
В вагон нас впускали по одному. Следует особо остановиться на этом вагоне мучений. Он начал свою «службу» еще в царское время, по указанию премьер-министра Столыпина, поэтому и называют его «столыпинским»¹. Каждое купе-клетка закрывается снаружи весьма солидным замком, ключи – у начальника конвоя. В купе, как правило, десять мест, но втискивали туда от 18 до 30 человек с вещами и мешками. Трудно даже представить, как тяжело было находиться там. Кормили в пути пайкой хлеба и селедкой, иногда давали порцию сахара, но теплой вареной пищи не давали.
В таком вагоне, в невероятной тесноте, мы ехали несколько дней, пока не добрались до большой железнодорожной станции. Там нас перевели в пересыльную тюрьму, где мы пробыли несколько дней. Иногда этапники находились в пересыльной неделями, пока их не везли дальше.
В вагоне не давали вдоволь воды. Выдавали по кружке три раза в день: конвоир подходил к двери, открывал окошко и переливал воду из ведра в посуду арестанта по очереди. Мы должны были довольствоваться одной кружкой воды (и это после селедки!).
Самое плохое было с туалетом. Он был в конце вагона, где стоял конвоир с автоматом, не спускавший глаз с направляющегося туда арестанта. Из-за болезни двенадцатиперстной кишки я страдал запорами. Боли в животе были настолько сильными, что иногда происходила задержка мочи. А на оправку давали только одну минуту – конвоир начинал стучать в дверь, требуя скорее «кончать» и выходить. Выскакиваешь оттуда, придерживая руками штаны, а навстречу уже пускают другого.
¹ На самом деле, во времена П. Столыпина этот вагон не был арестантским. Он предназначался для крестьян-переселенцев, получавших земли в Новороссии и Сибири в рамках столыпинской земельной реформы (Ред.).
Да, было невыносимо плохо. О двух вещах я вспоминаю с содроганием: о следствии и о столыпинском вагоне. В вагоне стояла духота: он не проветривался. Большинство людей курили махорку (я бросил курить в 45-м году), дым заполнял все щели, проникал внутрь...
И все же нельзя утверждать, что все время было плохо. В человека заложена способность приспособиться к любым условиям. Приспосабливается не только тело, но и душа. Уныние не характерно для арестантов – не было ни слез, ни плаксивых жалоб. В этих ужасных условиях человек более собран, более подвижен и активен – особенно молодежь.
30.6.57 – Цель нашего этапа – Караганда. Из Москвы мы прибыли в Свердловск. Нас вывели из вагона, снова построили по четыре человека в ряд, снова пригрозили, что будут стрелять без предупреждения, если отклонимся в сторону на два шага. И вот усталые, заросшие, мы бредем по направлению к тюрьме. Прибыли. Опять перекличка. Начальник конвоя передает свой «груз», а другой принимает нас вместе с выписками из наших личных дел. Назвали меня, и я ответил: «Герш Израилевич Прейгерзон, статья 58-10, срок 10 лет, конец срока – первое марта 1959 г.». После этого я отхожу в сторону, и то же самое начинается со следующим.
После переклички нас ввели в мрачную сырую камеру, в которой уже находились люди. Тюрьма в Свердловске не отличается порядком и устроенным бытом. В камере параша, ужасающая вонь. Питание плохое, тесные грязные клетки туалетов, канализация обычно не работает. Камера была переполнена, и я с большим трудом кое-как устроился на вторых нарах около немца, который не знал русского языка, говорил только по-немецки – я его плохо понимал. Рядом был какой-то доктор из Германии – опустившийся, небритый, немытый, все жаловался на плохое здоровье. И при воспоминании о нем мне до сих пор слышатся его вздохи в камере Свердловской тюрьмы, в середине декабря 1949 г.
25.7.57 – Я был в Донбассе (в районе Краснодона) до 16 июля, затем несколько дней в Осипенко (Бердянск) на берегу Азовского моря. В Краснодоне я дважды был в музее
«Молодая гвардия». Прекрасный музей! В нем вещи молодых героев, их фотоснимки, стенгазеты. Особенно трогает последнее письмо Ульяны Громовой.
Сейчас Москва приукрашивается – готовится к шестому фестивалю молодежи и студентов.
Я продолжаю свой рассказ. Из Свердловска меня направили в Караганду через Петропавловск. Переезд был очень тяжелым и продолжался не меньше недели. В Петропавловске мы долго стояли, пока не прицепили наш вагон к поезду на Караганду. Мне помнится, что я очень страдал от болей в животе, дорога для меня была мучительной.
В лагере
В лагере
Наконец нас привезли в Караганду и отвели в городскую тюрьму. Там, наконец, удалось облегчить себя... На следующий день меня перевели в третье отделение шестнадцатого лагеря («Песчаный лагерь»). Раньше это отделение было местом пребывания японских военнопленных. Незадолго до нашего приезда они были увезены оттуда, но следы их пребывания еще обнаруживались: то тут, то там мы находили обрывки японских газет, адреса, нацарапанные на стенах японскими иероглифами лозунги типа «Да здравствует 1 мая!» и др. Лагерь был огорожен сплошным деревянным забором. Перед ним – ограждение из колючей проволоки с вывеской «Запретная зона». За деревянным забором стояли вышки (по углам и в середине), в них находились вооруженные охранники. Тому, кто пройдет в запретную зону, обеспечена свинцовая пуля.
В Караганде забор был сплошной, снаружи через него не проникал ни свет, ни звук. Только чистое небо вверху: днем – голубое и солнечное, ночью – звездное. Часто я наблюдал за утренней звездой. Она мигала, утешала, вселяла в душу грусть, будила желание молиться, вызывала сдержанные слезы, напоминала о прошлой жизни «там», о бурной молодости. На фоне серого неба видны голова солдата на вышке и силуэт автомата в его руках.
В начале 1950 г. в городе Караганде был «Песчаный лагерь» для политических заключенных, осужденных по статье 58. Помимо этого лагеря, был также «Степной лагерь». В других местах нашей обширной страны были еще лагеря для политических заключенных: «Озерный лагерь», «Речной лагерь» (в «Речлаге», в Воркуте, я пробыл несколько лет), «Минеральный лагерь» (в Инте) и другие.
В «Песчаном» было несколько отделений, которые назывались «Лаготделения» или «ОЛПы» – «Отдельные лагерные подразделения». Мы, евреи, знавшие иврит, называли каждое отделение лагеря «махсегер» (т.е. «закрытый лагерь»).
«Песчаный» был режимным лагерем. Режим здесь был более строгий, чем в «Карлаге», предназначенном для уголовников – воров, убийц, грабителей, жуликов, рецидивистов... В «Карлаге» были и политические заключенные. Неясно, почему их там поместили, и мы даже немного завидовали им…
У нас режим был очень строгий. Особенно следили за тем, чтобы заключенные не устанавливали связи с вольнонаемными сотрудниками лагеря. За подобные провинности сурово наказывали. Вот некоторые «правила», по которым можно су-дить о жесткости режима в нашем лагере:
1. Заключенному разрешалось писать только два письма в год. Письма проходили строжайшую цензуру, часто забраковывались цензором и не отправлялись по адресу. Годами родственники ничего не знали о своих близких. При получении посылки или денежного перевода заключенному разрешалось подтвердить получение на открытке с заранее напечатанным текстом, который мне запомнился. Вот он: «Дорогие, вашу посылку я получил, большое спасибо. Я жив, здоров, ваш Цви». Если родственники хотели чаще получать хотя бы такие открытки, они посылали небольшие суммы денег, но чаще. Так, вместо того, чтобы посылать сразу 300 рублей, посылали пять раз по 60 рублей и получали на каждый перевод подтверждение.
2. Заключенный должен был быть всегда стриженым наголо.
3. Запрещалось носить любую одежду, кроме лагерной формы.
4. Каждый был обязан трудиться, а инвалиды – заниматься трудом соответственно их физическому состоянию. Для отказывающихся от работы применяли средства принуждения, начиная от заточения в карцер (БУР) и до перевода в наружный штрафной лагерь.
5. Дважды в день проводили перекличку – проверку наличия заключенных.
6. От проверки до проверки часто устраивали обыски –«шмоны», общие и индивидуальные. Любой острый кусок металла изымался. Книги на иностранных языках (за исключением выпущенных в советском государственном издательстве) были запрещены. Особенно часто такие обыски проводились перед большими советскими праздниками – 1 мая и очередной годовщиной Октябрьской революции. В эти дни режим в лагере ужесточался.
7. Ложиться спать принято было в определенный час. На ночь вносилась параша, и барак закрывался на замок снаружи до утреннего развода.
8. При встрече с вольнонаемным, солдатом, охранником и любым чиновником лагеря зэк обязан был снять шапку, остановиться и приветствовать: «Здравствуйте, гражданин начальник».
9. В присутствии конвоира и любого другого должностного лица лагеря зэк обязан был стоять. Он должен был встать, если обращаются к нему.
10. Иметь наличные деньги при себе запрещалось. Присланные заключенному деньги заносились на его личный счет в бухгалтерии лагеря.
При открытии продовольственной палатки приходил работник бухгалтерии с картотекой личных счетов заключенных. При покупке чего-либо тут же оформлялось множество бумаг, под которыми заключенные подписывались.
11. Азартные игры и распитие спиртного было запрещено.
12. Общение с женщинами было строго запрещено. Тщательно следили, чтобы таких встреч не было. За все годы пребывания в лагере я был как в мужском монастыре. Но у нас это было куда сложнее, чем в настоящих монастырях. Не только невозможно было
общение с женщинами, но мы их даже в глаза не видели из-за высокого сплошного забора. От этого особенно страдали молодые люди. Страдали от отсутствия половой жизни и мужчины, и женщины. Мужские лагеря были удалены от женских. Это было самым тяжелым для человека в лагере. Много рассказов на эту тему – фактов и вымыслов – ходило среди заключенных. Основное место в них занимали эротика и патология.
13. Нельзя было иметь письменные принадлежности – писать можно было только простым карандашом.
14. Нельзя было осуждать лагерное начальство. Стукачи доносили каждое плохое слово, сказанное по его адресу. Этим занимались «оперы», но о них отдельно.
Было еще множество всяких строгостей и запретов. Каждое из этих ограничений может показаться читателю незначительным, но для нас все это означало ужасный гнет, ведь мы были изолированы от всего мира. Нас называли: «лагерный контингент».
26.7.57 – В организации лагеря были и положительные стороны:
1. Хорошо была поставлена санитарно-лечебная работа. В каждом лагерном отделении была поликлиника с точным расписанием приема утром и вечером. Врачи были из числа заключенных, по большей части – весьма опытные. Принимали врачи всех специальностей – гастрологи, стоматологи, лорингологи, офтальмологи и др. В больших лагерях были также рентгеновские кабинеты и кардиологическая аппаратура.
Если в данном лагерном отделении не было соответствующего специалиста или не было возможности сделать более сложные рентгеновские снимки, больного посылали в другое лаготделение или в центральную поликлинику, где были соответствующие специалисты и более современное медицинское оборудование. Так, меня однажды перевели в лагерь Майкодук для рентгеновского обследования желудка.
Кроме специальных часов приема больных, был круглосуточно дежурный фельдшер для оказания самой срочной помощи. Были и больницы с большим количеством коек для нуждающихся в госпитализации, где также работали врачи-заключенные. В
Караганде нас было менее тысячи заключенных, и на это количество было два небольших лазарета. На Севере (Инта, Абезь и Воркута), где число заключенных было более чем в пять раз больше, были больничные бараки по разным специальностям – внутренние болезни, хирургия, глазные болезни, а также инфекционное отделение.
Врачи не очень стремились побыстрее выписать больного. Выздоровевший мог остаться еще на несколько дней в больнице, многое решали отношения, установившиеся между больным и врачом. Начальником санитарной части лагеря был обязательно вольнонаемный, по большей части военный врач (в Караганде – майор санитарной службы). Иногда были медицинские сестры из числа вольнонаемных (в политических лагерях фельдшером был обязательно мужчина). Но всю основную работу выполняли заключенные врачи и прочий медперсонал. Большинство больных стремились оставаться в больнице как можно дольше. Находящийся в больнице был освобожден от работы, питание было лучше, можно было отдохнуть.
Санитарная часть лагеря наблюдала за одеждой, за состоянием бараков и туалетов.
2. КВЧ – культурно-воспитательная часть – помещалась в клубе со зрительным залом на 250 – 350 мест. Там была сцена для представлений, экран для кино, комнаты для библиотеки, для рисования, оркестра, для начальника КВЧ – обычно это был военный или чиновник МВД. Здесь также работали заключенные: художники, библиотекарь, режиссер, артисты. Женские роли в постановках исполняли мужчины.
Кино показывали очень редко. В такие вечера многие толпились у входа в клуб, чтобы попасть туда в числе первых. Летом иногда показывали фильмы под открытым небом – тогда и я ходил смотреть.
На Севере в 1953 – 54 гг., кроме «запланированных» кинофильмов (бесплатных), показывали картины за плату – два рубля за вход. На такие картины было легче попасть в клуб.
3. Питание было скверное, но все, что полагалось заключенному по норме, он получал полностью, особенно хлеб и сахар. В голодные годы (до 54-го) это было крайне важно. В 54-м у нас ввели «хлеб на столах», и можно было есть его вдоволь, сколько
душе угодно. Но в кухне порядка не было. Раздатчики раздавали пищу направо и налево своим знакомым, давали большие порции парикмахерам, работникам продовольственной палатки, нормировщикам, врачам, счетным работникам и т.п., а остальные получали уменьшенные порции.
28.7.57 – Наш лагерь был относительно небольшим, и его бараки напоминали землянки. Нары были сплошные, в два яруса. Были и бараки вагонного типа – там нары были не сплошные. А на сплошных нарах была невероятная теснота: тела прикасались одно к другому.
Длина барака – около тридцати, а ширина – около десяти метров; посредине стояли столбы. Были отведены места для общественного назначения: сушки одежды, умывания, параши...
Нары располагались вдоль стен сплошными рядами, в два яруса. Более «авторитетные» заключенные захватывали нижние места, но на нижние нары садились все из-за отсутствия свободных мест в бараке для сиденья. Вначале мое место было наверху.
Само собой понятно, что в бараке, да и в лагере вообще, каждый старался иметь удобных, приличных соседей по нарам, и вообще друзей для душевной беседы, которым бы он доверял. Там были разные люди, всех возрастов: от 18 – до 80-ти лет и более; люди разных сроков заключения: от 5 – до 25-ти лет (пятилетников было весьма мало). Национальный состав заключенных тоже был разнообразным: украинцы – «бандеровцы» (их было большинство), литовцы, латыши, эстонцы, молдаване, русские, евреи, грузины, армяне, татары, белорусы, немцы Поволжья и т.д. Встречались и иностранцы, особенно в северных лагерях.
Психология заключенного такова, что каждый считает себя ни в чем не повинным или что его осудили на слишком долгий срок за незначительные проступки. Конечно, среди заключенных было и в самом деле немало преступников – убийцы (в том числе – уничтожавшие евреев), шпионы и т.д. Но большинство обвиненных по статьям 58-10, 11 – ни в чем не повинные люди.
Перевод из тюрьмы в лагерь или из одного лагеря в другой обычно был связан с карантином, продолжавшимся двадцать один день. В дни карантина не выводили на работу. Почти целыми днями, как и ночью, можно было лежать на нарах и бездельничать, заводить знакомства, что было приятно. Зимой трудно было долго гулять во дворе, а потому большая часть времени уходила на болтовню. Днем в бараке все время стоял легкий шум голосов, а вот ночью слышались совсем иные звуки...
Длинная зимняя ночь. Маленькая электрическая лампочка тускло освещает барак, ее свет не достигает темных углов. Все спят тяжелым сном. Слышатся храпенье, чмоканье губ, иногда кто-либо кричит во сне страшным голосом. Воздух тяжелый и удушливый. Лежишь с закрытыми глазами в тяжелой дреме.
Наступает утро, но маленькие оконца в полуземлянке еще не пропускают утренний свет, они еще темные, покрытые снаружи снегом. Наконец-то открывают дверь барака. Холодный зимний пар стелется по полу, врывается свежий холодный ветер. Дневальный с кем-нибудь выносит парашу. После этого дневальный идет за водой для умывания и за кипятком. Большинство зэков еще на нарах. Я одеваюсь. Моя одежда: ватные брюки и бушлат – мятый и латаный, шапка-ушанка, изношенные валенки (свои я отдал Крихели еще в Бутырках). Одетый, я выхожу из барака на утреннюю прогулку и утреннюю молитву.
Ночью выпал снег, была небольшая пурга. Мне предстоит проложить, протоптать новую дорожку. Темно. Вход в барак тоже занесен снегом; мерцает тусклый свет, дует легкий ветерок, хватает за нос и за уши. Я шагаю туда и обратно, иду быстро против ветра и медленно – в обратном направлении. Лицо начинает замерзать, я тру щеки и нос.
Что было моей утренней молитвой? Я пел еврейские песни, пел их на иврите или напевал мотивы без слов. Все годы в лагере я собирал и запоминал песни на иврите. Многие я знал еще с детства, но здесь я не пропускал ничего. Большое количество новых песен я узнал от Йехэзкэля Пуляревича, Израиля Ребровича, Шмуэля Галкина, Моше Вайсмана, Мордехая Грубияна, Иосифа Керлера и особенно от Лени Кантаржи – моего молодого друга, которого я очень любил. Отдельные песни я выучил также у
Мустафы Адали (мелодии) и Льва Стронгина. Немало я сочинил и сам. В Караганде у меня был небольшой запас песен, каждое утро я напевал их, повторял. За несколько лет я услышал и запомнил еще более ста песен и каждодневно пел их для себя. Таким образом, в течение моего пребывания в лагере я периодически обновлял свой «репертуар». Отдельно у меня были песни для субботы. В Воркуте Шенкару удалось достать молитвенник – сидур, и в течение нескольких дней я выучил Песню Песен (Шир ха-ширим). Шенкар научил меня многим псалмам, которые (особенно псалом «Восхождение») я использовал в своих молитвах. Молитвы и прогулки очищали и освежали душу, а также придавали силы, чтобы не опуститься и сохранить себя…
30.7.57 – С новыми силами я возвращаюсь в барак и умываюсь. Мы ждем команды идти завтракать, а в бараке утренняя суета: зэки поднимаются с нижних и опускаются с верхних нар, дверь то открывается, то закрывается. Ответственный за отопление добавляет в печку угля и чистит поддувало. Кругом галдеж, утренние шутки. А кое-кто еще спит, есть ведь такие счастливчики – умеют спать при любых обстоятельствах. Я же сплю не более пяти-шести часов в сутки – так и на воле.
Объявляют еще раз «подъем» – это для любителей поспать. Нужно идти в столовую. В дни карантина зэков ведут в столовую из каждого барака в отдельности, во избежание контакта.
Рацион в лагере: 600 граммов черного хлеба, утром – суп, каша и маленькие соленые рыбешки, в обед – щи, каша и те же рыбешки. Если утром щи, тогда в обед – суп. В супе (баланде) попадались не очищенные и не мытые картошки, после чего на донышке миски оставался порядочный осадок грязи. На Севере, особенно в Воркуте, питание было организовано лучше. В Караганде мы почти голодали, особенно молодые. По окончании приема пищи кое-кто оставался дежурить в столовой, в надежде, что перехватит порцию баланды или каши из остатков, но это случалось весьма редко. Голодные рылись в мусоре, искали и иногда находили что-либо съедобное – мерзлую картошку и т.п. В лагере было много ослабевших от голода заключенных.
Во время карантина нас обследовала врачебная комиссия. Я тогда был слаб, истощен из-за болезни желудка. Меня определили в инвалиды на год, мой первый год в лагере. Мне очень повезло. В нашем лагере инвалидов было мало – только пять или шесть человек. Нас объединили в отдельную бригаду, меня назначили бригадиром.
В зависимости от физического состояния работоспособность заключенных оценивалась по трем категориям: первая – самые тяжелые работы, вторая – более легкие работы, и третья – легкие работы внутри лагеря. Инвалиды не работали, а пища – та же, что и у остальных, только хлеба получали на пятьдесят граммов меньше. (При этом стоит учесть, что деньги за выполненную работу тогда никому не платили, стали что-то платить с 1952 г.). Стать инвалидом мечтал каждый заключенный...
После карантина стали выводить на работу. Работали в основном за зоной лагеря, на строительстве. Вначале не всем хватало работы, но постепенно все наладилось. Строили жилые дома, клуб, завод.
31.7.57 – С того дня, как меня перевели в Бутырке из камеры в «церковь», мы были вместе с Баазовым и Крихели. С ними я делил невзгоды этапа, вместе мы прибыли в Караганду, поселили нас в один барак. Особенно я был привязан к Меиру Баазову, прекрасно знавшему иврит. Он родился в 1913 г. в Грузии, в Они. Его отец, Давид Баазов, был раввином и известным в Грузии общественным деятелем. Его брат, Герцль, был грузинско-еврейским писателем, чьи книги были переведены на русский язык и печатались у нас. В 38-м году он был арестован (обвинен в сионизме) и погиб. В начале сороковых годов его отец был арестован и осужден на пять лет. Он вернулся в Тбилиси в 47-м году и спустя год умер. Другой его брат, Хаим, был адвокатом и тоже был арестован по сионистским мотивам.
С Меиром Баазовым мы говорили только на иврите. И он, и я были пламенными поклонниками иврита, читали на этом языке литературу в Ленинской библиотеке. В лагере мы с ним жили «коммуной», одним хозяйством – общие посылки и т.д. Мы
много рассказывали друг другу. Меир был опытным рассказчиком. Никто в бараке нас не понимал.
Я очень любил Меира. Характер у него был несколько вспыль-чивый, как у всех южан. К сожалению, ему не дали инвалидность – только третью категорию, и он вынужден был работать. По специальности он был инженер-строитель, и ему приказали обучать заключенных строительному делу. До ареста он преподавал в техникуме, хорошо владел аудиторией и был прекрасным учителем.
Как было уже сказано, большинство людей работали на строительстве. У нас организовали курсы по специальностям: столяров, штукатуров и т.д. Почти все заключенные были обязаны пройти курсы, и Меир был очень занят.
Когда обучение было завершено (для преподавания на курсах нашли другого строителя), для Меира началось трудное время – его послали на тяжелую работу. Он страдал ревматизмом, и врач часто освобождал его от работы. Его даже госпитализировали, но после больницы опять послали на работу. Он осуществлял технический надзор на одном из объектов строительства, но вскоре ему пришлось перейти на должность десятника. В этой должности на него возложили ответственность за качество работы, его заставляли подписывать ежедневно объем выполненных работ. В этих документах было много «туфты». Бригада была заинтересована в высоких показателях выполнения норм выработки, так как от этого зависело питание. За перевыполнение нормы свыше 100% бригада получала больше хлеба. Меир не соглашался подписывать «туфту», к тому же он был горяч и испортил отношения с «верхушкой» лагеря. Вскоре его перевели на черную работу. Меир очень страдал от этого.
Я не мог долго пребывать в безделье и начал заниматься изобретательством по моей специальности. Я занялся разработкой конструкции угольного комбайна и получил на это изобретение патент. Эта работа была завершена с Андреем Павловичем Усовым, опытным инженером-механиком. До ареста в 47-м году он был аспирантом
Ленинградского политехнического института. Андрей Павлович был очень хорошим и широко образованным человеком. Мы были с ним друзья. Он работал в должности десятника на строительных работах, хотя и не был строителем. Усов получил 10 лет за то, что во время финской войны был в плену (он был офицером). После окончания следствия его отправили в один из лагерей Урала, и там он работал на лесопильном заводе. Он тоже имел склонность к изобретательству: на заводе изобрел механическую пилу. Там же он потерял несколько пальцев на левой руке, но отказался перейти в инвалиды. Усов происходил из семьи потомственных рабочих-металлургов и мог выполнять любую работу. Андрея Павловича уважали и рабочие, и начальство.
Полагаю, что лагерное начальство имело указание относительно изобретательства. Нам старались создать подходящие условия для творческой работы, даже выделили в клубе маленькую комнатку, чтобы никто не мешал. Когда Баазов был свободен от работы, он проводил время со мной и Андреем Павловичем. Часто ко мне заходил Яков Львович Бейлинсон, но о нем отдельно. Увы, вскоре у нас комнату отобрали, и мы продолжили работу в общем бараке.
1.8.57 – Начальство смотрело положительно на нашу работу, особенно помогал начальник КВЧ (лейтенант, раненый на фронте во время Второй мировой войны), получивший, очевидно, указание по этому поводу. Он распорядился дать нам дополнительное освещение – для меня и Баазова (наши нижние нары в новом бараке располагались по соседству), дал мне чертежную бумагу и необходимые инструменты.
Баазов был прекрасный математик, с его помощью я вернулся к высшей математике, которую успел забыть. Я стал читать популярные книги по электронике. В голове уже были мысли о втором изобретении, внедренном впоследствии в производство (автоматический рентгеновский аппарат для обогащения). Читал и беллетристику, гулял
по утрам и вечерам, говорил с Баазовым, распевал песни на иврите с Пуляревичем, с которым очень подружился (о нем ниже). У меня были в лагере еще друзья и товарищи, с которыми я проводил время. Добавим к этому столовую, баню, сон – так проходили дни…
Режим в лагере был строг и однообразен до скуки. День походил на другой, как близнецы, и не задерживался в памяти. Иногда я стараюсь вспомнить что-нибудь из лагерной жизни, но это не удается. Прошлое осталось в памяти как серая глыба, без особых выдающихся событий.
По прибытии в Карагандинский лагерь нам разрешили написать открытку с обратным адресом. Это было событием. Через месяц я получил две первые посылки. Жена, зная мою болезнь желудка, прислала много белых сухарей. Но тогда мне уже стало намного легче, можно было обойтись и без них. Чего, в самом деле, нам очень не хватало, так это сахара и масла. Меир тоже получал посылки, и мы складывали все в наше общее хозяйство.
Вещи и продукты находились в камере хранения, которым ведал москвич – русский, лет сорока, отбывавший срок вторично. Он любил разговаривать, и приятно было слышать его московский, чисто-русский выговор. Об этом заведующем камерой хранения говорили, что он стукач и антисемит, но я не верил этому. Большинство заключенных были украинцы и «прибалтийцы», разговаривавшие на своем языке.
Наш лагерь, как уже было сказано, был строгорежимный. В нем находились заключенные по 58-й статье. Были и рецидивисты, бежавшие из лагерей, после чего им приписали статью 58 с пунктом о саботаже; были и убийцы милиционеров или партийных работников – их осуждали за террор. Поскольку таких было меньшинство, они не могли терроризировать политических заключенных. Они не работали даже когда выходили на работу, но им писали проценты выполнения норм за счет работы других членов бригады. По этому поводу было много жалоб, но нежелание работать было свойственно и кое-кому из политических.
У уголовников были свои законы. Это было как бы самостоятельное государство. Они делились на «воров» и на «сук». «Сука» – изменник воровской корпорации. Это
человек, который соглашался работать в контакте с лагерным начальством и становился, например, десятником, бригадиром, нарядчиком. В глазах воровского мира он считался изменником, перешедшим на сторону власти. Нередко в лагерях были покушения на «сук». Я слышал о многих случаях убийства «сук» и кое-что видел своими глазами.
Весной пятидесятого года воры организовали нападение на камеру хранения. Они сломали замки, проникли внутрь, раскрыли чемоданы и мешки с вещами и съели много продуктов заключенных. Когда об этом узнали, они еще находились в камере хранения. На место прибыло начальство, и ворам было предложено выйти, но в ответ они закрыли помещение изнутри.
– Мы отсюда не выйдем, пока не наедимся вволю. Нам ведь в любом случае предстоит отправиться в «БУР».
Они съели много продуктов. И я на этом пострадал, часть моих вещей пропала.
В нашем бараке был молодой вор, москвич, рыжеватый, по имени Леня. Внешне он был приятным парнем. Почему-то он привязался к Якову Львовичу Бейлинсону, заключенному с 25-летним сроком, образованному инженеру лет сорока пяти. Они часто беседовали, их нары были близко расположены. Леня любил Якова Львовича как отца (о Лене рассказывали, что он был сын не то генерала, не то полковника). И вот однажды Леню порезали ножами и тяжело ранили. Воры посчитали его за «суку». Леню перевели в больницу в другой лагерь, и с тех пор мы его не видели.
Бейлинсона уважали все заключенные. Он был инженер-путеец, коммунист, работал начальником Ленинградского порта. В годы войны он по делам службы встречался с иностранцами, и его обвинили в шпионаже. В свое время часто печатался в технических изданиях. Бейлинсон присоединился к нам с Усовым и тоже занимался изобретательством. Он мне показал эскиз приспособления для разгрузки вагонов и платформ – очень интересная идея.
Он был рыжеватым, безбородым, с гладкой кожей, среднего роста, широкоплечий. Он любил музыку и хорошо играл на мандолине песню Блантера «Летят перелетные
птицы». Бейлинсон не был связан с семьей, которая осталась в Ленинграде, и жил только на лагерной пище. Иногда мы организовывали совместное питание (варили каши, поджаривали хлеб и т.д.). Как-то наши парни – Ходорковский, Мишпотман и Сухер (о них ниже) – получили из дому посылки и поделились ими с Яковом Львовичем. Он съел и почувствовал себя плохо – начались сильные боли в животе. Его перевели в другой лагерь, где была центральная больница. Там его оперировали по поводу заворота кишок. Он мучился три дня и скончался.
6.8.57 – Город Осипенко. Сегодня мы приехали сюда с женой отдохнуть на месяц.
Да, несмотря на однообразие лагерной жизни, все же случались разного рода события. Например, история с фотографиями. В нашем лагере режим соблюдался без малейшего послабления. Фотоснимки, присылаемые в письмах, заключенным не передавали. Их накопилось у цензора очень много. Однажды пришло указание отдавать заключенным фотографии, прибывающие для них в письмах, за исключением снимков людей в военной форме. Объявили всем, что в такой-то час в камере хранения будут выдавать снимки. Было это зимой, было темно, по лагерю носилась поземка. Случайно я находился недалеко от камеры хранения и видел выходивших оттуда. В руках у них были снимки дорогих и близких им людей. Лица заключенных были слабо освещены, на лицах улыбки. Почти каждый подходил к фонарному столбу около камеры и при тусклом свете рассматривал фотокарточки. А вокруг падали звездочки снега. Электролампочка на столбе качалась и отбрасывала тени в разные стороны. В руке заключенного карточка, он подносит ее к глазам и улыбается: ведь он увидел самых близких его сердцу людей...
А вот стоит парень – на глазах у многих он обнимает столб и целует фотокарточку. Он радуется, он счастлив…
И я получил фотографию жены и сына, и для меня это было событием.
Группа “Эйникайт”
Группа «Эйникайт»
7.8.57 – Но самое главное в лагере – это возвращение к событиям, предшествовавшим аресту. Это то, что угнетало каждого из заключенных. В лагере появляется потребность выговориться, рассказать о прошлом, о происшедшем. Это желание обуревает даже самых молчаливых по натуре людей! И ты слушаешь историю жизни человека – его восхождение, вершину и падение. Однако, чтобы рассказать и записать все, что я слышал от людей в лагере, не хватит жизни.
Расскажу о парнях из Жмеринки, из группы «Эйникайт». Она состояла из десяти парней и одной девушки, Тани. В нашем ОЛПе было три парня из этой группы: А. Ходорковский, И. Мишпотман и А. Сухер (первые два были двоюродными братьями).
Алик Ходорковский был мне наиболее близок: я любил его как сына; он также тянулся ко мне. Молодой парень, с наметившимися черными усиками, задумчивыми черными глазами с легкой поволокой. Когда он возбуждался, пелена спадала и в глазах появлялись огненные черные искорки. Он был среднего роста, лицо бледное, но приятное. Его отец был директором средней школы в Жмеринке, мать работала в библиотеке. Я видел их фотографии. Отец – человек крепкого сложения (Алик был похож на отца) – часто писал сыну письма. Его язык был безукоризнен с точки зрения синтаксиса и грамматического строя (отец Алика преподавал литературу). В письмах были слова утешения, иногда цитаты из Горького и Маяковского, но за строками прочитывались отцовская жалость и сочувствие. На фотографиях его мать выглядела обычной еврейской женщиной, «идише маме». Ее письма были лаконичны и просты. Родители присылали Алику посылки и много книг. Он щедро угощал нуждающихся. Он был добросердечным, мягким и чувствительным, его все любили. Алик был нетерпим к несправедливости. Однажды его заточили в БУР за то, что он назвал конвоира фашистом за его издевательское отношение к русскому заключенному. Вся вина этого заключенного состояла в том, что он по пути на работу курил. Была грязь, слякоть, а конвоир заставил парня лечь в лужу.
По меткому выражению шутников, в лагере было две библиотеки – одна в КВЧ (Культурно-воспитательная часть), вторая – у Ходорковского. Книги, полученные из Жмеринки, он давал читать не только заключенным, но и лагерному начальству. В Алике было что-то совестливое, справедливое, детское и чувствительное. Расчувствовавшись, он иногда говорил с волнением: «Кто сильный, тот и правит». Главный врач Леон Михайлович Леменёв, человек лет пятидесяти, старый коммунист, перед арестом занимавший весьма ответственный пост в Министерстве здравоохранения РСФСР (стоял во главе планового отдела), очень любил Алика и всячески старался ему помочь. Леон Михайлович имел право освобождать заключенных от работы в случае заболевания, но Алик был здоровым парнем и, кроме зубной боли, ни на что не жаловался. Но всякий раз, когда Алик хотел остаться в бараке, Леменёв это устраивал. Один раз он его госпитализировал и как-то поставил в список людей, получающих диетическое питание (таким давали несколько лучшую пищу).
Мне известно, что после моего отъезда из Караганды Леменёв принимал живейшее участие в судьбе Алика. Леменёв был человеком практичным, но с добрым сердцем, мы с ним подружились.
Алик имел первую категорию по состоянию здоровья, его посылали на тяжелые работы. В нашем лагере заключенных посылали работать на стройку. Недалеко от лагеря строили клуб (я видел этот клуб после освобождения), зэки участвовали также в строительстве завода по ремонту оборудования при комбинате «Карагандауголь» и т.д. У Алика тогда еще не было специальности. В Жмеринке он кончил десятилетку, затем поступил на юридический факультет в Одессе. Он был рыцарем справедливости, в нем было что-то донкихотское, и как Дон-Кихот, он страдал и мучился сам. Он приходил с работы уставшим и с блеском в глазах, не переставая рассказывать об увиденной им несправедливости. Как правило, он выполнял черную работу: таскал на тачках щебенку и различные материалы для приготовления известкового раствора и т.п.
Впоследствии, когда его устроили нормировщиком, ему стало полегче. Но в этой области в лагере совершается много несправедливого, и Алик пытался бороться, навести
порядок. В конце концов этого Дон-Кихота вернули к тачке – на черную работу. Леменёв и тут поддержал Алика: он освобождал его время от времени от работы, утешал, поднимал его дух, как мог.
С Аликом я проводил много часов. Он просил меня рассказывать об истории еврейского народа. За год до ареста мне довелось прочесть «Историю» Меира Балабана. Я пересказывал ему эту книгу, знакомил с содержанием Пятикнижия, трудов Греца, вспоминал о своем детстве. Так, расхаживая по дорожкам лагеря, среди бараков, я ему рассказывал о нашем прошлом, а он внимательно слушал...
Перед арестом у Алика была девушка – Циля. Она не принимала участие в «Эйникайт», но, видимо, что-то знала. Ее не арестовали: когда начались аресты, она куда-то уехала, кажется, в Среднюю Азию, там у нее была тетя. Однажды Алик из письма родителей узнал, что она продолжает учиться в институте в Виннице. В письме был намек о ее доносе. Это произвело на Алика очень тяжелое впечатление. Я до сих пор вижу его грустные глаза и мучившее его сомнение: возможно ли, чтобы Циля, подруга его юности, предала его? Донкихотские чувства Алика были оскорблены. Он показал мне письмо. У каждого заключенного есть своя мечта, надежда, без этого жизнь в лагере невозможна. Если же заключенному только двадцать один год, его мечты и надежды во много раз сильнее. И вот для Алика это было крушением надежд. Чем можно было утешить этого чувствительного юношу?
Летом 1950 г. в нашем лагере построили несколько улучшенных бараков. В один из них перевели Баазова и меня. Алик тоже устроился с нами. Мои с Баазовым нары были внизу, а Алика – над нами.
Алик много читал – не только свои книги, но и библиотечные. Отчасти его воспитали книги, но во многом – лагерные «университеты».
8.8.57 – Илья Мишпотман был широкоплечий брюнет, с приятным лицом, красивыми глазами и логической речью. Он не был вспыльчивым, как Алик, наоборот – был степенным в рассуждениях. Он учился в Киеве и там его арестовали. Мать его жила
в Виннице, сестра – в Киеве, а Илья жил у тети. Он был арестован спустя несколько месяцев после ареста других членов группы. По его словам, он почти не принимал участие в «Эйникайт», и был арестован поскольку кто-то во время допроса показал, что двоюродный брат Алика тоже знал о группе «Эйникайт». Илья (Элиягу) был сиротой, его отец умер в годы войны. Я его любил за разумность, здоровую логику. Почти все время он работал простым рабочим, хотя, как мне помнится, у него были задеты легкие. Он родился в I929 г. Они все – члены «Эйникайт» – родились в 1929 – 32 гг., только один из них был 34-го года рождения.
Однажды случился пожар на ремонтном заводе, где работал Мишпотман. Часть ограждения была разрушена, началась суматоха, можно было убежать. Илья мне потом рассказывал, что его подмывало бежать, но он не решился...
В Караганде бывали случаи бегства заключенных. Один из беглецов спрятался под сиденьем автомашины лагерного начальства. В этой машине ехали начальник лагеря с одним офицером. Беглецу показалось, что место, где остановилась машина, подходящее для выхода из укрытия, но он тут же был пойман.
В другой раз двое заключенных бежали из лагеря с места работы. Они лучше запланировали свое бегство, заранее приготовив гражданскую одежду. Удачный побег обычно вызывает желание тоже попробовать, с надеждой, что можно осуществить мечту о выходе на свободу. Поэтому власти применяют строгие меры по отношению к пойманным беглецам. Их поиском занимается организованная сеть заслонов и поисковых групп. В конце концов были пойманы и возвращены в лагерь и эти двое беглецов. Они рассказали, что добрались до Петропавловска, а там попались: пошли в ресторан, выпили, к ним подсели две проститутки, а остальное известно... Возвращенных беглецов тут же отправили в БУР (Барак усиленного режима), а оттуда – в штрафной ОЛП. Лагерные ветераны рассказывали, что за несколько лет до того беглецов забивали до смерти. Их выставляли напоказ около проходной – для назидания остальным, чтобы не мечтали о побегах.
В лагере я слышал рассказы и об удачных побегах. К заключенному приехала сестра на свидание (это было не у нас в «Карлаге», где свидания были вообще запрещены) и сняла себе комнату в ближайшей к лагерю деревне, сказав хозяевам квартиры, что к ней должен приехать муж. Это было в Сибири, на лесоповале, где охрана была не очень строгая. Женщина нашла себе подходящее место вблизи лесоразработок и спряталась там. Когда заключенные начали работать, она подала знак брату. Он подошел, переоделся в гражданскую одежду, которую она приготовила, и вдвоем они вернулись в деревню, в снятую ею комнату. Хозяевам она сказала, что это ее муж, приехавший к ней. Она его уложила на несколько дней в постель как внезапно заболевшего, а лагерное начальство искало его, что называется, днем с огнем. Когда миновала опасность и «больной» поправился, они уехали, якобы, во Владивосток. Но на самом деле они поехали в Москву, и там беглец прожил семь лет. Он был вором – и попался на очередном воровстве…
Но не это тема моих воспоминаний. Я записываю в дневнике известное мне о группе «Эйникайт». Расскажу о Саше Сухере, который тоже был членом этой группы. Он был с нами в Караганде, затем я встретил его после освобождения в Воркуте.
9.8.57 – Саша Сухер был в жмеринском гетто при нацистах. Гетто охранялось румынами, они не уничтожали евреев.
Саша выглядел интеллигентом, носил очки. У него были хорошие рабочие руки, острый ум. Он почти не был на общих работах, работал нормировщиком. Он любил много читать, хорошо играл в шахматы.
Длительное время все три парня были в одной бригаде – Коноплева, и вместе с ним вели объединенное «хозяйство». Коноплев был сибиряком, имел пятилетний срок и получал посылки от своей молодой жены из Новосибирска. Он был хорошим парнем, простым, приятным, образованным. Он рассказал мне, что сидел в Лефортовской тюрьме рядом с нашей 204-й камерой. Это с их камерой мы перестукивались. И никакого Вадима Козина у них не было…
Сухер был молчаливым, сосредоточенным, любил уединение, был несколько «не от
мира сего». И вот именно он, когда какой-то тип оскорбил его как еврея, набросился на обидчика, и несмотря на то, что тот был вдвое сильнее, избил его. Не помню точно, чем кончилась эта драка, но сам факт такого поступка весьма характерен для Саши.
Алик Ходорковский поступил бы точно так же, но у него это исходило бы от сердца. А у Саши это было результатом продуманного анализа – работы мозга и сердца, и рук.
Саша, в противовес Алику и Илье, много видел на своем веку. Мальчиком он был в гетто и провел там более двух лет. Фашисты закопали его в яму, оставив снаружи только голову. Алик и Илья были более близки между собой, может быть, потому что были родственниками.
Хотя я веду рассказ в хронологическом порядке, но чтобы рассказать все, что я знаю об «Эйникайт», я должен говорить о Воркуте, о девятом лагерном отделении, где я пробыл более трех лет. Там я познакомился еще с тремя ребятами из этой группы – Мишей Спиваком, получившем двадцать пять лет, Володей Керцманом и Меиром Гельфондом.
Мишу, любившего поговорить, ребята не жаловали, особенно Меир Гельфонд. Иногда отношения между ними были довольно скверными. Миша был арестован во Львове, где он учился в институте. Он тоже прошел ад гетто, немало страдал. В его семье главной была мать – она очень любила Мишу, и он любил ее. Письма его матери были полны любви и грусти, хотя и неграмотные. Она была торговым работником, отец – бухгалтером. Заработок отца был куда меньше доходов матери, поэтому в семье, как говорится, она «была в брюках». Миша был весьма практичным человеком, заботился о себе, о материальной стороне жизни – это и не нравилось его товарищам по группе. Несмотря на его недостатки, я любил Мишу. Он работал в шахте и имел довольно хорошие отношения с остальными заключенными, с рабочими. Среди группы «Эйникайт» Миша был единственным, кто думал о будущем. Еще будучи в лагере, он стал учиться на курсах десятников и закончил их весьма успешно (кое в чем я ему помогал). Этого местечкового еврейского парня назначили десятником по вентиляции шахты. После его перевода из нашего лагеря на третью шахту он и там работал десятником.
Внешне он был приятным юношей – широколицым, с хорошей прической, с выражением лица как у взрослого ребенка, с серыми глазами и непрекращающимся потоком слов. Еврейские певучие интонации в его речи чувствовались больше, чем у остальных парней из Жмеринки.
Вспоминаются прогулки с Мишей. Вот перед моим взором летний день. Солнечный день, колышутся редкие зеленые колосья овса, никогда не созревавшие до спелости в условиях северного климата. Вокруг тундра в цветах. Мы с Мишей Спиваком расхаживаем по тропкам лагеря, и я прислушиваюсь к его типичному говору…
Миша подружился с Леонидом Ильичом Ароновым, бывшим профессором Московского института стали и сплавов, получившим 15 лет ни за что (об этом ниже). Это был человек высокого роста, широкоплечий, лет 57 – 58-ми. Я не понимал причину их дружбы – дружбы человека, который много повидал в жизни, с таким зеленым парнем, каким был Миша Спивак. В лагере нередко устанавливались странные дружеские связи. Вот, к примеру: Леменёв – Ходорковский, я – Ходорковский и Кантаржи, Аронов – Спивак, Керцман – Леви и т.д.
Володя Керцман был самым красивым из жмеринских парней. В его глазах всегда мерцали искры, во рту был золотой зуб. Он был среднего роста, с правильными чертами лица. Девушки его любили, и это было взаимно. Единственная девушка в их группе, получившая восемь лет, Таня, была девушкой Володи.
Перед арестом он учился в Ленинграде в медицинском институте. Будучи от природы хорошим и сердечным парнем, он щедро раздавал все, что у него было (многие из заключенных были довольно прижимисты).
10.8.57 – Керцман был здоровым парнем с первой трудовой категорией и его направили работать в шахту. В лагере работа была неизбежна – иначе БУР, но, видимо, работал он с ленцой. У него часто случались недоразумения с бригадиром и десятником. Однажды его обозвали жидом, и он напал на своего обидчика. На помощь обидчику пришли другие, и нашему Володе досталось. Следы беспощадных ударов были заметны
на его лице длительное время. Он гордился этими ссадинами и синяками. В конце концов, после разных приключений, он был переведен во вторую категорию труда, и его должны были вывести из шахты, но начальник Планово-производственной части лагеря (ППЧ) не сделал этого по двум причинам: во-первых, за частые невыходы на работу в шахту и, кроме того (ходили слухи), потому что он был антисемитом. Володя отказался выходить на работу, и его посадили в БУР.
Начальник лагеря, подполковник Богаенко, посетил БУР и поговорил с Керцманом, который требовал после отсидки срока перевода его на работу на поверхности, в соответствии с его категорией. Богаенко ему это обещал, но с условием, что он поработает еще несколько дней в шахте (в шахте всегда требовались рабочие, на поверхности – наоборот). По окончании срока наказания Володя начал работать в шахте, но Богаенко не выполнил своего обещания. Володя опять не вышел на работу и его снова посадили в БУР. Мы все время поддерживали его материально. Так тянулось до тех пор, пока его не перевели на работу в Ремонтный электромеханический завод (РЭМЗ). Я проводил с Володей много времени. Он даже пытался учить иврит, но у него недоставало терпения.
Перехожу к Меиру Гельфонду, наиболее талантливому из парней «Эйникайт». Он был яркой и необычной личностью. Приятный на вид, черноглазый, с пронзительным взглядом, крепкими зубами. У него был сильный мужской голос, он обладал хорошим слухом, был остроумен. Следует отметить его острый ум, силу воли, целеустремленность, усидчивость. Он был единственным в лагере, решившим серьезно изучать иврит. И в течение нескольких месяцев действительно научился говорить на иврите. Я обучал его планомерно, изо дня в день, учил его устно (письменные занятия в лагере были нежелательными из-за частых обысков). Он хорошо успевал. До ареста он учился в медицинском институте, в лагере работал фельдшером. Решив специализироваться на глазных болезнях, он и это осуществил. В нашем лагере был хороший глазник – Петров. Меир стал его помощником. Петров полюбил его.
Сейчас, после лагеря, Меир оканчивает мединститут в Караганде. Я полагаю, что из него выйдет прекрасный врач и отличный специалист.
Володя Керцман был душевнее Гельфонда: Меир был более сух и педантичен. Он был ко всем строг и требователен, а так как нет людей без недостатков, то мне приходилось видеть, как Меир раздражался на несчастных людей. Но основные достоинства человека – острый ум, непоколебимое упорство, целеустремленность – эти качества были у Меира. Все его уважали. О нем я был наслышан еще в Караганде от трех парней группы. Они говорили о нем как о сосуде, наполненном разумом и знаниями. Когда я познакомился с ним, я убедился, что в этом определении не было преувеличения. Меир был настоящим евреем. Будучи работником медицинской части лагеря, он делал много добра заключенным, помогал им освободиться от работы, переводил их на более легкие работы. В противоположность Керцману, он много работал, и его труд был плодотворным. Я любил его и думаю, что если он попадет в соответствующие условия, то сможет стать одним из выдающихся людей своего времени.
С Таней я познакомился в Москве, после освобождения. Она с Володей провели в нашем доме один вечер, и Таня ночевала у нас. Но мне не удалось заглянуть ей в душу. Парни отзывались о ней хорошо: она упорно сопротивлялась во время следствия, никого не выдала, ничего не подписала. Теперь она учится в институте в Саратове, где живет ее замужняя сестра.
О семи товарищах из группы «Эйникайт» я рассказал более или менее подробно, но что написать о самом «Эйникайт»?
Жмеринка – южный город, перед войной там жило много евреев. Еврейские дети обучались в общих школах вместе с местными детьми, и ничто не напоминало им о еврействе. Они были маленькие советские граждане, пионеры. В школе им преподавали литературу: Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Толстого, Чехова, Горького, Маяковского… Их учителя никогда не слыхали такие имена, как Моисей, Давид и Соломон, Исайя, Иеремия и Шабтай Цви, Исраэль Баал-Шем-Тов и Герцль. Все это
было далеко от еврейских детей. Они знали, что их родители евреи, но для них это не имело никакого значения. Красивые слова носятся в воздухе: дружба народов, любовь и братство, советская родина. И они верят. И все это становится содержанием их жизни. Парни и девушки, чистые души, годы счастья и расцвета. И вот – грянула война…
11.8.57 – Грянула война. Внезапно, как хищник, она обрушилась на Жмеринку, на весь этот золотой мир. Вместо летних каникул – разруха и кровопролитие. Проходит немного времени, и орды Гитлера прорываются вглубь Украины и Белоруссии. И вот эти сорванцы начинают понимать, что они отличаются от коренного населения. Страшные слухи носятся в воздухе – Гитлер уничтожает евреев независимо от их возраста, не щадя ни детей, ни стариков. Впервые перед этими юношами встала проблема еврейства, решающая их судьбу, – вопрос жизни и смерти. Начинается суматоха эвакуации, многие еврейские семьи перебираются на восток, в чужие холодные места. Но гусеницы вражеских танков движутся очень быстро. Вот они уже ворвались в Жмеринку, прошли по местечкам края, двигаясь все дальше и дальше.
Жмеринский округ был оккупирован румынами. Они не уничтожали евреев, но сгоняли их в гетто. В Жмеринку согнали евреев со всей округи и поместили их в тесном гетто, расположенном на нескольких улицах. Там были евреи из Румынии, Бессарабии и других мест. Румыны были союзниками немцев. Непонятно, почему Гитлер разрешил Антонеску иметь другой подход к вопросу об уничтожении евреев. Попавшие же в руки немцев живыми не выбирались…
В жмеринском гетто были Саша Сухер, Володя Керцман, Миша Спивак и много других юношей и девушек. Они были там около трех лет – от 12-ти до 15-летнего возраста. Это тот переломный возраст, когда человек формируется и окружающий мир накладывает отпечаток на всю жизнь до последнего вздоха. Что видели парни в жмеринском гетто?
Я много слышал из уст трех парней о жизни в гетто. Но здесь я не стану приводить подробности. Найдется кто-либо, кто сам пережил все это, видел своими глазами творившееся там и напишет об этом. Я могу только отметить тяжелые шрамы,
оставленные в душах молодых людей в гетто.
У меня такое впечатление, что гетто и лагерь – одно и то же. Но, с другой стороны, они различны. Что их объединяет? Содержание людей как бы в стойлах, ограничение передвижения, невероятная теснота жилья, давление со стороны высокого начальства (чиновников и офицеров), а главное – подавленное внутреннее состояние от издевательств и унижений, ощущение самого себя малозначащим. Высокое же начальство в лагере проявляло свою власть через маленьких «начальничков» – нарядчиков, бригадиров и десятников, которые командовали зэками.
Так же было и в гетто. Там было самоуправление, сформированное из евреев, еврейская полиция, сплоченный быт. Во главе еврейского самоуправления стоял еврей из Румынии Гринштейн (или Гринберг), властвовавший сильной рукой и практиковавший методы избиения. Миша Спивак мне рассказывал, как однажды избили его мать за уклонение от работы.
Я мало знаю о человеке, руководившем жмеринским гетто. Я слышал о его преданности, стараниях защитить свою общину, защитить ее от гибели, от голода. В гетто организовали кое-какие предприятия, и выручка от продажи их продукции помогала людям выжить. Организация санитарного состояния, медицинская помощь, культурные мероприятия и т.д. – все это далеко немаловажно. Вывод на работу за пределы гетто, взаимоотношения с румынской властью тоже были в руках самоуправления евреев гетто. Но я также слышал, что этот Гринштейн (или Гринберг) вел себя неподобающе по отношению к некоторым жителям гетто, что не все общественные деньги расходовались на общественные нужды (сбор денег в гетто был делом ежедневным), что много их застревало в карманах главы гетто.
В лагере женщины были отделены от мужчин, а в гетто жили семьями. В лагере каждый нес свою ношу – годы отбытия наказания, в гетто не было определенного срока заключения, всех жителей гетто преследовал страх быть уничтоженными внезапно, в любую минуту. Немцы приезжали в гетто, организовывали обыски и массовые
убийства. Но и в лагере, и в гетто в душах людей жила надежда уцелеть – без этого жить было невозможно.
В эвакуации тоже было несладко. Кроме физических страданий – голод, тяжелая работа, зачастую невероятный холод – были страдания и душевные: гибель близких людей, переживания за тех, кто остался в оккупации, страх, что их убьют, трудности привыкания к тяжелым условиям, новая непривычная среда, а иногда и разнузданная антисемитская травля. Все это угнетало наших парней, было для них тяжелым бременем. Среди них не было ни одного, кто не чувствовал бы дополнительного угнетения как еврей. Печи крематориев, в которых сжигали наших сестер и братьев в Майданеке и Треблинке, бросали тень мрака на души евреев, где бы они ни находились.
Но вот наступил поворот в войне, немцы начали откатываться назад. Была освобождена и Жмеринка. Рухнули стены гетто. Постепенно люди стали возвращаться и из эвакуации.
12.8.57 – Парни вновь собрались в Жмеринке. Как будто вернулись прежние дни. Опять школа, Тургенев, Горький, Маяковский… Но прошедшие события, потоки крови, затопившие страну, оставили отпечаток в юных душах. Молодость не может все время быть лицемерной. Еврейский вопрос предстал перед ребятами со всей остротой. Крематории поставили перед ними жгучую проблему. Гитлер доказал и убедил, что ассимиляция не является выходом, защитой: он уничтожал даже полукровок.
Осталось второе – Эрец-Исраэль. Стать как все народы. Национальное чувство охватило тогда все слои еврейского народа. Открытый антисемитизм, притеснения и преследования, тем более физическое уничтожение, всегда являются причинами возрождения национального чувства. Такое решение еврейского вопроса витало в воздухе. Оно вошло в сознание не только нашего народа в странах рассеяния, но и затронуло многие нации мира, представители которых голосовали за создание еврейского государства.
И годы, проведенные в гетто, повлияли на развитие национального чувства. В жмеринском гетто были сионисты – евреи из Румынии, Молдавии. И там каким-то образом велась пропаганда.
И вот Миша Спивак начинает что-то писать. Как мне кажется, это был рассказ, содержание которого, с точки зрения советской власти, не было «кашерным»... Начались дискуссии и споры. Я не знаю, кто был инициатором создания группы, кто впервые предложил и произнес слово «Эйникайт» («Единство»). В то время вышел из печати роман Александра Фадеева «Молодая гвардия» (о героях Краснодона). Возможно, что и это повлияло на парней. Как бы то ни было, слово «Эйникайт» стало витать в воздухе и группа организовалась.
Общим для «Молодой гвардии» и «Эйникайт» было то, что и тут, и там был предатель: ГБ хорошо знала обо всем, что делалось в группе. У членов «Молодой гвардии» была цель: бороться с врагом всеми средствами. Члены группы «Эйникайт» не относились к советскому режиму враждебно, не делали ничего, что вступало бы в противоречие с ним, они ограничивались пропагандой: писали листовки о том, что евреи должны уехать в Израиль, что это единственный путь решения вечного еврейского вопроса и т.д. Эти листовки они распространяли в синагогах Жмеринки, Киева, Винницы... В то же время стукач продолжал выполнять свою гнусную роль, и в ГБ стали накапливаться материалы о членах группы.
После окончания средней школы парни уехали – кто в Винницу, кто в Киев, Львов, Ленинград – в города институтов и университетов. Миша Спивак стал учиться во Львове и установил там связь с сионистской группой.
В 1947 г. группа прекратила свою деятельность. Ребята выросли, открытые раны стали зарубцовываться, накатывались другие дела. Но собранный в ГБ материал не потерял свою силу. И когда в 48 году начались аресты людей, заподозренных в сионистской идеологии, парни из «Эйникайт» были арестованы первыми. У Миши Спивака во время ареста нашли его рассказ. Кроме того, он был словоохотливее остальных членов группы. Он и получил наибольший срок – 25 лет, а остальные – по 10 лет.
И вот эти «враги народа» стояли перед их следователями – невинные агнцы перед волками. А дома остались страдающие мамы, папы, братья и сестры. Пять-шесть лет, которые ребятам пришлось провести в тюрьмах и лагерях, оставили в их душах неизгладимые рубцы...
Люди и встречи
Люди и встречи
В Карагандинском лагере я встречал людей и более старшего возраста, которые в свое время состояли в сионистских организациях стран, «освобожденных» в 1939 – 1940 гг.: в Западной Украине, прибалтийских странах, Молдавии. Самые яркие среди них – бейтаровцы.
«Бейтар» – организация молодых сионистов, главой и вождем которой был Зеев Жаботинский, умерший в 1940 г. в Нью-Йорке. Он был весьма одаренным человеком и бойцом по натуре. Прекрасный оратор, писатель и переводчик, поэт, человек большой силы воли, Жаботинский был главой правого крыла в сионистском движении. Находились такие, которые называли его главой еврейских фашистов. Он был очень деятелен, имел большие способности в военном деле. Бейтаровцы восхищались им.
Я познакомился с бейтаровцами только в лагере, до ареста я ничего не слышал об их организации. В Караганде мне много рассказывал о них один парень из Каунаса – Йехэзкэль Пуляревич.
Меня привезли в Караганду в начале пятидесятого или в конце сорок девятого года – в пустой лагерь, из которого вывезли японских военнопленных. В течение десяти дней лагерь заполнился заключенными, привезенными из разных мест, – новичками и старыми лагерниками. Вслед за нами прибыла большая группа старых заключенных, в основном с Урала, с лесоразработок и деревообделочных предприятий. Среди этапников этой группы был и Йехэзкэль Моисеевич Пуляревич.
Шестого или седьмого января 1950 г. мы с Баазовым беседовали на иврите (в бараке). Подходит к нам парень и спрашивает:
– Вы говорите на иврите? – и начинает говорить с нами на этом же языке. Выяснилось, что он прибыл с последним этапом, его поселили в соседний барак. Мы обрадовались этому человеку из-за его хорошего иврита. Но когда узнали Пуляревича ближе, еще больше полюбили его за прекрасные душевные качества.
Пуляревич был одним из руководителей бейтаровцев в Каунасе. С приходом советской власти в сороковом году его арестовали и дали десять лет. По окончании срока, в начале ноября пятидесятого года, его освободили и сослали в Сибирь на лесоразработки. Его жену и сына Шаби¹ сослали в сороковом году в город Славгород в Сибирь.
Мы с Йехэзкэлем стали большими друзьями. Десять месяцев нашего совместного пребывания в лагере оставили неизгладимый след в моей памяти.
13.8.57 – Когда я познакомился с Йехэзкэлем, ему было лет тридцать шесть. Роста он был ниже среднего, плотный, лысоватый; нос с горбинкой; серые глаза и выдающийся вперед подбородок. Он родился в Литве. Во время первой мировой войны его семья переселилась на юг Украины. После революции, в соответствии с договоренностью между Советской Россией и буржуазной Литвой, они вернулись в Литву. Мать его умерла. Еще мальчиком, в школе, в 26-м или 27-м году, он стал бейтаровцем. Эта организация была популярна среди еврейской молодежи, особенно в Каунасе. Йехэзкэль стал руководителем каунасских бейтаровцев, насчитывавших несколько сот молодых людей. «Бейтар» был международной организацией, его ЦК был в Лондоне. Когда Жаботинский бывал в Каунасе, его встречали со знаменами, торжественно пели песни, подносили цветы. Вождь произносил пламенные речи...
У Пуляревича я научился многим песням. […]
Как я говорил ранее, песни в лагере были как лечебный бальзам. А для меня они были как молитвы. Сильное впечатление производила песня «Хаялим альмониим» («Неизвест-ные солдаты»), которую Йехэзкэль пел низким голосом, в темпе медленного торжественного марша.
¹ Шаби – начальные буквы имени и фамилии Шломо бен Иосефа –парня-бейтаровца, повешенного англичанами в Палестине… Сын Пуляревича – врач – был членом команды израильской подлодки «Дакар», затонувшей в 1968 г. в Средиземном море.
[…] Мотив для песни «Едиди авад ли» («Потерял я друга») был взят из песни «Кубанские казаки». Первый куплет сочинил Йехэзкэль, второй – я.
14.8.57 – Много прекрасных часов провел я с Пуляревичем. Я был инвалидом, не работал, но весь день я ожидал окончания рабочего дня Пуляревича (он был в числе трудоспособных). Вот мы гуляем по узким дорожкам среди бараков лагеря, солнце клонится к западу, небо голубое, чистое и высокое. Мы гуляем вдоль ограды лагеря, говорим на иврите. Йехэзкэль рассказывает о жизни бейтаровцев в Каунасе, о целях и задачах организации, о буднях и праздниках, о песнях и о своих устремлениях.
Власти Литвы не препятствовали сионистскому движению, все организации существовали официально, устраивались демонстрации, проводились собрания. Были еврейские гимназии в Каунасе, Шауляе и в других городах. Йехэзкэль тоже кончил еврейскую гимназию. Раз в неделю бейтаровцы организовывали концерты, которые передавались по радио. Основные мероприятия они проводили в своем клубе. Там по вечерам собиралась молодежь, проводились собрания, встречи, пели песни, изучали иврит – каждый бейтаровец был обязан знать иврит.
За несколько лет до смерти Жаботинский вышел из Всемирной сионистской организации и организовал свою, основанную на неприятии социализма и необходимости создания любыми средствами – огнем и мечом – еврейского государства по обе стороны Иордана. «И если арабы будут нам помехой на пути возрождения народа – мы, бейтаровцы, клянемся, что нас не запугает кровь». Мне, воспитанному на дружбе народов, было странно слушать подобное, я спорил с Йехэзкэлем. Но все это было для меня ново и интересно.
Помимо рассказов о быте и целях «Бейтара», Йехэзкэль посвятил меня в свою личную жизнь. Рассказывал о своей жизни в Каунасе, о женитьбе. Йехэзкэль получал от жены посылки и письма. Нелегко это было ей, живущей в ссылке в Сибири с ребнком. Она работала швеей. В лагере Йехэзкэль работал на общих работах.
Мне трудно оторваться от воспоминаний о Йехэзкэле – моем младшем товарище и брате. Он скрасил первый год моей жизни в лагере, был для меня утешением… Почти каждый вечер мы гуляли с ним по одной и той же дорожке вдоль забора из колючей проволоки. Вот опускается вечер, западный небосклон занимается багрянцем, легкий ветер дует из степи, звезды одна за другой начинают появляться на небе. Перед нами – бараки, пыль. Над проволочной оградой – вышки надзирателей…
Осенью 50-го года кончался срок Йехэзкэля. За месяц до окончания срока он написал письмо Ворошилову, чтобы ему разрешили поехать в Славгород, где находилась его семья, но ответ не пришел, и его направили в Красноярский край, на лесозаготовки в тайгу.
Последний его день в лагере мы провели вместе. Красивы осенние дни в Караганде. Солнце золотит своими лучами степь, чистые облака плывут в небе. Тепло. Мы сидели с Йехэзкэлем около доски объявлений. Он рассказывал мне о жизни в Каунасе после того, как Литву захватил Советский Союз. Девушки и парни разъехались, некоторых арестовали, другие начали новую жизнь…
Бейтаровцы встречались мне и в других лагерях – Аврович, Штукаревич… Однако такого, как Йехэзкэль, я уже не встречал. Его любили и уважали не только евреи, но и литовцы, язык которых он хорошо знал.
15.8.57 – Спросили француженку-студентку, делегатку Московского фестиваля молодежи и студентов: «В чем смысл жизни?». Она ответила: «Выйти замуж, родить детей и заниматься любимой работой» («Комсомольская Правда»). Мне кажется, что так ответили бы делегатки всех стран.
Если бы спросили пожилого человека о том же, возможно, он ответил бы так: провести время интересно, достойно. Если есть альтруистические цели в жизни, то они направлены, главным образом, на близких людей – сыновей и дочерей.
Сейчас я читаю «Давид Копперфильд» Диккенса – смесь сентиментальности, реализма и романтики. [...] Я не поклонник Диккенса. В его книгах есть немного поучительного и много «воды».
В лагере самое трудное – найти себе занятие в свободные часы. Заключенный оторван от женщин, от необходимости устройства на работу (где работать – от него не зависит), от развлечений (фильмы и особенно спектакли шли весьма редко, и не всем заключенным разрешали ходить на них); нет забот о пропитании, Надо было научиться «убивать время», использовать его рационально, интересно. Многие отдавали время шахматам, шашкам, домино, чтению. Заполняли его разговорами о событиях, разных «парашах» и песнями. Делали кое-что, связанное с душевными устремлениями, – занимались рисованием, изготовлением интересных игрушек, чемоданов, изобретениями и т.д.
Вот, например, Арон Крихели, грузинский еврей, родившийся в Кутаиси и живший в Тбилиси, член партии, бывший заведующий еврейским отделом грузинского музея. Его почему-то присоединили к нашей группе. Он получил десять лет, может быть только за то, что был знаком с Баазовым, а тот короткое время в годы войны работал в этом тбилисском музее. Вероятнее всего (этого мы тогда не знали), его арестовали просто потому, что в те годы была тенденция вырывать и уничтожать все проблески еврейско-ивритской культуры (литературу, театр, музеи, даже фольклор) и каждого, любящего свой народ и имевшего неосторожность не скрывать этого. Крихели работал в области еврейской культуры – тогда этого было достаточно, чтобы удалить его от жизни на десять лет. А предлог всегда можно было придумать.
Жизнь в заключении была очень тяжела для Крихели. Он не мог, а возможно, и не хотел приспособиться к этой жизни. Здоровье его было очень слабое, на лице и на теле были фурункулы. Он носил повязки, был очень худ не только из-за плохого питания, но и из-за отсутствия аппетита. Он, как и я, был переведен в инвалиды. Надо полагать, он не находил себе занятия. Нередко можно было видеть, как он сидит на дворе, иногда на корточках, прислонившись к стене, и смотрит в пустоту. Иврит он знал плохо. Со мною он говорил по-русски, с грузинами и с Баазовым – по-грузински. Его отношения с Баазовым нельзя было называть хорошими. Крихели считал, что тот послужил
причиной его ареста. Баазова арестовали в 48-м году, в октябре. Во время следствия он что-то подписал о Крихели. Но, конечно же, не из-за этого арестовали Крихели – его арестовали бы и без того.
Я уважал Крихели, часто мы говорили между собой как два брата. Он мне рассказал о своей жизни в Грузии, о своем прошлом… У Крихели была дочь, и они очень любили друг друга. Ее письма были полны ласки, уважения, сердечной боли и сострадания. Она еще училась в школе и сообщала отцу о школьных занятиях, об отметках и т.п. И я, бывало, читал ее приятные письма (мои дети почти не писали мне – жена не разрешила им; в те годы над всеми нависал страх).
Крихели был среднего роста, с приятным лицом, подстриженными усиками (какие обычно бывают у грузин) и короткой бородкой, начавшей седеть. Возможно, он испытывал некоторую ревность в связи с нашими хорошими отношениями с Баазовым, особенно между нами и Пуляревичем, которого Баазов тоже любил. Мы все жили в одном бараке (Йехэзкэлю была недостаточна его пайка, и мы его поддерживали).
[…] В лагере были люди разных специальностей. Вот, например, художники. Еще по дороге из Москвы в Караганду я познакомился с двумя художниками: Боковым и еще с одним, евреем. Боков кончил Ленинградскую Академию художеств… В лагере Боков устроился в КВЧ.
16.8.57 – Боков был человеком лет сорока с лишним, брюнет, внешне несколько грубоватым, с широкими русскими усами. Как художник, он был очень талантлив. Первая его картина в лагере была копией репинской «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Он писал ее маслом с цветной репродукции. Эту картину повесили в столовой лагеря, она производила впечатление не только сходством с оригиналом, но и своим внутренним содержанием. Боков рассказал мне, что по этой картине он делал свою дипломную работу в Академии (оригинал находится в Ленинграде, в Русском музее). После этой работы он написал еще несколько картин, и среди них – копию картины «Неравный брак» Пукирева. Мне не довелось видеть ее после завершения работы. Боков, по большей части, рисовал лагерных начальников. Он работал и по заказам
заключенных, рисовал портреты за махорку. Он и меня нарисовал за четыре или пять щепоток махорки. В комсомоле, по его словам, он голосовал за платформу оппозиции, и в 49-м году ему дали десять лет. Но точно причину его ареста я не помню.
В лагере были еще художники. В столярной мастерской работали заключенные, делавшие оригинальные шахматные фигурки, шкатулки, деревянные чемоданы и т.д. Один литовец выделывал из крашеной соломы очень красивые шкатулочки. Леменёв, главный врач лагеря, послал своей жене посылку с шахматами и с такими шкатулками, сделанными заключенными (в Караганде разрешали отсылать домой лишние вещи).
Леон Михайлович Леменёв был практичным человеком. Кандидат медицинских наук (тема его диссертации была по организации обслуживания и постановки медицинского дела), он был не очень опытным врачом, так как до ареста у него не было практики: он работал в министерстве, занимая высокий пост. Будучи человеком деятельным, Леон Михайлович сумел через жену получить большое количество необходимой медицинской литературы. Среди его книг мне помнится медицинский словарь, книги по терапии и даже последние медицинские журналы.
По инициативе Леменёва мы стали друзьями. По вечерам, по окончании приема, он нередко приходил ко мне или стучал в окно барака, и я выходил с ним гулять. Иногда он меня приглашал к себе в санитарную комнату барака, где он жил, и мы играли с ним в шахматы (ему заключенные сделали шахматы в столярке).
В 50-м году Леменёв получил восемь лет. Его арестовали после того, как два высокопоставленных чиновника Министерства здравоохранения, арестованных в 37-м году, подписали протокол, в котором было сказано, что, возможно, Леменёв тоже присоединился бы к ним. Не помню сейчас подробности, но кое-что осталось в памяти от его заявления в Центральную контрольную комиссию партии (ЦКК), которое я переписал для него по его просьбе.
Вообще Леменёв был хорошим человеком, с еврейским сердцем. Он был активен, хорошо организовал лечебный пункт и больницу. Начальником санитарной части был майор – порядочный человек, который хорошо относился к заключенным; его
отношения с Леменёвым были неплохие.
Я имел инвалидность из-за болезни желудка до конца пятидесятого года. В декабре, при комиссовании, меня признали годным для работы. Я и в самом деле чувствовал себя не так уж плохо, боли в животе меня уже не так донимали, я вернулся к своему нормальному весу.
17.8.57 – Вчера мы разговорились с одной женщиной, продающей вареную кукурузу на берегу Азовского моря. Ей лет восемьдесят пять. Соседи притесняют ее, хотят свести ее в могилу! Конфликты у них из-за комнаты, а она живет в коридоре. Она их называет: «немецкие шкуры». Когда тут была немецкая власть, они передавали в руки властей евреев, коммунистов и комсомольцев. Старуха – православная.
Продолжу свои воспоминания о лагере. Комиссование лагерников производилось для проверки и установления категории труда. Врачебная комиссия состояла из нескольких врачей. Председателем комиссии был еврей в чине майора (специалист по кожным болезням). Члены комиссии – женщина-врач, наш майор (начальник санитарной части). На комиссии присутствовал и Леменёв. Он зачитывал истории болезни и данные о заключенных. Он старался в их пользу. Заключенные нашего лагеря были молодые и здоровые. Комиссование длилась недолго – не более одной минуты на заключенного.
Когда подошла очередь инвалидов, то я был освидетельствован и переведен в категорию «интруд». Леменёв, можно сказать, воевал за меня, обратил внимание членов комиссии на мой возраст (пятьдесят лет), на состояние моего сердца, желудка, позвоночника, но майор-еврей твердил одно: «интруд». Тогда Леменёв отправил меня на второй ОЛП для рентгеновского обследования. Но все это было ни к чему, так как официально я уже числился переведенным в категорию работающих инвалидов.
Я вспоминаю о своей поездке во второй ОЛП. Нас, нескольких зэков, везли в открытой грузовой машине, но тогда уже возили на работу в закрытых машинах, то есть с
четырех сторон ставились деревянные стенки, но верх был открыт. Заключенные могли видеть только небо. Два конвоира с автоматами стояли снаружи, около кабины водителя. В каждой машине возили по 25 человек, по числу человек в бригаде (приблизительно). Езда на работу была не очень приятной.
Hа втором ОЛПе я встретил Ицхака (Исаака Борисовича) Каганова из нашей «группы». До ареста он возглавлял филармонию в одном из городов центральной России. В лагере он работал в КВЧ, организовывал вечера (был неплохой оркестр), в его распоряжении были также газеты и библиотека. Он обрадовался мне, радость была взаимной. Глаза у Ицхака в тот солнечный зимний день были сине-голубые. С тех пор, как я видел его в последний раз в Москве, он похудел, но и сейчас был высоким, широкоплечим. На втором ОЛПе находились центральный лазарет «Песчаного лагеря» и все прочие централизованные медицинские службы. Сюда привозили больных заключенных из всех ОЛПов лагеря. Ицхак знал о происходящем за пределами второго ОЛПа. Он рассказал мне о Плоткине, о братьях Зарецких (их я не знал), которые тоже были в Караганде. Из нашей «группы» на Север (в Абезь) попал только Браккер. Состояние Плоткина было плохое, он был на тяжелых общих работах (он был старше меня, и через год-два его перевели в инвалиды). Один из братьев Зарецких был инженером-строителем и работал по специальности. Второй Зарецкий был в прошлом членом партии. Это был непоколебимый человек, и для лагерной администрации он представлял собой твердый орешек.
Мы поговорили о нашем положении. Я сказал Ицхаку, что нет никакой надежды. Он меня утешал и даже удивлялся, как можно быть таким пессимистом в нашем положении. Он мне сказал много хороших слов, и по сей день они звучат в моих ушах. Он был убежден, что мы все же достигнем Земли обетованной. Когда он говорил, его глаза светились по-особенному.
В рентгеновском кабинете меня обследовала врач-лейтенант. Леменёв пытался убедить и ее, что я тяжело болен, но моя язва двенадцатиперстной кишки тогда уже зарубцевалась, это и записали в карточку. Меня перевели в бригаду Конюка,
работавшую в лагере. Бригадир относился ко мне хорошо, основная моя работа была в бараке – письменная работа по составлению карточек работающих, занимавшая у меня ежедневно не более двух часов.
В распоряжении Леменёва были и фельдшеры, провожавшие зэков к месту работы. Их было пять-шесть человек, по количеству объектов работы. Фельдшер был в белом халате, с санитарной сумкой через плечо, в которой были разные медикаменты: йод, вата, бинты, таблетки от головной боли, желудка и т.п. Фельдшеров в лагере почему-то звали «докторами». Никакой медицинской подготовки у них не было. Один из них в прошлом был греко-католический священник из Западной Украины, он считался самым опытным среди них. Что же можно сказать о таком «фельдшере», как Грубиян?
Мордехай (Матвей, Мотл) Грубиян – еврейский поэт, печатавший свои стихи в «Эйникайт» и «Советиш геймланд», а также за границей (он гордился тем, что его печатали даже в Монтевидео). Он немного хромал на одну ногу, кажется, из-за ранения во второй мировой войне. Почти всех еврейских писателей и поэтов арестовали, когда закрыли издательство «Эмес», газету «Эйникайт», Еврейский театр и прочие еврейские учреждения. Тогда же арестовали и членов Еврейского антифашистского комитета (за исключением некоторых). Среди арестованных писателей, писавших на идиш, были Бергельсон, Фефер, Гофштейн, Квитко (говорили, что они были расстреляны), Добрушин (умер в лагере Абезь), Ш. Галкин, Кипнис, Гефт, Керлер, Штернберг и многие другие.
Среди них был и Мотл Грубиян. Я дружил с ним. Он много курил, его пальцы почернели от табака. Был немного болтлив. Имя его русской жены – Дина. Видимо, она не очень одобряла его литературную работу в области еврейской поэзии. Когда его назначили фельдшером, он попросил жену прислать ему популярный учебник по медицине. Она прислала книгу и надписала ее примерно так: «Моему Мотыльку с надеждой, что он оставит свои мечты и начнет заниматься медициной».
18.8.57 – У Грубияна были хорошие отношения с цензором – он играл с ним в шахматы. Когда жена прислала ему книгу его стихов на идиш, то ему отдали ее. Это была довольно тонкая книжка. Я читал ее несколько раз. Это были лирические стихи, некоторые из них просто замечательные, как, например, «Дос зейгерл» («Часики»), стихи о Минске, народные песни и пр.
По словам Грубияна, муза посещала его в утренние часы. Он писал в кровати, около которой лежала стопка бумаги. На каждое стихотворение он тратил много бумаги – напишет и вычеркнет, напишет и опять не так. После каждого исправления переписывал набело. Так он, бывало, работал, не сходя с кровати, до двух-трех часов дня.
Грубиян был осужден на 20 лет по 58-й статье. В первом протоколе, который дали ему подписать, он значился американским шпионом (он ведь напечатал свои стихи в Монтевидео!). Он подписал протокол и воскликнул: «Я могу подписать и сто подобных протоколов, но вы меня не превратите в антисоветчика!».
Я любил разговаривать с ним. Он мне рассказывал о происходящем «за кулисами» еврейской литературы в Москве и Минске, о его поездках в города и местечки с еврейским населением (писателям и поэтам устраивали такие поездки). Его стихи нравились слушателям, и ему от души аплодировали. Этому я верю – его стихи, в самом деле, были очень хороши. Было такое стихотворение: «Ди идише шурелех» («Еврейские строчки»).
Грубиян любил петь душевные еврейские песни, были у него песни и из собственного «золотого фонда». Я научился у него некоторым из них, к примеру: «А шейнер холем хот зих мир гехолемт» («Приснился мне красивый сон»).
Песни Грубияна были хороши не только из-за красивых слов, но и из-за их музыкальности. На один из мотивов, пропетых мне Грубияном, я сочинил лагерную песню: «Осужден я на десять лет».
«Доктора» Грубияна заключенные не любили. Он это чувствовал и пытался все объяснить антисемитскими настроениями «бандеровцев». Грубиян был человеком
неорганизованным и считал себя несчастным. Все мы в лагере были несчастными, но старались не показывать этого. Грубияну это не удавалось. До ареста он любил жизнь, любил «горькую», любил погулять. А в лагере он превратился в нелюбимого «доктора». Во все времена года он таскал с собой сумку с Красным Крестом на рабочие объекты. […]
То, что я рассказывал о слабостях заключенных к прекрасному полу, как правило, не имело глубокого значения в их жизни. Все подобные рассказы – результат вынужденного монашества в условиях лагерного режима. Естественно, что в таких условиях женщина была верхом мечтаний заключенного, а потому каждый вспоминал и откровенно рассказывал о своей интимной жизни до ареста. Никогда до ареста, вне лагеря и тюрьмы, мне не доводилось слышать на эту тему столько, сколько я слышал в лагере. Даже немолодые люди, серьезные, которые бы на воле никогда не позволили себе говорить вслух на эти темы, рассказывали о своих приключениях и с увлечением слушали подобные рассказы. Возможно, это приносило какое-то облегчение.
Вот образчик подобного рассказа в дни лагерного карантина. Рассказал это железнодорожник с Донбасса лет сорока с лишним. Собирались он с женой и еще несколько человек в доме у кумы. Напились допьяна, и во время разговоров возник такой вопрос: может ли мужчина овладеть женщиной помимо ее желания? Он старался убедить всех, что такое возможно, но кума говорила, что если женщина по-настоящему воспротивится, то ее силой не одолеть. Возник спор. Решили провести пробу. Коли ему удастся одолеть куму помимо ее желания, она ставит гостям ведро водки; если же нет, он ставит столько же. Постелили кровать во второй комнате, и в присутствии собравшихся, на глазах у ее мужа и его жены рассказчик овладел женщиной (тут приводились подробности).
19.8.57 – Заключенные слушали такие рассказы охотно. Спрос порождает предложение. Были настоящие мастера подобных рассказов. В Караганде я наслушался их немало. Вот, например…
Представьте себе еврея лет тридцати пяти, с грустными глазами, низкого роста. Несмотря на стриженые волосы, мятый бушлат, в нем было что-то, указывающее на то, что знавал он в своей жизни и лучшие деньки. Тихим голосом он рассказывал о своих приключениях, и его глаза смотрели на меня откуда-то из глубины прошлого...
В годы Второй мировой войны он был ранен и угодил во Францию, в Париж. После выздоровления каким-то образом связался с коммерческим миром. Познакомился с француженкой-еврейкой (ее звали, кажется, Симона), дочерью кожевенника-промышленника, и тоже начал работать в этой области, занимаясь куплей-продажей. Заработал миллионы франков. В 45-м или 46-м году он поехал по делам во французскую зону Германии, а оттуда – в советскую зону (подробно об этом не рассказывал), где был арестован и получил десять лет. В Караганду его привезли с Урала.
Этот человек много рассказывал о Париже и о француженках, о публичных домах и т.д.
Из евреев Карагандинского лагеря я упомяну еще Крайнмана, человека лет тридцати пяти, выходца из Бухареста. Его отец был очень богатым человеком: владел сетью обувных магазинов во всех городах Румынии, а также несколькими междугородними автобусными линиями… Сам Крайнман принимал активное участие в жизни еврейской общины. С приходом советской власти в Бессарабию его деятельность сошла на нет. «Буржуев» арестовали, и с ними всю семью Крайнмана. Отец умер, мать сослали в Сибирь, а он получил 10 лет. Мать писала ему письма на идиш, письма были весьма странные. Иногда она писала что-то настолько несусветное, непонятное, что можно было сомневаться в здравости ее рассудка. Кажется, в ссылке она вышла замуж. Эта изнеженная госпожа внезапно лишилась своего благополучного положения. В Румынии она имела возможность жить широко, слыть благотворительницей, делать пожертвования… И вот она, разочарованная в жизни, шлет сыну письма на идиш, почти литературные, – в них возвышенные сентиментальные фразы доходят почти до библейского пафоса.
Сам Крайнман тоже был странный. Все, о чем он говорил, принимало налет таинственности. Стиль его идиша был похож на тот, на котором писала мать, – возможно, в Румынии так и говорят на идиш. Иногда он даже говорил шепотом и немного таращил глаза.
Крайнман был всегда аккуратно одет – и лагерную одежду можно было носить так, что она выглядела чистой, подогнанной и нестандартной. Номера на его рукаве, спине и штанине, написанные на шелковом лоскутке, всегда были четкие и ясные. Несмотря на то, что он был уже старым лагерником, в нем еще что-то оставалось от свободного человека: манера говорить, рассказывать была не похожа на лагерную. Как все лагерники, он старался избежать тяжелой работы – и это ему удавалось. Он умел искусно вырезать по дереву, делал деревянные фигурки (по большей части это были бегущие кони). Начальники любили получать такие сувениры от заключенных, и за это они освобождали их от черной работы.
Припоминаю свое посещение барака, в котором жила лагерная администрация из числа заключенных. В частности, там жили все «придурки» лагеря – доктора, нормировщики, счетоводы, экономисты, работники столовой, магазина, и др. Там жил и Крайнман. Он всегда умел неплохо устраиваться. Но этот барак в Караганде был явно плохой – землянка, как и другие бараки. А новые бараки были как раз получше, в одном из них жили и мы с Баазовым и Ходорковским.
И вот я прихожу в барак и вижу, как Крайнман сидит на нарах и ножом искусно вырезает маленькую лошадку, скачущую в аллюре. Ноги у нее стройные, голова с гривой, гордо задранной ввысь. Возможно, этот странный зэк выразил в фигурке свою мечту. Но эта выразительная, устремленная вперед лошадка, делается для невежественного начальника лагеря, грубого и жестокого, ненавистного всем заключенным. И она будет красоваться на его письменном столе…
20.8.57 – В нашем лагере был заключенный из Бессарабии. Его, в то время 17-летнего, арестовали восемь лет назад, в 42-м году. Он родился и жил в Теленешти. В начале войны ушел из дому, оставив там мать и сестру, и подался в Россию. Он был
молод, никаких документов при нем не было. После всяких приключений и трудностей в те тяжелые дни он был арестован и обвинен в шпионаже. Следствие было кошмарным, он ослабел от голода и холода. Следователь сказал ему, что если он подпишет, что шпионил в пользу Румынии, его освободят тут же, а если нет – конец его будет горьким. Парень – молодой и неопытный – подписал. Разумеется, получил 15 лет.
Когда я познакомился с ним в 50-м году, ему предстояло отбыть в лагерях еще семь лет. Теперь он был старым лагерником, но лицо оставалось детским, в глазах затаилась наивность, на губах – улыбка. Он все время был на общих работах, мы ему понемногу помогали продуктами.
Этот парень мне много рассказывал о своей жизни в Теленешти. Это были его золотые годы: детство, жизнь с устоявшимся бытом, незабываемые дни... Стадо, возвращающееся медленно с пастбища, сытая скотина, пыль и свист кнута над головами животных. Легкий теплый ветерок приносит с собой запах фруктов и цветов. Виноградники, бочки молодого вина, сухофрукты. Образ девочки с тонкой талией – длинные косы и черные смеющиеся глаза…
Этот парень был первый, спевший мне песню «Бельц, майн штетеле Бельц». Музыка этой песни проникает глубоко в душу. На этот мотив пели еще такие слова: «Сион – мать моя, дочь Сиона – душа моя…». Как живого вижу перед собой парня из Теленешти – его лицо ребенка и грустные испуганные глаза…
В конце пятидесятого года привезли в наш лагерь еврея моего возраста – Илью Ароновича Жаботинского. До ареста он работал на автомобильном заводе имени Сталина (ЗИС) в Москве. На этом заводе было арестовано около ста человек из административного и технического персонала (среди них только несколько неевреев). Исполняющий обязанности директора (директором был тогда Лихачев, чьим именем позже был назван завод), главный конструктор, начальники цехов, их помощники – все были арестованы. Даже врач-еврейка, заведующая поликлиникой, и заведующий столовой Соломон Моисеевич Файман тоже были арестованы. Причина ареста – ложное
обвинение во вредительстве, в создании на заводе еврейской организации с целью отдать все «теплые местечки» в административном управлении евреям… Врачей обвинили в том, что в первую очередь они лечили евреев; Файмана – что он кормил евреев самыми лучшими блюдами и т.п. Детали и подробности «вредительства» я не знаю, но по этому поводу ходили разные слухи – странные и удручающе оскорбительные. По окончании следствия почти всем «обвиняемым» дали по 25 лет. В отличие от других заключенных, по решению ОСО осужденных по делу ЗИС предписывалось держать только на тяжелых физических работах.
До ареста Жаботинский был членом партии, начальником одного из цехов ЗИС. К несчастью, у него, уже немолодого человека, было очень больное сердце. По состоянию здоровья его надо было полностью освободить от любой физической работы. Леменёв попытался это сделать, но на «деле» Жаботинского была надпись: «Только на тяжелых работах». И зав. спецчастью заставлял выводить его на черную работу. Несколько дней он работал на тяжелой работе, пока не получил инфаркт.
21.8.57 – Леменёв госпитализировал Жаботинского на свою ответственность, и майор, зав. санитарной частью, утвердил это. Я уехал оттуда и не знаю, чем все это кончилось. О Файмане расскажу дальше, я знал его по Воркуте.
В моей памяти оставили след и неевреи, которых я знал в третьем ОЛП Караганды. Вот, например, Михаил Сергеевич Янковский, о котором говорили, что он еврей. Это был красивый человек, лет сорока, а может быть, моложе. Волосы рыжевато-золотистые, красивая посадка головы, крепкое телосложение. До Второй мировой войны он был сценаристом в Ленинграде, работал в театре. Выпустил несколько кинокартин. Был офицером, после окончания войны служил в советской зоне Германии. Был арестован Абакумовым, который тогда еще не был министром ГБ.
Янковский был старшим экономистом лагеря. Мне точно неизвестно, в чем заключалась его работа, но, во всяком случае, это была важная должность (в сравнении с общими работами в лагере). Янковский был одним из главных «придурков». Он
получал из Ленинграда от сестры посылки, но не брезговал также брать «на лапу» – то есть подношения от заключенных: те, кто давал «на лапу» экономисту, нормировщику и нарядчику, получал работу получше.
Янковский жил в лагере в относительно приличных условиях. У него было совместное хозяйство с Мельниковым, молодым парнем, работавшим в лагере электриком и получавшим много посылок. Отец Мельникова – крупный партийный работник – был арестован и расстрелян еще в 37 – 38-м годах. Сын получил 25 лет и должен был освободиться только в 1972 г.
И Янковский, и Мельников относились к лагерной «интеллигенции». Они много читали (книги они брали в КВЧ, а также у Ходорковского и других заключенных), вели беседы и споры. Янковский был хорошим оратором, любил рассказывать (сочинять «параши») и спорить. Он жил в бараке АТП (административно-технического персонала). Каждый раз, входя туда, я слышал голоса Янковского, Мельникова и Добржинского.
Янковский был своим человеком и в клубе КВЧ, где он организовал группу артистов и поставил с ними несколько спектаклей. Заведовал клубом зэк Смирнов – рослый мужчина с бледным лицом, работавший до ареста кем-то по линии искусства. Смирнов был также ответственным за хор, библиотеку, газеты. Это был приятный человек, хотя его, как и всех работников КВЧ, подозревали в стукачестве. Через несколько лет мне рассказали, что он умер в лагере от туберкулеза.
В начале 56-го года, после моего освобождения, я встретил Янковского в поезде Воркута – Москва. Он работал в Сыктывкарской филармонии.
Среди лагерной «интеллигенции» числился и главный нормировщик Добржинский, поляк, лет тридцати, офицер. Он, как мне кажется, служил в армии Андерса, в чем-то провинился и получил десять лет. Он тоже был говорун и «лапочник». У него были на Дальнем Востоке жена учительница и ребенок. Он получал от нее теплые письма.
Главный нарядчик, Ваня, в противовес упомянутой «интеллигенции», был простым, грубым русским парнем. В его обязанность входило выводить заключенных на работу – по-хорошему или принудительно. Отказчики в первую очередь сталкивались с нарядчи
ками, которые довольно часто избивали заключенных, увиливавших от работы. Начальство смотрело на это сквозь пальцы. Само собой понятно, что Ваня был опытным старым «лапочником», ждал, что и Баазов исполнит свой «долг» и наделит его частью своих посылок. Но Баазов не знал, как поступить в этом деликатном для него случае с Ваней. Его отношения с ним испортились, но Ваня не страдал от угрызений совести и тут же перевел Меира Баазова на земляные работы. Положение его стало очень тяжелым. Нарядчики слыли собаками среди лагерной администрации. Я слышал страшные рассказы о них.
Бригадиры тоже издевались над заключенными, хотя среди них были и порядочные люди – как, к примеру, упомянутый выше Коноплев. И мой бригадир Конюк, лет 25-27, родом из Западной Белоруссии, был неплохим человеком. Он много читал, любил подискутировать о мировой политике. Его бригада работала внутри лагеря. Это были либо старики, либо больные – инвалиды на треть или на 50%. Нормы для этой бригады были урезаны, и сама работа была не тяжелой. В основном работали по уборке территории лагеря и следили за санитарным состоянием мест общего пользования. Мы не были с бригадиром приятелями, может быть, потому, что я всегда относился с «уважением» к стоящим надо мной начальникам, даже к самым маленьким из маленьких чиновникам, с которыми мне приходилось сталкиваться по работе.
Типичным бригадиром был Ермаков – русский парень лет тридцати с лишним, привезенный к нам с Дальнего Востока в январе пятидесятого года вместе с Добржинским. Получилось так, что я жил с ним в первом бараке, а потом – во втором. Наши отношения были странными.
Ермаков был из Брянской области, имел срок десять лет за «измену родине». Он был в плену, вернулся домой и поступил работать в милицию. В выражении его гладкого лица без признаков бороды было что-то жестокое. Это впечатление усиливали серые глаза, нос и острый подбородок. Он соблюдал во всем чистоту, следил за своей
одеждой, но что-то в нем было отталкивающее – в его голосе, улыбке, смехе и в том, как он разговаривал. Его можно было отнести к категории лагерных волков. Он ругался и изрекал похабщину до тридцать третьего поколения, такие слова, как «падла», «полупадла», «е... рот» и т.п. ругательства лились из его рта, как из пустой воронки. Что бы он ни делал, он прежде всего соблюдал свою выгоду. Подбирал людей в бригаду из состоятельных заключенных, получающих посылки, дававших «на лапу» за облегчение в работе, остальных он загонял на самые тяжелые работы. «Своим» он начислял хорошие проценты выполнения нормы, но и себя в этом не обижал. Если нужно – возьмет лопату и работает сам. С начальством он разговаривал просто и с достоинством. До войны был членом партии.
Ермаков был бабником. Он много говорил о своих успехах. По его словам, в лагере у него были две «жены». По дороге из Сибири он сделал себе «мастырку» – пустил кровь из ноги и лег в больницу, там он вступил в связь с лечившей его врачихой. В кармане у него была фотография женщины. Перед сном он, бывало, вынимал фотографию и громко провозглашал, что этой ночью, мол, он будет наслаждаться с ней...
22.8.57 – Ермаков был острый на язык – язык лагерной похабщины и матерщины. В этом не уступали ему и Добржинский, и некоторые другие. Часто у Ермакова с кем-нибудь возникали споры. Эта словесная перебранка не всегда кончалась мирно, зачастую Ермаков занимался рукоприкладством, в таких случаях он выходил победителем. Заключенные уважали его.
Он часто писал своим «женам» и родственникам. Стиль его писем был возвышенно-безграмотный. Был у него альбом с фотоснимками родственников, девиц, знакомых. Изредка – на праздники и на день рождения – он получал маленькие посылочки от своих родственников и тут же, в один день, съедал их со своими «приближенными». «Невозможно жить на посылках», – говорил он. Никогда ничего не оставлял в камере хранения, все свои припасы держал в тумбочке, в бараке. Но, оберегая свои продукты, он широко пользовался чужими.
Ни Баазов, ни я не дружили с ним, но и не отдалялись от него на пушечный выстрел. Баазов был горяч и иногда вступал в перепалку с Ермаковым, хотя они и не были врагами. Я же никогда не ссорился с Ермаковым, и не только потому, что сказано: «Собака лает…». Он никогда не задевал меня, не создавал столкновений ни словесных, ни действиями, хотя мы оба ощущали присутствие другого в бараке. Бывало, скажет какую-нибудь лагерную «хохму» (в разговоре с другим) и смотрит на меня странным насмешливым взглядом. До сих пор помню его пронизывающий взгляд. В наших отношениях было чувство взаимного недоверия, настороженности. У меня было ощущение, что Ермаков мог быть одним из больших убийц и жестоких людей – прислужников Гитлера. Если бы мне понадобилось изобразить тип злодея, я бы списал его с Ермакова¹.
Жизнь в лагере – это, в первую очередь, борьба с деградацией, физической и моральной, борьба с голодом за кусок хлеба. Вопрос питания был основным, особенно для тех, кто не получал посылок. Молодые парни, особенно те, кто работал на общих работах, нуждались в добавочном питании. На «пайке» существовать было нельзя, жиров не хватало, сахара давали мизерную порцию. Отсутствие жиров вызывало увеличенную потребность в хлебе. На тяжелых работах давали от 800 до 1200 граммов хлеба в день, но и этого было недостаточно.
Дополнительным питанием были суп, каша, иногда полученные путем обмена на что-то, продукты, покупаемые в ларьке, посылки. Лагерная элита (к ней относились и бригадиры) получала улучшенное питание в столовой. Это делалось неофициально. Поварами и раздатчиками были заключенные – они тоже лучше питались. Если в столовой работал твой товарищ, то тебе уже выдают и пищу лучше, и порцию побольше. Дополнительная ложка супа или каши – милость раздатчика.
В столовой кормились бригадами. Сам бригадир и его помощник находились в столовой и выдавали каждому его порцию. Большой бригаде полагалось несколько
¹ По сообщению А. Ходорковского, Ермакова убили в лагере заключенные-литовцы. Это случилось после отъезда Прейгерзона из Караганды (Ред.).
дополнительных порций, их отдавали наиболее старательным (или своим «приближенным» и дружкам). Но для себя, конечно, они оставляли самое лучшее. Сказанное относится к горячей пище. Сахар и хлеб каждый получал сам и следил, чтобы ему выдали все положенное.
Ларек в лагере работал нерегулярно. Товар привозили редко, и в такие дни выстраивался большой «хвост» у окошечка ларька. Шум и гам, толкотня, иногда драки по всяким пустякам… До января 52-го года не платили заключенным денег за их работу – таков был порядок в режимных лагерях. В наш лагерь прибывали заключенные и из нережимных лагерей. Многим из них перевели сюда остатки их личных денег. В начале весны 1950 г. вывесили списки заключенных, на имя которых прибыли денежные переводы – это были мизерные суммы: рубли, десятки рублей. Предпочитали покупать на эти деньги сахар и масло – самые необходимые продукты. Отстоять очередь и купить продукты было делом героическим.
Я уже писал, что в наказание за мое упорное нежелание подписывать протоколы допроса следователь лишил меня права пользоваться ларьком. Это было в Лефортове, но запрет некоторое время действовал и в лагере. Жена мне переводила ежемесячно по 200 рублей, и на моем счету было больше тысячи рублей. Эти деньги пришли в Караганду, и некоторое время я был самым богатым в лагере. Но из-за больших очередей я почти не мог пользоваться ларьком. Когда меня перевели на Север, на моем счету было около 900 рублей. Потом эти деньги где-то затерялись…
Бригадиры и другие «начальники» получали в ларьке продукты без очереди. Кое-кто из них получал ларьковые продукты как «подношение» от своих работяг. Вообще, в лагере были дающие и получающие, волки и овцы...
Однако в лагере имели место не только несправедливость и попрание человеческих прав. Были также истинно дружеские и братские отношения, верность, сердечная любовь. Чаще всего такие отношения наблюдались между людьми одной национальности. Литовцы дружили с литовцами, украинцы – с украинцами, эстонцы – с эстонцами… Некоторые заключенные жили одним «котлом» – все у них было общее,
кормились, по большей части, из одного котелка. Все, что удавалось достать одному, делилось пополам – на двоих, и съедалось вместе. Иногда собирались группами, пели и молились.
Большинство молящихся были литовцы-католики. В Караганде я познакомился с двумя литовскими священниками. Имя одного из них – Акабичус. Он был очень религиозен, молился ежедневно во время прогулки. Ходил на своих кривых ногах туда-сюда и шептал молитвы. Этот человек слыл «сухарем». Лет ему было за тридцать, литовцы его уважали. Он, как и другой священник, работал на общих работах.
Второй священник – молодой человек с приятным, почти «ангельским» лицом, всегда улыбающийся, с крупными белоснежными зубами. Его любили все заключенные. У него был приятный проникновенный голос, идущий от сердца.
23.8.57 – Большинство литовцев были верующими, носили на шее крестики. В католические праздники собирались в нашем бараке, где жили оба священника, молились и пели литовские песни. Пели хором, но иногда пел соло младший из них. Песни были религиозными: «Аве Мария», «На реках Вавилонских» и другие. Молящиеся слушали с трепетом.
Внезапно молодого священника отправили этапом в Литву. После его исчезновения что-то угасло в нашем бараке. Но все мы радовались его судьбе: говорили, что его освобождают. Через год я встретил его на Севере, он рассказал мне (он плохо говорил по-русски), что ему заменили десять лет на двадцать пять: что-то новое обнаружилось в его деле. Было это в Вильнюсе.
А священник Акабичус все так же ежедневно шагал по тропке лагеря на своих кривых ногах, обутых в валенки. И губы его продолжали шептать молитвы своему католическому богу.
Кроме католических священников, были и греко-католические – к этой вере принадлежали многие украинцы из Галиции и Буковины. Они были православными, признающими Папу Римского. Большинство из них были с Западной Украины. В праздничные дни они тоже собирались и пели грустные украинские песни. Если же их
праздник совпадал с выходным днем (например, первый день Пасхи), то это чувствовалось даже за пределами барака. Заключенные собирались группами на территории лагеря, беседовали, пели удивительно гармонично. В лагере крепкие напитки были запрещены, и любителям выпить бывало вдвойне грустно. Весеннее солнце сияло в чистом голубом небе, проплывали белые облака. Земля была еще сырая, недавно сошел снег. Садились на скамейки около бараков. На покатые крыши бараков забирались молодые люди... Пели хором, разговаривали. Воспоминания, воспоминания...
Из Караганды я написал письмо Сталину с просьбой о досрочном освобождении и передал его работнику «спецчасти» лагеря, во главе которой стоял длинный, как жердь, майор, большой любитель выпить. В нетрезвом состоянии он бывал мягок с заключенными и не скупился на обещания. Однажды он даже подал мне руку (это было категорически запрещено) и сказал, что скоро меня освободят. Вообще офицеры, работавшие в лагере, распространяли среди арестованных подобные «параши», особенно весной. Когда начинали дуть теплые ветры, молодые люди с особой силой мечтали о свободе, девушках, жизни, которую они оплакивали в глубине души. В такие дни администрация лагеря боялась побегов, а цель «параш» была в том, чтобы отвлечь мысли зэков от подобных поступков.
Через некоторое время я получил отрицательный ответ на мое заявление. В 1950 – 53-м гг. нельзя было и мечтать об освобождении. Положительные ответы стали приходить только в 54-м году.
24.8.57 – В 3-м ОЛПе карагандинского «Песчаного лагеря» я провел год и почти три месяца. Это был для меня тяжелый год. Связи с семьей почти не было. Но были и светлые моменты – Пуляревич и его песни, Баазов, парни из «Эйникайт», мои утренние молитвы; чистое небо, утренняя звезда – мигающая и утешающая, вечерние золотые
сумерки, переходящие в ночь, распространяющую на весь мир праздничную тишину. Но на этом фоне виднелись сторожевые вышки и силуэты солдат с автоматами в руках...
В конце пятидесятого года мы с Усовым получили из Москвы отрицательный отзыв на наше изобретение. Мы послали ответ, в котором мотивировали наше несогласие с таким решением. Начали работать над новым вариантом изобретения. В начале марта наш ОЛП посетил начальник спецчасти «Песчаного лагеря» майор Абрамов. Это было утром, когда все ушли на работу, кроме Баазова, меня (я занимался своей работой в бараке) и дневального. Майор поговорил со мной немного о нашем изобретении (он напомнил мне отрицательный ответ) и, казалось, смотрел на меня неблагожелательно. Через несколько дней после посещения майора из нашего ОЛПа этапировали около двадцати человек. Меня тоже внесли в этот список.
ИНТА — АБЕЗЬ — ВОРКУТА
По дороге в Инту
По дороге в Инту
Под вечер нарядчик известил меня о предстоящем на следующее утро этапировании, применив тюремную формулировку: «Собирайся со вшами!»¹ Это было для меня как гром среди ясного дня. Вообще заключенный не радуется, когда его переводят из одного лагеря в другой, и даже из одного барака в другой. В человеке, видимо, есть что-то от кошки – привычка к своему месту. Тем более, что мне не так уж плохо было тут, а переход на новое место, возможно, принесет неприятности. В течение пятнадцати месяцев я приспособился к своему положению в 3-м ОЛПе, привык к людям, работе.
Приказ «собирайся со вшами» дается заключенному, но ему не говорят, куда его повезут, а это невероятно усиливает нервное состояние человека. Он строит различные предположения, начинаются утешения со стороны лагерных «всезнаек». Один говорит, что тут, мол, пахнет освобождением, второй говорит, что намечается «спецнаряд»², третий полагает, что им разрешат свидание с родственниками…
Несколько месяцев назад из нашего лагеря вывезли заключенных, родственники которых жили в Караганде. У меня тоже были родственники в Караганде: теща, сестра моей жены и ее семья. Эти родственники были эвакуированы сюда в годы Второй мировой войны. В 41-м году и я с семьей жил и работал в Караганде, и к нам приехали родители моей жены. Тесть умер в 43 году, а теща была еще жива. В одном из писем
¹ На тюремном сленге это означает «Собирайся с вещами!»
² Спецнаряд – предписания из Гулага (Главного управления лагерями) о переводе заключенного в другой лагерь, в специальное конструкторское бюро, на спецпредприятие и т.п.
жена мне писала, что она хочет приехать в Караганду повидаться с матерью и со мной. Возможно, цензор сообщил содержание этого письма администрации лагеря.
Второй причиной моего этапирования могло быть то, что меня переводят на Север как специалиста по обогащению угля. Специалисты в этой области нужны были в Инте и Воркуте.
С болью в сердце я попрощался со своими товарищами и друзьями. Погрузили нас с вещами на грузовую машину. Сели и два охранника с автоматами. Машина тронулась. Было мартовское утро, снег еще лежал на дороге и на полях. Мы поехали в направлении Майкадука. Я пристально всматривался через щели в деревянном кузове машины в свободный мир… Вот улица Амангельды, где я жил в 41– 43-м гг., вот фабрика имени Пархоменко, милиция... За последние семь лет Караганда разрослась, было видно, что идет лихорадочная стройка. Особенно меня удивил Майкадук – практически новый город вблизи Караганды.
После тридцатиминутной езды машина остановилась у ворот пятого лагерного пункта. Это был пересыльный лагерь, отсюда либо освобождали, либо перевозили на железнодорожную станцию для дальнейшего следования.
В пятом лагере я был до 20 апреля, почти месяц. Когда я прибыл, то отдал свои вещи в камеру хранения и получил место в бараке. Это был широкий вместительный барак для этапников, там же жили и освобождающиеся. Нары были сплошные, мое место было внизу.
[…] В пересыльном лагере я встретился с тремя бейтаровцами из Каунаса, хорошо знавшими Пуляревича. Более всех полюбился мне Исраэль Аврович, возможно потому, что он не только знал иврит, но и прекрасно пел – у него был приятный и мягкий голос. Он был солистом хора в Каунасе, писал стихи и музыку. Авровичу было лет тридцать. Внешне он казался грубоватым. К моему сожалению, он не любил повторять свои напевы и песни по несколько раз, поэтому мне не всегда удавалось запомнить слова и мелодию. И все же я помню девять его песен.
Одну из песен («Увидел ее, когда она шла к роднику за водой») я выучил сначала у Штукаревича. Он тоже из Каунаса, получил 15 лет по обвинению в шпионаже. Штукаревичу было лет сорок. Он был черноволосым, среднего роста, широколицым, во рту у него блестели металлические зубы. Штукаревич отбывал второй срок. Впервые он был арестован в сороковом году и получил тогда только пять лет. Отбывал срок в лагере на Урале. Там он был главным нарядчиком – лагерная элита. Его жена в те годы была в эвакуации, где он внезапно появился после освобождения. Он рассказал мне об этом со всеми подробностями. Я понял чувства любящей женщины, страдалицы, когда муж неожиданно возвращается из заключения. Они с женой вернулись в Литву, жили в Вильнюсе. Он работал в книжном издательстве. У них родилась дочь. О причине второго ареста он рассказал мне следующее.
Однажды, во время командировки в Москву, он пошел в Большой театр. Сидевшие рядом с ним мужчина с девушкой говорили между собой на иврите. Штукаревич, тоже хорошо знавший иврит, не смог удержаться и вмешался в их разговор. Оказалось, что это был работник посольства Израиля в Чехословакии, по фамилии, кажется, Орен. Он дал Штукаревичу номер своего телефона и просил звонить. Тот позвонил и даже встретился с этим человеком один или два раза. Вслед за этим Штукаревич был арестован по обвинению в шпионаже и просидел во внутренней тюрьме на Лубянке два с половиной года. Штукаревич был первый, кого я встретил на пятом ОЛПе. Мы много говорили, конечно, на иврите.
[…] Было начало весны, сияло солнце, таял снег, небо было голубое, вся земля просыпалась к новой жизни. Забор отделял нас от этого мира. Внутри находились страстно жаждущие свободы люди, каждый со своей ношей, с каторжными номерами на одежде. Каждая нашивка – крик человека, его души, его сердца…
Вскоре нас стали выводить на работу – очищать в лагере дорожки от льда и снега. Я тоже работал несколько дней. Работа была легкой. Месяц, проведенный мною в пятом
лагпункте в Караганде, запомнился как месяц безделья.
26.8.57 – В 5-м Карагандинском лагере мне встретился зэк Зиновий Шульман – известный певец народных еврейских песен. Этого человека я знал с детства – тогда его звали Зюзя. В 1916 – 1918-х гг. мы учились в одном классе в седьмой гимназии Одессы. Эта гимназия была переведена в Одессу из Люблина, из Польши. В годы Первой мировой войны в Одессе ее так и звали – Люблинская гимназия. Она размещалась на Старопортофранковской, в доме второй Одесской гимназии. Мы учились во второй смене. Инспектором у нас был Ярема. У него была своя система обучения латыни и свои учебники. Он был невысокого роста, с большим животом. Моим любимым учителем был Козлов, преподаватель русского языка. Это был пожилой человек с седыми широкими усами, чистым розовым лицом, грудным и несколько простуженным голосом. Я был в числе его любимых учеников. Не было такого сочинения по русскому языку, чтобы я не получил у него «5». С детства я любил мечтать и сочинять.
Я хорошо помню учителей, обучавших меня сорок и более лет тому назад. Вспоминается математик Александр Иванович – молодой человек высокого роста, постоянно кашляющий, бледный, с красивым голосом; учительница французского языка, которой я посвятил сентиментальное сочинение на французском языке об осеннем листопаде, старый барон, учитель немецкого языка...
Большинство учеников были дети из еврейских семей. Детей беженцев принимали сверх процентной нормы. Я тоже был беженцем из Шепетовки. (Моя семья переехала из Шепетовки в годы войны в г. Кролевец Черниговской губернии.)
Из гимназистов Люблинской гимназии я помню Зинюка, Полищука, Медведева (все евреи) и др. Среди них и Зюзю Шульмана, черноволосого парня с приятным лицом, немного выпуклыми глазами. Он был сыном знаменитого кантора, певшего в Большой одесской синагоге. Однако я предпочитал слушать кантора Минковского, певшего в
синагоге Бродского, и его замечательный хор, в котором пели и девочки, в сопровождении торжественной музыки органа: «Мекадеш мелех ир мэлуха...».
Почти каждую субботу, каждый праздник, а иногда и в будни, я ходил слушать Минковского… Одесса в те годы была еврейским городом, в ней еще творили Х.Н. Бялик, И. Клаузнер, М. Усышкин, работало издательство «Мориа»…
Клаузнер был моим наставником в изучении иврита. Я бывал у него дома, он давал мне книги для чтения. В первое посещение он дал мне полное собрание Ялага в черном переплете. Клаузнеру было тогда лет сорок.
И вот, в начале весны 51-го года в пятом лагпункте «Песчаного лагеря» в Караганде я встретил зэка Зиновия Шульмана. Он получил 10 лет якобы за желание в 47-м году убежать за границу. Перед арестом Шульман жил во Львове. Его русская жена тоже имела какое-то отношение к искусству. Он рассказал мне, что ему действительно предложили как-то, как еврейскому певцу, поехать на гастроли за границу (из Львова в те годы легко было перейти в Польшу). Об этом предложении он тут же сообщил властям…
В те годы в нашей стране было несколько исполнителей еврейских народных песен: Эппельбаум, Любимов, Сара Пивик, Шульман и др. Я любил Сару Пивик, с которой познакомился в 1945 г. у поэта Самуила Галкина. Шульман был весьма популярен. Его недостатком было корыстолюбие: за участие в праздничной синагогальной службе он брал слишком высокую плату. В лагере, после длительных уговоров, он спел мне песню «Барановичи», которую я до сих пор не слышал. Замечательная песня.
Шульману в лагере приходилось трудно. Его направили на общие работы, и он все время занимался поисками протекции. Он хотел устроиться в КВЧ певцом (он пел русские романсы, песни, арии и др.). До моего отъезда из Караганды это ему не удалось. При наших встречах Шульман всегда жаловался на свою тяжелую судьбу.
... А в воздухе чувствовалось приближение весны, во всем ощущалась ее поступь. Снег таял, земля постепенно подсыхала, кое-где пробивалась трава.
27.8.57 – Где бы ни жил человек, он ждет и надеется – особенно заключенный в пересыльном лагере. Наш барак походил на вокзал: одни прибывают, другие уходят. Освобождающиеся доживали тут свои последние дни заключения. Уж в этом отношении администрация лагеря была точна: того, кто дожил до окончания срока, выпускали в тот же день без всяких задержек.
Как-то ночью в бараке поднялась суматоха: у кого-то из освобождающихся случился сердечный приступ. Дверь барака, как обычно, была заперта снаружи. Начали кричать, стучать в дверь. Прошло немало времени, пока услышали, открыли дверь и привели врача. Тем временем освобождающийся успел совсем «освободиться» – он умер… Видимо, сердечнику было нелегко преодолеть все трудности и то постоянное физическое и душевное напряжение, в котором он находился много лет.
А порядок и режим в лагере не меняются. День проходит и такой же день его сменяет. Невкусная пища в столовой – каждый день пшенный суп, пшенная каша, черный хлеб и кусочек вареной рыбы. Я потерял ложку и был вынужден пить свой суп прямо из миски в течение нескольких дней (миски алюминиевые), а кашу подцеплять хлебной коркой. В столовой 5-го Карагандинского пересыльного пункта стояли длинные голые столы, длинные кривые скамейки. На стенах висели картины, те самые знаменитые картины, вывешиваемые всюду: «Охотники» Перова, «Медведи в лесу» Шишкина, «Аленушка» Васнецова, и конечно, натюрморт – дичь, рыба и фрукты. На фоне этих картин сидит за длинным столом пожилой еврей и пьет пшенный суп… А снаружи весна, легкий весенний ветерок, ласкающий и вселяющий надежды…
Наконец стали отправлять этапы в Инту, на Крайний Север. Я забрал свой чемодан из камеры хранения и поставил его под нары (еще на 3-м лагпункте я купил себе деревянный чемодан за десять рублей). Всех заключенных вывели во двор и там стали выкликать фамилии тех, кто должен был отправиться на этап. Каждый, услышавший свою фамилию, обязан был назвать свое имя, отчество, год рождения, статью и срок осуждения, начало и конец срока.
Мою фамилию в тот день не назвали. Этап был разделен на две группы, я попал во вторую. Я вернулся в барак и увидел, как первая группа выходит. Кто-то открыл мой чемодан и вытащил оттуда остатки продуктов, сохранившиеся от посылки в третьем лагере: сахар, масло и маргарин. Вещи не тронули. Оставшиеся в бараке рассказали, кто меня обокрал. Это был старый матерый вор. Я встретил его потом в Инте.
На следующий день отправили и нас. Шалом, Караганда! Мы едем на Север: Петропавловск, Свердловск, Киров, Инта.
…Итак, опять столыпинский вагон. Опять те же тесные клетки-купе, в каждую из которых впихнули по тридцать человек с вещами. Я сижу внизу, мешок и чемодан под скамейкой. Мое место около двери с решеткой и с окошком для подачи пищи. Питание такое же: хлеб и селедка. Дважды в день давали воду. Было плохо, совсем плохо. Естественные надобности – галопом: солдаты подгоняют…
Путь от Караганды до Инты занял 22 дня. Основные остановки были в Свердловске и в Кирове (Вятка). Но теперь я не был зеленым новичком: у меня уже был определенный лагерный стаж и глаза мои видели немало. И на этом пересыльном этапе я встретил разных лагерных типов.
28.8.57 – […] Вот еще один человек, с которым я познакомился ранее на 3-м лагпункте – Кононенко. Как и Грубиян, он был «доктором» на рабочих объектах, но в отличие от него Кононенко имел отношение к медицине: до ареста он был то ли фельдшером, то ли помощником фармацевта. Кононенко с женой жили в Пятигорске. По его словам, он был осужден за самовольный уход из армии. Кроме того, у него были какие-то подозрительные связи с немецкими оккупационными властями по линии купли-продажи разных медикаментов.
Кононенко был лет тридцати пяти, среднего роста, широкоплечий, у него были золотистые волосы, гладкое лицо, прямой нос, синие глаза. В 3-м лагпункте он читал мне свои письма жене. Писать он любил, писал много, в том числе и безграмотные стихи. Каждый раз, когда мне доводилось читать его «стихи», мне казалось, что я глотаю лягушку. В этом человеке было что-то отталкивающее, несмотря на то, что он был
всегда опрятно одет, хорошо подстрижен и с гордостью носил медицинскую сумку. Леменёв его не любил, майор – тоже. Полагаю, что он искал сближения со мной из-за моих хороших отношений с Леменёвым. В конце концов его перевели на общие работы. Его жена приехала в Караганду, и каким-то образом ему удавалось встречаться с нею. Она приходила на рабочий объект до прихода заключенных и солдат и пряталась в укромном месте. Когда заключенные расходились по рабочим местам, Кононенко уединялся с женой... Это обнаружилось, и его отправили на Крайний Север.
Во время этапа Кононенко постарался сблизиться с ворами и вскоре разительно изменился: тонкий налет культуры слетел с него, и он превратился в лагерного волка, участвуя даже в кражах (я сам был свидетелем того, как он рылся в чужих вещах). «Доктор» Кононенко не страдал ни элементарной скромностью, ни угрызениями совести. Язык у него также быстро стал лагерным в полном смысле этого слова. Из любого спора он всегда выходил победителем. В нем было что-то от палача. Его интересовала только личная выгода. Его голос имел широкий диапазон – от воркотни голубя до громовых проклятий и отвратительной брани. На того, кто с ним сталкивался впервые, он производил положительное впечатление умением разговаривать и вежливыми манерами. Но это было только внешне.
От Кононенко у меня осталась зубная щетка, обмененная на пару носков. Носки были старые, но ему они были нужны для ниток: вязаные вещи имели хождение, так как в умелых руках заключенных из них вязались нужные вещи или просто делали клубок ниток. Кононенко следил за опрятностью своей одежды. Подозреваю, что зубную щетку он просто у кого-то украл. Может быть, я ошибаюсь в своей оценке заключенных, изображая их либо в белых, либо в черных тонах. На самом деле сущность человека переменчива, и душевные качества могут принимать различную внешнюю окраску в зависимости от обстоятельств. Возможно, Кононенко, с какой-то стороны, был и неплохим человеком.
[…] Вот еще один заключенный – Островский. Его философия: «Мир плохо устроен, очень плохо, пришла власть Сатаны. Сатана губит человечество, но и съедаемые Сатаной норовят проглотить более слабых… И нет предела степени слабости, как и нет
предела силе и могуществу». Это философия овцы. Как велико расстояние и сколько ступенек отделяют мнимого властелина и настоящего диктатора от несчастной овечки?
А Островский все говорит и говорит, философствует, приводит примеры из жизни. Праведники терпят, страдают, их добрые благородные дела теряются или присваиваются другими, а злые преступники извлекают из всего пользу и живут в свое удовольствие.
Вот я слушаю очередной рассказ Островского, на этот раз о его работе в Карлаге в 40-х годах, когда он был пастухом в степи и пас овец, козлов и баранов... Пастухи-заклю-ченные были стариками, только он лет сорока с лишним и во всей силе. К нему прилепилась женщина из лагеря, работавшая в столовой, кочевавшей со стадом по пустыне. Казахская степь бесконечна, пастбища скудные, только иногда попадается тучное пастбище, где рядом была вода. Стадо перемещалось с места на место, охрана была далеко. А вечера в степи неописуемо красивы: огненные полосы в небе, шелест кустарника, мигание далеких звезд.
Женщине было лет сорок, до ареста она работала в буфете большого вокзала и, как говорили, к мужчинам не была безразлична. Как жена Потифара в бальзаковском возрасте загорелась желанием к Иосифу праведному, так и она – к Островскому. Он ей одно: нет и нет! А она кормила его двойной порцией, подавала ему все лучшее. Ночью, когда она приходила и будила его, желая ласки, он прогонял ее. Что же сделала эта женщина? Она приготовила блинчики с мясом и когда вечером Островский пришел ужинать и захотел их попробовать, она сказала: «Нет!». И подала ему холодную и невкусную пшенную кашу.
Ночью он лежит в степи с раскрытыми глазами. Стадо спит, собаки его охраняют, в степи тишина. И вот он слышит шаги женщины. Она садится около него, в ее руках полная миска жареных блинчиков, от которых исходит раздражающе приятный запах. Тогда она говорит ему: «Может быть, вы скушаете жареные блинчики?». Он хочет взять
из ее рук миску, но она отклоняется. Она даст ему миску с блинчиками только в обмен на любовь. Тогда он рассердился, но все же уступил и удовлетворил ее желание. Раз и еще раз. Блинчики были вкусные, да и женщина тоже была горячая и страстная...
Я припоминаю подобный рассказ, услышанный ранее от Гитермана, красавца из Бессарабии. В лагере он заведовал столовой. Заключенным всегда не хватало хлеба. Разумеется, у заведующего столовой были большие возможности. Время от времени он пользовался расположением к нему одной медсестры из заключенных. Как-то он вошел в санчасть днем и никого не нашел там, но на чердаке он услышал подозрительные звуки. Он тихонько поднялся по лестнице и увидел медсестру с фельдшером, занимающихся любовью. В руке сестры пайка хлеба (плата за удовольствие), и она говорит: «Ты знаешь, Коля, мне кажется, что в этой пайке меньше трехсот грамм». Любовный акт приравнивался к трехсотграммовой пайке хлеба!.. Заведующий столовой почему-то посчитал себя обиженным и прекратил отношения с этой девушкой.
На эту тему я слышал много потрясающих рассказов. Вообще женщины больше страдали от отсутствия полового общения, чем мужчины. Среди них были больше распространены всякие отклонения и различные приемы для получения сексуального удовлетворения.
29.8. 57 – Из числа этапников столыпинского вагона мне вспоминается парень из Литвы с пораженным оспой лицом. До ареста я не знал литовцев, никогда не слышал их языка. Во всех семи лагерях, в которых мне довелось побывать, литовцев было довольно много. По большей части они создавали замкнутые группы, жили вместе и говорили на родном языке.
Я вспомнил об этом парне потому, что мне хотелось уточнить, сколько народов было представлено в нашем вагоне. На нижней полке нас было шесть человек, и все разной национальности. Литовцев представлял тот самый парень. Он был обвинен в поддержке восставших (они называли себя партизанами), которые оставались в литовских лесах после войны, и получил десять лет. Кстати, в Воркуте я задумал сделать коллекцию выражений «Добрый вечер» на разных языках. Я собрал эти слова на двадцати языках
(иврит, идиш, английский, французский, итальянский, испанский, латышский, грузинский, армянский, японский, украинский и др.).
А вот еще тип лагерника, с которым я был на этапе из Караганды в Инту. Его звали Гриша, и чтобы нас отличать (я был старше его на 15 лет), его звали просто Гриша, а меня – дядя Гриша. Гриша был украинец из Западной Украины. Это был простой и хороший человек, с мягким характером, не отказывавшийся ни от какой работы и готовый оказать помощь всем в ней нуждавшимся. Он не захотел быть «шестеркой» (т.е. человеком, берущим на себя заботу о каком-нибудь лагерном «аристократе» и пользующимся его покровительством), но что-то в этом роде было в его натуре. У бригадиров, десятников, работников столовой, заведующих отдельными лагерными службами (сапожной, пошивочной, КВЧ, санчастью, ларьком, баней и др.) были «шестерки» из заключенных, находившихся на более низкой ступени в лагере. Они выполняли для них все: купить, принести, почитать вслух, постелить, убрать постель, постирать и т.п. За это «хозяева» давали «шестеркам» немного продуктов питания и оказывали другую помощь (освобождение от тяжелой работы и т.д.).
В пути Гриша помогал мне нести мои вещи (у него был только маленький мешочек), захватывал хорошее место в вагоне, в тюрьме. Мои вещи уже не отягощали меня, их стало мало, я не нуждался в услугах Гриши, но он мне помогал – иногда против моей воли и желания. К моему сожалению, я уже не имел возможности вознаградить его за услуги должным образом – мои продукты украли в Караганде, и Гриша это знал.
Из людей этапа мне хочется также сказать несколько слов о Феде-нарядчике из 3-го лагеря Караганды. Федя – простой русский парень, здоровяк, брюнет с серыми глазами, высокого роста, с сильным голосом и лагерным красноречием. Сомневаюсь, чтобы кто-либо слышал от него слово без примеси лагерных словечек и матерщины. У него это получалось естественно, он говорил так всегда, а не только в случаях душевных переживаний. Но когда он выходил из себя, можно было заслушаться вычурностью его выражений. Ему мог позавидовать искусный оратор, его словесной изобретательности
не было предела. Он превосходил людей, вызывающих аплодисменты своим появлением на сцене. Так он разговаривал со всеми: заключенными, охраной, надзирателями и чиновниками, к тому же в его словах всегда были логика, убежденность...
После нескольких дней утомительного этапа мы прибыли в Свердловск. Опять та же дорога в тюрьму, начальник конвоя, солдаты с автоматами в руках.
Мы прибыли в тюрьму вечером. Тюрьма была переполнена, нас ввели в длинную, как гроб, камеру, с двойными нарами. На сей раз я был в числе последних, нары все были заняты, и мне досталось место только под нижними нарами, на холодном полу. Там я лежал, около меня были еще заключенные, наше ложе походило на братскую могилу – теснотой и мрачностью. Каждый старался устроиться как можно удобнее. Я лежал в этом мраке с открытыми глазами. Прямо надо мной, на нижних нарах, находились два товарища, друга, евших из одной миски.
На следующий день нас перевели в другую, более просторную камеру, и мест на нарах хватило всем.
30.8.57 – Я вспоминаю эту свердловскую тюремную камеру, в которой мы пробыли неделю в конце апреля 51-го года. Камера квадратная, двойные нары вдоль стен. Два маленьких окна с решетками в стене против входной двери. Наружные металлические козырьки не позволяли видеть, что происходит внизу, и заключенный мог видеть только кусочек неба…
Был у нас рассказчик – характерный тип для лагерей не только режимных, но и общих, в которых содержались уголовные преступники. В лагере очень любят слушать длинные рассказы, продолжительностью в несколько часов, а иногда рассказываемые днями и неделями. Такой рассказчик был в почете у всех заключенных, воры относились к нему с уважением, никто не смел его тронуть пальцем.
Иногда пересказывали романы, но таких рассказчиков было мало, и рассказы, по большей части, сочетали выдумку с прочитанной книгой. Во всех случаях, надо было уметь рассказать о необычных и увлекательных происшествиях. Собирается большая группа заключенных вокруг такого рассказчика, а он подносит им графов и князей,
пройдох и военных, дочерей необыкновенной красоты, украденных из замков и увлекаемых к краю пропасти. Красавицы сопротивляются и надеются на рыцаря, который их вызволит: любовь, интриги, ревность, запутанные приключения, встречи, переговоры о выкупе, опять графы и герцоги, их жены и дочери – все это кружится как в калейдоскопе.
В нашей камере нашелся такой рассказчик, а Федя – глава всех бандитов – был первым из всех слушавших эти сказки. Во время этих рассказов была полная тишина...
У простых людей (как и у детей) наиболее любимым сюжетом была тема Золушки, бедной униженной красавицы. Бедняжка страдает, ее преследуют близкие, злые люди мучают ее, но добрые силы (молодость, красота, богатство, власть, судьба, случай) помогают ей выбраться и достигнуть счастья наперекор замыслам недругов. «Принц и нищий», «Остров сокровищ», Диккенс, Марк Твен, кинокартины – «Возраст любви» и т.п. «Было плохо – стало хорошо» – эта тема составляла содержание многих книг и кинокартин, имевших успех среди заключенных.
В тюрьме моя память и сила фантазии несколько ослабли, поэтому я не вызывался быть рассказчиком среди большого числа слушателей. Но и мне приходилось иногда рассказывать в тесном кругу солагерников, и всегда люди слушали с большим вниманием. Особенно любили слушать рассказ Марка Твена о банкноте в миллион фунтов стерлингов.
Нас выводили на двадцатиминутную прогулку каждый день. Была весна, сияло солнце. На маленькой, отгороженной каменными стенами площадке во дворе тюрьмы мы шагали человек по сорок-пятьдесят один за другим. Шагали молча с заложенными назад руками (я и сейчас так хожу, когда у меня не заняты руки) и мечтали. Затылок идущего впереди меня заключенного не давал мне сбиться с направления, глаза я поднимал в небо – туда, куда нам разрешалось смотреть только двадцать минут в день…
Опять команда: «Собирайся со вшами!». Снова «черный ворон», железнодорожная станция. Опять по четыре в ряд, «два шага вправо или влево – стреляем без предупреж
дения». Нагруженные вещами, мы тянемся к столыпинскому вагону...
Кировская тюрьма. Это здание не такое мрачное, как в старых русских тюрьмах, таких, например, как в Свердловске или в Москве. Я бы сказал, что корпус кировской тюрьмы, в которую нас поместили, больше напоминает здание лагеря, чем тюрьму. Здание и ограда – деревянные, внутри – бараки. В середине барака – длинный коридор, по сторонам – камеры с замками на дверях, в дверях, конечно же, глазок.
Нас ввели в просторную камеру около надзирательской, потом – «шмон»: рылись во всех чемоданах, мешках, личный обыск. У меня в чемодане была моя книга «Обогащение угля», вышедшая в свет в 1948 г. Солдат, производивший у меня обыск, стал листать книгу, и я ему сказал, что автор этой книги стоит перед ним. Это произвело на него впечатление: он тут же прекратил «шмон» и велел мне собрать вещи. Затем нас ввели в камеру с одним ярусом общих нар. Это было удобно.
С приходом весны обострились переживания и впечатления. Федя же продолжал свое: шумел и сквернословил. Но вот ему удалось обменяться записками с женщиной, лица которой он не видел. В нашем бараке было несколько камер и для заключенных женщин. Когда нас выводили на прогулку или мы возвращались обратно, то проходили мимо женских камер с шумом и гиканьем, не скупясь на острые словечки.
31.8. 57 – Женщины смотрели на нас через глазок, и мы слышали их голоса. Федя был первым, оставившим любовную записку в туалете, в укромном местечке. Как он уведомил женщин, об этом мне неизвестно, но на следующий день он нашел в том же месте записку от Кати, одной из заключенных. В записке говорилось о «несчастной жизни» и «растоптанном сердце». С того времени Федя каждый день писал и получал записки, а проходя мимо их камеры, он громко произносил: «Здорово, Катя!». Хотя записки были полуграмотные, но написаны с теплым чувством. Феде помогали писать товарищи. Может быть, и Кате помогали ее подружки. Федя и Катя никогда не видели и, конечно, никогда не увидят друг друга… Это были как бы коллективные письма: от
мужчины к женщине и наоборот: письма людей, заключенных в тюрьму и тянущихся друг к другу…
«Дорогая Катя, твое письмо я получил. Я такой же несчастный, как и ты, мне очень хочется встретиться с тобой. Когда мы выйдем на прогулку, крикни мне что-нибудь из камеры. Мне 26 лет, освобожусь через три года. До ареста я был матросом на пароходе Саратов – Астрахань. Я волгарь и страдаю ни за что. Катя, мне так хочется встретиться с тобой и сильно, сильно обнять тебя. Твой Федя».
«Федя, получила твое письмо. Мне также хочется, очень хочется встретиться с тобой. Я несчастная девушка, и в мире у меня нет никого близкого, кроме замужней сестры, живущей недалеко от Котласа. Я работала в буфете ресторана, и меня обвинили в краже. Ты, Федя, не верь тому. Я невиновная. Мне двадцать два года, волосы у меня золотистого цвета, глаза серо-голубые, мне осталось полтора года, но я буду ждать тебя. Твоя Катя».
Таков был тон их переписки, зов мужчины и зов женщины. Постепенно в этой переписке стали принимать участие заключенные всей камеры...
В Кирове мы провели первомайские праздники. Во время больших праздников (1 и 2 мая, 7 и 8 ноября) мы всегда получали улучшенное питание, но в кировской тюрьме мы этого почти не почувствовали, только суп был более вкусным…
Инта
Инта
В Инту мы прибыли 12 мая 1951 г. Со станции (маленькое некрасивое здание) нас повезли по местной железнодорожной ветке в 5-й лагпункт. Мы прибыли туда вечером. Был туман, шел снег. Более часа мы стояли с вещами за воротами лагеря, наконец, разрешили войти. Сделали «шмон», перекличку и пустили в неприглядный барак с двойными нарами.
Я оставил свои вещи в камере хранения и немного прогулялся по лагерю. За оградой простиралась необъятная тундра, только карликовые березки росли тут и там. Чахлые,
маленькие деревца. Шел снег – и это 12 мая! Снег, туман, холод, неизвестное будущее, чужие люди...
На следующий день – медицинская проверка в санчасти. Я опять по состоянию здоровья получил инвалидную категорию. В этапе я сильно ослабел. Меня решили на некоторое время госпитализировать. Пока это оформляли, прошло несколько дней, в течение которых я работал на общих работах в каменоломне недалеко от лагеря.
Руководителем работ был Сергей Владимирович, «дядя Сережа», о котором забыл написать раньше. Я знал его по 5-му Карагандинскому лагерю. Ему было сорок с лишним. Невысокий ростом, волевой, быстрый, энергичный человек, он тоже имел второй срок. В первый раз он был арестован в 34-м или 35-м году в Ленинграде. Он был инженер-механик. Его беда была в том, что когда-то он получил записку от Зиновьева, бывшего в то время одним из главных представителей власти в Ленинграде. В ней говорилось об устройстве Сергея Владимировича на работу на одном из заводов. По его словам, эта записка погубила его. Тогда он получил 15 лет, теперь получил второй срок – 10 лет. Несмотря на то, что он был старым зэком, к нему не пристали грубость и лагерный жаргон. Его уважали заключенные, он часто бывал нашим «представителем» перед администрацией лагеря при разрешении возникавших проблем. У него был свой «дневальный»: Сергей Владимирович любил понежиться, хорошо покушать, в общем – умел устраиваться.
Работа в каменоломне была не из легких, тут надо было работать лопатой, ворочать киркой. По специальности я горный инженер, и мне были знакомы работы по добыче угля открытым способом. Я подсказал Сергею Владимировичу, как вести работы с большим эффектом при затрате меньшей мускульной энергии. Я очень ослабел. Вскоре меня положили в лагерную больницу.
5-й лагпункт «Минерального лагеря» (так он назывался) был больше других лагерных пунктов в Караганде. В Минлаге было несколько тысяч человек, в их числе около семисот женщин. Но никаких контактов между мужчинами и женщинами не
было. Женские бараки имели отдельную зону внутри общей зоны лагеря. Ограждение женской зоны состояло из рядов колючей проволоки, и вход всегда охранялся женской командой. Мы могли видеть женщин только издали или когда их водили под охраной солдат на работу и с работы. Женщины были одеты в бушлаты или телогрейки, такие же, как у мужчин, с такими же каторжными номерами. Только юбки по цвету отличались от мужских брюк.
Многие женщины опустились, стали неряшливыми, не следили за одеждой, были бледными и молчаливыми. Но были женщины (и не только молодые), которые, почувствовав взгляды мужчин, направленные на них с тоской и вожделением, как-то по-особому реагировали, поправляли головные платки, смотрели с любопытством и готовностью. Они посылали радостные улыбки, приоткрывали губы и показывали ряды красивых зубов. Щеки у них розовели, проснувшаяся женственность преображала лица, они что-то шептали друг другу. Только ноги продолжали механически шагать – множество ног, обутых в грубую лагерную обувь...
Часть женщин прибыла в Инту вместе с нами из Караганды. Эти были, в основном, украинские сектантки: баптисты, евангелисты, субботники, иеговисты и др. Они собирались группами и пели свои грустные песни. Были и мужчины- сектанты. Мне особенно запомнился украинский парень из города Ровно – Максимов. Ему было лет 25, он был страстный евангелист с красивым лицом, большими черными горящими глазами и приятным мелодичным голосом.
1.9.57 – Максимов был бесхитростным, искренне верующим человеком. (Из такого мог выйти провидец, пророк.) Он получил 25 лет за то, что ходил по деревням и нес «слово Божье». Я с ним много разговаривал. Он хорошо знал Библию (в том числе и Ветхий завет). Мне кажется, что в его намерениях было обратить меня в свою веру. Меня же привлекали его мелодичные песни. Максимов пел их очень душевно и с пафосом. Когда он умолкал, его пение еще долго звучало в моих ушах. Это были песни
утешения, надежды, с простыми, проникновенными словами и несложной рифмой. Вокруг Максимова собирались все евангелисты.
В дороге была возможность поговорить и с женщинами, которых перевозили с нами в этапе. Обычно это было возможно при переходах, во время ожидания погрузки в вагон, в ожидании приема в пересыльную тюрьму или лагерь, при выводе на железнодорожную станцию, перед посадкой и т.д. Украдкой, но поговорить было можно. В нашем этапе было две евангелистки, которых переселяли в Инту. Они знали Максимова еще в Ровно. Одна из них – замужняя женщина, имевшая детей, вторая – молодая девушка, ее сестра. Обе они относились к Максимову с уважением, он с ними разговаривал как с родными сестрами. Каждая из них получила по десять лет. Их тоже водили на общие работы.
Максимов хорошо работал в каменоломне. Со временем он похудел, лицо его стало бледнеть, но он был молод, здоров и продолжал много работать. О Максимове у меня остались добрые воспоминания. Это был человек с чистой душой. До ареста я писал роман «Когда потухнет лампада» (закончил первую часть), в котором рассказывается о том, как евангелисты спасли еврейскую девочку во время немецкой оккупации.
В свердловской тюрьме я встретил немца-сектанта из Нижнего Тагила, что на Урале, куда он был привезен из автономной республики немцев Поволжья. По его словам, он работал на крупном заводе и имел большой стаж по своей специальности. У него были жена и четверо или пятеро детей, большой дом, корова, свиньи и куры. В этом отношении немцы преуспевали: они были хорошими хозяевами. Этот немец – Андрей Николаевич – был евангелистом, проповедовал эту веру, стоял во главе евангелистской общины в Нижнем Тагиле. Он пел песни по-немецки, некоторые из них были похожи на песни, которые пел Максимов. Я не думаю, что Максимов ненавидел евреев, но этот немец – Андрей Николаевич – был всем сердцем за режим Гитлера и, по-видимому, даже не был против уничтожения евреев. Видимо, среди евангелистов есть разные люди, и нельзя их мерить по одной мерке.
В Инте я встретил Мустафу Адали – турка, с которым я провел много дней в Лефортовской тюрьме в Москве. Я встретил его недалеко от парников, где он работал ночным сторожем и истопником. Мы поговорили, вспомнили прошлое. Выяснилось, что из Москвы его вывезли в Инту еще в 49-м году, и его надежды на освобождение полностью рухнули. Он стал болезненным, бледным (трудно южанину переносить климат Крайнего Севера), носил странную ватную лагерную шапку, не брился. Адали не любил армян, пытался доказать мне, что в расправе с армянами в Турции в 15-м году виноваты сами армяне. Его отношение к евреям я не стал выяснять… После этой встречи я больше никогда не видел Мустафу Адали.
В столовой я как-то встретил вора, который украл у меня продукты в Караганде. На нем был клеенчатый халат, он занимался ремонтом столовой, штукатурил, белил. Этот вор работал в строительной бригаде в зоне. Я с ним немного поговорил, конечно же, не о краже моих продуктов: такие действия и поступки были обычными в лагере. Видимо, воровское искусство требует постоянной тренировки. У него были ловкие длинные пальцы, «золотые руки»... Помнится, что этот вор, вместе с Листопадом, изготовил крем для обуви из разных отходов. Трудно было поверить, что таким кремом можно пользоваться. Однако крем имел спрос среди лагерных франтов: ботинки, начищенные этим кремом, прекрасно блестели.
Листопада я знал по 5-му Карагандинскому лагерю. Это был украинец из Ростова, красивый и видный. По его словам, он получил 10 лет за фотографию. Он был в плену в Германии и там работал в пожарной команде. Одет он был в форму пожарника, похожую на военную. В этой форме он сфотографировался с товарищами и, после возвращения из плена, подарил в Ростове карточку знакомой девушке. Какой-то гебист увидел это фото, и Листопада арестовали по обвинению в том, что он служил в немецкой армии…
2.9.57 – В больнице я пролежал около двух месяцев. Там были деревянные кровати в два яруса. Мне досталась верхняя полка в весьма просторном бараке. Здесь у меня почти
ни с кем не было дружеских контактов, а потому особых впечатлений не осталось.
Завхозом больницы был Старостин – один из братьев Старостиных, знаменитых футболистов. Он был человеком тихим, спокойным, без какого-либо проявления нервозности; все делал размеренно и добросовестно. Он и его брат получили по десять лет, а за что, он не говорил. Рассказывали, будто они хотели убежать за границу.
Здесь же работал один греко-католический священник из Львова. Он был инвалидом, уже закончил свой срок, но как инвалида его не могли освободить, так как не знали, куда его отправить после отбытия наказания в режимном лагере (во Львов его отправить было нельзя).
3.9.57 – Во всей великой стране у этого человека не было родственников. Почти полтора года после окончания срока он продолжал жить в лагере, главным образом в больнице. Были слухи, что собираются строить дом инвалидов для таких несчастных, но время шло, и ничего не предпринималось. С такими явлениями я встречался и в Воркуте: полных инвалидов, не имевших родственников, не освобождали.
У этого священника была длинная ухоженная борода, аристократическое лицо, морщинистое, но приятное; умные, хитроватые глаза. Русский язык он не знал, говорил по-польски и по-украински, да и украинский его невозможно было понять. Из-за этого я с ним мало общался. Почти все свое свободное от работы время он проводил за игрой в шахматы, шашки, домино.
[…] На нижней полке, подо мной, лежал бандеровец Миша, лет 24-х. У него был гнойный плеврит, и он долго пробыл в больнице. Миша много рассказывал о работе в шахте, где он был разнорабочим. Уголь грузили в вагонетки вместе с породой. Ничего не предпринималось для улучшения качества добываемого угля.
Миша был тихим и скрытным, из верующих. Приверженец греко-католической церкви, он хранил молитвенник на украинском языке издания 1943 г., то есть времен
оккупации на Украине.
[…] Как я уже писал, два месяца, проведенных мною в лагерной больнице в Инте, не оставили особых впечатлений. Почти все время я лежал на своей полке, над Мишей, читал, много думал и ничем не занимался. Каждый день нас навещал врач – грузин, молодой и энергичный, тоже зэк. Больные его любили и уважали. В 51-м году трудно было найти заключенного, здорового или больного, не стремившегося попасть в больницу, хотя бы на короткое время. Самое существенное было то, что попавшие в больницу освобождались от работы. Кроме того, питание было лучше (чуть больше сахару, порция масла – хотя и маленькая, более вкусная вареная пища, компот на обед, а главное – 200 или 300 г. белого хлеба), в бараке было чище и т.п. В остальном, жизнь в больничном бараке мало чем отличалась от общелагерной. Каждый день – перекличка, правда, солдат-надзиратель входил в барак в белом халате, и не надо было стоять во время проверки. Он вместе с завхозом Старостиным пересчитывал больных. Иногда проверяли два-три раза, если у надзирателя что-то не сходилось. Раз в неделю нас водили в баню. Это было летом, и мы туда шли в больничных халатах и шлепанцах. В интинской бане в то время экономили воду. Это был единственный лагерь, где давали каждому зэку определенную порцию теплой воды – два бачка, не больше. На деле, этого хватало. Специально поставленный у крана зэк выдавал первый бачок. При этом зэк получал металлический номерок. При получении второго бачка номерок возвращался «крановщику». Кусочек мыла выдавали, когда человек раздевался.
Был в лагере также барак для больных женщин. В нем были и дети с матерями. Общение с арестантками было строго запрещено, только врачам-заключенным разрешалось их навещать. Я часто видел, как наш врач-грузин играет с трехлетним малышом, носит на руках, по-отцовски ласкает его.
Нежность и душевное отношение к детям характерны для заключенных. Любая живность также пользовалась любовью большинства заключенных – кошки, щенки,
даже мыши. Некоторые заключенные отдавали им часть своей пищи. Такое отношение к детям и животным мне довелось наблюдать в Воркуте.
Любовь в лагере, дети у лагерников – все это было обыденным явлением в некоторых нережимных лагерях, где не очень-то следили за контактами между заключенными. Время от времени беременных женщин и матерей с детьми даже освобождали из лагеря. Многие из девушек мечтали забеременеть. Хотя администрация лагеря препятствовала общению мужчин и женщин, однако оказалось почти невозможным полностью изолировать их друг от друга. Они находили всякие ухищрения для встреч. Взаимное влечение и лагерная любовь расцветали и приносили плоды – рождались дети. Между прочим, любовь в лагере, как и на воле, полна чувств и душевных переживаний, счастья и слез, ревности, мечтаний, бессонных ночей, тишины и поэзии.
4.9.57 – За время моего пребывания в больнице некоторые больные поправлялись, и их из «рая» опять направляли на работу. Надо отдать справедливость нашим врачам: они не стремились поскорее избавиться от больного, а старались подлечить его, насколько это было возможно. К концу моего пребывания в больнице нам заменили врача: вместо грузина пришла женщина лет сорока, небольшого роста, серьезная. Ее ладони были холодные и маленькие. Природа не наделила ее особой красотой и привлекательностью. Заключенные ее уважали. Большинство заключенных отвечали положительно на вопросы врача о болях, все любили жаловаться на всевозможные болезни. Были и такие, которые делали себе «мастырки», то есть вызывали искусственные повреждения. Главная цель – убедить врача, что ты болен, ведь это ведет к освобождению от работы. А если ты в больнице, то надо как можно дольше продлевать пребывание в «раю». Не знаю, что руководило больными, но то ли потому,
что врач была женщиной, то ли потому, что хорошо знала свое дело, но ее неловко было обманывать. И многие выбирали честный путь – говорили так как есть. На свою беду, и я признался ей, что мне стало значительно лучше, – в результате меня внесли в список этапников, следующих в Абезь. Иногда еще повышали трудовую категорию, хотя зэк всячески старался избежать этого.
Известие об этапе обрушилось на меня как гром среди ясного неба. Я узнал об этом в полдень, а вечером уже надо было ехать. Это был массовый этап: отправляли более трехсот человек из всех бараков. Суматоха… Я написал просьбу оставить меня в Инте, где есть угольные шахты и соответствующие условия для моей работы по специальности. Но мне в этом было отказано. И в тот же вечер я с мешком на плече и чемоданом в руке, с опущенной головой стоял среди сотен других заключенных, окруженных солдатами, в ожидании команды тронуться в путь.
После очередного обыска, длившегося несколько часов, мы вышли из лагеря, сопровождаемые конвоирами с автоматами. Мы двинулись по пыльной дороге. Был июльский вечер, светлый и спокойный. На Крайнем Севере в эти месяцы свет не исчезает ни на минуту: и ночью светло, как днем. Нас подвели к вагонам. На сей раз это были не столыпинские, а товарные вагоны со сплошными нарами с обеих сторон, с парашей. Замки закрывались снаружи. Такие вагоны были куда более удобны для поездки. Я лежал на верхних нарах, и мои вещи были при мне. И опять разговоры, рассказы, шутки, похабщина...
В Инте я почти не встречал евреев. Познакомился с одним писателем из Ленинграда, работавшим в книжном магазине и писавшем пьесы для театра. Он был огненно-рыжим: и борода, и голова. Говорил с ним всего один раз о лагерных больницах. Но беседа у нас не получилась.
В Инте был еще один еврей, профессор, срок которого кончился, но его не освобождали из-за полной инвалидности. К нему приехала дочь из Ленинграда, она
просила, чтобы ей разрешили вывезти отца не в Ленинград, а в Лугу, маленький городок Ленинградской области, где она сняла для него комнату, но и это ей не разрешили. Этот профессор был несколько «тронутый». Я видел его несколько раз, и трудно забыть его тусклые, трагически смотрящие еврейские глаза, его большую круглую стриженую голову и каторжную робу с номером на рукаве…
Абезь
Абезь
Из Инты до Абези мы ехали двое или трое суток. Абезь – это маленькая станция на Крайнем Севере, между Интой и Воркутой, в автономной республике Коми. Там были расположены шесть лагерных отделений Минерального лагеря, руководство которого находилось в Инте. Четыре лагерных отделения для мужчин, два – для женщин. Нас ввели в 4-е отделение. Это был густонаселенный лагерь, в котором содержалось несколько тысяч человек. В этом лагере я был пять месяцев, с середины июля до середины декабря 1951 г.
7.9.57 – В Абези у меня были интересные встречи и с евреями, и с неевреями. Наш лагерь был предназначен для больных, стариков и инвалидов. Заключенные там практически не работали – они занимались, в основном, бытовым обслуживанием самого лагеря.
По прибытии и после строгой проверки нас повели в столовую обедать. Был летний день, столы выставили во двор. Над нашими головами было чистое голубое небо, сияющее солнце. Дул легкий ветерок, и пыль тут же покрывала все столы и скамейки, оседая и на нашей безвкусной пище. Когда вспоминаю первую кормежку в Абези, тут же всплывает в памяти соленая треска – отвратительная пища, которую, правда, можно было получить в неограниченном количестве. Эта треска кучами лежала на столах, покрытая толстым слоем пыли.
Четвертый лагпункт в Абези занимал большую площадь, на которой были расположены десятки бараков, в том числе и громадный кирпичный барак, где раньше помещалась ремонтно-механическая мастерская. Были там и бараки для инвалидов,
госпиталь, полустационар, большая амбулатория, отдельные уборные со смывной канализацией.
8.9.57 – Так как моя категория труда была выше инвалидной, меня тут же направили на черную работу. Я должен был нагружать песком тачки и вывозить их с берега реки в лагерь. Расстояние было небольшое, но возить нагруженную тачку весом в двести-триста килограмм в гору было тяжело даже для пяти зэков. Дорога ничем не привлекала внимание. Слякоть, тундра, отражение серого дождливого неба в реке и ограждение из колючей проволоки не прибавляли радости. Когда мы заготовили достаточно песка для штукатурных работ, нас перевели на другой участок – и тоже вне лагеря – проводить канализацию для улучшения санитарного состояния лагеря, так как до сих пор фекалии вывозились заключенными в бочках на телегах за пределы зоны. Так делалось во всех лагерях, в которых мне приходилось отбывать «наказание». А в Абези, где было много специалистов и изобретателей, они предложили администрации лагеря устроить нормальную канализацию. Но угол наклона оказался недостаточным, и мы должны были копать отводящую канаву.
На эти работы выводили много бригад, тундра наполнялась людским гомоном. Работами руководили зэки: Калинин, в прошлом полковник, Михаил Иванович Каргин и другие «придурки». Каргин разбирался в топографии – перед арестом он преподавал эту науку в какой-то военной академии. Этот уже немолодой человек метался то туда, то сюда, неся с собой нивелир. Он устанавливал его на трех ножках и делал замеры, а другой зэк ставил мерную рейку и делал на ней отметки.
Тридцать лет назад я изучал в горной академии геодезию и маркшейдерское дело (расчеты и измерение под землей, определяющие направление горных выработок). Тогда нам давали геодезические инструменты для практических работ – нивелиры, теодолиты, угломеры и т.п. Во время работы по рытью канавы я познакомился с Каргиным и Калининым и немного сблизился с ними. Я высказал им свое мнение по
поводу направления канавы – дело было непростое. Я не помню, удалось ли им вывести в тундру все фекалии гравитационным способом. Мне кажется, что это удалось сделать только для жидкости, но оседающую массу, как и раньше, вывозили бочками на телегах.
Калинин организовал техническое бюро для разработки и осуществления проектов в пределах лагеря. Бюро помещалось в одной из комнат лагерного барака для начальства, в нем работало несколько инженеров-заключенных. Не помню, кто посоветовал мне обратиться к Калинину, чтобы тот устроил меня в бюро. Еще в Карагандинский лагерь мне прислали чертежные принадлежности из дому, а чертежных инструментов у Калинина почти не было. Кроме того, я получил из дома две моих книги по обогащению угля, вышедшие в 48-м году (одна для вузов, другая для техникумов), и они служили мне в лагере как бы свидетельством о моем образовании. Я не знаю, что больше повлияло на Калинина – чертежные инструменты или мои книги, либо тот факт, что я получаю продуктовые посылки (ведь это надежда на «лапу»), но Калинин принял меня в бюро чертежником. Этим я занимался в течение остального времени моего пребывания в 4-м лагере в Абези.
На территории лагеря работала местная электростанция, которая обслуживала не только лагерь, но и потребителей вне лагеря, даже железнодорожный вокзал. Электростанция состояла из двух устаревших паровозов, приводивших в движение динамо-машину мощностью 25 квт, вскоре замененную на более мощную. Была также водокачка, подававшая воду из артезианской скважины для нужд лагеря.
Калинин назначил меня помощником Сухоручко, заведовавшего БРИЗом (Бюро по рационализации и изобретательству). Сухоручко был родом из Чехословакии. По его словам, он был чехом, но я подозревал, что он был стопроцентным евреем (может быть, наполовину). Я пришел к этому выводу, поскольку у него было типично еврейское лицо, а также потому, что он, не стесняясь в выражениях, открыто проповедовал антисемитизм.
Я не любил Сухоручко не только за его антисемитские высказывания. Его никто не любил, мне думается, что и жена его не любила... Он был среднего роста, смуглый, с широким лицом, лысиной и пучком волос на лбу; он много курил, голос у него был
неприятный, глаза пронизывающие. Он был безграмотным, любил сплетни и готов был «съесть любого живьем». Он много рассказывал мне о своей жизни в Праге, где разбогател, занимаясь темными делишками. Во время оккупации Чехословакии он, как я полагаю, был активным фашистом, возможно, что его руки пролили немало человеческой крови. У него было несколько жен, две из которых умерли. Он был низким типом, пресмыкался перед вышестоящими, перед лагерным начальством. В лагере его ненавидели…
Попасть под начало такого человека для меня было невыносимо. Меня взяли чертежником, и я должен был воплотить в чертежах различные технические предложения заключенных. Сухоручко, например, хотел механизировать стирку белья. Один зэк предложил свое устройство стиральной машины (в лагере были замечательные специалисты во всех отраслях техники), я же должен был сделать чертеж и на бумаге выразить его идею. Я сделал неплохой чертеж в трех проекциях, проработав над ним 3-4 дня. Когда показал чертеж Сухоручко, он посмотрел на него «как дурень на писаную торбу» и ничего не понял. Тогда он сказал, чтобы я сделал чертеж в виде картинки, понятной каждому смертному (он не знал, что такое аксонометрия). Я отказался. Среди работников бюро был один немец, лет тридцати пяти, инженер-конструктор. Я посоветовал Сухоручко показать ему мой чертеж. Тот подтвердил, что чертеж сделан по всем техническим правилам. Сухоручко несколько успокоился и поручил мне очередную работу.
Инженер-немец (забыл его имя), опытный проектировщик, работал под началом главного механика зэка Локачева, который был подчинен Калинину. Семья немца жила в Германии, а он имел срок 25 лет. Он был приятным и вежливым человеком. Внезапно он заболел, его положили в больницу, а через несколько дней он скончался.
Локачев – ленинградец финского происхождения, высокий, лет сорока пяти. Он был опытным механиком и порядочным болтуном. У него были не очень хорошие отношения с Калининым. После смерти немца он как-то дал мне сделать чертежи частей для нашего паровоза. Я добросовестно выполнил эту работу. Части, заказанные по моим
чертежам, подошли с точностью. Тогда Локачев стал требовать от Калинина и администрации лагеря, чтобы меня перевели в его распоряжение конструктором-чертежником.
Несмотря на излишнюю болтливость, Локачев был неплохим человеком. В свое время он окончил институт в Ленинграде и работал на заводах. В лагере, в здании, где стояли паровозы и динамо-машина, у него было небольшое бюро, оттуда он управлял работой механизмов и руководил обслуживающим персоналом.
У меня было очень много работы. Качество моих разработок и чертежей было на хорошем уровне. Руководитель технического бюро Калинин это отметил и внес меня в списки ударников. На мне был сильно поношенный бушлат, латаный-перелатаный (такой мне выдали перед этапом из Инты), и Калинин просил администрацию, в качестве поощрения, выдать мне бушлат первого срока. Этого было не так легко добиться. Расписавшись в получении бушлата, зэк должен носить его два года и сам чинить его. Таким образом, Калинину удалось совершить почти героический поступок.
Калинин, видимо, имел влияние на администрацию лагеря и на служащих там офицеров. В прошлом он и сам был офицером Красной Армии. Срок у него был десять лет.
9.9.57 – Калинин бывал нередко грубым, но в то же время – человеком дела. Он знал, как вести себя с администрацией, и умел ладить с заключенными. С последними он не проявлял диктаторских замашек, а с первыми говорил с достоинством. Он хорошо усвоил лагерный сленг и к месту применял смачные ругательства. В бюро он ругался редко, но любил соленые анекдоты. Как руководитель он был на месте – наверное, на воле имел немалый опыт административной работы.
Калинин был близок с Каргиным, кажется, они даже ели вместе. Каргин получал посылки из Ленинграда, а Калинин не брезговал «лапой». Его приближенные, получавшие посылки, тоже давали ему «на лапу», но при подборе специалистов основным для него было все-таки качество выполняемой работы.
Каргин внешностью несколько походил на Михаила Ива-новича Калинина,
председателя ВЦИК, и имя Каргина тоже было Михаил Иванович. В годы войны он был в плену в Финляндии. По его словам, он получил 25 лет за то, что был старостой барака советских офицеров и имел контакты с администрацией лагеря для военнопленных. Это был типичный русский интеллигент с острой бородкой и в очках. Ему было лет пятьдесят с лишним и имел состоятельных родственников. Его сын тоже был офицером Красной Армии. Каргин получал от него письма. Он был человком умным и хитрым. Большую часть времени он находился в бараке, хотя числился на работе. Его близость с Калининым позволяла ему частенько пропускать работу в бюро. Он любил поспать или вести тихую задушевную беседу.
…Сотрудники бюро часто вспоминали своего товарища по работе Николая Ивановича Зеленого, переведенного в другой лагерь для помощи и консультации по какому-то техническому проекту. Когда Николай Иванович снова появился в бюро, его приняли очень хорошо.
Зеленый был чех из Праги, инженер-путеец высокой квалификации, доктор наук. В Праге он служил в министерстве. Человек высокой культуры, он никогда не употреблял лагерных выражений. В юности он учился в гимназии в Ростове-на-Дону и хорошо знал русский язык.
10.9.57 – Зеленый был высокого роста, с гладким и удлиненным лицом, прямым носом и приятной улыбкой. Он не был худым, но казался таким из-за высокого роста. Курил трубку. Защитил диплом по строительству мостов и был широко образованным в инженерном деле, хорошо знал механику. Чертежи его были замечательными. Он любил чертить – возможно, что за чертежами он забывал о своем положении и в деле находил утешение. Своими знаниями он выделялся среди работников бюро. Можно сказать, что он был его душой – главным советником в любом техническом вопросе. Кроме того, он был хорошим собеседником, много повидал, хорошо разбирался в людях. Держался очень просто, спокойно смотря на собеседника, покуривая трубку и пуская клубы дыма.
Хотя Зеленый и Сухоручко были оба чехами, они были совершенно разными. Сухоручко никто не любил, а Зеленого любили все. Перед моим отъездом в Воркуту Зеленого отправили в Инту для работы в комбинате «Интауголь».
В лагере имелось центральное отопление: пар поступал от паровозов. В августе-сентябре было много работы по ремонту и подготовке к зимнему отопительному сезону. Надо было проверить все узлы и проложенные в бараках и других местах трубопроводы для подачи пара. Трубопроводы были в канавах и засыпаны толстым слоем земли. Любой ремонт был связан с откапыванием труб, тут шли в ход только лопата и мускульная сила. Поэтому на этих работах было занято много людей.
Через какое-то время Зеленый предложил мне спроектировать вытяжки над варочными котлами в кухне, где было установлено семь больших котлов для варки супа и каши. От них поднимался пар, от топок шел дым – все это стелилось по помещению, так что ничего не было видно. Существующая вентиляция была плохая, для удаления дыма и пара открывали двери, создавался сквозняк, люди простуживались и болели, а зимой было холодно.
Я никогда не занимался вопросами отопления и вентиляции, а потому, как помнится, мне пришлось проштудировать элементарные учебники и руководства по этим вопросам и научиться этой специальности. И вот я разработал несколько эскизов. По мере составления эскизов я консультировался с Зеленым, но и он не был специалистом в этой области. Однако каждый раз он меня поражал логичностью своих рассуждений и умением ориентироваться в инженерных вопросах. Он и в самом деле был крупным специалистом с большой творческой фантазией.
Тем временем возникла еще одна проблема – надо было увеличить производительность поршневых насосов для подачи воды. Насосы были старые, изношенные. Зеленый предложил мне изготовить чертежи деталей, подлежащих замене, надо было сделать и расчеты к ним.
Прошел сентябрь, а в октябре прочно установилась зима. Как правило, один паровоз полностью был приспособлен для отопления бараков, второй – для подачи пара в локомобиль. Особого внимания требовала подготовка паровозов – ведь им предстояло
работать дни и ночи для выработки пара. Начались трения между Локачевым и Калининым. Всем, что было связано с выработкой пара, электроэнергии, инженерными сетями и подачей тепла, занимался Локачев. Он начал хлопотать, чтобы меня перевели в его распоряжение. Калинин сопротивлялся, и в течение некоторого времени этот вопрос никак не могли уладить.
11.9.57 – […] Калинину удалось осуществить постройку клуба в зоне. Это здание с круглыми стенами было начато давно. Предстояло сделать крышу, сцену, сложить стены, выполнить все внутренние работы и т.п. Зеленый сделал все чертежи цветной тушью. Работа по строительству велась в течение всех летних и осенних месяцев, и до наступления морозов все было закончено. Провели отопление, поставили дневальных, нашли сценариста, постановщика, артистов. Начали готовить праздничный концерт.
В конце концов, Локачеву удалось убедить администрацию, что ему нужен чертежник-конструктор, и мне как-то сообщили, что я перехожу в его распоряжение. Мое место у Сухоручко занял инженер из Армении, специалист по бурению нефтяных скважин. До этого он работал на общих работах… Xотя он был инженером, но не умел чертить, и в первое время я ему помогал. Мне кажется, что свое неумение он покрывал «лапой» Сухоручко, и тот смотрел на это сквозь пальцы.
Я перешел к Локачеву. Всего нас было трое: Локачев, Гохман и я. Иногда в нашу комнату, находившуюся в помещении, где стояли паровозы и генератор, входили слесари, бригадиры и др. В комнате было довольно грязно. У Калинина был другой порядок.
Я подружился с Исааком Соломоновичем Гохманом. Он был инженером, но черчением не занимался, а выполнял все, имеющее отношение к делопроизводству и отчетности.
12.9.57 – Гохман – один из лучших людей, которых я знавал в лагерях за время моего пребывания в них. Это был человек лет пятидесяти с белой копной волос на голове, среднего роста, с худым удлиненным лицом, выпуклыми глазами и глухим металлическим голосом. До ареста он работал в Министерстве металлургии, изобрел
состав особой стали. Орджоникидзе знал его лично и хорошо к нему относился. Но в биографии Гохмана был «изъян»: в молодые годы он якобы симпатизировал меньшевикам. В конце концов, он получил за это 10 лет. И вот я встретил этого замечательного человека в Абезьском лагере, в обшарпанной комнате сотрудников Локачева. Бывает так: в грязной лачуге засверкает алмаз и пошлет свои лучи в тусклый мир. Гохман был человеком легким, добросердечным, делился всем, что у него было, жил по принципу «мое – твое». Он получал из дому посылки и часть раздавал заключенным. В нашу комнатку, бывало, входили бригадиры, слесари, и Гохман часто угощал их сахаром. Когда он узнал о моих жалобах в связи с язвой (в Абези у меня опять начались острые боли в животе; иногда я ложился на землю, пока не проходила боль), он стал отдавать мне свою белую булочку весом в 40 грамм, получаемую нами раз в день. Несмотря на то, что я всячески отказывался от этого (в лагере существует правило, что нельзя брать от пайка), он заставлял меня брать его булочку. И так было до тех пор, пока мне не стало легче.
Гохман был умным человеком. Мы с ним много говорили, даже сегодня я помню его голос. Он мне немало рассказывал о своих встречах и разных событиях в его жизни. Он разбирался в людях, не делал поверхностных выводов, мог дать оценку человеку весьма скупыми словами. Как и я, Гохман не любил Сухоручко, хотя вообще он был человеколюбив. Его тоже любили все заключенные.
Гохман часто играл в шахматы и всегда выигрывал. В лагере он был чемпионом по шахматам. В тридцатых годах и я играл в шахматы, но с тех пор не играл – мне было жаль тратить свободное время на второстепенные увлечения. В лагере мы работали по девять часов в сутки. Часы, не занятые работой, я посвящал изобретениям, встречам и беседам с заключенными, особенно со знающими иврит.
Гохман не знал иврит, был далек от еврейской культуры и языка, хотя сердцем, в этом я не сомневаюсь, он был евреем. Как мудрый человек, он видел, что происходит вокруг и умел делать выводы. У него была творческая душа, рутина его не засасывала. Он интересовался также изобретениями, и, в частности, моими работами. Я послал в
комбинат «Интауголь» свое изобретение, начатое еще с Усовым: новый комбайн для добычи угля. Кроме того, я работал над изобретением машины для дробления и грохочения угля. В Абези я закончил все расчеты. Гохман очень интересовался моим последним изобретением и предложил мне вместе с ним поработать еще над одним проектом – тоже дробильной установкой. Гохман вообще интересовался механикой и техникой, я с радостью подарил ему первый том справочника Хютте, полученный мною из дома.
В Абези я получил положительный ответ из Москвы на мое изобретение, посланное вместе с Усовым из Караганды. Союзный комитет по БРИЗу согласился выдать нам патент, правда, с некоторыми изменениями. Сам патент, подписанный зам. министра угольной промышленности, я получил только спустя четыре года, в конце лета 55-го года.
Гохман не любил Локачева, был убежден, что тот относится ко мне с предубеждением. Локачев наваливал на меня уйму работы. Надо было изготовлять чертежи узлов и деталей для устаревших паровозов, чтобы заказать их на заводах вне лагеря. Он меня подгонял, хотя иногда и помогал, но лучше бы он этого не делал. Как-то он поставил на чертеже не те размеры, в результате чего этот чертеж вернулся с завода забракованным. Это установил Гохман. Он показал мне, что размеры, проставленные Локачевым, были неверными. Локачев обвинил в этом меня. Я ему ничего не ответил, но Гохман вскипел из-за несправедливости по отношению ко мне.
Много часов я провел с Гохманом в той маленькой комнатке. Мы много работали, о многом говорили…
Сегодня я ему позвоню!
[…] После работы я обычно встречался с заключенными, по большей части с евреями, которых я любил. Первым среди них был поэт Самуил Залманович Галкин, которого я встретил чуть ли не в первый день моего прибытия в Абезьский лагерь. Я немного знал его по Москве и даже однажды был у него дома с Баазовым (в тот вечер, мне помнится, встретил у него певицу Сару Пивик, память о ней да будет благословенна!).
В лагере Галкин был «придурком» – занимался секретарской работой в бригаде пожарников. Несмотря на то, что он был сердечником, его не перевели в инвалиды, он должен был работать. Но, слава Богу, его работа была не каторжная...
Он и теперь сердечник, живет в Малаховке, под Москвой…
Тогда Галкину было около пятидесяти лет. Это был широкоплечий человек, с большой львиной головой. Его тоже постригли в лагере, но и постриженный лев остается львом. Галкин – поэт большого лирического диапазона, один из самых талантливых в нашей стране. Он писал много и печатался часто. Все написанное им талантливо и поэтично.
Галкин был прекрасным собеседником, и каждая встреча и разговор с ним были для меня праздником. При наших встречах я слышал от него стихи, песни, воспоминания. Он знал и иврит, в молодости он даже писал на иврите. Он мне рассказывал много о своем детстве в белорусском местечке, о своем отце реб Залмане и о своей матери. Галкин любил напевать, я научился у него многим песням.
Галкин (жить ему до 120 лет с его инфарктами!) – очень сердечный человек. Память у него изумительная, он читал мне много своих стихов. У него была привычка быстро пробегать глазами некоторые места, стараясь не упустить из памяти отдельные строчки в стихотворениях.
В первый раз я встретил Галкина в лагере еще с одним зэком-евреем – журналистом Лифшицем (кажется, так) из Одессы. Он был чуть выше среднего роста, плотный, с маленькой головой и острой бородкой. Лифшиц работал в бригаде пожарников. Он был болтлив, но иногда ему удавалось острить. Нередко говорил лишнее в условиях лагеря.
По истечении двух-трех месяцев моего пребывания в лагере что-то случилось, и Галкина сняли с «теплого местечка» и перевели на черную работу. Это было уже зимой, однако общие работы в этом лагере были не очень тяжелыми: люди работали на уборке снега часа четыре в день. Вместе с Галкиным сняли и Лифшица, его почему-то посадили в БУР, а потом увезли куда-то из лагеря.
Галкин стоит перед моими глазами, одетый в бушлат с поднятым воротником, на
голове помятая меховая шапка с одним поднятым кверху ухом. Он тянет сани, груженые снегом, по двору лагеря. С ним еще люди, в большинстве старше пятидесяти лет, которых собрали под это северное небо...
Женщины тянулись к нему, но любил он только свою жену (я убедился в этом, побывав у него в Малаховке). После ареста Галкина она сказала: «Если еврейская литература в тюрьме, то место Галкина там». Вся ее жизнь была в Галкине. Она неустанно посылала ему посылки, благодаря чему его питание в лагере было нормальным.
14.9.57 – В 4-м лагпункте в Абези находилось немало евреев. Я прибыл туда в июле, когда было еще жарко и круглые сутки было светло. Вывезли меня оттуда в декабре, когда те же круглые сутки было темно или серо и над головой висело мрачное свинцовое небо. Если и осталось в моей памяти что-нибудь о пейзаже Абези, то сгущающийся сумрак – «тьма египетская».
Вечерняя проверка производилась во дворе лагеря. Все население лагеря высыпало наружу – толпа бушлатников. До появления солдат, занимающихся проверкой, люди разговаривали, прогуливаясь на небольшом пятачке под моросящим черным небом.
Как-то раз подошел ко мне Лев Стронгин, бывший до ареста директором издательства «Дер эмэс» в Москве. Он был старше меня, но поздоровее. Простой еврей, в прошлом рабочий, старый член партии. Когда стали ликвидировать и разрушать все культурные еврейские учреждения, закрыли и издательство еврейской литературы. Ликвидация издательства была произведена внезапно – только за две недели перед этим было получено письменное разрешение на установку еще одной линотипной машины. Издательство работало нормально, безубыточно, книги имели спрос. И вот в один день закрыли издательство, арестовали его работников во главе с директором, которому дали десять лет.
И вот мы со Стронгиным ходим по двору Абезьского лагеря, а вокруг нас шумит толпа таких же бушлатников. Мрачная картина, усугубленная дождем и пронизывающим насквозь ветром. Пришла осень, еще немного – и придет зима, задуют снежные вьюги.
Стронгин печально и тихо напевает еврейскую народную песню: «Я сижу и играю на гитаре...». Он повидал немало в своей жизни. И если он любит народные песни, значит, в нем бьется сердце, не умерло чувство, в пронумерованном катор-жнике еще жива мечта.
Стронгин работал на общих работах. Это его не пугало: он любил физический труд. Несмотря на нескончаемую полярную ночь, на вонючий барак, он не потерял бодрости, не пал духом. Эту жизнь – тяжелую черную работу на краю света, на Севере, черные ночи, беспросветность – он принимал без жалоб, без самокопанья. Стойко переносил подъемы и падения.
В нашем лагере находился и Жиц, редактор еврейской газеты «Эйникайт», человек лет пятидесяти, крепко сколо-ченный, хорошо выглядевший. Но, несмотря на внешне здоровый вид, Жиц был очень болен: стопроцентный инвалид-сердечник. Он и умер в лагере.
С Жицем я беседовал только несколько раз, но его внутренний мир был закрыт для меня. Видимо, человек он был скрытный, а возможно, все это было из-за болезни. Он не оставил впечатления знатока еврейской литературы, но как редактор еврейской газеты хорошо знал многих еврейских писателей, поэтов и журналистов.
Мне вспоминается наша последняя встреча. Мы гуляли с ним вдоль каменного барака – высокого здания, вмещавшего около тысячи заключенных. Из окон барака просачивался тусклый свет. Вечер после проверки. Медленно-медленно шагая по заснеженной дорожке, мы почти не разговаривали – лишь изредка оброним малозначащее слово. В отличие от Стронгина, в Жице не ощущалась радость жизни, как будто в душе его все умерло. Отрывочные слова – слова человека, полностью ушедшего в себя, не имеющего силы вырваться из апатии и отчаяния.
Среди бывших общественных деятелей-евреев, отбывавших наказание в нашем лагере, выделялся поэт Яков Моисеевич Штернберг. (Теперь он снова живет в Москве, и недавно я дважды встречал его. Сейчас он не выглядит стариком – красиво одет, бодр, ему еще жить да жить.) Шесть лет тому назад, в лагере Абези, это был сгорбленный старик, одетый в длинный потрепанный бушлат.
Со Штернбергом я тогда встречался часто. Я любил этого мудрого, много видавшего и сделавшего человека. Он хорошо умел отличать плохое от хорошего, разбирался в людях. Он прибыл в Советский Союз из Румынии, где был поэтом, драматургом, организатором концертов и постановок. Это был человек сердечный, высокообразованный, культурный. По его внешности нельзя было судить о его внутреннем мире. Лицо у него было простоватое, нос красный, с горбинкой и синими прожилками, как это бывает у любителей «принять горькую», глаза выпуклые, близорукие.
15.9.57 – Обычно Штернберг бывал сдержан, но когда начинал рассказывать, то увлекался и раскрывался как человек незаурядный. Иногда он читал мне свои стихи – всегда я в них ощущал свежесть, как будто выпивал свежий, ободряющий напиток. Иврит он немного знал, но все написанное им было на идиш.
В начале нашего столетия, еще будучи юношей, Штернберг переписывался с Бяликом, которому стихи Штернберга нравились. Несомненно, ему было о чем рассказать, и жаль, что он делал это редко. Вот, например, его рассказ о Хаэле Гровер, артистке театра «Габима», которая в прошлом разъезжала по разным странам с программой народных еврейских и хасидских песен. И вот однажды она приехала в Бухарест, и Штернбергу предстояло организовать ее концерты. Он навестил ее в гостинице – некрасивая женщина, необщительная, неинтересная, в общем, «не наша». «И вот это певица?» – подумал Штернберг, и ему расхотелось устраивать ее концерты. Но она уже была знаменита, и ее концерт в Бухаресте состоялся. Появившись на сцене и спев первую хасидскую песню, она тут же завоевала публику. Все стали неистово аплодировать, среди них и Штернберг. Голос Хаэле Гровер шел из глубины сердца – могучий и чистый. И слова, и ее игра создавали живой образ хасида – все это Штернберг видел и слышал впервые. Концерт прошел с громадным успехом. Штернберг привязался к артистке и стал одним из ее поклонников. По мнению Штернберга, Хаэле была в то
время лучшей в мире исполнительницей хасидских песен. Через какое-то время Хаэле уехала в Америку. Там она вышла замуж за богатого человека – это стало концом певицы и артистки Хаэле Гровер.
Штернберг не любил быть на людях, он предпочитал уединение. Когда мы встречались днем, у меня создавалось впечатление, что он хочет избавиться от меня. Мы говорили только об обыденных делах, о текущих событиях. Но по вечерам, бывало, Штернберг разговорится, и тогда он был неотразим.
С Галкиным, Стронгиным, Штернбергом, и особенно с Жицем, я встречался нечасто. Возможно, потому, что они не могли беседовать со мною на иврите. В 4-м лагпункте в Абези я подружился с зэком Вайсманом, хорошо говорившем на иврите, и с ним почти каждый вечер проводил много времени.
Вайсман был старше меня на десять лет. Раньше он жил в Кишиневе, был учителем и директором еврейской школы. Был одним из руководителей «Бунда», за что, по-видимому, и получил свои 10 лет.
Вайсман был небольшого роста, с маленькими красными глазками и хриплым голосом. Он жил в бараке для инвалидов. После работы, мы встречались около его барака и долго гуляли – до вечерней проверки. Мы говорили с ним только на иврите, за это я привязался к нему всем сердцем. До сих пор я помню простуженный голос маленького человечка, его мигающие глазки, его напевы.
Барак для инвалидов, в котором жил Вайсман, стоял вблизи заградительной зоны. За забором из колючей проволоки проходила железная дорога, по которой следовали составы с углем из Воркуты. Один раз в день по этой ветке проходил и пассажирский поезд. Наш лагерь был на дороге Воркута –Москва. Окна пассажирского поезда были освещены, в них были видны мужчины, женщины, сидящие у окна или проходящие по вагону. С тоской мы смотрели и завидовали свободным людям в поезде… На глаза невольно навертывались слезы.
Мне вспоминается, что как-то администрация приказала после вечерней проверки сразу заходить в бараки и больше не появляться во дворе лагеря. Это было для нас вдвойне тюрьмой. Прежде это не соблюдалось, и надзиратели к нам не придирались.
Однажды мы гуляли вблизи барака инвалидов – Вайсман, Штернберг и я. Внезапно
нас окликнули два надзирателя и велели подойти к ним. Вайсман и Штернберг поспешили уйти к своему бараку, но надзиратели приказали остановиться. На вопрос, почему они не в бараке, те ответили, что вышли только по естественной надобности. Я сказал, что у меня была срочная работа на электростанции. Было это в августе, снега еще не было. Надзиратели поговорили между собою и велели нам следовать за ними в БУР. Как мы ни просили, оправдывались – не помогло, надо было идти в карцер. По дороге в БУР мы прошли мимо кипятилки, где дневальные получают кипяток для своих бараков. Один зэк стоял вблизи кипятилки и, увидев появившихся надзирателей, стал здороваться (все заключенные при встрече с вольнонаемными обязаны остановиться и сказать «Здравствуйте, гражданин начальник»). Но этот молодой лагерник выпалил: «Здравствуйте, товарищ начальник!». Младший из надзирателей ответил: «Какой я тебе товарищ? А ну, пошли с нами», – и присоединил к нам и этого украинского парня.
Так мы и подошли к БУРу. Надзиратель спросил дежурного, есть ли свободные камеры, и получив утвердительный ответ, ввел нас в дежурную. У нас произвели оскорбительный дотошный «шмон» и всех четверых втиснули в маленькую камеру, в которой имелась всего одна полка вверху и было темно. Мы сели на полку. Только сели и начали думать каждый о своем, как под нами затрещали нары, и мы полетели вниз, угодив в парашу, которая, перевернувшись, залила нас, а также пол камеры. Невероятная вонь, испражнения расползлись по полу… Нам предстояло провести здесь по меньшей мере до утра.
Мы начали стучать в дверь и звать дежурного. Прошло длительное время, пока нам не дали тряпки и велели навести порядок в камере.
Что делать? «Божье вдохновение в изгнании…» Цви стал на колени и начал тряпкой собирать и сгребать «золотую россыпь», расползшуюся по полу камеры и распространявшую запахи... Вслед за Цви стали доканчивать эту приятную работу остальные трое.
В конце концов нам удалось вычистить камеру и вымыть пол. Вынесли парашу, подождали пока немного просохнет, и тут же все легли на еще влажный пол. Я лежал и плакал, я слышал, как плакали и другие. Поплакали и заснули.
Зимой режим чуть-чуть ослаб, и можно было находиться во дворе после проверки. Черные ночи и кругом горы снега...
17.9.57 – В юности Вайсман учился в ешиботе у известного цаддика, своего дальнего родственника. Он мне много рассказывал о нравах и повадках хасидов, пел их песни. Всю жизнь Вайсман был деятелем в области еврейской культуры, пропагандистом сионизма в Румынии. После того, как его репрессировали, он стал задумываться о том, что он успел сделать в своей жизни. Многие, жившие раньше беззаботно, начинают думать о жизни и о своем народе. Так как из всех идей на еврейской улице победил только сионизм и осуществилась давнишняя мечта о Возрождении, многие его противники сожалели о проведенных ими годах в борьбе против национального движения. Один мне как-то сказал: «Жаль, что мы дали неинтеллигентным людям осуществлять идею возрождения нации...». Как будто в сионистском движении были одни невежды, а интеллигенты, мыслители и ученые люди были против него. После создания еврейского государства становилось все меньше его противников среди еврейства в рассеянии. Победителей не судят…
В лагере был и другой тип евреев. Вот, например, история одного еврея из Киева, лет пятидесяти с лишним, с жиденькой бородкой, получившего 25 лет за «террор». У его сына была невеста. Что произошло между ними – он не знал, но их помолвка расстроилась. И сваты поссорились. Кроме того, было какое-то недоразумение с коровой. В одну из его поездок в провинцию сваты попросили его купить для них корову. Он купил им корову, но выяснилось, что она яловая, т.е. не дает молока. Короче говоря, сваты были недовольны и сватовством, и коровой. И сват донес на него в МГБ, будто он поносил «усатого» (Сталина – ред.) и даже сказал, что нужно разделаться с ним. В те годы этого было вполне достаточно для ареста, обвинения в терроре и осуждения на 25 лет лагерей.
Я помню этого старика с грустными глазами. Несколько раз я говорил с ним. Это был простой верующий еврей без всяких хитростей и претензий. Я видел у него самодельный сидур (молитвенник), написанный чернилами. Текст там был неполный, молитвы были написаны крупными буквами: «Барух ата Адонай...»¹. Он прятал эти страницы в своих вещах и сумел сохранить. Молитвы написал ему один зэк-еврей. Хотя писавший понимал, что рискует получить БУР, но сделал это из религиозных побуждений. Старик очень дорожил молитвенником, читал молитвы, всматриваясь в каждую букву: буквы для него были святы, а в лагере – вдвойне. Произнося их шепотом, он изливал душу Богу своему, вечно живому... Старик этот умер в лагере, и если есть в мире справедливость, место ему среди праведников.
Вот еще один еврей, Брустерман, кривоносый, с затрудненным дыханием. Он очень любил поесть, у него был талант к еде, и память о нем не истлеет…
18.9.57 – […] А вот еще один зэк с солидным тюремным стажем – Левин. Он сидел в тюрьме еще в 20-х годах, затем был вновь арестован в 30-х. И вот теперь он был арестован в третий раз. За его плечами десятки лет тюремного заключения.
В молодости он, надо полагать, был меньшевиком, возможно, в этом была причина его бедствий. Левин носил очки, любил и умел поговорить. Заключенные относились к нему с уважением за стойкость, выдержку и терпение при столь длительном пребывании в тюрьмах и лагерях. Язык у него был острый, читал он много, говорить умел обо всем, особенно любил поговорить о людях. Позже я встретился с ним на 40-й шахте в Воркуте; возможно, он и по сей день там работает.
С Левиным случилась беда. Его срок подходил к концу, но подобных ему людей не освобождали. Власти искали способ продолжить его заключение. Что же они сделали? Нашли двух стукачей, показавших против него, и устроили над Левиным лагерный суд.
¹ «Благославен Ты, Б-г…» – начало молитвы (пер. с иврита).
Оба стукача были евреями-«придурками» – один, Туманов, работал на лагерной почте, другой – в библиотеке.
Туманов был мал ростом, кривоногий, с гладким лицом. Его конторка помещалась в новом круглом здании. Там стоял его стол, в ящике которого хранились письма заключенных, прошедшие цензуру и подлежащие отправке. Туманов, кажется, и спал на своем рабочем столе. Библиотека, в которой работал второй стукач, тоже помещалась в этом здании, в маленькой комнате. Фамилия у него была сложная, и я не запомнил ее. Человеком он был преотвратительным. До ареста он работал в Москве в университете, кажется, на философском факультете. Он был сравнительно молод, лет тридцати, брюнет с продолговатым лицом, чисто одетый. Он продал Левина, что не подлежит сомнению, и потому самая большая грязь куда чище чистоты этого стукача.
Почему-то вспомнилась еще одна песенка, которую я слышал от Вайсмана:
Выпьем за здоровье всех, евреи!
Доброй вам всем недели!
Громко пойте, нам так велели!
Не жалейте вина, выпьем еще,
Выпьем за добро. Доброй вам недели!
19.9.57 – В Абези я жил в бараке AТП, у меня была верхняя полка. Этот барак был лучше, чем бараки для инвалидов, обычно переполненные и затхлые. В бараке АТП жили и «придурки» – Калинин, Каргин, Локачев, бухгалтеры, работники санчасти и т.п. Дневальным барака был молодой азербайджанец, работал он хорошо, следил за чистотой и порядком. Он нашел в бараке подходящее место для умывальника, все койки были застланы на один манер. Во всем чувствовалась старательная рука этого парня. Чистота соблюдалась максимально. Этому способствовало и имевшееся там центральное отопление.
В Абези я впервые увидел северное сияние, которое в том году наблюдалось весьма часто. Бывало, выходишь на двор и, подняв глаза вверх, видишь: сполохи,
извивающиеся «змеи», подымаются в чистое ночное небо, уходят к звездам и растекаются между ними. В воздухе словно проносится золотой ветер. Тут заключенные начинают гадать о причинах этого явления: один говорит – космическое излучение, другой – результат движения льдов в северных широтах, третий выдвигает свою гипотезу, но все, все до единого, как зачарованные, смотрят на это явление природы.
Из Абези, Инты и Воркуты в ясные дни можно было видеть хребт Северного Урала. Это тоже производило большое впечатление: громадные горы со снежными шапками на горизонте – иной мир по сравнению с плоской тундрой. Эти свободные горы-великаны молчаливо стоят под небом. Вот прошел поезд – стук колес, длинная лента угольного состава; стук нарастает, затем ослабевает и постепенно исчезает на юге. И опять видны величественные, тихие, спокойные, покрытые снегом Уральские горы.
Зимой что-то изменилось в столовой – еда стала лучше. Соленую кильку начали жарить, и можно было ее кушать. Даже Вайсман, получавший из дому жареных кур, стал ходить в столовую. С первого дня моего пребывания в Карагандинском лагере я не отказывался от питания, выдаваемого заключенным, съедал любую баланду, каши и черный хлеб. Эта пища, по-видимому, вылечила меня от моей болезни желудка, и сейчас, на воле, я не придерживаюсь никакой диеты.
В новом круглом здании клуба устраивались концерты силами заключенных. Среди певцов был профессиональный артист с хорошим голосом. Почему-то этого немолодого певца за какие-то «провинности» перевели на общие работы.
В Абези была камера хранения вещей и продуктовых посылок. Там работал то ли эстонец, то ли латыш – человек с приятным голосом, принимавший участие в концертах самодеятельности. В том же бараке, где находилась камера хранения, была организована кухня для приготовления пищи из продуктов, принадлежащих заключенным. Там
работали повара-заключенные, и это было весьма удобно. Мне присылали концентраты каш и еще что-нибудь для варки. Галкин, Николай Николаевич (шахматист, с которым часто играл Гохман), Калинин, Каргин захаживали сюда довольно часто. 3эк подходил к окну камеры хранения, подавал свою карточку и по ней получал свои продукты по весу. В карточке делалась отметка. В других лагерях взвешивали остаток продуктов и отмечали в карточке после каждой выдачи. Получив продукты, заключенный относил их в кухню повару. Для заключенных были поставлены небольшие столы и стулья, как в приличной столовой. Сюда любили захаживать получатели посылок.
Снег, серость, сырость, уныние перемежались с народными песнями Галкина и Вайсмана, конструированием и черчением, северным сиянием и душевными переживаниями…
Перед тем, как меня отправили из Абези, я был вызван к начальнику лагеря, и он предложил мне заняться брикетированием углей Интинского месторождения. Полагаю, что он получил какое-то указание занять меня по моей специальности. Угли Инты близки к бурым углям и плохо поддаются брикетированию. Никакого связывающего материала под руками у меня не было, пресса тоже не было. Я пытался использовать лед как связывающий компонент, для чего отсеивал мелкие фракции, смешивал их с водой и делал из них шарики. На холодном воздухе они быстро замерзали и твердели. Кроме того, мы вместе с Калининым (он мне помогал) сделали ручной пресс и таким способом делали брикеты.
О предстоящем этапе мне сообщили в середине декабря 51-го года. Это опять вызвало плохое настроение: тут, в Абези, у меня уже был свой уголок, я сошелся с людьми, приспособился к работе. Но делать нечего. «Собирайсь со вшами!» – был приказ, и я собрался, успев попрощаться с близкими мне людьми. Забежал в барак Вайсмана, посидели на его нарах несколько минут молча. Перебросились ничего не
значащими словами. Возможно, что я больше не увижусь с ним. Еще и еще раз я пожал руку старого бундовца. Нам обоим было трудно расставаться. Я навестил также Галкина в его бараке. Посидели мы на его нарах, я впитал в себя еще раз его мощный – иногда веселый, иногда сдержанный – голос остриженного наголо льва. Во время нашего разговора подошел Брустерман, который, кажется, тоже жил в этом бараке. Он начал с чего-то весьма серьезного и важного в искусстве и закончил пайкой хлеба, которой угостил его Галкин. В бараке было серо и удушливо от людского скопища, но тут было куда лучше, чем в бараке для инвалидов у Вайсмана и Штернберга.
Попрощался с Борисом Ивановичем Локачевым, с Гохманом, близким и лучшим моим товарищем; пожал руки остальным знакомым, хорошим людям, братьям по несчастью. Закинул свою котомку на плечи, прошел положенный обыск и двинулся на этап.
Штаб Минерального лагеря был в Инте, мой путь в Воркуту лежал через Инту. Меня отправили в Инту одного в сопровождении конвоира. Из Абези меня вызвали по «спецнаряду». Было темно. Полярная ночь. Мы с конвоиром пошли пешком до железнодорожной станции. Было приятно ожидать, как и другие люди, в общем станционном зале, видеть мужчин и женщин, подходящих к кассе покупать билеты, дышать общим со всеми воздухом, без проволочных ограждений. Подошел поезд, и мы поехали.
В Инте меня опять ввели в 5-й лагпункт, где я лежал в больнице в мае-июне. Там я успел повидать давних знакомых. В бухгалтерии я встретил Алексея Николаевича, он там работал бухгалтером. Мне было приятно встретиться с ним, хотя он смотрел на меня несколько свысока – так обычно ведут себя «придурки». (Им доставляло удовольствие вести себя несколько вызывающе по отношению к рядовым заключенным.) Зато наша встреча с Михаилом Ивановичем была сердечной. Он
продолжал работать на кухне. В этом лагере еще продолжал отбывать наказание один знакомый ленинградский профессор-еврей, срок которого кончился, но из-за инвалидности его не освобождали.
На этот раз я пробыл в Инте всего два-три дня. В бараке я познакомился с венгерским евреем, тоже этапником. Впервые мне довелось встретить человека, сердце которого всегда обращено к Богу и который знал на память не только обычные молитвы, но и Библию, псалмы и многое из Талмуда. Он вплетал в свою обычную речь изречения наших далеких предков, мудрецов, читал наизусть, по моей просьбе, целые главы из Псалмов. Я как бы морально очистился в его присутствии. Этот человек был настоящим мудрецом. Он рассказал мне подробно о евреях Венгрии, иешиве, где он учился, и городе, в котором он жил.
21.9.57 – В Инте мне выдали очень плохие валенки и отправили на Воркуту в столыпинском вагоне. На сей раз вагон был почти пустой, в моем купе был только один зэк – вор-рецидивист. Он все время косил глаза на мои вещи, но боялся ограбить меня из-за находившегося поблизости конвоира (тот был в коридоре). Я старался установить с ним нормальные отношения, угостив его топленым маслом, но парень был молчалив и угрюм.
Воркута
Воркута
Поездка продолжалась всю ночь, а утром (ночь и утро в это время года мало различимы) мы прибыли в Воркуту. На вокзале мы ждали, когда станет светло (световой период в это время равен всего двум-трем часам в сутки), и нас, нескольких заключенных, повели в перевалочный лагерь. Дорога была длинная, мы то спускались, то поднимались. Было снежно и морозно, вещи у меня были далеко не легкие (среди них и несколько книг), и иногда я отставал. Со мною были более молодые, они спешили из-за холода, поэтому переход от станции до лагеря измотал меня.
Наконец мы прибыли в лагерь – шестой по счету в моей жизни. После осмотра вещей меня определили в 18-й барак. Но перед тем как отправить туда, нам предложили, при желании, сдать свои вещи в камеру хранения. Я так и сделал, и, как выяснилось вскоре, это оказалось не лишним.
62-й ОЛП был заселен уголовниками, в большинстве своем – ворами, бандитами и убийцами. В 18-м бараке находились и политические заключенные. Две недели, проведенные мною в этом бараке, были ужасными. Барак держали на замке днем и ночью, выпуская оттуда только в столовую и на работу. За все проведенное там время я не умывался. Параша была одна для «маленьких и больших» надобностей, вонь, до удушья, распространялась по всему бараку. Но самым страшным здесь был организованный разбой и бандитизм со стороны уголовников по отношению к политическим. Полагаю, что кое-кто из надзирателей был заинтересован в этом грабеже, они работали заодно.
Время от времени в барак приводили новых этапников, главным образом политических. Большинство из них приходило в барак с вещами (кое у кого из политических заключенных были довольно дорогие вещи), не все оставляли свои вещи в камере хранения.
Грабежи были организованными. Происходило это так: внезапно гас свет, бандиты нападали на новичков – короткая борьба, слышались глухие удары, уговаривание, избиение, свалка, пинки ногами, учащенное дыхание. Все это продолжалось минуты.
Опять загоралось электричество, и все «как ни в чем не бывало».
Как я сказал раньше, входная дверь была закрыта на замок снаружи, и награбленные вещи выбрасывались через разбитое окно, а там, надо полагать, кто-то из той же банды их подбирал. Окно это почти всегда было разбито, несмотря на страшный холод в бараке.
Мое место в этом бараке было на верхней полке, недалеко от входной двери. Случайно по соседству со мной был главарь воров барака, красивый молодой парень по имени Володя. Это был опытный бандит, отбывавший уже третий срок.
22.9.57 – Сам Володя не принимал участия в разбое и грабеже – он только давал указания. Володя был обходительным парнем, умел ладить с людьми, любил беседы. Некоторые из политических даже дружили с ним и подолгу разговаривали. Я же, находясь по соседству, внимательно слушал, но никогда не вмешивался в их разговор.
Володя имел 17-летний срок за дерзкое ограбление магазина, в котором принял участие и его дружок. Это было после отбытия первого (или второго) срока – тоже за грабеж. Магазин ограбили дочиста (около 50 тысяч рублей). Это было в одном из городов Подмосковья, где Володя родился и жил. Его арестовали не за грабеж – этого не раскрыли, а за какое-то другое, более мелкое нарушение правопорядка. А грабеж обнаружили в ходе следствия. Володя все это рассказывал довольно весело. Много бандитов и воров внешне выглядели симпатичными, умели держаться и вести беседу. Они «только» отрицали необходимость трудиться – любая работа была не для них. Они не признавали жизни, при которой добиваются благополучия постепенно – они хотели сразу заполучить все. Вино, женщины, карты, красивая одежда, изысканная пища, развлечения – все это должно у них быть без ограничений, а если для этого нужны деньги, то их надо добыть любыми способами.
Вор и грабитель ворует и грабит не ради денег, а ради того, чтобы пожить широко, в свое удовольствие. Среди воров я встречал очень красивых парней. Процент молодых и
красивых людей, со здоровыми зубами и хорошим телосложением у воров куда выше, чем у обычных людей. И вот встречаешь такого красивого парня, который мог бы украсить род человеческий, в мрачной Воркуте, в грязном смрадном бараке. И отбирает он последние вещи у несчастных заключенных.
Володю привезли из сельскохозяйственного лагеря, где была возможность встречаться с прекрасным полом. Его последняя любовь была с еврейской девушкой – он называл ее «жидовочка». По его словам, это была молодая и красивая девушка, хвалившаяся, что она дочь известного в стране вора. Подозреваю, что это была самореклама, дабы пленить Володино сердце. Правда, эта девушка влюбилась в него по уши. Она была очень чистоплотная. Володя рассказывал, что при их встрече она иногда мыла ему ноги. Хотя Володя рассказывал о своей «жидовочке» чуть-чуть насмешливым, высокомерным тоном, будто бы видя в том, что к нему привязалась еврейка, что-то недостойное для себя, я чувствовал, что эта дочь моего народа чем-то пленила этого молодого вора. Он часто, по нескольку раз в день, говорил о ней, дополняя свои рассказы, добавляя подробности (об интимной стороне жизни он вообще не говорил, и это тоже служило доказательством хорошего и почтительного отношения к своей «жидовочке»). Однажды я слышал, как он произносил сквозь сон ласковые слова, вполне возможно, что они имели отношение именно к ней.
У Володи было много вещей – полный большой мешок и сверх него. Ни разу я не видел, чтобы он открывал свой мешок, но подозреваю, что в этом мешке находились самые дорогие вещи, украденные в нашем бараке.
Однажды в наш барак привели этап из двадцати человек. Все были с вещами, все политические. Видимо, кто-то из политических дал им знать о банде воров в бараке, и предупредил, что могут отнять их вещи. Прибывшие были новичками, в основном из Прибалтики, молодые, здоровые. Они заняли свободные места на нарах, почти все рядом. Видимо, новички успели разработать свой стратегический план. Вскоре свет в бараке погас, и воры набросились на новичков и начали их грабить. Было это около
восьми часов вечера. Завязалось побоище, серьезная драка в темноте, послышались крики, на грабителей посыпались удары, но они молчали, слышалась толкотня, тумаки, зубовный скрежет, короткое учащенное дыхание и опять удары и крики. Драка и грабеж продолжались долго. Я слышал, как один из воров поднялся на наши верхние нары и спросил что-то шепотом у Володи. Володя ответил тоже шепотом: «Не надо». (Кажется, просили разрешения пустить в ход ножи.)
Зажгли свет. Вид ограбленных был ужасен. Впоследствии выяснилось, что из воров только двое-трое получили явные ранения – выбитые зубы, синяки.
Видимо, ограбленные решили жаловаться администрации. Они подошли к окнам (окна были зарешечены металлическими сетками) и начали кричать. После длительного зова открылась дверь, и на пороге появился дежурный офицер по лагерю, в сопровождении двух солдат. Он выслушал предупреждение, что пострадавшие пожалуются начальнику Речлага (Речлаг – Речной лагерь, так называли режимные каторжные лагеря в Воркуте) и напишут жалобу в Москву. Вскоре в барак пришло все начальство лагеря – начальник лагеря, оперы, начальник КВЧ, работник санчасти и другие. Всего пять-шесть офицеров и много надзирателей,
Заключенных выстроили среди барака и начали делать обыск. К обыску привлекли и пострадавших, но согласились принимать в этом участие только один-два. Страх перед возможным применением ножей был велик.
Литовский парень, у которого украли новые сапоги, решил вернуть их любым способом. Он не знал, что сулит ему открытое «стукачество». Однако почти ничего из награбленного уже не осталось в бараке – вещи, как всегда, выбросили через разбитое окно, а там их прибрали компаньоны по грабежу. Но литовский парень не мог понять, что ему нужно расстаться с новыми сапогами навсегда. Он начал показывать на некоторых воров, говорить, что они принимали участие в грабеже. Офицер прошел с ним по строю, и тот указал почти на 30 человек, стоящих в ряду. Всех взяли в БУР, парня тоже забрали из барака, чтобы оставшиеся воры его не растерзали. Вскоре до нас дошел слух, что парня закололи ножом…
Несмотря на требование политических, чтобы их отделили от воров, все осталось как раньше. Политические заключенные были отделены от уголовников только через несколько месяцев.
О двух неделях, проведенных в 18-м бараке 62-го ОЛПа, я вспоминаю с ужасом... Но должен отметить, что и в этом бараке я встретил некоторых интересных заключенных. В бараке было и несколько евреев: в то время во всех лагерях было немало моих собратьев.
23.9.57 – Вот Кузнецов, несмотря на фамилию – чистокровный еврей из ленинградских хасидов. Он выделялся своей внешностью: черная борода, густые брови, черные раскосые еврейские глаза, ниже среднего роста, могучего сложения. Кажется, ему было за пятьдесят. Работал он трикотажником, имел солидный стаж. В Ленинграде были массовые аресты хасидов. Точно я не знаю, в чем их обвиняли. Возможно, им инкриминировали участие в религиозной секте и связь с заграницей, где жил их цаддик¹. Может быть, им приписывали «измену родине» за желание поехать за границу и подпольную деятельность. И вот мы с Кузнецовым прохаживаемся по бараку между заключенными, лежащими и сидящими на полу.
Меня воры не трогали. Как я уже упомянул, свои вещи я оставил в камере хранения. У меня были старые залатанные валенки. На моем бушлате выделялись номера на рукаве и на спине. В лагерях, входящих в систему Речлага, на бушлат нашивался номер осужденного к каторжным работам, а заключенные лагерей Воркуты общего режима номера не носили. Меня в 18-м бараке считали каторжником. Воры и политические «уважали» заключенных с большими сроками и каторжан. Чем жестче был осужден человек, тем больше он вызывал к себе почтение и уголовников, и политических. Другим было положение Кузнецова, привезенного в этот барак прямо из Ленинграда.
¹ Цаддик (ивр.) – духовный наставник у евреев-хасидов. Общепринятое значение: добродетельный человек, следующий предписаниям Торы и тем самым выполняющий свои обязанности перед Богом и людьми.
Он пришел сюда со своими вещами и был ограблен в первый же день. Ему оставили только пиджак. В столовой к нему обратился вор с предложением купить у него пиджак. Внешность вора ему казалась симпатичной, внушающей доверие. Кузнецов согласился на назначенную цену, если пиджак подойдет по размеру. Тот примерил... и был таков. Вот тебе симпатичное лицо! Но потом я узнал, что Кузнецов все же сумел обмануть воров: он пронес на себе несколько сот рублей, привязав их между ногами...
От Кузнецова я услышал отдельные псалмы, в том числе «Эса ейнай эл ха-харим» («Я обращу глаза к горам»), который я не раз слышал от моего близкого друга Шенкара.
В числе нарядчиков был один молодой еврей. Он считался среди арестантов важной персоной. Он иногда заходил к нам в барак. Внешне ничем не походил на еврея, только по фамилии можно было его отличить – Гурвич, кажется. Говорил он по-русски чисто, без еврейской певучести. Своего происхождения не чуждался. Когда к нему обратился Кузнецов, чтобы его защитили от воров, он в тот же день, во время вечерней проверки, сказал: «Я предупреждаю вас, чтобы с сего дня никто не смел трогать «Бороду», – он показал на Кузнецова. Его голос был слышен во всех уголках барака, только глаза Гурвича были устремлены на Володю, главаря воров... Видимо, он хорошо знал, что представляет собой Володя. И в самом деле, с этого дня никто Кузнецова не трогал…
Во дворе нашего ОЛПа я впервые увидел оленя, запряженного в сани…
24.9.57 – […] Столовая в 62-м ОЛПе была очень плохой. Соленая рыба по утрам и такая же вечером – это было обычным питанием. Все было в столовой грязно – пол, столы, скамейки… Однако при столовой был ларек, там иногда продавали леденцы и колбасу, но у нас, политических, денег не было, а если бы и были, украли бы воры в бараке.
Обитателей 18-го барака не водили на постоянную работу. Иногда нас выводили на работу внутри зоны. Однажды меня нарядили работать в кухню – чистить картошку. Картофель был мороженый (где найдешь в декабре на Севере свежие овощи?). В
столовой была картофелечистка, но она часто выходила из строя, и картофель приходилось чистить вручную. Чистили мы, сидя в неудобном положении на пустых бочках. Работа была тяжелая и неприятная.
25.9.57 – Сегодня канун еврейского Нового года, и в этот день я пишу о том, что было 31 декабря 1951 года.
Группа заключенных – Володя, я и еще несколько человек – решила отметить Новый год хорошим ужином. В столовой достали миску винегрета. Кто-то раздобыл колбасу, у меня были рыбные консервы, добыли хлеб, достали, кажется, и бутылку водки.
Однако за два-три часа до встречи Нового года меня вызвали на этап: «Собирайся со вшами!»
Я попрощался со знакомыми, собрал свои вещи (кстати, тут у меня украли книгу, которую я взял в библиотеке). Сказать по правде, несмотря на то, что была расстроена наша новогодняя встреча, я был чрезвычайно рад тому, что наконец-то оставляю этот ужасный лагерь.
Я взял свои вещи из камеры хранения, и вот мы стоим, несколько заключенных, вблизи выходных ворот лагеря. Было темно и холодно, шел снег. Невозможно было стоять тут долго. Наконец-то пришли конвоиры, вооруженные автоматами. Мы вышли, пошли вверх, затем был спуск, потом опять подъем. Тишина, холод, темень. Наконец нас привели к закрытым воротам большого лагеря, и мы по команде остановились. Это был 1-й лагпункт Речлага, шахта «Капитальная». После шмона нас поместили в карантинный барак.
В 1-м ОЛПе я жил до конца апреля 52-го года, почти четыре месяца. Этот ОЛП был с твердо установленным порядком. Режим в лагере для политических был значительно более жесткий, чем в лагере для «бытовиков». Но здесь было менее опасно из-за отсутствия угрозы нападения со стороны уголовников.
В карантинном бараке, где мы пробыли 21 день, были отдельные камеры на 5-6 человек. У каждого была своя кровать.
Как только мы прибыли в лагерь, нас пришли навещать «земляки». Делалось это с ведома и без ведома надзирателей. В этот лагерь не так часто прибывали новые этапы, а
потому каждое новое лицо возбуждало любопытство. Особенно искали земляков нацмены. Если прибывал литовец, латыш, грузин, армянин и т.п., тут же являлись все их братья по нации, знакомились, говорили на своем языке, старались всячески помочь. По большей части новый этапник находил здесь знакомого, родственника, земляка или человека, проходившего с ним по одному делу.
И среди евреев этого большого лагеря быстро распространился слух о том, что с новым этапом прибыл еврей. Наутро пришел ко мне молодой еврей и предложил дополнительное питание. Я отказался, так как у меня еще была кое-какая пища из Абези, но я был тронут теплотой и заботой, проявленными в этих тяжелых условиях.
В бараке были отделения для больных, и иногда кто-нибудь из них заходил в нашу камеру. В памяти сохранился один бандеровец. Я помню его шрамы на лице, горящие глаза, искривленный рот. Он присел вблизи украинца, тоже бандеровца, и они разговаривали между собой шепотом. Я не прислушивался.
26.9.57 – Внезапно один из бандеровцев повысил голос и стал проклинать и поносить «усатого». Ни до, ни после я не слышал ничего подобного. Эта брань была направлена против того, кто считался тогда великим вождем, злобную, властную руку которого каждый из нас чувствовал на себе. С полчаса слышна была брань, все молчали, никто не проронил ни слова. Правда, потом говорили, что этот зэк был немного помешан (а какой нормальный рискнет так говорить в наших условиях). Но его слова были мудры, разумны и логичны. Горящие глаза его слушателя тоже выражали многое. Он говорил: «Откуда он взялся на нашу голову, из какого хаоса выпрыгнуло это чудовище и изуродовало наши жизни, сделало черным чистое голубое небо над нашими головами, утопило нас в яме с г...?». Приблизительно таков был стиль его высказываний.
В бараке соблюдался больничный порядок, но питание наше было общее, не больничное. Приносили котел «баланды», кастрюлю каши, черный хлеб, жареную или вареную треску. С этого времени и до конца моего пребывания в лагере (почти четыре
года) мы ежедневно получали по куску трески.
Завхоз барака иногда приглашал нас на работу, по большей части на очистку снега. Это работа была неплохая, но заключенные старались увиливать и от нее. Руководствовались известной поговоркой: «Как бы ни работать – лишь бы не работать».
Завхозом там был молодой красивый парень, человек требовательный. Были и такие, которые хотели работать, и в конце концов работали все. В бараке и вокруг него были порядок и чистота. Однако это не содействовало тому, чтобы люди не болели. Больница была предназначена для разного рода больных, были в ней даже два сумасшедших. Один из них был упрятан в отдельную каморку. Он все время говорил что-то невнятное, а иногда обращался к Богу: «Боже мой, Боже мой!». Стоны разбитого сердца… Однажды я встретился с ним в коридоре, он что-то бормотал, затем поднял глаза вверх и обратился к Богу. Звали его Леней. Он был немолод, но его так и называли – Леня. К концу карантина ему стало легче, его кровать поставили в нашу камеру.
После трехнедельного карантина мы прошли врачебную комиссию, и нас перевели в другой барак. Я получил третью рабочую категорию, то есть был признан годным к легкому труду. Меня перевели в барак «черной гвардии» – так звали в лагере барак, в котором были помещены работающие на общих работах, главным образом по очистке снега внутри и вне зоны, вокруг шахты «Капитальная».
Каждое утро после завтрака нас выводили на работу. Мы проходили установленные посты караула, брали лопаты, а иногда и ломы, и кирки, после чего направлялись чистить снег и скалывать лед. Зима была снежная и холодная. Мои валенки были изношены, я замерзал, но почти все были в таком же положении. Наш бригадир не был пунктуальным и разрешал нам согреваться.
В районе нашей работы было несколько недостроенных домов. Один дом для проектного бюро уже достраивался: полы были покрашены, печь топилась. В этот дом мы, бывало, забирались и подолгу сидели – куда больше, чем положено. После этого мы
выходили во двор без всякого энтузиазма. Чуть-чуть поработаем – и опять греться. Так обычно проходил рабочий день. Вечером сдавали кирки и другие орудия труда, проходили караул и возвращались в барак «черной гвардии»...
27.9.57 – В бараке «черной гвардии» я находился только несколько дней. Там я лежал на верхних нарах. Барак был переполнен, в нем жили заключенные, работавшие в разных сменах, поэтому всегда было шумно. Бригадир поднимал нас в пять часов утра. Убирали постель (матрас и подушка, набитые соломой, простыня, одеяло), умывались, завтракали (суп, каша, кусок трески, черный хлеб). На это уходило час-полтора, а затем по команде отправлялись на работу.
Население барака было разнообразное, как и везде: русские, западные украинцы, литовцы, латыши, эстонцы и другие. Были и иностранные подданные. С одним из них – евреем из США по фамилии Крамер – я познакомился. Он говорил по-русски и произвел на меня впечатление болтуна. Это был единственный американец, которого я встретил в лагерях. Позже, в том же бараке «черной гвардии», я встретил еще одного иностранца – из Индии. Он жил в Берлине при Гитлере и, возможно, сотрудничал с нацистами.
Через несколько дней меня вызвали к начальнику лагеря. Это был майор лет тридцати с небольшим. В его кабинете сидел оперуполномоченный, капитан Воронов. Рассказывали, что этот Воронов большой формалист в соблюдении лагерного режима, что благодаря ему в лагере полный порядок, даже питание лагерник получает полностью. Не раз он ловил комбинаторов-поваров и сажал их в БУР. Начальник лагеря сказал мне, что он переводит меня в ОТК – отдел технического контроля шахты «Капитальная». Когда я сказал ему, что все годы я работал в области обогащения углей и никогда не работал в ОТК, что я уже стар (мне тогда было пятьдесят лет), что мне не под силу черная физическая работа, офицер ответил, что мне не придется работать физически, что мне надо будет «работать мозгами». Воронов спросил меня о сроке, о статье, о моей работе в прошлом. Он спросил, в каком бараке я живу, и сказал, что прикажет перевести меня в более удобный для меня барак.
На следующий день меня присоединили к бригаде ОТК. Шахта работала в три смены, работники ОТК – тоже. В каждой смене работали две бригады ОТК – подземная и надземная. Они выходили на работу в разное время, надземная – раньше. Я был включен в надземную бригаду.
В первый день моей новой работы мне велели зайти к начальнику шахты. Его фамилия была Прискока, он окончил московский Горный институт в годы войны в Караганде. Я не помнил его имя, но он знал меня и показал мне мою книгу по обогащению углей, стоявшую в его книжном шкафу в кабинете.
Прискока сказал мне, что я буду работать в ОТК, а также на сортировке угля, и что через некоторое время он вновь пригласит меня для разговора. Он отнесся ко мне с уважением, я это запомнил, хотя после этого больше не встречал его: вскоре он был назначен управляющим одним из двух угольных трестов Воркуты. Итак, я перешел в ОТК, где проработал месяца три.
28.9.57 – Из «черной гвардии» меня перевели в барак АТП (11-й барак). В первом ОЛПе было два барака АТП и еще несколько довольно чистых бараков работников проектного бюро и других. В нашем ОЛПе было несколько тысяч лагерников.
Итак, я устроился на верхних нарах 11-го барака. Место мне указал Эдуард Хийкин. По фамилии этот человек был евреем, что было видно и по его лицу. Ему было лет сорок пять, он был арестант с большим стажем (получил 20 лет), каторжанин. В Ленинграде он работал кинооператором, был культурным человеком и в лагере работал комендантом – отвечал за порядок и чистоту в бараках и вокруг них. Все завхозы бараков были под его началом. Понятно, что он был волен делать в бараках все, что считал нужным.
Хийкин принял меня приветливо, помог разными указаниями, угостил меня завтраком в бараке. Все зэки барака были одеты в одежду первого срока, мне тоже дали все новое (даже одеяло, которое дают раз в четыре года).
В 11-м бараке было очень чисто. Пол был не только подметен, вымыт, он был белым,
его скребли кусками стекла. Очистка деревянных предметов и чистка полов в лагерях осколками стекла вошли в обычай. В лагерных больницах уборка полов, столов и нар также производилась с помощью стекла. В других бараках предпочитали пользоваться масляной краской для полов, столов и т.п. Например, в 17-м бараке завхоз отдавал предпочтение краске, а потому там красили нары, столы, полы и табуретки по несколько раз в год.
Между обитателями 11-го барака не было дружеских отношений. Барак был разделен на два крыла с входом посередине. В нашем крыле, во всяком случае, каждый жил своими интересами. Правда, были шутки, разговоры, играли в домино и шахматы. Но мне было тут более неуютно, чем в других бараках. В памяти остался лишь надраенный до блеска пол. Не помню здесь ни одной незаурядной личности. Например, мой сосед по нарам – поляк, работавший на одном из предприятий лагеря нормировщиком. Рыжеватый человек лет сорока, степенный, любящий удобства. Он был приятным человеком, мы с ним немало беседовали, но впечатление от него осталось как от человека суховатого. В наших разговорах не было ни одной темы, выходившей за пределы быта: еда, питье, сон, баня, одежда, здоровье – и все.
Так, среди счетных работников, нормировщиков и других служащих – людей, возможно, по-своему душевных, видевших лучшие времена – проходили мои дни в 11-м бараке. Вернее, мои ночи. Дни я проводил вне барака – на работе, в прогулках на свежем воздухе, в разговорах с теми немногими, с кем мне довелось подружиться.
Среди евреев 1-го ОЛПа было совсем мало сколько-нибудь знающих иврит. Во всяком случае, там не было ни одного, с кем бы я мог ежедневно говорить на иврите. Если не ошибаюсь, зэк Штейн знал иврит, но он был намного моложе меня, познакомился я с ним уже к концу моего пребывания в этом ОЛПе, и мы с ним говорили не более двух раз.
29.9.57 – Штейну еще не было тридцати. Он был из Западной Германии, где служил начальником лагеря для «перемещенных лиц». Его арестовали обманным путем. Однажды, когда он сидел с женой в ресторане, к нему подошел полицейский (западный)
и спросил: его ли машина стоит на улице? Тот ответил утвердительно. Тогда полицейский весьма вежливо попросил его выйти и уладить вопрос об изъяне в номере. Штейн ответил, что все в порядке, но полицейский настаивал на своем – надо подъехать к полицейскому участку для урегулирования недоразумения. Штейн согласился. Он извинился перед женой, оставшейся в ресторане, попросил подождать его возвращения и вышел вместе с полицейским. Они сели в машину и поехали в полицию. По словам Штейна, дорога в полицию проходила частично по советской зоне оккупации. На этой территории машина была задержана, и Штейна арестовали. Он получил 25 лет и отправлен в Воркуту. Его жена осталась в ресторане ждать мужа…
В 1-м ОЛПе было отделение проектного бюро комбината «Воркутауголь» (бюро, в котором работали свободные граждане, находился в центре города, в здании Управления). В нашем отделении работало около ста заключенных – инженеров, техников, чертежников. Среди них было несколько евреев – я познакомился со Школьником, Каплинским и другими.
Школьника привезли сюда из Одессы, он имел маленький срок – только пять лет, был немного моложе меня. По специальности инженер-строитель, он занимался чертежами и расчетами строительных работ. Внешне Школьник как будто мало чем выделялся среди окружающих, но манерой разговаривать, душевностью превосходил многих. У него была еврейская душа, он хорошо говорил на идиш. Уроженец Одессы, он жил там с начала нашего века и еще помнил еврейские организации и учреждения того времени. Он, к примеру, хорошо знал кантора Минковского из синагоги Бродского, помнил его ритуальные песнопения. У нас даже возникли разногласия по поводу того, как надо петь молитву «Микдаш мелех ир мэлуха», которую пел Пинхас Минковский. Я помнил свой вариант, а Школьник меня стал убеждать, что эта молитва поется иначе. В ночной тишине, в заснеженной тундре, на дорожках между бараками Школьник напевал мне тихим голосом свой вариант молитвы.
Немало мы гуляли со Школьником среди холодных туманов Севера. Территория 1-го
ОЛПа была большая, мы находили малолюдные места и там предавались воспоминаниям об Одессе. Я жил в Одессе несколько лет, с 16-ти до 19-ти лет, там я стал юношей; там в годы войны и разрухи я приобрел все, что определяло мое еврейство. Я учился в седьмой гимназии, был воспитанником еврейской консерватории, в которой А. Гордон учил меня теории музыки, а Левин (в прошлом наставник и учитель Яши Хейфеца) – игре на скрипке. Я дышал одесским морским воздухом, купался, загорал, рос под ее небом. Звезды этого города светили мне ярким светом и пророчили светлое будущее. Синагога Бродского, Иосиф Клаузнер, консерватория, журнал «Ха-Шилоах» – все это воспитало меня в еврейском духе. Участвовал я и в спортивном обществе «Маккаби». В Одессе я слышал выступления писателей Мордехая Спектора и Якова Фихмана, адвоката Оскара Грузенберга; видел актрис Эстер Рахель Каминьскую в постановке «Миреле Эфрос» и Клару Юнг – в «Пупсике»; слушал еврейские народные песни в исполнении Изы Кремер. Это был мир моей юности, моего формирования. Все это живет во мне по сей день...
Мы расхаживаем со Школьником по лагерным дорожкам, окутанным северной тьмой и снегом. И нам кажется, что в вышине, над нашими головами, сияет одесское небо…
Каплинский был совсем другим: маленького роста, степенный. Ему было лет 50. По специальности инженер-элект-рик, он много лет проработал в проектном институте в Москве и был известен в среде специалистов-энергетиков. В проектном отделении лагеря он возглавлял все электротехнические проекты. К нему приходили за советами и консультациями вольнонаемные из проектной конторы Воркуты.
Я не помню, за что Каплинский получил 10 лет. Жена у него была русская, моложе его на три года, было у них две дочери. С Каплинским мы тоже часто гуляли. Школьник и он были хорошие люди, я любил их. Несколько раз я был у них в бараке, выгодно отличавшемся от остальных: посередине проходил коридор, а с двух сторон были комнатки, в каждой из которых стояли металлические кровати в один этаж.
30.9.57 – Среди лагерников прошел слух, будто, начиная с 52-го года, зэкам будут платить зарплату, которая будет начисляться в зависимости от качества и количества выполненной работы. Львиная доля заработка будет отчисляться в пользу лагеря, а какая-то часть попадет заключенным.
Самой собой понятно, что эти разговоры занимали лагерников, особенно много говорил об этом Каплинский: он был очень предан семье и озабочен ее материальным положением. Как у руководителя отдела электротехники, его оклад должен был составить полторы тысячи рублей. Но сколько он получит на руки? Каплинский был человеком практичным, но вместе с тем у него было доброе сердце. Он серьезно относился к окружающему миру, не был мечтателем, был далек от фантазий и его не особенно беспокоили воспоминания.
Среди заключенных евреев в лагере я также знал Литвакова, сына редактора газеты «Дер эмэс». Его отец был в свое время арестован и расстрелян. Литваков был молодым инженером, до ареста работал на заводе «Динамо» в Москве. На этом заводе, как и на заводе «ЗИС», были произведены массовые аресты среди евреев, в их числе был арестован и Литваков. В нашем лагере он был всего несколько дней, и я успел поговорить с ним только один раз. В тот морозный вечер, когда мы с ним гуляли по территории лагеря, под ногами скрипел снег. Говорили о разном, в том числе и об обвинении, предъявленном группе работников «Динамо». Я спросил его относительно отца. Молодой Литваков был полностью оторван от еврейской жизни, деятельность его отца в «Дер эмес» была далека от него, он даже не умел говорить на идиш. Такова участь многих семей в нашей стране. И мой сын, и мои дочери не знают языка своего народа… Все было разрушено и рассеяно.
Следует, пожалуй, сказать о еврее-фельдшере 1-го ОЛПа. Человек лет 30-ти с лишним, тучный, он работал в больничном отделении лагеря. Это был лагерник, получивший срок за службу у немцев в годы войны. Ему удалось выдать себя за нееврея, и он работал у нацистов переводчиком. В годы моего заключения я встретил нескольких евреев, работавших у немцев переводчиками.
Между тем, каждый день я выходил на работу в ОТК шахты № 1 («Капитальная»). Там был мой мир: уголь, вагоны и поезда, взятие проб, составление документов. Рядом с помещением ОТК было здание для подготовки угольных проб и их анализа.
Постоянного рабочего места у меня не было. За все три месяца моей работы в ОТК мне так и не была ясна моя роль. В конце концов я устроился в полутемной комнатке, названной «нарядной». Там стоял маленький расшатанный стол, а вокруг него три деревянные скамейки. В этой комнате сходились работники перед и после окончания смены. Во все остальное время комната оставалась свободной.
1.10.57 – Тусклый электрический свет освещал эту маленькую закоптелую комнату. Угольная пыль покрывала исцарапанные стены и жалкую мебель. Окна не было, комната была полностью изолирована и не проветривалась, днем и ночью горела лампочка. Воздух тут был затхлый. Я сидел около изрезанного, заляпанного стола часами. Никакой определенной работы у меня не было.
Начальником ОТК был Сазин – вольнонаемный, только что окончивший Горный техникум в Воркуте по специальности обогащения угля. О нем говорили, что он любит прикладываться к бутылке. Я с ним беседовал один-два раза, в моей памяти он запечатлелся как человек пустой.
За этим ОТК наблюдал Свержев, тоже вольнонаемный. Он был старше меня, отбыл десять лет срока в Воркуте, работал в ОТК еще в заключении. Это был энергичный, знающий свое дело человек. Кроме этих двух были еще «специалисты» по качеству угля, тоже вольнонаемные, один – молодой коми, светловолосый, курчавый, и двое русских, бывшие зэки. Остальные – все заключенные.
Среди зэков выделялся Константин Иванович Лисовой, парень лет 30-ти из Одессы, отбывавший 15-летний срок. Костю уважали не только заключенные в ОТК, но и вольнонаемные. Он готовил главные документы, сертификаты о качестве угля, а также вел отчетность, переговоры с начальством – словом, заправлял всем в ОТК. У него был
молодой помощник-зэк, красивый парень из центральной России (из Курска или Орла). Они сидели в большой комнате ОТК напротив окна. Условия труда у них были неплохие.
У меня с Костей Лисовым установились хорошие отношения. Он много рассказывал о жизни в Одессе во время оккупации города немцами (видимо, работал у них в те годы). Однажды мы с ним и еще с одним заключенным даже выпили пол-литра – в рабочей зоне за деньги можно было достать горькую. Лисовой относился ко мне как к подчиненному, как богатый дядюшка – к бедному родственнику, одним словом – свысока. Я не обращал на это внимания, меня угнетала неопределенность и расплывчатость моей «работы». Рабочих отношений ни с Костей, ни с другими работниками ОТК у меня не было. Но были встречи, были разговоры с некоторыми из них, и несмотря на то, что я не жил в их бараке, постепенно они перестали смотреть на меня косо.
Иногда я захаживал на другую половину ОТК – туда, где производились анализы проб. Были там две просторные комнаты, в которых на больших стальных листах производилась подготовка проб для химических анализов (дробление, сокращение, рассев). В одной из комнат стояла молотковая дробилка, размельчавшая пробы угля до 3-х мм. Остальные операции парни выполняли вручную, работа по подготовке проб для химического анализа была мало механизирована.
2.10.57 – В отделении для подготовки проб работало несколько заключенных. Среди них был слесарь Федя, Федор Григорьевич, – молодой украинец с 20-летним сроком, бледный худой парень с больными глазами. Он занимался исправлением портившихся сит для просева угля, изготовлением пломб для запечатывания колб с пробами угля, ремонтом дробилок, их регулировкой и прочими слесарными работами. С этим Федей я иногда беседовал. Мне кажется, он старался сблизиться со мной и выглядел так, будто тяжелый камень лежит у него на сердце. Однажды он мне рассказал кое-что о своем прошлом. В годы второй мировой войны он работал в одном из лагерей смерти. По его словам, он занимался сортировкой вещей убитых евреев, а иногда – упаковкой волос
убиваемых еврейских женщин. Волосы собирались в большие мешки, перед этим их дезинфицировали. В этом лагере был большой склад, куда складывали мешки с волосами до их отправки в Германию. Вещи умерщвленных сортировали по определенным правилам – костюмы из разных тканей, домашнюю утварь, туалетные принадлежности и т.п. Иногда в вещах находили весьма ценные вещи: золотые изделия, драгоценные камни. Немцы, в конце концов, прогнали Федю с работы. По его словам, это случилось потому, что он пытался спасти двух еврейских девушек. Но это было сказано бегло, за этими словами последовала пауза. Причины его увольнения остались для меня неясными. Может быть, его преследовали тени лишенных его руками жизней? Может быть, в этом и была причина его особой бледности и худобы? Может быть, в то время, когда он бил молотком, всплывали перед его взором глаза замученных им людей, черные испуганные глаза? Может быть, он пугается ресниц то ли девочки, то ли девушки, изнасилованной перед смертью? А может, ему мерещатся лица женщин, волосы которых он собирал в мешки для упаковки в день их гибели?.. Федя все это видел, во всем этом участвовал, возможно, он и поиздевался над теми двумя девушками перед их уничтожением, о которых говорил, что хотел их спасти. Может быть, все это всплывает в его сознании, когда он поднимает и опускает свою руку с молотком?..
Среди работников ОТК был и Власов – широкоплечий тридцатилетний парень. В 1-м лагпункте Власов слыл бандитом. Я его боялся. О нем рассказывали, что он убил немало людей. Каким-то образом он доставал водку и в пьяном виде затевал скандалы, кричал на других заключенных. Не раз мне слышались шум, возня, крики и пощечины в отделении, где работал Власов. Если кто-то и называл меня «старый жид», то это был Власов. У него была репутация бандита и убийцы. Но Костя как-то умел влиять на этого типа, а я старался держаться от него подальше.
Как же я поразился, когда через какое-то время увидел Власова в 9-м лагере в роли бригадира строительной бригады. Еще через некоторое время он стал ударником, и часто его имя значилось на Красной доске победителей «трудового соревнования» (до
54-го года в лагерях так называлось то, что на воле – «социалистическим соревнованием»). Вместо бандита я увидел тихого вежливого человека – полную противоположность прежнему Власову.
Потом мне рассказали, что после моего перевода в 9-й лагерь среди работников ОТК были произведены массовые аресты. Был арестован и Костя, и другие украинские парни. Власов в это время был переведен в 9-й лагерь. Какова была его роль в этих массовых арестах и почему они произошли – мне неизвестно…
3.10. 57 – Так проходили дни – однообразные, при тусклом освещении, похожие один на другой. Развлечением нам служило наблюдение за возней белых крыс. Большая семья белых крыс с красными глазками и длинными хвостами нашла себе пристанище в одном из ящиков в лаборатории. Главу семьи прозвали Терентием Спиридонычем. Он был очень активный, любил покушать и имел целый гарем самок. Ранее я уже писал, что зэки относились с любовью и симпатией к животным. Семью крыс кормили отходами пищи, остатками хлеба и т.п. Ящик, в котором они жили, время от времени мы чистили, так как иначе невозможно было выносить запах. Костя проявлял особую заботу о крысах. Так, он изгнал самку – «проститутку», как он назвал ее только потому, что после родов она тут же стала заигрывать с Терентием и заманивать его к себе. Костя считал это аморальным. Семья расплодилась, и Лисовой решил раздать их парами тем, кто пожелает их взять. Размножение крыс шло в геометрической прогрессии, поэтому трудно было держать их всех в лаборатории. Солдаты тоже брали белых крыс домой для развлечения. Я был равнодушен к этим зверькам (особенно не любил их красные глазки).
Так шли дни. Я нашел себе дело. При проверке качества сортировки угля я установил, что много мелких фракций угля попадает в породу и идет из шахты в отвал. Я предложил установить систему сит для просеивания всей массы. Поговорил об этом со Свержевым – он заинтересовался. Решили, что я отберу несколько тонн и сделаю
анализ породы на наличие оставшегося угля. Мне выделили рабочих, и в течение нескольких смен мы отобрали с ленточного конвейера две пробы породы. Гранулометрический анализ показал, что в породе содержится большой процент угля, который выбрасывается.
Я обработал результаты лабораторных анализов, составил таблицы и показал их Свержеву. Старик заинтересовался моими выводами о том, что при внедрении моего предложения шахта получит миллион рублей экономии в год. Мы решили, что я напишу свое предложение в БРИЗ шахты. Так я и сделал. Хотя никто, кроме меня, не принимал никакого участия в разработке этого предложения, да и сама идея была моя, но я решил взять соавторами Свержева и Лисового.
Через какое-то время меня вызвал главный инженер шахты, предложил сделать полное обследование сортировки угля и написать ему свои выводы и предложения по усовершенствованию этой операции. Это была весьма серьезная работа. Наконец-то у меня было осмысленное занятие. Для полного представления о том, как решить эту задачу, мне нужно было познакомиться с конструкцией сортировочных машин и принципом их работы.
Я стал работать в техническом отделе шахты, во главе которого стоял старый зэк Иван Николаевич, лет 50-ти. И хотя все остальные работники были вольнонаемными инженерами, его уважали за хорошее знание дела. Он прекрасно знал шахту, все ее закоулки. Шахта «Капитальная» была одна из самых больших и наиболее технически оснащенных в Воркуте.
У Ивана Николаевича было морщинистое лицо и пронизывающий взгляд. Ко всем – и не только к заключенным – он обращался на «ты». Иван Николаевич предоставил в мое распоряжение всю техническую документацию по сортировке угля и отвел мне для работы большой свободный стол. В течение нескольких дней я изучал техническую документацию. В новом кабинете мне работалось хорошо, там были совсем другие условия, не похожие на те, что были в темной и грязной комнатке ОТК.
В соответствии с заданием главного инженера шахты мне предстояло проверить работу сортировочного отделения. Возглавлял это отделение старый зэк Столяров,
который встретил меня настороженно. Ему было около 50-ти, он досиживал свой 15-летний срок, и ему предстояло освободиться всего через несколько месяцев. Он был арестован в 1937 г. по обвинению в антипартийной деятельности, кажется, за то, что был сторонником «Льва» (Троцкого). Столяров руководил несколько лет сортировкой, был толковым организатором – при нем сортировка работала неплохо.
4.10.57 – В 1-м лагпункте мы получили на руки свою первую зарплату – мне выдали 50 рублей наличными.
В зоне начала работать продуктовая палатка, где можно было купить сливочное масло, конфеты, консервы. Правда, очередь громадная, надо выстаивать часами, но я стоял. Было очень приятно купить что-нибудь на заработанные деньги и тем самым несколько облегчить жизнь моим родным, постоянно озабоченным отправкой мне посылок.
Отношения с работниками ОТК становились все лучше и лучше. Работал там армянин Петросян, который каким-то образом достал мою книгу по обогащению угля, и мы с ним много беседовали на эту тему.
В феврале или марте 1952 г. каждому из нас дали новые номера вместо буквы «Р» (Речлаг), считавшейся знаком позора. Много дней в лагере занимались нашивкой номеров. Для этого были мобилизованы и призваны все портные и «художники» лагеря. «Художник» рисовал черной краской на белых лоскутках номера, а портной тут же пришивал их на всю имевшуюся у заключенного одежду – на левый рукав и на левую штанину. Заключенных без номеров начальство сажало в БУР.
В лагере, как и на воле, все покупалось и продавалось. Были «художники», рисовавшие для «красивости» номера на шелковых кусочках ткани. Вскоре на рукавах многих «придурков» и некоторых заключенных появились номера, выполненные по всем правилам «искусства». И странное дело, куда приятнее было видеть бушлат с номером, выполненным с художественным вкусом, чем неровный, кривой номер, намалеванный на грязном белом лоскуте, пришитом к рваному бушлату. Действительно,
человек приспосабливается к любой обстановке и стремится приукрасить ее. Но дерьмо, сколько его ни разукрашивай, так дерьмом и останется...
Незаметно пришел апрель, в лагере уже чувствовалась поступь весны. Снег начал чернеть, валенки стали сыреть. Приход весны как-то ободрял душу. Самое главное – свет все больше стал побеждать темноту. Теплый ветер, тающий снег и свет постепенно вытесняли зиму. На севере переход от зимы к лету длится куда дольше, чем на юге. Северное небо обычно закрыто тучами, поэтому таяние снега идет долго-долго. В апреле, а иногда даже в мае, бывают снежные бури, наметающие горы снега. Все это очень удлиняет весну...
Школьник, и особенно Каплинский, получали высокую зарплату, кажется, до 400 рублей наличными (номинальный заработок был куда выше этого). Однако начальство разрешало выдавать заключенным на руки не более ста рублей – остальное перечислялось на их личные счета или переводилось домой.
Моя дружба с обоими укреплялась, они принимали меры для перевода меня на работу в проектное бюро. Однажды я был на приеме у начальника проектного бюро (кстати, вольнонаемного), он меня хорошо принял и кое-что обещал. Еще в марте пришел ко мне в ОТК Абрам Абрамович Крекер.
6.10.57 – Крекер работал лаборантом в обогатительной лаборатории Центрального научно-исследовательского бюро комбината «Воркутауголь» (ЦНИБ). Он занимался больше делами хозяйственными; кроме того, отбирал в шахте пробы для анализов. Но тогда я этого еще не знал.
Крекер пришел ко мне в ОТК 1-й шахты в начале апреля 52-го года. Мы сидели в моей маленькой обшарпанной комнатке и беседовали. Вскоре мы подружились и оставшееся время моего пребывания в этом лагере я работал у него. Но в тот день я смотрел на него снизу вверх – каждый вольнонаемный в наших глазах стоял очень высоко и был от нас далеко. В Абезе однажды старик заключенный случайно толкнул шофера, внешне похожего на зэка (он был в грязном ватном бушлате). Шофер пожаловался начальству и старика посадили за это на несколько дней в карцер.
Крекер пришел ко мне по поручению начальства ЦНИБа и сказал, что, по всей вероятности, меня возьмут в ЦНИБ на работу. После его ухода прошло много дней, я почти забыл об этом. Но в конце апреля я вдруг получил приказ «собираться со вшами».
Был ясный день. Светило солнце. Таял снег. Хийкин, комендант лагеря, был за зоной и руководил работой бригад по уборке снега вокруг лагеря. Хийкин относился ко мне хорошо, даже сердечно. Это он дал мне старые санки для перевозки моих вещей (чемодана и мешка) во время этапа.
Нас было трое зэков и сопровождали нас два конвоира. Дорога была трудная – спуски, подъемы. Снег уже заметно подтаял и тащить санки было тяжело. Ко всему веревка от санок оборвалась, и я был вынужден взять вещи на плечо и бросить санки на дороге. Но вещи были тяжелы для меня, и я отставал. Два других зэка были молодыми парнями, без вещей. Конвоиры тоже были молодыми. Все шли быстро, старший по конвою подгонял меня. В конце концов, он помог – взял часть моих вещей. Позже старший приказал одному из молодых зэков взять мой чемодан, тот это сделал неохотно. Кажется, оба были ворами, а у них, как известно, работа всегда была не в почете.
Наш путь лежал к 9-му лагпункту, расположенному выше. Наконец, мы прибыли туда. Началась обычная процедура: вопросы и ответы, шмон, передача вещей в камеру хранения, получение места в бараке. На следующее утро меня погнали на общие работы.
Этот лагерь не отличался порядком. Столовая была плохая, кормили по бригадам – приходилось долго ждать. Там было семь категорий питания, зависевших от процента выполненной нормы. Подземные рабочие получали лучшее питание, что было правильно.
Через год в этом лагере закончили строительство новой столовой и условия стали лучше.
8.10.57 – Теперь перехожу к наиболее продолжительному – трехлетнему – периоду моей лагерной жизни: с конца апреля 1952 до середины 1955 г. Это период пребывания в 9-м лагпункте «Речлага» и на 8-й шахте комбината «Воркутауголь». Это самая старая
шахта на Воркуте. К тому времени она просуществовала уже 20 лет.
9-й лагерь тоже существовал уже много лет. Он обильно пропитан кровью. До нас здесь жили поколения арестантов. Несколько лет тому назад это был лагерный пункт Воркутлага, где уголовники и политические содержались вместе. 18-й барак 62-го ОЛПа дал мне точное представление о совместной жизни с уголовниками. В 55-м году, когда нас снова соединили, я еще раз убедился, как несовместимы эти две категории заключенных. Так власти сознательно отравляли жизнь политическим.
Через два-три дня меня вывели в рабочую зону лагеря: представители ЦНИБа пришли встретиться со мной. Однако чтобы выйти (если тебя не вывели вместе с бригадой на работу), требуется пропуск, а у меня его, конечно, не было. В конце концов работница спецчасти Ворсина (коми по национальности) велела пропустить меня через проходную под свою ответственность.
Познакомиться со мной пришли Наум Иосифович Родный – ведущий специалист коксохимической лаборатории ЦНИБа (он занимался обогащением угля), и Елена Ивановна Меленевская – заведующая этой лабораторией. Для меня они оба были чиновниками высокого ранга.
В рабочей зоне лагеря ЦНИБ имел свой домик, старый и ветхий, в котором была создана лаборатория профессора Георгия Леонтьевича Стадникова. Он был старый зэк (сидел с 1938 г.), специалист по химии горючих ископаемых (уголь, нефть, торф), до ареста работавший в Академии Наук. Его научные труды по истории горючих ископаемых и их происхождении пользовались большой известностью среди специалистов многих стран мира и были переведены на ряд европейских языков. Тогда ему было года 73, но он был бодр – прямая спина, глаза блестят, энергичен.
Родный и Меленевская предложили мне работать в ЦНИБе по специальности – обогащение угля. Из-за строгого режима в Речлаге мне не могли выдать пропуск на право бесконвойного выхода за зону, в поселок Рудник, расположенный недалеко, – там
находилась их лаборатория. Таким образом, мне предстояло работать со Стадниковым. Моя должность именовалась «научный сотрудник» с окладом 1600 рублей в месяц.
Для меня это была большая удача. Наша беседа с Родным и Меленевской состоялась в весенний день, в конце апреля. Небо было затянуто тучами, под ногами – мокрый снег. Гуляли мы втроем по рабочей зоне, огороженной колючей проволокой. Почему-то они не предложили мне зайти в лабораторию Стадникова и там побеседовать. Как потом выяснилось, отношения между Стадниковым и вольнонаемными работниками ЦНИБа, особенно Родным и директором Пархановым, были плохими. Из работников ЦНИБа Стадников уважал только Екатерину Павловну Чичикову, в то время главного инженера ЦНИБа.
Короткая прогулка и беседа с Родным и Меленевской имели важные последствия. Началась новая полоса в моем положении в лагере, продолжавшаяся более трех лет. С того дня, вплоть до моего освобождения и возвращения в Москву, где я был восстановлен на работе в Московском горном институте, я работал в ЦНИБе, превратившемся потом, в начале 54-го года, в Печорский филиал Всесоюзного угольного института в Москве (ВУГИ).
9.10.57 – 1 и 2 мая были днями отдыха, и я пришел в барак 1-A, в котором жил Стадников, чтобы повидаться с ним. Когда я сказал ему, что с сего дня мне предстоит работать вместе с ним в обогатительной лаборатории ЦНИБа, он не выразил восторга и объяснил мне положение дел: «живой душой» в лаборатории был только Присадский, бывший зэком до начала 52-го года, и работавший в ЦНИБе с 48-го или 49-го года. Он был инженером-обогатителем по углю, и я знал его и его жену еще до моего ареста. В 45-м или 46-м году он с женой приехал в Москву из Тулы, где они жили. Они зашли ко мне посоветоваться по поводу их работы. Они оба работали в Туле, в лаборатории по обогащению угля подмосковного научно-исследовательского угольного института. Жена Присадского – Ольга Павловна Бажова – была дочерью Павла Бажова, знаменитого уральского писателя.
Стадников не любил Присадского, впрочем, как многих других людей, с которыми он сталкивался. Он любил одиночество, и еще, возможно, трех-четырех человек, которых уважал и был им верен. Остальных он просто ненавидел. Манера разговора старика была острой и колючей. Он был одним из самых культурных людей, с которыми свела меня судьба, – владел английским, немецким и французским языками; его память была удивительной.
По словам Стадникова, работа Присадского в ЦНИБе не стоит и ломаного гроша, а меня берут туда, чтобы несколько выправить положение.
После майских праздников я начал работать в лаборатории Стадникова. По работе мы не были с ним связаны. Стадников разрабатывал тему по самовозгоранию углей. Он предложил новый метод в этой области и в 1956 г., после своего освобождения, выпустил интересную книгу по этому вопросу.
10.10.57 – Лаборатория Стадникова была плохо оснащена. Оборудование, можно сказать, было со времен прошлого столетия. Чтобы не мешать друг другу, Стадников со своим помощником Николаем Сергеевичем Рождественским работал с утра до 16-ти часов, а затем до полуночи работал я вместе с Георгием Павловичем Пшеничным.
Между Стадниковым и Рождественским были не совсем гладкие отношения по работе. Оба были старыми химиками. Все годы Рождественский работал в Москве. Ему было лет шестьдесят, он был тучным, ленивым в движениях, имел срок 25 лет. Видимо, Рождественский не очень интересовался работой – его больше интересовала музыка, он любил играть на скрипке. В Москве он играл в любительском оркестре, и тут, в лагере, у него была скрипка, и он играл в оркестре, участвовал в самодеятельности.
Стадников не любил Рождественского и относился к нему с недоверием. Их отношения портились изо дня в день, и спустя два месяца после начала моей работы в ЦНИБе, по требованию Стадникова, Рождественского уволили с работы. По сей день (я случайно встретил его в этом году) он ненавидит Стадникова лютой ненавистью. Тот
косил направо и налево близких ему людей, которые не смогли найти к нему соответствующего подхода.
Пшеничный был совсем другим. Это был высокого роста человек лет пятидесяти двух с приятной внешностью. В годы гражданской войны в России он служил в Белой армии младшим офицером. Вместе с армией Врангеля он ушел в Крым, к берегам Черного моря, а в 20-м году эвакуировался в Турцию. Некоторое время после этого служил в русской Белой армии за границей, потом поселился в Софии, закончил институт, химический факультет, и женился на дочери мелкого промышленника, занимавшегося изготовлением косметики. После смерти тестя он продолжил его дело. Его парфюмерия стала лучше, появилась постоянная клиентура, в материальном отношении его жизнь была в полном порядке.
В Болгарии он был членом какой-то русской антисоветской организации. В годы второй мировой войны (Болгария воевала на стороне Гитлера) он был в армии, воевал против Советского Союза. После поражения Гитлера и его союзников Пшеничный был арестован и осужден на 10 лет. Так он попал в Воркуту и проработал у Стадникова несколько лет.
В противоположность Рождественскому, Пшеничный был любимцем старого профессора, оказывавшего ему полное доверие в работе и выражавшего ему особую личную симпатию. Что-то аристократическое было в облике и в душевном настрое Георгия Павловича. Он был полон самоуважения, точен в работе, уважал и восторгался Стадниковым. Они оба, особенно Стадников, были антисемитами...
Жизнь Стадникова была хорошо организована, упорядочена. Вообще порядок в лагере был жестким, а Стадников любил порядок также и в работе. У нас была электропечка, и Стадников сам готовил себе любимые им блюда, ел в определенное время. В его комнате стоял узкий диван, каждый день после завтрака он час-два спал. Во время сна никто не смел его беспокоить. Рассказывали, что как-то пришел к нему знаменитый профессор из Москвы, член-корреспондент Академии наук Сапожников, а дневальный не впустил его в лабораторию, объяснив, что Стадников спит. Не исключено, что это было заранее подстроено Стадниковым – он и Сапожникова не любил.
Среди этих людей мне предстояло работать в течение 1952 г. – до той поры, пока мне не удалось организовать свою обогатительную лабораторию и отделиться от Стадникова и Пшеничного.
11.10.57 – Весна на Севере – май, июнь, июль. Белые ночи круглые сутки, дрожащий, колеблющийся свет и не прекращающийся восход. Полночь. Мы с Пшеничным кончаем работу и направляемся из рабочей зоны в лагерную. В проходной дремлет дежурный вахтер – солдат. Он передает нам наши пакетики с карточками и пропускает нас в зону. Вот мы «дома» – в жилой зоне лагеря. Вблизи вахты стоит красиво разрисованная «Доска показателей» с надписью: «Шахтеры! Больше угля Родине!». На «Доске» выписаны бригады с показателями выполненных ими норм по добыче угля. Там же и списки зэков, получивших письма или посылки. Я спешу прочесть эти списки, но Пшеничному безразлично, он оторван от дома и не получает ни писем, ни посылок. Затем мы шагаем между двумя рядами бараков вверх. Тишина. Вокруг каждого барака низенькие, хорошо побеленные ограды. Начальник лагеря, подполковник Петр Иванович Богаенко, заботится о внешнем виде лагерной территории. Тут и там зеленеют грядки вокруг бараков. Это каждый год сеют овес, но он никогда не доходит до спелости: его косят на корм лагерному скоту.
Светло круглые сутки. Вокруг игрушечные ограды, какая-то чахлая зелень. Кажется, что мы ходим по сказочному селению в стране фантазий, в стране белизны...
Но мы знаем, что в этих белых, снаружи чистых бараках находятся под замком люди. Внутри двухъярусные нары, на них спят люди после тяжелого изнурительного труда. В бараках – тяжелый запах, с разных мест слышатся сквозь сон вздохи, храп, бормотанье, посвист.
12.10.57 – После того, как я начал работать в ЦНИБе, меня перевели в барак 1-A, в котором жили работники АТП, в том числе Пшеничный и Стадников. Кроме двухъярусных нар, тут было несколько обычных деревянных кроватей – одна из них досталась мне. На ней матрац, набитый стружками и покрытый узкой простыней, а также серое одеяло – старое, с желтыми пятнами.
В бараке 1-A я жил полные два года – до 1-го мая 1954 г. Потом меня перевели из этого барака в другой, так как тот попал в часть ОЛПа, выделенную из зоны для переоборудования под солдатские казармы.
В 9-м ОЛПе было не менее 50-ти евреев, около десяти из них жили в нашем бараке. Со многими я подружился, искренне полюбил и по сей день вспоминаю о них, как о свете в темном царстве. Так, до последней минуты жизни не забуду Лейбуша Кантаржи, моего молодого друга и товарища…
Первым евреем, с которым я познакомился, был Давид Яковлевич Коган. Как водится среди зэков, он предложил мне, как новому «этапнику», кое-что из продуктов, главным образом сахар. Но я отказался – сахар еще оставался у меня из последней посылки.
Давид Коган – уроженец Аккермана. Внешне симпатичный, невысокого роста, большеротый, носатый, черноволосый. Длинные ресницы прикрывали серые смеющиеся глаза. Тогда ему было года 34. Он был в заключении с 47-го года, осужден на десять лет за сионистскую деятельность и за работу в еврейской общине во время власти румын в Бессарабии. Коган окончил еврейскую гимназию и хорошо знал иврит. Тем не менее, он предпочитал говорить на идиш, хотя не чуждался и иврита. Во всяком случае, со мной, во время наших нечастых встреч, Коган говорил на иврите. Мы редко встречались, потому что я работал в лаборатории во вторую смену, до полуночи, а в лагере бывал днем, когда Давид был занят. Он работал бухгалтером на заводе по ремонту горного оборудования при восьмой шахте.
Коган, будучи убежденным холостяком, оставался страстным поклонником женщин, что нередко было предметом для пикантных шуток его знакомых и друзей. Например, рассказывали, что природа одарила Давида мощной мужской силой. По этому поводу была даже сочинена эпиграмма:
Говорят, что Коган
Одарен феноменом –
Длинным, мощным,
Но безработным членом.
Человеком он был общительным, вечно улыбался своей широкой располагающей улыбкой, обнажавшей мелкие редкие зубы. Он полностью был лишен слуха, хотя любил петь некоторые песни: «Ломир зих ибербейтен» («Давайте помиримся»), и «Рахель гароа эт цан Лаван» («Рахель пасет стадо Лавана»). Он пел ужасно фальшивя, что резало слух, но было смешно.
В Аккермане Давид был членом «Гордонии» – молодежной сионистской организации приверженцев Гордона, одного из основателей еврейского ишува в Палестине. Я плохо знаком со взглядами Гордона, но, кажется, в основе их были заложены идеи заселения страны и «религии труда» – «вкушать хлеб от трудов твоих в поте лица твоего». Молодежь из стран рассеяния должна завоевать Эрец-Исраэль своим трудом. Кажется, Гордон был одним из первых организаторов квуцот и киббуцим. Видимо, в Бессарабии организация «Гордония» была очень большой и активной. После окончания гимназии Давид вышел из «Гордонии» и перешел работать секретарем в еврейскую общину Аккермана. Когда Бессарабия стала советской, Коган переехал в Москву, где жил с сестрой и младшим братом. В Москве работал на крупном строительстве. Администрация относилась к нему с уважением, как к хорошему специалисту. Он всегда досрочно сдавал балансовые отчеты, а это давало возможность аппарату получать премии.
Однако в быту Давид был рассеян до смешного. Когда он погружался в свои мысли, можно было обращаться к нему несколько раз, но он не слышал. Это совсем не значило, что он не любил общаться – напротив, Давид любил поболтать, мог часами рассказывать. У него была острая память. Он хорошо помнил людей, факты, события и во всем улавливал смешное. Все любили его.
13.10.57 – У Давида был какой-то странный идиш: он окал. Видимо, так разговаривают в Аккермане.
Нет у меня и в мыслях выставлять Давида на посмешище, но с ним связано много острот, шуток и смешных историй. В бухгалтерии вместе с Давидом работала молодая женщина, по национальности коми, у которой была дочь и не было мужа. Звали ее Лида.
Не знаю, влюбился ли Давид в эту женщину, или это была его очередная шутка, но каждый раз при встрече Давид мне рассказывал о своих сложных отношениях с Лидой. По-видимому, та плохо справлялась со своей работой, и Давид многое делал за нее. Она была заинтересована в хороших отношениях с Давидом. Весь лагерь знал об их отношениях. На каждого зэка, имевшего не только словесную связь с женщиной, в лагере смотрели с завистью: ведь тоска по женщине была самая большая, особенно среди молодых людей, а они составляли большинство в лагере.
Через несколько лет Давид освободился и стал главным бухгалтером РЭМЗа. Лида становилась все старше, а дочь ее выросла. Она продолжала относиться к Давиду с прежним уважением, иногда приглашала к себе домой. Но Давид не рассказывал ничего смешного о своих отношениях с Лидой: в этот период он был захвачен страстью к другой – девятнадцатилетней светловолосой русской девушке.
Но по сей день Давид так и остался холостяком…
У Давида Когана было теплое еврейское сердце. У него были хорошие отношения с руководством РЭМЗа, и Давид нередко использовал это, чтобы устроить кого-нибудь на работу. Устроиться на РЭМЗ мечтал любой заключенный – работа там была не очень тяжелая, в тепле, можно было приобрести специальность и даже совершенствоваться в профессии.
Кроме Когана, на РЭМЗе работало еще много евреев, но Давид в какой-то степени был центром, объединяющим нас в лагере. По своей натуре он был человеком открытым, коллективным, любил заниматься общественными делами, и ему это удавалось. Если кто-нибудь из зэков просил Давида о чем-то – не было сомнений, что он всеми возможными средствами постарается выполнить просьбу. Нуждающимся он помогал деньгами и продуктами.
Давид интересовался всем, что появлялось в печати об Израиле, жизнью евреев здесь, и любое проявление антисемитизма вызывало в нем возмущение и огорчение. Если в «Новом времени» появлялась статья об Израиле, Давид первым узнавал об этом, прочитывал и комментировал. Если в газете появлялся фельетон, порочащий еврея,
приводились его полное имя, отчество и фамилия (обычно в издевательском тоне), Давид Коган первый читал это и очень огорчался. В 52 – 53-м годах такие фельетоны часто появлялись в печати, причем не только в центральной, но и в провинциальной. То были черные годы для евреев Советского Союза – разгром всех еврейских учреждений, «Дело врачей», массовые увольнения евреев с работы и аресты без всякого на то основания и вины с их стороны. Давид первым узнавал по радио и из газет подобные факты и чутко улавливал слухи. А потом мы обсуждали все это – горстка евреев, вырванных из нормальной жизни и заточенных в лагерную яму на далеком Севере.
Но и здесь, на Севере, учащенно бились живые сердца, мгновенно воспламенялся мозг, безутешно плакала душа…
14.10.57 – Давид очень подружился с Леней Кантаржи. Тот тоже был выходцем из Бессарабии, у них нашлись общие знакомые, и при встрече они говорили на своем окающем идиш о прошлом. С Леней (он же – Лейбуш) Кантаржи я познакомился вскоре после прибытия на 9-й лагпункт. Сначала он не произвел на меня особого впечатления, но вскоре Леня стал самым близким мне человеком в лагере. Леня Кантаржи в Воркуте был для меня тем же, кем Йехэзкэль Пулярович в Караганде. Но Йехэзкэля я знал только девять месяцев, а Леню – более трех лет. Он согревал и скрашивал мою жизнь на холодном Севере.
В то время Лене было 32 года. Он был среднего роста, широкоплечий, стройный; лицо у него было худощавым и желтым, как у больного желтухой. Однако Леня был здоровее всех нас. В прошлом он занимался спортом в обществе «Маккаби», любил футбол и официально играл в команде лагеря от завода.
Летом в лагере было футбольное поле, правда, площадка была чуть меньшей, чем обычная. Зимой она служила местом свалки, но с наступлением весны, с таянием снега, мусор убирали и готовили площадку для игры в футбол. Это было нелегко. Начальство заставляло все население лагеря принимать участие в этой работе. Даже в выходные дни выводили на «стадион» целые бараки для работы на два-три часа. Чтобы заставить людей выходить на эти работы, начальство запрещало курение в бараках. Зимой не так
строго следили за этим, но с наступлением весны начинали делать обыски в бараках. Того, у кого находили табак, выводили вне очереди для работы на спортплощадку. Но было и немало людей, которые шли на эту работу по собственному желанию – это были сами футболисты и заядлые болельщики.
Футбол в лагере был одним из самых любимых развлечений. У нас было несколько футбольных команд, соревновавшихся между собой. Команда шахты против команды РЭМЗа, команда РЭМЗа против команды «придурков» (официально – «команда обслуги») и т.д. Кроме того, начиная с 1953 г. к нам в ОЛП привозили играть команды из других лагерей. Каждая команда была одета в свою спортивную форму, на футболках были номера. Судья свистком подавал сигнал, и парни в спортивной форме начинали гонять мяч, входили в азарт. Вокруг площадки стояли болельщики. В те дни, когда была хорошая погода и состав игроков команды был сильным, собиралось много народу. Некоторые приосили с собой скамьи из бараков и устраивались с удобствами. Но большинство смотрели стоя. Как на любом футболе, тут были свои комментаторы и у каждой команды – свои болельщики. Каждое взятие ворот сопровождалось криками восторга, аплодисментами, а иногда бросанием лагерных шапок вверх, размахиванием рубашками и телогрейками. При промахах – свист и крики возмущения. На стадионе был установлен вращающийся щит, на котором указывался счет забитых голов. На каждое серьезное соревнование приходило все начальство лагеря. Иногда, в качестве поощрения, привозили заключенных из других лагерных подразделений.
Леня Кантаржи, по правде сказать, не был «звездой» команды. Иногда мы подшучивали над ним и даже сочинили такую эпиграмму:
Ленька Кантаржанин –
Парень-молдаванин
Был он в Бессарабии
Членом «Маккаби».
Теперь, хоть не на воле,
А на футбольном поле
Бежит как угорелый…
От мяча.
15.10.57 – Леня получил срок десять лет по обвинению в нелегальной переправке еврейских парней и девушек через границу в 1945 – 1946 гг. Я не знаю, принимал ли Леня лично участие в этой операции, но известно, что в те годы много молодых людей перешли через границу в Румынию, а оттуда – в Палестину. Нелегальный переход через границу совершался недалеко от города Черновцы, в котором действовала молодежная сионистская организация, осуществлявшая эту акцию. Эта организация имела связи с Бухарестом, где сионистское движение было легальным.
Леня родился и жил в Кишиневе (где живет и сейчас). Во время его юности, до 1940 г., Бессарабия принадлежала Румынии. Тогда Леня был маккабистом и членом организации «Гордония». Он несколько лет учился в еврейской гимназии и прилично знал иврит. Но писал он с ошибками. Однако в лагере мы не писали на иврите из-за частых обысков. Ведь при обнаружении подобных записей могли заново «пришить дело».
Семья Кантаржи в Кишиневе была разветвленной, и у Лени было много дядей, тетей и других родственников. Нигде нет такой обстановки, как в лагере, для личных интимных бесед и откровенных разговоров. Много вечеров мы проводили с Леней, много говорили, много пели (у Лени замечательный слух). Я многое узнал не только о его жизни, но и о жизни многих его родных.
[…] Вскоре после ареста Лени скончался его отец. Осталась мать, живущая и поныне. Было у него несколько сестер, все замужем, уже матери. В семье он был единственным сыном. Его родители не были богачами, семья жила скромно.
Леня был вспыльчивым, но в то же время и уравновешенным: умел обуздывать себя. Он не был болтуном (хотя и не был молчальником). У него были необыкновенно большие выразительные глаза – черные, как уголь, с длинными ресницами. А лицо не было типично еврейским. Только лоб еврейский, особенно граница между лбом и
волосами. Он всегда выглядел загорелым – летом и зимой. Грудь крепкая и гладкая. Будучи одет в длинный и большой для него бушлат, в лагерную шапку (ему она шла), Леня казался слабым и хилым. Стоило ему снять с себя эту одежду, и он выглядел здоровяком – загорелым и стройным […].
16.10.57 – До ареста Леня работал на железной дороге. Он кончил какие-то курсы и еще до войны начал работать на станции Романовка в Бессарабии. В начале войны его перевели на восток страны. После возвращения в Кишинев продолжал работать на железной дороге. Он рассказывал мне немало об этих годах, о встречах с разными людьми, о женщинах, у которых пользовался расположением. Леня был красивым и сильным парнем.
В 46-м году, в Кишиневе, Леня встретился с еврейской девушкой, студенткой Педагогического института. Звали ее Бетти. Эта девушка пленила Леню. Через некоторое время они поженились. Свою дочь назвали Ритой. Я видел фотографию девочки: красивая, черноглазая, с открытым взглядом, а морщинка вокруг ротика придавала лицу девочки вид озабоченности, выражала ум и терпение. Я почти влюбился в эту прелестную девчушку.
Из-за женитьбы Леня не уехал в Палестину: Бетти не была членом «Гордонии». В середине 1946 г. эта пара переехала в Черновцы, где жила замужняя сестра Лени (это было еще до рождения Риточки), а 7 ноября того же года случилось беда: большая группа переходивших границу была схвачена пограничниками и приговорена к заключению. После этого усилили охрану, и побеги через границу прекратились. Леню арестовали в 1950 г. Жена и дочь остались в Черновцах у его сестры, у которой было уже двое детей. Бетти через некоторое время оставила Риточку у сестры Лени, а сама переехала в Ташкент, к младшей сестре Лени, и продолжала учиться в Педагогическом институте. Получилось так, что Рита была оторвана и от отца, и от матери.
Еще в Кишиневе Леня научился у соседа искусству гравировки. У него были золотые
руки, он хорошо овладел методом ручной гравировки, а затем освоил и токарный станок.
Когда Леня прибыл в Воркуту, в 9-й лагпункт, его направили работать в шахту. По состоянию здоровья у него была первая категория. Несколько месяцев он проработал в шахте. Это была очень тяжелая работа. 8-я шахта была самая старая и самая неоснащенная в Воркуте. Участки добычи угля находились далеко от подъемного лифта, «кровля» была слабая. Несчастные случаи были нередким явлением, были и смертельные исходы.
У Лени начались сердечные приступы, и при следующей комиссовке он был переведен во вторую категорию, по которой работать под землей запрещалось. Леня перешел на работу на РЭМЗ токарем в электроцех. Он помогал также в работах по вулканизации резины. Вскоре мастер по вулканизации освободился, и эта работа была поручена Лене. Кроме того, Леня стал изучать слесарное дело и научился работать на разных станках. В конце концов он стал квалифицированным специалистом и проработал на РЭМЗе до своего освобождения. В Кишиневе, куда Леня вернулся после освобождения, он работает на заводе и хорошо зарабатывает.
У Лени был звонкий, приятный голос. Во время разговора его голос переливался как серебряный колокольчик. Пел он красиво – за время нашего общения он мне спел много песен на идиш и иврите. Они звучали для меня как молитвы. Хотя внешне Леня не был похож на еврея, но стоило ему открыть рот, и тут уж безошибочно можно было определить его родословную: он говорил с певучим еврейским акцентом. Смех у него тоже был чудесный, но одновременно в его смехе слышались и звуки плача. Я очень любил этого парня, его смех, его душу, его песни, рассказы и жизненные приключения. Мы гуляли вместе по вечерам в течение многих месяцев.
Леня не был таким заядлым любителем прогулок, как я. Во время плохой погоды он не выходил из барака на воздух – он ведь южанин. Были вечера, когда, ожидая его появления, я долго ходил вверх и вниз по склону, по дорожке, которую мы называли «юден-стрит».
«Еврейская улица» в летние дни была полным-полна народу. Конечно, гуляли тут не
только евреи. […] Везло 9-му ОЛПу на евреев – были тут и молодые, и старики, и люди среднего возраста. Мне надо рассказать, хотя бы кратко, о каждом из них.
22.10.57 – О Меире Гельфонде и Володе Керцмане я уже писал – это были молодые люди, члены «Эйникайт» в Жмеринке. В конце 54-го года их освободили, но не реабилитировали полностью. Формулировка была такая: освобождаются в связи с сокращением срока наказания. Обвинение с них не сняли, но срок был уменьшен с 10-ти лет до даты освобождения. Такое решение обрекало их на трудную жизнь на воле: им запрещалось селиться в больших городах, учиться в высших учебных заведениях и т.д. Ценой невероятных усилий Меир добился разрешения продолжить учебу в медицинском институте в Караганде, где он проучился около трех лет, после чего переехал в другой город.
С Меиром я проводил много времени, обучал его ивриту. Его усердие было поразительным. Острый ум, хорошее восприятие и усидчивость были способны перевернуть горы. Меир так и сделал – в конце концов, он заговорил на иврите. Хотя его словарный запас был ограниченным, но все же достаточным, чтобы обсуждать темы нашей лагерной жизни.
Меир работал в лагерной поликлинике ассистентом у доктора Петрова, известного специалиста по глазным болезням. Петров славился в Воркуте, и хотя он был зэк, его, по мере надобности, возили в другие лагеря для консультации и лечения глазных болезней. Во время его отлучек Меир выполнял обязанности глазного врача, хотя окончил до ареста всего один или два курса медицинского института. Меир – способный, умный парень. Полагаю, что со временем его проницательный взгляд проникнет не только в болезни человека, но и в его сердце и душу.
…На днях в Москве меня навестила семья Cольца из Воркуты (о нем ниже), и Хаим рассказал мне, что Володя Керцман женился на Тане. Оба были в организации «Эйникайт». Таня получила срок восемь лет. Я видел Таню. Она из той категории
девушек, с которыми после расставания хочется увидеться снова. По чисто внешним причинам у нас не состоялась душевная беседа, но мы еще встретимся.
Перехожу к Иосифу Борисовичу Керлеру, умному славному человеку, живущему теперь в Москве.
На прошлой неделе он был у меня с женой, мы вместе провели вечер. Керлер пока еще не устроен в жизни.
Керлер родился в Гайсине – еврейском местечке на Украине. Колорит этого городка сохранился в сердце Иосифа по сей день. Отец Керлера (он еще жив) был мелким торговцем. В начале тридцатых годов, после НЭПа, когда проблема существования и пропитания встала перед семьей очень остро, они переехали на постоянное жительство на юг страны, в одну из еврейских «колоний».
23.10.57 – Жизнь еврейских поселений на юге страны в тридцатых годах била ключом, и песни носились в воздухе. Этой жизнью и этими песнями жил гайсинский молодой человек Иосиф Керлер. Затем пришел день, когда этот парень запел собственные песни. Он переехал в Москву и поступил учиться в театральную студию ГОСЕТа, став учеником Михоэлса. Иосиф писал стихи на идиш, изливал в них душу. Он был сильным и красивым парнем.
В начале войны его мобилизовали в армию. На фронте он был тяжело ранен в лицо. Зубы были выбиты и заменены вставными. В 44-м году его демобилизовали, и он уехал в Ташкент, где находился в это время Московский еврейский театр. Он туда прибыл, как говорится, гол как сокол. Коллектив театра встретил Иосифа очень сердечно. Он продолжал писать стихи на идиш, видя в этом свое призвание, печатался в газете «Эйникайт». После возвращения театра и редакции газеты в Москву туда переехал и Керлер. В Еврейском антифашистском комитете он был своим человеком, сотрудничал и с Советским информбюро, во главе которого стоял Лозовский. Как и другие писатели и поэты, Иосиф передавал свои стихи для публикации за рубеж (Еврейский
антифашистский комитет имел широкие связи с еврейской печатью за границей). Вскоре Керлер женился. Жена у него была русская, кажется, врач. Она болела туберкулезом и много месяцев проводила на юге страны, в Крыму. (В годы его заключения она также жила в Крыму, где и скончалась.)
Керлер был тесно связан с еврейской культурой в Советском Союзе, хорошо знал ее творцов – артистов, певцов, поэтов, писателей и общественных деятелей. И вот этот мир рухнул – погиб Михоэлс, арестованы Зускин, Бергельсон, Фефер, Добрушин, Квитко, Галкин, Маркиш, Гофштейн и еще десятки людей, известных и малоизвестных. Были арестованы члены Еврейского антифашистского комитета, ликвидированы еврейское издательство «Дер Эмэс», газета «Эйникайт», ежемесячник «Геймланд», были закрыты еврейские театры, арестованы певцы народных песен Эппельбаум, Шульман, Любимов и другие. Взорвался мир, в котором жил Иосиф Керлер, и сам он тоже стал жертвой репрессий: его арестовали вместе с Моше Бродерзоном.
И вот Иосиф Керлер в 9-м ОЛПе Воркуты, облаченный в телогрейку, ватные брюки и лагерную матерчатую ушанку. Он – один из зэков с номерами на одежде, надрывающийся на общих тяжелых работах… Его жизнь в лагере была совсем не сладкой. Он не имел никакой подходящей для лагеря специальности. До ареста он был членом Союза писателей СССР. Керлера направили работать в шахту, но вскоре вывели на поверхность и поставили работать кочегаром на паровозе. Для него и это был тяжелый труд, но все же не всегда приходилось работать на морозе – иногда удавалось побыть и в тепле. Когда началось сокращение, его сняли первым. Его направили на работу в свинарник. В нашем лагере выращивали свиней. Их кормили остатками пищи из столовой. Это было в 53-м – 54-м годах, когда заключенные стали получать наличные деньги. Недостатка в питании не ощущалось. Из пайков зэков оставалось много супа, каши, объедков хлеба, трески. Свиньи кормились, жирели и размножались. Им отвели половину старого барака, и они жили там в райских условиях. Среди заключенных шли
разговоры о том, что среди лагерного стада немало свиней принадлежит начальству (их частная собственность).
Несколько раз я заходил в свинарник вместе с Лейбушем Кантаржи, близким другом Керлера. Последний устроился там неплохо. Если не принимать во внимание запах в свинарнике, можно сказать, все было довольно сносно. Топились печи, при необходимости Иосиф варил картошку. И вот мы трое сидим у стола, за сковородой с жареной картошкой и обсуждаем мировые проблемы. Мощная электролампа освещает свинарник. В середине проход, а в отгороженных клетях, справа и слева, вовсю хрюкают свиньи…
25.10.57 – Однако для Иосифа этот «рай» длился недолго – с этой работы его сняли. Причину я не помню – то ли начальство начало сомневаться в его свиноводческом таланте, то ли нашелся настоящий знаток в этой области. После ухода из свинарника он опять был на общих paботаx, а затем устроился ассенизатором. К этому времени уже начали делать «зачеты», и ассенизаторам засчитывали три дня за день. В общем, для Иосифа это была прекрасная работа, и он – член Союза советских писателей – говорил, что Маяковский был ассенизатором революции (в поэме «Во весь голос»), а он, Керлер, – ассенизатор контрреволюции.
Но не везло хорошему еврею. Вскоре его сняли с этой «приятной» работы, дававшей ему, кроме зачетов, свободное время для писания стихов. Тем не менее Керлер не прекращал свою творческую деятельность и сумел в лагере написать немало прекрасных стихов. Всех я не помню, но на одно из них – «Вэн их нэм а биселэ яш» («Когда я выпиваю рюмку водки») – я написал музыку...
Но главное в Керлере было не пение, а его стихи и его рассказы, проникнутые иронией. Несмотря на тяжелую работу, он не опускался и, как правило, бывал в приподнятом настроении. Иосиф многое подмечал, давая меткие характеристики людям из своего окружения, высмеивая их поведение… Приятно было слышать его низкий,
степенный голос, несколько простуженный, который расправлялся с теми, кто этого заслужил.
Через какое-то время Керлер устроился на работу у Динабурга, ответственного за лагерных лошадей, быков и за перевозки. Он жил в бараке с работниками конюшни и извозчиками. Там он изучал иврит, вернее, начал учиться языку у Лени Кантаржи. Они даже достали какой-то учебник для начинающих. Это было уже в 55-м году. Их барак был маленький, тесный, полный дыма и разговоров извозчиков. Представьте себе: у замызганного стола сидят Керлер и Леня и изучают иврит, читают и пишут. Что-то святое было в этой картине. Был бы я художником – непременно постарался изобразить это.
26.10.57 – Трех приятелей – Рутенберга, Хасина и Файмана – объединяло то, что все они были людьми зрелого возраста: где-то между 50-ю и 60-ю годами. Во всем остальном они были совершенно разными.
Рутенберг – инженер-металлург, в прошлом крупный партийный работник, секретарь областного комитета партии. В лагере его иногда так и называли: «секретарь обкома». Рутенберг был самым главным говоруном в этом трио. Родом он был из того же местечка, что и Керлер. Но в Керлере еще оставалось много местечкового, чего-то целомудренно-умного. Рутенберг же, оставивший Гайсин на много лет раньше Керлера, прошел огонь, воду, медные трубы и сбросил с себя все еврейское. В нем не осталось ни малейшего следа от выходца из местечка. Он был высок ростом, широколицый, с прямым крупным носом и отличался большой словоохотливостью. У него было очень больное сердце, а потому он всегда носил с собой нитроглицерин.
В присутствии Рутенберга, кроме его голоса, ничего не было слышно. Он никому не давал открыть рот. О чем только не рассуждал Рутенберг! По любому вопросу он наворачивал словесные горы. Причем, все сказанное было на полном серьезе, будто он произносит это с трибуны. У меня нет намерения критиковать Рутенберга – он был
интеллигентным человеком, много видел и пережил на своем веку. В лагере он получил извещение о гибели в Ленинграде семьи – жены и двух сыновей. Оставшаяся в живых сестра предпринимала активные действия для его освобождения.
После выхода постановления об освобождении из лагерей инвалидов Рутенберг надеялся, что он будет в их числе как сердечник и гипертоник, что его освободят в первую очередь. В основном это зависело от лагерного начальства. Рутенберг несколько раз был на приеме у начальника лагеря Богаенко – он умел проникать к начальству. Но начальник лагеря умел только обещать, а потом – «жди у моря погоды». «Как это может быть, – говорил Рутенберг начальнику, – есть указание правительства об освобождении инвалидов, и вы, как начальник, обязаны выполнять это указание. А кто из инвалидов первый кандидат на освобождение? Конечно, вы должны начать с меня. Я ведь живу на нитроглицерине, давление у меня выше 250-ти. В любой момент я могу нагнуться, поднять что-нибудь тяжелое, у меня будет кровоизлияние, и я встану с места либо слепым, либо вовсе не поднимусь». Это пересказывал мне сам Рутенберг.
Он написал несколько заявлений – в Верховный суд, в прокуратуру, вождям партии. Его сестра тоже писала. Они просили о пересмотре дела. Но, как ни странно, на все его заявления всегда приходили стандартные отказы. Так было до тех пор, пока не началось массовое освобождение. И вот Рутенберг расхаживает по лагерю (как инвалид он нигде не работал), высокий, с гордо поднятой головой, но, как обычно, хнычет и страдает. Само правительство постановило, что таких людей, как он, нужно освободить, но некому – не находятся исполнители, применившие бы закон в жизни. Вот он и сидит ни за что – это во-первых, а во вторых – лагерное начальство не желает выполнять постановления правительства…
Возможно, что обо всем этом он не должен был так много говорить людям, не менее несчастным, чем он. В таких случаях в лагере лучше не жаловаться, а еще лучше легкая ирония по отношению к бедам, приключившимся с людьми в нашем положении. И если наступит минута, когда сердце не выдержит это давление, этот кошмар – то пусть оно
разорвется в тишине. Лучше тихие слезы не на виду у людей. Пусть незаметно исчезнет дух и вместе с ним бренное тело. Можно мысленно видеть далекие страны, людей, предаться мыслям и душевным влечениям – тогда сердце твое остановится без шороха и звука.
27.10.57 – Вторым из трио был Хасин – еврей из Москвы, в прошлом тоже член партии. Он был самым младшим из них, лет 50-ти. Крупного телосложения, с удлиненным лицом, черными глазами. Все в нем свидетельствовало о том, что он знавал и лучшие времена... Даже лагерную одежду он носил с достоинством. До ареста он занимал высокий пост: стоял во главе учреждения по охране авторских прав в области литературы и искусства. Это было весьма важное учреждение, размещавшееся в большом здании против Третьяковской галереи. Все поэты, писатели, композиторы были связаны с этим учреждением. Хасин был достаточно известен и знаком со многими знаменитостями: был лично знаком с Горьким, Куприным, Шолоховым, Дунаевским, Блантером и многими другими. Несколько раз его приглашали к Молотову, когда тот еще входил в состав правительства СССР. Под началом у Хасина работал большой аппарат: редакторы, бухгалтеры, юристы…
И вот неожиданно его арестовали. Ни за что. Если у «секретаря обкома» в двадцатых или тридцатых годах были легкие «качания» по генеральной линии партии, то Хесин был чист, как стеклышко. Хасин обычно не торопился принимать решения, и это давало ему возможность всегда «колебаться вместе с линией». Он рассказывал мне самые мелкие подробности своего дела. Говорил, что получил 8 лет за то, что был Хасиным, что около него вертелись стукачи. Среди других обвинений было и такое: отдавал предпочтение евреям при приеме людей на работу. В разговоре со мною он это решительно отрицал, доказывая обратное. И он был прав. Хасин не был обременен ни единой каплей еврейского национализма, даже в лагере он избегал таких настроений. Он тоже был инвалидом-гипертоником, но добровольно работал по несколько часов в лагерной «нарядной».
Если в этом трио Рутенберг был главным говоруном, предначертателем будущего, высказавшим свое суждение обо всем, то Хасин был только слушателем. Он умел слушать. Вначале казалось, что он высказывает согласие своим молчанием. На самом же деле у него было свое мнение по каждому вопросу или происшедшему событию. Он молчал не всегда. Можно быть говоруном, а можно немногословно, но рассудительно высказывать свое мнение. Представителем первого типа был Рутенберг. Хасин не произносил высокопарных фраз, не вкладывал в свое мнение излишней горячности и личных пристрастий: тo, о чем он говорил, всегда было продумано, сказано с пониманием дела, иногда даже с тонкой иронией. У него был приятный голос.
Хасин был организованным человеком, любил опрятность и порядок. Его место на нарах всегда было внизу, постель хорошо заправлена. И его жена (я с ней познакомился, когда она приехала в Воркуту на свидание) была приятным человеком. Небольшого роста, симпатичная, вне всякого сомнения она была красива в молодости. Теперь это была седая женщина с выбивающимися из-под головного платка прядями волос: одна из тех еврейских женщин, жизнь которых растоптана нашей безжалостной эпохой.
Перехожу к Соломону Моисеевичу Файману, третьему из трио, – человеку лет 60-ти, небольшого роста, довольно плотному, с палкой в руке. Он вовсе не был лишен таланта вести беседу, причем говорил на чистейшем русском языке. В молодости Файман был парикмахером и гримером в одном из московских театров. Это был культурный человек, умевший собрать вокруг себя интересных слушателей, организовать хороший стол.
Все трое любили поговорить и получали от этого удовольствие. Все трое были инвалидами. Файман часто лежал в больнице с сердечными приступами. Несмотря на его возраст и инвалидность, его не освобождали от общих работ. Причина заключалась в том, что он был из «заключенных ЗИСа», на делах которых было напечатано: «Держать только на общих, тяжелых работах». Некоторое время Файнман работал в шахте, затем его перевели на наземные работы – на выборку породы из добываемого
угля. Эта работа требовала острых глаз и молодых проворных рук, а Файман был стар и слаб.
28.10.57 – Позже Файман оставил гримерное дело и перешел работать в систему общественного питания. Перед арестом он работал в должности заведующего цехом питания на ЗИСе. Его обвинили в том, что он, якобы, кормил евреев-служащих лучше, чем других, и снабжал их продуктами. Подобными наветами хотели опозорить всех евреев нашей страны.
И вот на старости лет Соломон Моисеевич оказался в нашем лагере на Крайнем Севере. Он сидит на скамейке около барака, в руках у него палка. И несмотря на то, что ему жилось очень плохо, что он работал в шахте, имел срок 25 лет, был инвалидом, болел, Файман не впадал в отчаяние, не терял надежду вернуться домой. В нем было очень много оптимизма. И в конце концов он все же вернулся домой.
Да, он был из тех, кто считал, что если приходит к тебе ангел смерти, не верь, что он пришел к тебе. Когда приходят черные дни и ты теряешь веру, – ты пропал. Я вспоминаю зэка Михайлова, который работал на РЭМЗе. Молодой и красивый парень, но с больными ногами. Однако, несмотря на это, он играл в футбол за первую команду РЭМЗа. И вот к нему пришла беда. Однажды вечером, зимой (это было в начале 1955 г., за несколько месяцев до массовых освобождений), он надел чистую рубашку, прошел через запрещенную зону, подошел к ограде из колючей проволоки, прополз под ней и встал. Видна была только сгорбленная фигура в бушлате. Шел снег, крупные хлопья падали с черного неба. Электрическая лампа освещала его тусклым светом. После трехкратного предупреждения охранник выстрелил и убил его. Потом говорили, что Михайлов будто бы до этого получил письмо от жены, в котором она сообщила, что оставляет его и выходит замуж за другого.
Я не думаю, что Файман был готов на самоубийство. Он всегда считал, что справедливость восторжествует, что в верхах положение изменится и его, Соломона Файмана, освободят и он вернется домой. Я любил его слушать: он говорил на
прекрасном образном русском языке. Все слухи, о которых он рассказывал, были хорошие. Файман видел в них лишь добрые предзнаменования и говорил мне: «Все идет как надо, мы будем скоро дома, Герш Израйлевич...». И этот старый человек протягивал мне свою маленькую руку и уходил, тяжело опираясь на палку.
29.10.57 – С Биликом, узником Сиона, я провел в 9-м Воркутинском лагере три года. Мы не были близкими друзьями: что-то в Шае Менделевиче останавливало меня, но все же, по большей части, отношения между нами были сердечными.
Что было характерным во внешности Билика? Его совершенно лысая голова, на которой можно было написать стихотворение Хаима-Нахмана Бялика «Ха-матмид» («Подвижник») и еще оставалось свободное место… Невысокий, но с широким, крупным телом, он был примерно моего возраста, может быть, на 2-3 года моложе. Его произношение сразу выдавало его еврейство: букву «р» он произносил с таким трудом, будто при этом проходил семь кругов ада.
До ареста Билик работал в научном институте и занимался механикой самолетостроения. Академик, у которого он работал, относился к нему хорошо. Я видел его опубликованные статьи, написанные на высоком уровне.
Билик был арестован за то, что в молодости был членом организации «Ха-халуц» и его фамилия вошла в список участников конгресса этой организации, проходившем в 20-е гг. После этого он прекратил свою «сионистскую» деятельность и начал заниматься техникой. Защитил диссертацию, получил звание доктора и всей душой отдался научно-технической работе. Однако в МГБ не забыли его «грехи молодости», а потому Ш.М. Билик, спустя четверть века, оказался в 9-м лагере вместе с другими узниками Сиона. Правда, он получил всего 8 лет, что считалось детским сроком.
Шая Менделевич работал на РЭМЗе в должности начальника технического бюро. На заводе были отделы по механике, электричеству, котлам, а также бригада строителей. Все чертежи эти отделы получали из техбюро, где Билик занимал должность главного конструктора. Под его руководством работали зэки-инженеры, среди них – один
австриец. Глава техотдела РЭМЗа – женщина из вольных, еврейка, – почему-то не жаловала Билика, и отношения между ними не сложились. Билик рассказывал о технической безграмотности этой женщины и о том, что она придирается к нему без всякой причины, жалуясь на него главному инженеру и директору завода. Однако вплоть до своего освобождения весной 1955 г. – а он был освобожден одним из первых – Билик продолжал работать в техбюро. Он был прекрасным специалистом, техническим мозгом завода, и администрация не могла его уволить.
Много раз мы встречались с Биликом и вели длительные беседы. Мы часто пытались говорить с ним на иврите – он еще помнил что-то, хотя его иврит был плохой, с ашкеназийским произношением. Билик, как и я, любил слухи, они подслащивали жизнь заключенных. (Признаюсь, иногда я их тоже придумывал…) Вот я встречаю Билика и на его обычный вопрос: «Ну, что нового?» – начинаю рассказывать прежде всего слухи, которые слышал от других (все, как правило, было выдумкой), а затем слухи, придуманные мной. Вообще Билик не удовлетворялся чем-то одним – рассказывай ему еще и еще! «Ну, что еще слышно?» И вот я рассказываю все новости «агентства ОБС» («одна баба сказала»). А затем начинается обсуждение...
30.10.57 – Билик был человек серьезный, умный, редко смеялся. Как и большинство людей науки, он любил все анализировать. Наслушавшись всяких «параш», Шая Менделевич начинал высказывать свои суждения. Тут он проявлял всю силу своего аналитического таланта. По большей части он опровергал всяческие выдумки, необоснованные предположения и приводил логические доводы, чтобы показать, чтó в данном случае может стать реальностью. Если ему говорили, что белое есть черное, он все-таки доказывал, что белое – оно и есть белое. В это он вкладывал всю свою логику мышления, анализ и убежденность. Но при желании он мог доказать и обратное…
Я любил разговаривать с Биликом. Каждая такая беседа позволяла заострить проблему, довести логику рассуждений до предела, снять всякую словесную шелуху.
Про него никак не скажешь, что он сухарь. Он был хорошим товарищем и хорошим евреем. Он очень сокрушался, что вокруг столько горя. Очень любил помогать другим – чаще советами, чем практически. Он был дружен с Давидом Коганом. Они часто и подолгу гуляли вместе, обсуждали разные проблемы, спорили. В отношении устройства евреев на работы у каждого была своя роль: Билик давал советы, а Коган был исполнителем.
В свое время Билик знал наизусть весь гимн, написанный Нафтали Герцем Имбером, а я помнил только три куплета. Билик научил меня еще одному. Он знал и «Клятву» организации «Поалей Цион»* – «Мир хойбен ди ханд гегн мизрах ун шверен» («Мы поднимаем руки к востоку и клянемся»). Это были песни нашей молодости, бурлившие в нашей душе.
Была у Билика еще одна особенность: он до смерти боялся стукачей. Все, о чем он говорил, даже один на один, он произносил шепотом, сдержанно, осматриваясь вокруг. Мне казалось, что его чрезмерная настороженность еще больше привлекала внимание стукачей.
В лагере Билик изобрел шахтное крепление, которым широко пользуются и поныне. После отработки пласта в определенном месте стойки крепления вытаскивают и «сажают» кровлю. Работа посадчиков очень опасная и иногда приводит к несчастным случаям. Предложение Билика заключалось в том, чтобы извлекать стойки крепления при помощи лебедки. При этом можно находиться на далеком от них расстоянии, а не стоять под ослабевшей нарушенной «кровлей». По словам Билика, если внедрить этот метод во всесоюзном масштабе, экономия составит миллиард рублей. Его предложением заинтересовалось руководство шахты и лагерное начальство. Недалеко от нашего лагеря было построено нечто вроде коридора – сооружение, напоминающее лаву с деревянной крепью. Была установлена лебедка, и вечером (это было в 52-м или 53-м году) пришло руководство шахты, начальство лагеря (даже «опер») для проведения
¹ Поалей Цион (ивр.) – «трудящиеся Циона». Сионистское движение социалистического направления, возникшее в России в конце 19 в.
опыта. Присутствовало много зэков. Руководил опытом Билик. Эксперимент не дал большого эффекта, хотя и не совсем провалился.
Летом 54-го года в Воркуту к Билику на свидание приехала его жена. (К сожалению, мне не довелось с ней познакомиться.) По этому случаю мы выпили. Билик спрятал для меня маленький флакончик с водкой и во время прогулки в лагере передал его мне. Мы выпили вместе с Кантаржи.
…Недавно, в 9-м номере журнала «Уголь», была напечатана большая статья доктора технических наук Ш.М. Билика…
31.10.57 – Личность реб Мордехая Шенкара из ряда вон выходящая. Такого человека я давно не встречал в нашем неустойчивом мире. Это был глубоко верующий человек – он верил в Б-га всем своим существом, всей душой.
Родом он был из Бердичева, лет 50-ти, приятной внешности (хотя с несколько искривленным носом), высокий, стройный. На голове копна седых волос. Бритый подбородок выдавался вперед.
Реб Мордехай был бухгалтером. Он работал по этой специальности с юности. Перед войной жил в Киеве, затем переехал во Львов, в годы войны вместе со своей семьей эвакуировался на восток. Но отец (по его словам, он был праведником), мать и еще двенадцать родственников остались в Бердичеве и были уничтожены нацистами. После окончания войны он с семьей вернулся во Львов и вплоть до ареста работал там в каком-то институте главным бухгалтером.
В 45 – 46-м годах поляки и евреи, выходцы из Польши, могли вернуться на родину (речь идет о родившихся до 39-го года). Многие из них возвращались через Львов. Среди них, надо полагать, было немало местных евреев, которые «выправляли» себе документы любыми средствами, чаще за деньги. Возможно, что власти смотрели на это сквозь пальцы. Реб Шенкар не участвовал в этих подозрительных делах, однако, как коренной житель Львова и человек благожелательный, он давал пристанище в своем доме подобным людям, приезжающим из других мест. Таким образом, его дом
превратился в нелегальную гостиницу. Жена реб Шенкара, тоже уроженка Бердичева, принимала у себя этих людей всем сердцем, гостеприимно и благожелательно.
Реб Мордехай был арестован в 50-м году вместе с большой группой ленинградцев и местных жителей (около сорока человек). Его дело как-то связали с делом ленинградских хасидов. Оказалось, что в его доме останавливалась женщина-стукачка. Как бы там ни было, реб Мордехай получил десять лет. Кажется, что кроме пунктов 10,11, у него был и пункт 1-А.
Реб Шенкар молился три раза в день (хотя и без талита и тфилина), отмечал все праздники, исправно постился все дни постов и, самое главное, в лагере ел только кошерную пищу. Все это достигалось героическими усилиями в наших условиях, но реб Шенкар был непреклонен. Вот почему, хоть и был он замечательным работником, его переводили с места на место. Почти все годы он работал бухгалтером на шахте или в лагере. Он всячески избегал работать в субботу, причем делал это так, чтобы работающие с ним не обратили на это внимание. Часами он просиживал за своим рабочим столом, смотрел в бумаги, перекидывал косточки на счетах, но в субботу не писал. Он только проверял цифры. Каждое воскресенье я спрашивал его:
– Ну, реб Мордехай, писали вчера?
И получал ответ:
– Слава и хвала Создателю, мне удалось избежать этого греха.
Тяжело приходилось реб Шенкару, когда полагается молиться стоя. В лагере молиться стоя было невозможно без того, чтобы не обратить на себя внимание. А «оперы» смотрели на это весьма подозрительно.
1.11.57 – Мне больно было смотреть, как реб Шенкар сосредоточенно стоит на стадионе, служившем зимой для свалки мусора, и шепчет молитву «Шмона-эсре». Вечерами было легче, но и тут он не мог уединиться. Иногда мне доводились видеть верующих других религий, которые молились на стадионе, сидя на корточках. Реб
Мордехай часто молился на ходу – это было не так странно, но стоя!!! Человек стоит посреди лагеря и возносит глаза к небу! Но не было дня, чтобы он не молился.
Как-то я гулял с двумя евреями и увидел, как реб Мордехай стоит на стадионе и молится. После окончания молитвы я подошел к нему и сказал торжественно:
– Реб Мордехай, по мнению общества и небес мы разрешаем вам читать молитву «Шмона-эсре» прогуливаясь, а не стоя.
Хотелось облегчить ему жизнь, но реб Мордехай не искал легких путей... В условиях лагеря питаться только кошерной пищей было чрезвычайно трудно. В столовой реб Мордехай брал только хлеб. Он сам в своей кастрюльке готовил себе крупяные супы. Кое-что он получал из дому (у него дома во Львове соблюдался кошрут), на Песах он получал мацу.
Реб Мордехаю трудно было выполнять все заповеди, касающиеся отношений человека с Б-гом. Кое в чем ему приходилось и отступать, чтобы выжить и не умереть с голоду. Но он верил всей душой в Б-га, он знал, кому молиться, на кого надеяться, у кого искать утешения. Молитва смягчала его душу, давала ему надежду. Нам же, неверующим, не хватало этой веры, нас окутывала тьма из земли и с небес, и мы не видели, откуда может прийти спасение. А над реб Мордехаем сияло чистое небо – Б-г правил миром. К нему обращался реб Мордехай в своих молитвах.
Много часов я проводил с ним. Он говорил на бердичевском идише, что напомнило мне мое детство в Шепетовке в начале столетия, пятьдесят лет назад. По большей части мы с реб Мордехаем говорили на иврите, хотя он его плохо знал. Его ашкиназийское произношение было смешано с каким-то волынским. Но постепенно он стал следить за правильным произношением.
Приблизительно в конце 54-го года на свидание к реб Шенкару в Воркуту приехала его жена и привезла ему маленький молитвенник. Для него это был самый дорогой подарок, он был счастлив. Я взял у него молитвенник и в течение нескольких дней выучил наизусть «Шир ха-ширим» («Песня песней»). Для меня это оказалось бесценным подарком. Ежедневно я повторял «Песню песней» и каждый раз находил в этом бриллианте все новые и новые грани. Реб Мордехай тоже выучил «Песню песней»
наизусть. По вечерам, во время прогулок, мы читали это произведение вслух и находили все новые и новые красоты и поэтические образы, подобных которым нет в мировой литературе.
4.11.57 – Реб Мордехай как никто помогал нуждающимся. Он отдавал им значительную часть своего заработка. Помимо этого он собирал деньги для этой цели у других зэков. Он навещал больных, заботился о них, приносил им еду.
По субботам и в дни еврейских праздников у него всегда было праздничное настроение. Реб Мордехай не обладал музыкальным слухом, но любил слушать еврейские песни. Часто просил меня спеть ему песни Минковского и других канторов.
Если в середине нашего века в лагерях Севера, среди снежных бурь, холода и непрерывных ветров мог жить такой человек, как реб Мордехай, то нет сомнений, сколь велика сила идеала, как глубоко в души людей проникает вера в Б-га!
Закончу рассказ о реб Мордехае картинкой, глубоко врезавшейся в память. Был Пурим 52-го года. Небо затянуто тучами, валит густой снег. Мы стоим под фонарем на дорожке, которую евреи-заключенные называли «Юден-стрит». Нас трое: реб Мордехай, Лейбуш и я. Реб Мордехай был в приподнятом настроении. Только что мы говорили об аманах разных времен и предстоящем избавлении. В лагере люди скрывают свои чувства. Но тут реб Мордехай обнял нас со слезами на глазах, осыпал нас поцелуями – поцелуями брата и наставника. В тот вечер реб Мордехай показался мне символом нашего избавления.
Перехожу к Леониду Ильичу Аронову. До ареста он был профессором и деканом Института стали в Москве. Этот институт помещался в том же дворе, что и Горный, в котором я работал. Однако до нашей встречи в Воркуте мы не были знакомы.
Леонид Ильич был старше меня на три-четыре года, высокого роста, стройный, широкоплечий, с красивыми блестящими глазами. Учился он в Днепропетровске. Мы с ним не стали близкими друзьями, но при встречах вели дружеские беседы. У него была инвалидность (какие-то нарушения в урологии), он не работал, ничего не изобретал в
лагере, хотя был крупным специалистом в электрометаллургии. Любил играть в шахматы, но выигрывал нечасто. Он был осужден на 15 лет по нескольким пунктам 58-й статьи, в том числе за «измену родине».
5.11.57 – По словам Аронова, его «измена родине» заключалась в том, что в детстве он учился в Германии, а в начале первой мировой войны он и его мать были интернированы как русские подданные. С большим трудом им удалось вернуться в Россию через нейтральную страну. Согласно обвинению, уже тогда он стал немецким шпионом. К тому же в тридцатые годы по делам службы он общался с иностранцами, работавшими в Советском Союзе по контрактам.
Но основным «преступлением» Аронова было то, что у него была встреча с Михоэлсом, который, помимо руководства ГОСЕТом, возглавлял Еврейский антифашистский комитет. В Институте стали, на факультете, где деканом был Аронов, учился племянник Михоэлса – легкомысленный парень, лентяй, имевший «хвосты». Было опасение, что его исключат из института. Аронов, зная о родственных связях парня, позвонил Михоэлсу и обратил его внимание на плохое поведение племянника. Михоэлс выказал озабоченность по этому поводу, захотел встретиться с Ароновым и выразил готовность приехать к нему в удобное для них обоих время. Аронов, зная, что Михоэлс очень занят, любезно вызвался сам приехать к Михоэлсу. В назначенное время встреча между ними состоялась.
Вначале разговор шел о бездельнике-племяннике. Михоэлс пообещал повлиять на парня и привести его в норму. Затем они перешли на еврейские дела. Михоэлс был тогда, в 1946 г., редактором газеты «Эйникайт». Высказав мнение, что еврейская интеллигенция в Советском Союзе должна принимать участие в «Эйникайт», он поинтересовался, работают ли евреи в Институте стали. Он сказал, что «Эйникайт» с
удовольствием напечатает статьи ученых, написанные по-русски и что о переводе на идиш редакция позаботится сама. Аронов обещал выполнить его просьбу. Он пригласил к себе несколько профессоров-евреев (пять-шесть человек) и рассказал им о предложении Михоэлса. Об этом же он сообщил и секретарю партийной организации института.
В те страшные годы, когда Михоэлса после его смерти обвинили в шпионаже и в связях с «Джойнтом», когда разгромили еврейскую культуру и сфабриковали «Дело врачей», профессора Аронова арестовали и обвинили в националистической деятельности. В процессе следствия выяснилось, что секретарь парторганизации института еще тогда сообщил все секретарю райкома партии (без обвинения и комментариев), а один из профессоров (Лев Борисович Левенсон, ныне покойный) показал, будто Аронов предложил ему написать статью для заграничной прессы. За все это Аронов получил 15 лет заключения.
Приговор по его делу включал решение о конфискации имущества. Его престарелая мать осталась без средств к существованию. Каким образом, за счет каких средств мать посылала ему продуктовые посылки (его питание было сносно), трудно было понять. К концу срока мать умерла, а жена ушла из жизни еще раньше. Леонид Ильич остался одиноким, старым и больным человеком. Несмотря на все это, он не замкнулся и не пал духом.
Аронов отличался острым умом, чутким восприятием жизни и широтой суждений. Встретившись с ним после работы, мы обычно подолгу гуляли и вели сердечные беседы. Аронов любил слухи – это было слабостью всех заключенных в лагерях. Он любил рассуждать, комментировать и опровергать. Аронов был одет в помятый рваный бушлат и такую же лагерную черную шапку. Далеко не по последней моде... С большим трудом удавалось Аронову каждый год получать на зиму теплые валенки. Таким он мне и запомнился: в стоптанных валенках, в длинных латаных-перелатаных штанах, в безобразной шапке, но с умным лицом и блеском в глазах. Запомнились его сердечные слова – слова человека с большим жизненным опытом.
Дружеские связи установились между Ароновым и Мишей Спиваком. Старик полюбил этого парня.
8.11.57 – Кого сегодня вспомнить на этих страницах? Вот Самуил Натанович Фердман. Его фамилия не звучит аристократично и не свидетельствует о благородном происхождении (между прочим, я не жалуюсь на свою фамилию и имя Цви, хотя на Севере олень – цви – символизирует глупца), но его душа была чистой, и он был весьма уважаемым человеком. Он был маленького роста, лет 50-ти, с «выдающимся» носом. В первый год нашего знакомства (в 52-м году) его волосы были иссиня черные, но постепенно его голова начала седеть на глазах. Шея его была почти всегда согнутая, готовая к хомуту и ко всяким невзгодам.
Фердман был родом из Житомира. Я никогда там не был, но Шепетовка, где я родился, находилась в Житомирской губернии. В молодые годы в этом городе несколько лет жил Хаим Нахман Бялик. В житомирской типографии напечатали полное издание Талмуда. Одним словом, Житомир был большим городом с активной еврейской жизнью.
Я не знаю, что от всего этого осталось к концу сороковых годов, но мне доподлинно известно, что именно туда вернулся этот маленький еврей, Самуил Фердман, и стал работать бухгалтером в одной из больших столовых города. Фердман был холостяк. Он снял квартиру в частном доме, принадлежавшем одной вдове. Ее муж погиб на фронте, и она осталась одна с маленькой девочкой. Вдова была еврейкой и тоже работала бухгалтером. При домике был ухоженный дворик и погреб. Эта женщина любила порядок и чистоту во всем. Нелегкий труд выпадал на ее долю: работать по 8 часов в день в учреждении, вести домашнее хозяйство в должном порядке, да еще воспитывать девочку. Фердман стал помогать этой женщине по дому – ходил за покупками, носил воду, готовил на зиму дрова, делал в доме ремонт. Руки у Фердмана были хорошими, работать он любил, работал с огоньком.
Я забыл имя этой женщины – назовем ее Беллой Абрамовной. Не про вас, женщины
и девушки, будет сказано, но Белла Абрамовна была уж очень некрасивой. Фердман – хороший, сердечный человек, но если уж он, в условиях лагеря, говорил, что Белла Абрамовна была уродлива, – значит, так оно и было...
Я хожу с ним по «Юден стрит» 9-го отделения «Речлага». Зима. Мы оба в бушлатах, в лагерных шапках, в лагерных валенках. Идет снег. «Р» у Фердмана звучит неважно... У него речь волынского еврея – нежная, напевная. Как я люблю этого Фердмана!
Я выспрашиваю у него о вдове. Неужели она и в самом деле такая страшная? Судите сами: владелица дома в Житомире, чистюля, любящая порядок, работает в одном из учреждений города, моложе Фердмана на несколько лет, а главное – заглядывается на него. И вот я слышу от Фердмана: Белла Абрамовна намекала, что если бы он согласился, то можно было бы создать еврейскую семью...
Тяжелая жизнь выпала на долю Фердмана. В юные годы он недолго учился в иешиве. Там он почерпнул многое из золотого запаса еврейской мудрости. Затем уехал на Дальний Восток, работал там несколько лет на тяжелой работе (всю жизнь он работал как лошадь), служил в Красной армии. Однако кое-что из еврейской мудрости застряло в его памяти. Он мне рассказал, что в течение десяти лет старался вспомнить еврейскую песню (на иврите). Старался, пока не вспомнил (Фердман немного знал иврит).
9.11.57 – В Житомире Самуил Натанович бывал в доме одного еврея, у которого был приемник, и они слушали передачи из Израиля. Туда же приходили еще два-три человека, среди них стукач. После передачи, конечно, были обсуждения, а главным комментатором был, понятно, осведомитель. В 1950 г. всех их арестовали, кроме, естественно, стукача. Следствие было коротким, суд – закрытым, хотя судил их не ОСО, а житомирской областной суд. Двое или трое из обвиняемых, в том числе и Фердман, получили по 25 лет. Кроме обвинения в слушании израильского радио, ему еще
досталось и за наивный ответ судье. Когда тот по ходу судебного разбирательства спросил, хотел бы Фердман уехать в Израиль, он ответил, что если бы получил от советской власти разрешение на выезд, то уехал бы. За это ему прилепили еще и «измену Родине» и, конечно же, 25 лет!
В лагере Фердману жилось нелегко. К тому же, не будучи семейным человеком, он не получал писем. А на письмо к некрасивой Белле Абрамовне по поводу его вещей, оставшихся в ее доме, та ответила сухо, без капли тепла и утешения.
В возрасте пятьдесят и более в лагере можно было получить более легкую работу. Однако на медкомиссии на вопрос о состоянии здоровья Фердман ответил врачам, что он здоров. Без осмотра ему определили первую группу и записали в бригаду тяжелого труда. Некоторое время он работал в карьере на добыче и погрузке строительного камня. Это была тяжелая, а иногда и опасная работа. Однажды он был ранен в нос скатившимся сверху камнем и пролежал какое-то время в больнице. После этого случая его здоровье пошатнулось, и на очередной медкомиссии его перевели в инвалидную группу. Это было уже в конце 54-го года, когда в жизни лагерников начинались большие перемены...
Обычно Фердман не выходил на прогулки, но иногда мы с ним встречались и беседовали во дворе лагеря. Он был доверчивым, простодушным и наивным человеком. После несчастного случая в каменоломне его определили работать в баню горнадзора шахты. Там он проработал около двух лет и очень сдружился с бригадой обслуживания бани. Фердмана любили за простоту и доброе отношение к людям. Он также много читал.
В одном бараке с Фердманом долго жил зэк Михаил Исаакович Мительман, уроженец Белоруссии – «Золотая борода» или просто «Рыжий», как его прозвал Иосиф Керлер, любивший давать людям меткие клички. И в самом деле, Мительман был рыжим, действительно у него была длинная вьющаяся борода, за которой он тщательно ухаживал. В лагере это тоже немаловажная работа – холить бороду…
…Недавно я встретил Мительмана в Москве, на ул. Кропоткина. У него уже не
было такой красивой бороды. Он очень жаловался на жизнь. Передо мной, опершись на палку, стоял больной старик. Медленно шаркал он по улице Кропоткина. Нет, это был уже не тот Мительман из 9-го ОЛПа Воркутинского Речлага…
10.11.57 – На 9-м ОЛПе Мительман выделялся не только холеной рыжей бородой, солидной комплекцией, крупным красным с синими прожилками носом и палкой в руке. Мительман представлял гуманитарную интеллигенцию лагеря. Говоря о себе, он иногда преувеличивал – как говорили в лагере, «любил свистеть». По его словам, он был кандидатом математических наук, много лет работал плановиком, в молодые годы писал и публиковал рассказы из еврейской жизни. Он знал много анекдотов, правда, многие из них были «с бородой», но это указывало на его хорошую память, не ослабевшую в лагере.
Мительман был словоохотлив, любил быть центром общества. Однако он не был болтуном: его слова всегда были полны смысла, иронии и сердечности.
Вот он гуляет по «Юден стрит» с палкой в руке.
– Шалом, Михаил Исаакович. Как дела?
В ответ всегда охи, ахи, жалобы на здоровье. Он старше меня на несколько лет, в лагере получил инвалидность – слабое сердце, больные ноги. После жалоб и вздохов он начинает рассказывать о своей работе. Он был старшим плановиком шахты, неплохо зарабатывал (1200 рублей). Его уважал главный инженер шахты. Мительман писал для него доклады, составлял записки и другие документы. Делал он это быстро, толково, на высоком уровне. Он однажды напечатал свою статью в республиканской газете «За новый Север», выходившей в Сыктывкаре. В своем деле Мительман был хорошим специалистом. У него было острое, отточенное перо, и он пользовался уважением окружающих. Однако начальник технического бюро шахты – по словам Мительмана, неграмотный техник – не любил его. Между ними возникали трения и недоразумения, но Мительман умел постоять за себя и говорил вслух все, что думал, иногда довольно резко.
В 1954 г. на шахте начались сокращения. В Воркуту стали приезжать молодые специалисты, только что окончившие вуз. Штатную единицу Мительмана передали такому молодому специалисту, вольнонаемному. Такова была участь специалистов-заключенных: стоило появиться хотя бы полуграмотному вольнонаемному, его сразу же ставили на место зэка, будь тот даже выдающимся специалистом. Мительмана, правда, не уволили, но перевели на другую должность (кажется, его зачислили десятником или кем-то в этом роде). На самом деле он работал на прежней должности, выполняя ту же работу, что и раньше. Мительман много знал и много помнил. По-русски он говорил совершенно чисто, несколько простуженным голосом. Хорошо еще, что Мительман весьма редко пел – к сожалению, это не доставляло окружающим никакого удовольствия: ему, как говорится, медведь на ухо наступил. Он имел слабость создавать свои календари, вычертил «вечный календарь», а также написал рассказ о лагере.
Мительман был лишен еврейского национального самосознания. Он полностью принадлежал к русской культуре, но при этом хорошо говорил на идиш. Хоть он и не мог говорить на иврите, но понимал почти все. Но все это его не интересовало – он был равнодушен к еврейской теме.
Я бы сказал, что Мительман был преисполнен чувства собственного достоинства. Ему нравилось быть стержнем общества, центром внимания. Острый, едкий, полный ума и блеска разговор, витание вокруг мировых общественных проблем, вопросов культуры и искусства, хлесткие анекдоты… Если стояла группа в несколько человек и среди них Мительман, – само собой понятно, что главным образом был слышен его голос. Он никогда не прощался последним – любил уходить внезапно, после очередного взрыва смеха, не подавая руки.
Мительман был осужден за антигосударственную агитацию. Видимо, еще на воле он не мог удержаться от антисоветских анекдотов, и это ему стоило 10-ти лет заключения. Его жена жила в Москве и работала бригадиром в гардеробной Университета им. Ломоносова.
11.11.57 – В 9-м ОЛПе на Воркуте были люди, умевшие развеселить заключенных до такой степени, что те забывали о своих несчастьях. Таким был Дмитрий Давидович Цитленок. Его фамилия, звучавшая как «цыпленок», внешность, речь и манера поведения – все это смешило и забавляло окружающих.
У Цитленка, как и у Мительмана, была рыжая борода. Но если Мительман следил за своей бородой, тo Цитленок оставил свою бороду без всякого ухода, и она росла растрепанной и неухоженной.
Цитленок был ниже среднего роста, лагерная одежда делала его еще более неуклюжим. Ходил с палкой, даже пытался прихрамывать – особенно рьяно перед очередной медкомиссией.
Цитленку было менее пятидесяти лет. У него было широкое и круглое лицо. Он хорошо говорил на идиш, с приятным литовским акцентом. Не помню, какое прозвище придумал для него Керлер, но в этом не было надобности, так как все его называли «Цыпленок».
До ареста Цитленок был инженером-плановиком, членом партии. Много лет работал в Москве, затем его направили в какой-то трест в Сибирь. Там у него были недоразумения на работе, он напоролся на стукача, который и засадил его в тюрьму. Его семья жила под Москвой – мать, жена и дочь. Женщины вели хозяйство, у них была своя корова.
Цитленок тоже любил рассказывать анекдоты, но манера их подачи, да и сами анекдоты, отличались от мительмановских и по культуре, и по остроте: они были грубыми, иногда без всякой изюминки. У Мительмана анекдоты подводили к моральным выводам, после них раздавался дружный смех, а после анекдотов Цитленка смеялся он один. В лучшем случае смеялись не над анекдотом, а над ним самим. Он это понимал, но его это не волновало. Он любил много говорить и всегда находил слушателей – заключенные любят слушать. Однако никто не воспринимал его всерьез.
В лагере Цитленок прошел тяжелый путь. Хотя он ходил с палкой и слегка прихрамывал, инвалидность ему не дали. Нарядчики посылали его на тяжелую физическую работу. Он ненавидел черную работу, впрочем, как и все заключенные.
Цитленку что-то мешало закрепиться на хорошей работе. Как плановик он бы мог работать по специальности в лагерном аппарате или на предприятиях. Но когда его устраивали на такую работу, долго удержаться на ней он не мог. Давид Коган как-то устроил его на работу в бухгалтерию, но и там он вскоре оказался не на месте – не сложились отношения с начальником планово-производственной части. Тот, правда, был явным антисемитом. Однажды, по словам Цитленка, тот обозвал его «жидом». Какое-то время он работал дневальным в бухгалтерии лагеря, топил там печи по ночам, но и оттуда его убрали.
Этот неудачник любил собирать вещи. На последние копейки покупал одежду. Хранил ее в камере, но и в бараке у него был приметный мешок с барахлом. Он любил порядок в одежде, сам ремонтировал ее, перешивал, любил портняжничать. Когда в 55-м году его собрали на этап, то оказалось, что у него вещей было больше, чем у любого другого заключенного.
В 1954 – 1955 гг. он стал писать для заключенных прошения и заявления – это давало какой-то заработок. С тех пор его стали называть «адвокатом». В те годы начали освобождать людей, так что иногда его прошения давали положительные результаты. Такие случаи служили хорошей рекламой дня Цитленка: «клиентурой» он был обеспечен. Надо отдать должное, почерк у него был четкий, красивый, но по стилю его прошения были однообразны и длинны...
…В прошлом году я встретил Цитленка у Керлера. Он был чисто выбрит, подвижен, полон энергии. Но за всем этим угадывался прежний Цитленок…
13.11.57 – Менахем Вольфович Леви – доцент и кандидат технических наук, специалист по сопротивлению материалов. По его фамилии безошибочно можно установить, что он происходит из древней еврейской семьи «левитов». Он был старше меня на два-три года. Родился в Польше, в Лодзи, но в 20-е годы переехал в Россию.
Работал Леви в одном из московских институтов. Был женат на русской женщине, у них был сын. В Израиле у Леви была сестра. Я слышал, что после освобождения ему разрешили поехать к ней, и он уехал, уйдя от семьи.
Менахем Вольфович был толстяком (Керлер шутил, что из-за живота он лет двадцать не может увидеть свои мужские достоинства). У него была красивая голова, лицо широкое, с крупным широким носом. Внешне он не походил на еврея.
Менахем Вольфович горячо любил свой народ. Он нередко ходил в синагогу, где и познакомился со стукачом – Сашей Гордоном, посадившим его в тюрьму. Как и многие другие жертвы Гордона, Леви получил 10 лет. По категории труда Леви был почти инвалид, однако его использовали на тяжелых работах – на рытье канав, уборке снега и т.д. Одно время он работал на РЭМЗе, занимался техническими расчетами. Вскоре его все же перевели в категорию инвалидов.
14.11.57 – Об этом человеке можно говорить что угодно, но его никак не назовешь легкомысленным и пустомелей. Керлер иногда изображал, как тот ходит: медленная походка, живот выставлен вперед, руки заложены за спину.
Уж таков был Иосиф Керлер – даже Менахема Вольфовича разыгрывал и подшучивал над ним. Но Леви был не из тех, кто вызывает смех: мы все его уважали. Он не был замкнутым человеком. Разговорившись, он мог говорить увлеченно и высказывал интересные, серьезные мысли. Надо сказать, что Менахем Вольфович не был сторонником советской власти. Слушаешь и убеждаешься в разумности его слов – как будто он выражает твои собственные мысли. До ареста у него была ясная цель в жизни. Молодым переехал он в эту чуждую ему тогда страну – Советскую Россию – с желанием включиться в великое строительство. Женился на русской женщине и стал одним из рядовых тружеников. Однако никогда не угасало в нем чувство преданности своему народу, что и привело его в лагерь.
Иногда мы с Леви говорили на иврите – он его немного помнил с юных лет. Однажды я прочел вслух «Песню песней», и он попросил меня переписать для него эти
золотые слова. Эту просьбу я не выполнил из-за осторожности, но до сих пор не могу простить себе это. Поддавшись общему психозу боязни, я не выполнил просьбу человека, для которого, возможно, это значило очень многое, принесло бы немало радости. Через какое-то время я увидел у Менахема Вольфовича «Песню песней» в оригинале с русским переводом.
Вскоре после освобождения Керцмана Давид Коган получил от него письмо, в котором было несколько теплых слов и о Леви: Володя называл его своим наставником и отцом…
В конце 56-го года я встретил Леви в Библиотеке имени Ленина. Там он читал книги на иврите – видимо, готовился выехать в Израиль…
... Я еще ничего не написал о Борисе Егудовиче Динабурге. Он был одним из первых, с кем я познакомился в 9-м ОЛПе. Жил он в бараке 1-A, в котором и я прожил около двух лет.
Динабург был в лагере одним из главных придурков – он заведовал конюшней и транспортом. Борис окончил Воронежский ветеринарный институт, после чего заведовал конным заводом; был членом партии, участником войны – дошел до Германии. Он был весьма практичен и никогда не забывал о себе. У него было двое сыновей от первой жены – красавицы-еврейки. Если не ошибаюсь, ее убили нацисты. Вернувшись из Германии, Динабург привез с собой много вещей. Часть из них он оставил у своего отца, у которого воспитывались его сыновья. Вторично он женился на русской.
Вскоре его опять назначили директором конного завода, но теперь в Вятке (Киров). На этом заводе произошло недоразумение. По словам Бориса, он повздорил с работником местного ГБ. Однажды он даже выгнал его из своего кабинета. Последствия не замедлили сказаться – донос, арест и приговор на 25 лет заключения. Динабургу было тогда лет 35.
15.11.57 – Средством передвижения в нашем лагере служили главным образом телеги, запряженные быками – в конюшне было 10-15 молодых рабочих бычков. Были также лошади и одна грузовая машина. Динабург отличался деловитостью, умело вел
хозяйство и был ответственным не только за состояние живой тягловой силы, но и за находившихся в его подчинении рабочих, возчиков и другого персонала. Динабург должен был заботиться о кормлении скота, санитарно-гигиеническом состоянии, упитанности и т.д. Он был в тесном контакте с конвойной частью, с начальством, с отделом снабжения.
Динабург был отличным организатором, все животные были в хорошем состоянии. Только один раз у него опасно заболел бычок, но Борис успел забить его, пока тот еще был жив. А так как мясо стоило куда дороже живого бычка, то лагерь от этого не потерпел убытка.
В 53-м году по предложению Динабурга стали строить новую конюшню. В течение одного года строительство было завершено, и теперь в лагере была современная, хорошо оборудованная конюшня, удобная и для животных, и для работающих в ней людей. Хотя Динабург и не был строителем, но был душой этого мероприятия. Он обеспечивал стройку не только транспортом, но и всеми стройматериалами, а когда в этом была нужда, то и рабочими. В новой конюшне у Динабурга был свой кабинет. Там иногда заключенные собирались поболтать.
Динабург был хорош собою, розовощекий, с золотыми усами, обладал звучным голосом и хорошим русским выговором. Он не боялся разговаривать на любую тему, хорошо понимал не только животных, но и душевное состояние людей. Динабург был разумным человеком, в нем теплились хорошая душа и добрые чувства, он сочувственно относился к горестям других людей. Он не был националистом, но и не чуждался своих братьев, иногда даже оказывал им помощь. […]
Я не был особенно близок с Динабургом: мне казалось, что он смотрит на других несколько свысока. Но на деле это было не так. Его громкий голос, приказной тон, его распоряжения, не подлежавшие обсуждению, – все это было только защитной броней, способом борьбы за существование.
В начале 55-го года Динабург получил извещение о снижении своего срока до 10 лет. Некоторое время мне пришлось жить с ним в одном бараке, об этом я еще расскажу.
В бараке 1-А жил и художник Михаил Михайлович Иоффе – человек лет 60-ти, невысокого роста, с гладким, хорошо выбритым лицом, чувствительными губами, серыми глазами. По возрасту он был в категории инвалидов и все время работал в КВЧ художником. Раньше он активно участвовал в еврейской культурной жизни Риги, писал и печатался на идиш, рисовал открытки, писал картины и декорации для еврейских спектаклей. Его арестовали как еврейского деятеля и осудили на 10 лет.
Иоффе любил жизнь в полном смысле этого слова. Даже в условиях лагеря он по утрам занимался зарядкой, следил за собой и старался, чтобы дни не проходили впустую. Он не очень сближался с заключенными, с которыми я встречался и был близок, и вообще вел почти уединенный образ жизни.
16.11.57 – ] …] Я часто беседовал с Иоффе, он говорил в основном только о себе. Когда я просил его рассказать о жизни в буржуазной Латвии, он обычно заводил разговор о том, как он рисовал серию открыток на еврейские темы, каким они пользовались успехом, как иллюстрировал книги для издательств, как писал такую-то статью на политическую или общественную тему, как он обрушивал на своих противников критику, вызывавшую шумиху и дискуссию в еврейской прес-се... Мне было бы куда интереснее узнать о культуре тех лет, чем выслушивать его жалобы и обиды на свою судьбу.
В Иоффе мне не нравилось то, что он плохо говорил о людях. Он считал себя центром вселенной, а всех остальных ставил ниже себя. Я слышал от него нелестные высказывания о людях, с которыми мне доводилось встречаться в тяжелых лагерных условиях. В мире нет хороших людей, есть только Иоффе, только он имеет право определять, что есть истина… Не все любили Иоффе, но о у нас с ним были хорошие отношения.
Мой следователь принуждал меня подписать, что меня интересует только еврейский народ и никакой другой. Но это вопиющая неправда. Я люблю всех людей в
мире, а ненавижу антисемитов и фашистов, а также моего следователя…
...В 9-м лагпункте был интересный тип – Шимон Карп. Ему было лет сорок. Он был худощавым, с выпуклыми глазами и низким монотонным голосом. Несмотря на его русскую фамилию, он был чистокровным евреем. Его жену звали Сара, а дочь – Нелли.
Карп был инженером-радистом. В военные годы он служил военпредом в одном из северных портов, где принимал военное вооружение для Советской армии от западных союзников. Естественно, что по характеру работы он встречался с иностранцами. Одного из них он попросил прислать книгу или словарь. Тот выполнил просьбу Карпа. Это послужило основанием для его ареста и обвинения в шпионаже. Если не ошибаюсь, Карп получил 25 лет. Конечно, он не был виновен, его освободили одним из первых (в конце 53-го или в начале 54-го года). Семья его жила в Риге.
17.11.57 – У Карпа была одна странность: он имел свои взгляды и суждения в области астрономии. Он построил свою систему мироздания, движения звезд, высказывал оригинальные мысли о жизни Земли в прошлом, настоящем и будущем.
Карп имел инвалидность и работал в «нapядной», где вел картотеку заключенных. Карп вообще был изобретательным человеком, и в свою работу по картотеке внес удобную систему. Однако весь ум и энергию он вкладывал в астрономию. Свои мысли он записывал в тетради и никому эти записи не показывал. Хотя мы с ним часто говорили на эту тему, он не вдавался в подробности и не раскрывал свою теорию. Он посылал много писем в «высшие инстанции» – руководителям партии и правительства, в Академию наук, в ЦК. Видимо, «сверху» Речлагу приказали создать подходящие условия для его творчества. Ему выделили отдельную комнатку в БУРе, где он и работал над своими теориями. Но вскоре у него произвели обыск, забрали все его бумаги и выгнали из комнатки. Он очень страдал и был уверен, что если бы его работы
нашли благосклонное отношение в высших сферах и в научных кругах, его тут же освободили бы, даже присвоили ученую степень.
Карп записал свои теоретические выкладки, которые должны были произвести переворот в астрономии. Он «открыл» Закон Сары, «Экватор Нелли» – так остались в моей памяти имена жены и дочери Карпа.
Наступил день его освобождения. Я собрал для него несколько сот рублей среди заключенных, пожал ему руку и с дружеским чувством попрощался. На нем были помятый бушлат, сумка на плече, лагерная ватная шапка. Раскрылись лагерные ворота, и оттуда вышел создатель теории Вселенной – вышел в необъятную, серую, неприветливую тундру.
... В лагере было два Шульмана и два Меллера. Начну с Шульманов.
Первый Шульман был братом Зиновия Шульмана и сыном одесского кантора. Он (первый Шульман) сидел в лагере второй раз, но имел срок только 5 лет. После смерти «уса», в марте 1953 г., была объявлена амнистия всем заключенным, кроме политических. Подлежали освобождению также осужденные на пятилетний срок как уголовники, так и политические. Однако осужденных на 5 лет среди политических было крайне мало. Среди них был Шульман.
Еще до нашего знакомства первый Шульман пытался покончить жизнь самоубийством. Он перерезал себе вены на руках и был едва спасен. После выздоровления его посадили в БУР (за нарушение лагерного режима) и перевели в 9-й лагерный пункт, где он находился до освобождения весной 53-го года.
Вся семья Шульманов была очень музыкальной, и этот Шульман не был исключением. Он очень любил канторское пение и напевал мне (на наших совместных прогулках) отрывки из песнопений знаменитых канторов. За это я любил Шульмана – у меня слабость к молитвенным напевам с детства. К нам в местечко нередко приезжал кантор, и тогда в синагогу всегда набивалось много народу. Я пробирался туда и весь превращался в слух, получая огромное удовольствие и наслаждение от песен кантора и его хора.
Зиновий Шульман был скупым на пение, пел в лагере весьма редко, но его брат любил петь. Я его охотно слушал. Он любил и рассказывать. Он был простым душевным человеком. В лагере участвовал в самодеятельности КВЧ, даже инсценировал постановки. После освобождения он остался в Воркуте (ему не разрешили выехать домой) и стал работать в театре Воркуты.
18.11.57 – Второй Шульман, Аркадий Ефимович, и его жена Тамара Николаевна Юргенсон (шведско-русского происхождения) были врачами. У них было двое сыновей. Жили они в Москве. Аркадий Ефимович был, по его словам, врачом-консультантом в районе, где был завод имени Сталина – ЗИС. Видимо, он имел какое-то отдаленное отношение к «делу ЗИС». Ему дали 10 лет.
Аркадию Ефимовичу было около 50-ти лет. Среднего роста, обаятельный, красивый, стройный, с легкой походкой, с приятным низким голосом, был всегда чисто выбрит. Его единственный изъян – косоглазие. Почему-то за все время пребывания в лагере он так и не смог устроиться по специальности. Мне думается, тут сыграло роль решение суда или соответствующих органов, по которому все осужденные по «делу ЗИС» должны были содержаться исключительно на тяжелых физических работах. Он работал на черных работах, но был человеком дела, который умел найти выход из любого положения. Он наладил хорошие отношения с врачами, и коллеги часто освобождали его от работы. В конце концов его перевели в инвалиды, хотя он был относительно здоров. В конце 53-го или в начале 54-го он устроился на работу на РЭМЗе, в цех по гальванизации. Там работал зэк, которому вскоре предстояло освободиться, и Шульман занял его место. Он работал гальванизатором до освобождения. Но врачом ему так и не разрешили работать.
Я убедился, что второй Шульман был прекрасным врачом. Однажды он обследовал меня и дал дельные медицинские советы. Даже высокие чины лагерной администрации приглашали Шульмана к себе домой как опытного врача. У «опера» Мельникова была жена еврейка, из Одессы (мы ее звали Фаня), которая тоже работала в спецчасти лагеря.
У них было два мальчика (один был очень похож на еврея). Дети были болезненные, и Фаня часто приглашала Шульмана к детям. У него всегда были при себе всякие лекарства.
Шульман лечил и заключенных, но бесплатно. У него был препарат против импотенции мужчин. Иногда он делал заключенным уколы перед их освобождением. Не знаю, помогало ли это людям, но Шульман был уверен в положительном результате…
Второй Шульман был в какой-то степени дельцом. «Кумерсант» – так окрестил его Леня Кантаржи. Когда летом 54-го года было разрешено выдавать заключенным пропуск за зону, Шульман получил его первым. Он пользовался покровительством кого-то из лагерного начальства. Он имел право ходить в Рудник и в Воркуту – там Шульман нашел пациентов. В домах, куда его вызывали, его кормили, поили.
В Москве у него была собственная дача, легковая машина, красиво обставленная квартира. Жена и дети были ему преданы, писали ему теплые письма. Тамара Николаевна и его старший сын приезжали в Воркуту на свидание. Сестра Тамары Николаевны жила на Кавказе (кажется, в Гаграх), и вся семья Шульмана ездила туда на автомобиле на летний отдых.
В сущности, я знал Шульмана как приятного обходительного человека, любящего жизнь. Хотя он был арестован как еврей, еврейские вопросы его не занимали. Он любил слухи, но вралем назвать его было нельзя.
... В лагере был еще врач-еврей – Айзнер, судьба которого была схожа с судьбой Шульмана. Он был членом партии, работал в районе завода ЗИС в должности заведующего райздравотделом.
19.11.57 – С этим Айзнером был настоящий театр. Во-первых, он почти не слышал – беседуя с ним, надорвешь глотку. Во-вторых, он был немного тронут или симулировал психическое расстройство. Ему было 57 лет, он был ниже среднего роста, грузный, с красным лицом, совершенно седой. Он был инвалид и имел много свободного времени. Над ним часто подшучивали, особенно Керлер, который умело, артистично ему
подражал. Айзнер интересовался политикой, и его разыгрывали, рассказывали всякие небылицы, сочиняя то, чего в действительности не было и в помине. Он очень любил выражение «бойдем локшн»¹.
Вряд ли Айзнер был «тронутым». Как бы то ни было, от него я впервые услыхал про «дело ЗИС» в подробностях. Директором этого завода был Лихачев (теперь этот завод называется ЗИЛ – завод имени Лихачева). Его заместителем был Эйдинов, еврей, относительно молодой, выросший, насколько я помню, в детском доме. Он обладал исключительными административными способностями, но, несмотря на это, первым слетел с должности. Лихачев (он по существу был хорошим человеком, и все, что он делал, было результатом давления сверху) уволил его первым... Затем началась буря – стали арестовывать инженеров-евреев, главного конструктора, начальников цехов. Было арестовано около 90 человек. Клевета, которую возвели на них, была страшная.
В молодые годы Айзнер жил в Одессе, учился в медицинском институте. Там же познакомился с русской студенткой, им было хорошо вместе. Во время наших прогулок говорил обо всем этом в подробностях, воспламенялся, голос его звучал громко, несмотря на пургу и сильный ветер. Встретишь его бывало (он гулял ежедневно), поздороваешься с ним и спросишь: «Вос херт зих эпес наес, реб Мойше?» («Что слышно нового, реб Мойше?») – Какие могут быть новости в лагере? – Афн бойдем локшн... Начальству и офицерам в лагере хорошо, они лежат в постелях со своими грудастыми бабами, им хорошо. Молотову – тоже хорошо...
Айзнер переписывался с женой, получал от нее из Москвы посылки. Его жена писала жалобы в высокие инстанции, чтобы освободить мужа. Сам Айзнер тоже часто писал жалобы и просьбы, но, как обычно, получал отказы. Афн бойдем локшн…
...В лагере было два Меллера, правда, фамилия одного была Меллер, а второго – Миллер. Оба – евреи, примерно одного роста, оба – далеко не молоды. Однако судьбы
¹ Афн бойдем локшн (Идиш) – Всякие глупости, небылицы.
их были совершенно разными.
Миллер был арестован в Харбине в 1945 г., когда Советская армия оккупировала Маньчжурию. Миллер был уроженцем России, бежал во время революции на Дальний Восток и жил там неплохо. Он мне много рассказывал о жизни еврейской общины в Харбине.
20.11.57 – По словам Миллера, его арестовали случайно. Кампания по аресту многих людей в Харбине была проведена за считанные дни. Однажды, когда он был у зубного врача, в квартиру вошли представители Советской армии, сделали у врача личный обыск и тут же арестовали его. Заодно прихватили и Миллера. И дали ему 10 лет. Его отправили на Крайний Север, не дав даже попрощаться с семьей. В Израиле жила замужняя дочь Миллера. Я слышал, что после 10-ти лет заключения, которые он отбыл «от звонка до звонка», ему разрешили выехать к дочери. Полагаю, сейчас он в Израиле.
Миллеру было лет 60, он был инвалид, почти все время работал в КВЧ, где вел делопроизводство и статистику. КВЧ проводила агитацию за повышение производительности труда на шахте, РЭМЗе, на строительстве и других предприятиях. Рядом с бараком КВЧ были установлены красиво оформленные агитщиты. («Шахтеры! Больше угля Родине!») На этих досках каждый день писали результаты работы бригад – проценты выполнения нормы. Если на воле это называлось «социалистическим соревнованием», то в лагере до 1954 г. – «трудовым соревнованием». В руках Миллера были сосредоточены данные о производительности труда бригад, и он вел подсчет результатов «трудового соревнования».
Попутно замечу, что в отношении политических заключенных, врагов народа, слово «социалистическое» считалось неподобающим, во всяком случае, офицеры в лагере не хотели осквернять это святое слово и использовать его среди «преступников». С дуновением нового ветра, в 1953 – 1955 гг., постепенно стали пользоваться этим термином и по отношению к политическим заключенным.
Кроме Миллера, в нашем лагере были еще «китайцы» из Маньчжурии. Одного из них, адвоката со сроком 25 лет, русского, я хорошо помню. Однажды кто-то «настучал», и нескольких «китайцев», в том числе и Миллера, посадили на несколько дней в БУР за якобы антисоветские разговоры. Это было уже в 55-м году, незадолго до его освобождения. Я тогда жил с ним в одном бараке.
Вообще белоэмигрантов в нашем лагере было довольно много. Кроме «китайцев» – заключенные из Болгарии (об одном из них – Георгии Павловиче Пшеничном – я рассказал выше), Чехословакии, Германии. Был один старик, русский, оказавшийся в Германии в годы первой мировой войны и оставшийся там после плена. Он женился на немке, у него была большая семья (он занимался огородничеством). Его арестовали как белоэмигрантского шпиона, возможно, обвинили еще в чем-то. […]
21.11.57 – Второй Миллер – точнее Меллер, Моисей Соломонович – был хорошим линотипистом и перед арестом работал в типографии еврейского издательства «Дер эмэс», где печаталась газета «Эйникайт». Его арестовали во время ликвидации этого издательства.
Меллеру было около 50-ти. Невысокого роста, немного близорукий, он говорил на идиш с литовским выговором – красиво и четко. По-русски он говорил неважно. На воле он был рабочим, в лагере – на общих работах. Здесь у него появилась экзема, и некоторое время он находился в больнице.
Я любил беседовать с этим простым человеком. Он рассказывал, что несколько лет работал в Якутии (или в Киргизии) линотипистом. Оттуда вернулся в Москву. Несмотря на свою болезнь и тяжелый физический труд, Меллер никогда не утрачивал душевного равновесия, в беседах со мной ни разу не проявил слабости или подавленности. Мы помогали ему чем могли…
... Роман Борисович Серебро – еврей, инженер-механик, работал на черных работах и никак не мог устроиться по специальности. Какое-то время он работал на РЭМЗе, но не закрепился там. Видимо, у него не было практического навыка работы на машинах, станках. Вскоре его перевели на общие работы. Он не хотел сдаваться: как это так,
инженер – и общие черные работы! Но он должен был подчиниться – уж лучше работать на общих работах на РЭМЗе, в тепле, чем на такой же работе на лютом морозе под открытым небом. И все же однажды он наговорил грубостей своему начальнику, и его выгнали с РЭМЗа, определив в другую бригаду, трудившуюся на тяжелых работах на открытом воздухе.
Серебро был арестован вторично за какую-то антипартийную деятельность в прошлом. Его русская жена жила в Акмолинске, куда он был когда-то сослан. Я много беседовал с ним по вечерам. Иногда он заходил ко мне в лабораторию, чтобы согреться. Это был простой, хороший, тонкий человек, чувствительный к проявлению антисемитизма. Ему было за сорок. Худой, ладно скроенный, красивый мужчина. Летом 54-го года он долго работал под северным солнцем, хорошо загорел, но испортил себе сердце. На медкомиссии, увидев его загорелое тело, врачи сразу же зачислили его в первую категорию и послали на самую тяжелую работу – в шахту. Болезнь сердца между тем прогрессировала, у него начались частые приступы. Врач освобождал его на несколько дней, но боль не унималась. В конце концов, после длительных ходатайств, Серебро, несмотря на нерешительность врача, все же госпитализировали. В больнице ему стало несколько лучше. Он уже мог играть в шахматы. Однажды во время игры в шахматы почувствовал себя плохо. Поднял руку вверх, застонал и тут же скончался…
У нас был румын, хоронивший умерших. Он выполнил все нужные процедуры. В столярке сколотили простой гроб. И вот телега медленно везет гроб с телом Романа Борисовича Серебро в последний путь. Раскрылись лагерные ворота, телега заскрипела по направлению к лагерному кладбищу... Так Серебро ушел на вечный покой. Царство ему небесное.
22.11.57 – В последние месяцы моей работы в ЦНИБе (так это учреждение называлось до 1-го января 54-го года) я был не очень загружен: составлял тематические планы будущих исследований по обогащению воркутинских углей. Однажды к
Стадникову и ко мне пришла Екатерина Павловна Чичикова, тогдашний главный инженер ЦНИБа, в сопровождении Евгения Ивановича Присадского, который был душой обогатительной лаборатории. Почти час мы обсуждали предстоящую работу. Через некоторое время Присадский прислал мне небольшую работу – просмотр и редактирование отчетов, напечатанных на машинке. Только осенью, в конце сентября или в начале октября 1952 г., мне дали настоящую работу: установить, сколько угля теряется в отвалах с породой, выдаваемой из шахты № 8. Я взял себе в помощь нескольких зэков и в течение октября – декабря занимался этим делом. Это был нелегкий труд, требовавший большого физического напряжения: вес проб достигал нескольких сотен килограмм. Здание ОТК, где производилась эта работа (рассев материала, измельчение угля до 1-го мм, взвешивание, расчеты и т.п.), было далеко от шахты, и приходилось перетаскивать туда тонны материала.
Работа была проведена на хорошем уровне. Я стал писать отчет. В конце года ко мне пришли Меленевская и Присадский поговорить о плане моей работы на будущий 1953 г. Они хотели загрузить меня скучным делом: писанием отчетов и т.п. Я попросил, чтобы мне разрешили организовать лабораторию по исследованию, обработке и обогащению небольших керновых проб угля, которые берутся при проведении геологических работ по разведке угольных пластов. Они не согласились, и я обратился к Науму Осиповичу Родному, возглавлявшему тогда лабораторию коксохимии, в ведении которого была и лаборатория по обогащению угля.
23.11.57 – Между Родным и Присадским были плохие отношения, поэтому, возможно, Родный принял мою сторону. Мне принесли результаты обработки нескольких керновых проб (таблицы, схемы), исследованных ранее в лаборатории Присадского и Меленевской. Я обнаружил там много искажений – метод исследования
был неверным. Родный посоветовал мне обратиться по этому вопросу к Е.П. Чичиковой, и я написал ей объяснительную записку. В ней я изложил ошибки, обнаруженные в методике исследования кернов. В начале 53-го года было решено создать лабораторию по обработке керновых проб. ЦНИБ купил маленький домик около восьмой шахты, и в конце 53-го года я перешел туда. Мне разрешили иметь помощника, и я взял зэка-немца, инженера-конструк-тора Романа Карловича Кумера. Химические анализы в первое время делал для нас Пшеничный, помощник Стадникова.
Хозяйственными делами в лаборатории занимался Крекер (о нем я уже рассказывал). С лабораторией Стадникова я распрощался еще раньше, примерно в октябре – ноябре 52-го года. ЦНИБу понадобился стеклодув, и в нашем лагере нашелся такой специалист – немец из Восточной Германии, Ян. В нашей лаборатории оборудовали печь для обжига, доставили бензин, инструмент, и мы с Яном начали работать в две смены: в 16 часов я должен был освободить помещение для второй смены. А работать самому во вторую смену – с 16-ти до 24-х часов – мне тогда было неудобно. Видимо, Стадников, желавший избавиться от меня, настойчиво требовал от Чичиковой нашего отделения.
В конце концов условия работы в лаборатории стали почти невыносимы: горелка была неисправной, а тяга воздуха – плохой. Приближалось Рождество, и Ян получил много заказов на елочные игрушки. Этими делами охотно занимался Крекер, человек практичный: игрушки готовили для работников ЦНИБа, лагерного начальства и т.п. Яну пришлось удлинить свой рабочий день, и в декабре мы фактически работали вместе. Воздух в помещении был невыносимым из-за паров бензина, шумел электродвигатель, в помещении становилось чересчур жарко. Я тогда большую часть времени работал в шахте и в ОТК. Но для составления отчетов мне нужны были более благоприятные условия. Ко всему к нам стали захаживать «гости»: немцы – друзья и товарищи Яна; приходили погреться и мои друзья. Наступила полярная ночь, работать на морозе становилось все труднее. Однажды, когда у меня сидело человек пять заключенных, пришла Чичикова. Вообще она была хорошим человеком и, видя в каких условиях приходится работать, решила мне помочь.
В новой лаборатории
В новой лаборатории
24.11.57 – В феврале 53-го года мы с Кумером перебрались в новое помещение. Правда, вначале оно было пустым, но постепенно мы обставили нашу лабораторию самым минимальным оборудованием. Многое нам пришлось делать самим. У Кумера были золотые руки, все – начиная от большого ящика для угля, стоявшего вне домика, и кончая реостатом для машины – дело его рук. Если все инженеры в Германии такие, то, в самом деле, это способная нация. Было неудобно, что вода находилась вдали от нашей лаборатории. За питьевой водой надо было идти метров 300-400 – там была артезианская скважина. Вода была отличная, несмотря на легкий запах сероводорода. Я очень любил пить эту свежую воду со специфическим привкусом (постепенно запах улетучивался). Воду же для производства мы таскали с шахтной кузницы, куда была выведена труба. Эта вода не годилась для питья, но и за ней приходилось ходить метров 200-250.
И вот все оборудовано, принесены мешочки с первыми пробами для анализов. Я приступил к работе.
…Раньше Кумер надрывался на общих работах, с переводом ко мне ему стало легче. Он был способным инженером-конструктором, изготовлял эскизы и чертежи с удивительной быстротой. За два года, которые мне пришлось работать с этим человеком, я его хорошо узнал. Я не любил его, но всегда ценил в нем хорошего инженера.
25.11.57 – Кумеру было 36 лет, но он уже был лысым. Худой, высокого роста, имел серые глаза, острый нос, во рту золотой зуб. У него был приятный грудной голос.
Я не любил Кумера, потому что он был фашистом. Он не скрывал ни своего преклонения перед Гитлером, ни ненависти к Советскому Союзу и к евреям. До ареста он работал в техбюро «Фарбениндустри», на заводе по производству искусственного каучука, где-то недалеко от Лейпцига. Его и коллегу обвинили в связях с Западной Германией. Если не ошибаюсь, его коллега успел туда уехать, после чего представители советского командования пришли делать обыск в техбюро и что-то нашли в ящике стола этого инженера. Кумер позвонил его жене и предупредил, чтобы та убрала все лишнее из дому. После этого телефонного разговора Кумер был арестован, обвинен в шпионаже (Кумер уверял, что без оснований) и осужден на 25 лет. В Германии у него остались жена и двое детей. Он восхвалял фюрера и говорил, что все рассказанное о нем выдумки. По его словам, немцы не убивали евреев. На предприятии, где он работал, по его словам, было немало евреев-служащих, принуждавших молоденьких секретарш к сожительству. Так врать мог только Кумер. Он говорил, что в Советском Союзе все плохо: люди живут плохо, жизненный уровень низкий, техническое оборудование примитивное. В противовес Союзу, в США – настоящий рай…
26.11.57 – В апреле 1953 г. пришел ко мне Крекер в сопровождении молодой девушки по имени Луиза Николаевна Путятова. Он представил ее мне как мою помощницу – с этого дня она стала работать в нашей лаборатории. Несмотря на молодой возраст (21 год), она уже была замужем, кормила ребенка грудью, и у нее был сокращенный рабочий день.
С появлением Луизы в нашей жизни произошли некоторые изменения. Эта русская девушка из Калининской области (город Кимры) после окончания семилетки поехала в Воркуту учиться и в 52-м году окончила техникум по специальности обогащение угля. Еще будучи студенткой она познакомилась с Володей Путятовым, тоже студентом
техникума (по специальности электромеханика), и вышла за него замуж. Путятов – по национальности коми – был старше Луизы на один год и учился курсом выше.
Луиза (до замужества Парфенова) была очень приятной женщиной. Невысокая курносая блондинка с голубыми глазами, розовыми щеками и нежным цветом лица. Губы всегда красные и сочные, зубы ровные, красивые. Вдобавок, она щебетала своим нежным детским голоском. Странным для России именем Луиза ее нарекли потому, что в день ее рождения старшая сестра Зина (в то время ей было 10 лет) читала роман Майн-Рида «Всадник без головы», где героиней была Луиза. Этот роман так захватил Зину, что она начала уговаривать родителей, чтобы ее сестренку тоже назвали Луизой. В те годы у русских было принято называть новорожденных необычными именами – Октябрина, Спартак и т.п.
На первых порах Луизу нельзя было назвать отличным работником. Она была ленива, много болтала, хотя ее разговоры в условиях лагеря были не в тягость. Ежедневное общение с такой приятной женщиной, после стольких лет отдаленности от прекрасного пола и воздержания, было для нас как свежая роса. Особенно воспламенились наши молодые люди – они стали заходить в нашу лабораторию, чтобы поговорить с Луизой.
Луиза мне помогала, главным образом, во время проведения флотационных опытов, требовавших участия двух человек. Впоследствии она хорошо изучила работу, научилась делать расчеты с помощью арифмометра (у нас был старый арифмометр, куда старше Луизы) и стала неплохим помощником, хотя так и осталась болтушкой. Весной 55-го года меня перевели работать в большую лабораторию (там тоже был беспорядок) в поселке Рудник за зоной, туда же, мне в помощь, перевели и Луизу. Я несколько раз заходил к ней на квартиру на улице Ленина, где они с мужем, в качестве молодых специалистов, получили большую, хорошую комнату с центральным отоплением, канализацией и т.п. Я видел и ее девочку. В 55-м году Луиза опять забеременела, теперь у нее дочь и сын.
…В этом году в Москве ночевали у меня Луиза и ее муж (дети остались у матери Луизы), мне было приятно поболтать с Луизой, вспомнить прошлое…
Химические анализы делал для нас Пшеничный. Но вскоре Стадников начал какую-то новую работу, и он загрузил Пшеничного полностью. Тогда мне разрешили взять в лабораторию еще одного химика. Так у нас появился Эрнст Вирт – молодой немец, лет двадцати, до ареста учившийся в Лейпциге. Там была раскрыта «антисоветская» группа, арестовали несколько студентов, среди них и Вирта. У них был гимн: «Дойчланд, Дойчланд онэ аллес», что означает – «Германия, Германия без всего» (вместо «превыше всего»). Вирт получил 25 лет.
Он был высокий, носил очки, на лице постоянная улыбка, разговаривал неторопливо. С Кумером они были приятели. Все немцы были связаны между собой. Собирались и в лаборатории: Кумер, Вирт, Ян, иногда приходил и Ганс Матес, завхоз нашего барака. Ян любил петь (в Германии он пел в известном хоре). Среди других он пел, к примеру, тирольскую песню «Йодл-йодл» с красивыми переходами от мужского голоса на высокий фальцет. Напевал он также арии из оперетт.
В нашем лагере было более ста немцев из Германии. Большинство из них выходили на общие работы, но среди них были и придурки. Нас с Кумером перевели в барак № 17, где завхозом был немец Матес. В этом бараке не было ни одного еврея, но было много немцев и литовцев.
28.11.57 – В 17-м бараке жил и Вирт. Там я ни с кем не сблизился. И немцы, и литовцы были чужды мне по языку и по духу, хотя среди них было немало хороших людей.
Ганс Матес рассказывал мне на своем плохом русском языке о жизни в Германии. Он держал там фотоателье, вел дело с размахом и имел филиалы в обеих частях разделенной после войны Германии. Его обвинили в шпионаже и дали 25 лет. Это был приятный молодой человек с каким-то еще не исчезнувшим детским выражением лица. У него была круглая голова, крепкие зубы, серые глаза, приятный мужской голос. Он
был холостяком, девушки его любили, он отвечал им тем же. Ганс любил рассказывать о своих любовных приключениях. Вспоминал о детстве, об отце, о матери, умершей от сердечного приступа. Ганс приходил иногда в рабочую зону, чтобы раздобыть кое-какие материалы для нашего барака, в особенности краски: Ганс любил красить столы, табуретки, даже столбы барака, причем по несколько раз в году. Приходя к нам в лабораторию, Ганс рассказывал анекдоты на ужасном русском языке. Он любил подурачиться. Однажды в воскресенье на вечернюю перекличку пришел в наш барак подвыпивший солдат. Он начал читать по списку фамилии заключенных, и каждый должен был в ответ громко назвать свое имя и отчество. Когда он дошел до Ганса, тот громко ответил: «Гей цум шванц!» («Иди на…!»). Солдат смирился с таким странным именем, никто громко не засмеялся, чтобы Гансу не попало, но когда солдат вышел из барака, раздался оглушительный взрыв смеха…
29.11.57 – Так проходило время в лагере: днем – в работе, а вечерами – в прогулках и беседах с товарищами по несчастью. Художественную литературу я читал мало, хотя больше, чем сейчас. Каждый день я «молился», то есть пел еврейские песни на идиш и на иврите – пел тихо, про себя, по особому расписанию на каждый день. Изредка получал из дому письмо или посылку – такой день для меня был праздником.
В лаборатории мы работали часов по одиннадцать, даже в выходные дни было приятнее приходить сюда, чем оставаться в лагере. По воскресеньям мы не работали, но читали там техническую литературу, выдаваемую нам в большом количестве. Кумер тоже читал техническую литературу в свободные от работы дни. Книги он получал через Крекера по абонементу городской библиотеки. Мы получали и периодику из-за границы. Однажды я даже читал в «Глюкауф»¹ перевод моей статьи, опубликованной в журнале «Уголь» еще в конце 48-го года… В дни отдыха я занимался также изобретательством.
¹ «Глюкауф» – научно-технический журнал, выходивший в Восточной Германии (ГДР).
В начале 54-го года наш ЦНИБ комбината «Воркутауголь» превратился в филиал Всесоюзного научно-исследовательского института угольной промышленности (ВУГИ), находящегося в Москве. Несколько месяцев я продолжал заниматься обработкой и исследованием керновых проб, но с наступлением весны моя лаборатория превратилась в лабораторию по флотации угля. Заведующей была назначена Ольга Павловна Бажова, жена Присадского […].
30.11.57 – После смерти «Уса» в лагере начались изменения. Как я уже рассказывал, при первой амнистии в 1953 г. освободили заключенных, срок которых не превышал пяти лет. Затем были изданы правила освобождения несовершеннолетних (до 18-ти лет), инвалидов и заключенных, отбывших две трети срока (все это по решению местного лагерного суда). Однако в 1953 – 1954 гг. число освобожденных было мизерным. Начальники лагеря кормили нас обещаниями, говорили, что, мол, в Воркуте имеется только один лагерный суд, и он не успевает рассматривать дела. В таких условиях создалась почва для кривотолков. Вновь расцвело «агентство ОБС» – «одна баба сказала». Каждый выдумывал удобную для себя версию. Прибалтийцы говорили, что только их освободят и вернут домой, среди евреев ходили свои слухи, и т.д. Снятие Берии тоже воодушевило людей и послужило поводом для самых разнообразных слухов. Реабилитация «врачей-отравителей» и отмена награждения орденом Ленина той подлой женщины, которая якобы «разоблачила преступников-врачей», были большой радостью для заключенных. Действия правительства по отмене этого позорного «дела» были для нас, евреев, настоящим праздником.
И хотя внутрилагерная жизнь текла своим чередом, по установленным правилам, все же в 54-м году как будто бы на горизонте пробился светлый лучик: началось освобождение людей, и у каждого появилась надежда на собственное избавление…
Я рассказал лишь о некоторых евреях, с которыми был в 9-м лагере Воркуты. Конечно, их было значительно больше. Хочу вспомнить еще о некоторых своих собратьях.
Моисей Филиппович Юнэк – еврей из Николаева, лет около 50-ти. Срок 25 лет. Не знаю точно его дела – кажется, он хотел каким-то способом бежать за границу. Его жене тоже дали 25 лет. Он был инвалидом-сердечником, работал сторожем в конюшне у Динабурга. Умница, с задатками лидера, в его присутствии даже Давид Коган не позволял себе вольности в разговорах. Юнэк ненавидел нашу жизнь. Его комментарии к событиям были всегда ядовиты. Он много повидал на своем веку, до ареста был человеком с положением и со средствами (так о нем говорили). Он подружился с Давидом Коганом, Елиным и другими, собиравшимися иногда летними вечерами во дворе конюшни.
Юнэк знал много народных песен, но наши отношения были не настолько близкими, чтобы я мог попросить его спеть что-нибудь. Только однажды я слышал, как он пел: «О, душа моя исходит по тебе...». Эта песня тронула меня, и я пытался петь ее, хотя плохо помнил слова. До сих пор передо мной горящие глаза этого умного пожилого человека, сторожившего быков и лошадей, в широком бушлате и с металлическим зубом во рту… Слышал, что Юнэк – единственный, кто отбывает наказание в лагере по сей день.
2.12.57 – Лев Езриевич Елин, старый арестант с 37-го года, инженер, получивший 20 лет якобы за вредительство на заводе. Здесь он работал некоторое время на РЭМЗе, затем – в шахте.
Иврит он не знал, идиш не любил. Жена у него была русская, дочь (я видел ее снимок) – красивая женщина. Они жили на Дальнем Востоке, где дочь и ее муж работали геологами.
Елин дружил с Коганом и Юнэком, я же с ним тесно не общался. У него было, как говорится, «еврейское сердце» – он старался помочь кому мог с устройством на работу. Как старый лагерник, он имел хорошие связи с инженерами и служащими Воркуты.
Как и многие другие, Елин тоже любил параши и просто трепотню. С Давидом Коганом и Юнэком он вел длительные беседы… Много лет он был лишен нормальной жизни. Человек он был умный, с большим жизненным опытом, умел бороться за
существование, а в лагерных условиях это борьба не на жизнь, а на смерть. Елин был большим жизнелюбом, а семнадцать лет в лагере – это почти целая жизнь! И хотя мы с ним не были близки, я его уважал и любил.
4.12.57 – Саша (Александр Израилевич) Айсерович работал техником по рентгену (в нашей санчасти был рентгеновский аппарат для сердца, легких и других органов). По специальности Саша был специалистом по связи, разбирался и в электронике, сам мастерил радиоприемники. Он получил 7 лет и освободился в марте 54-го года. Арестовали его в армии. Хотя Саша любил поговорить, но этой темы он не касался.
Тогда Саше было лет 36 – 37. Он был брюнет, сероглазый, среднего роста, всегда выглядел небритым. Умница, он говорил остро и оригинально. Ненавидел врача Грушевского (тоже еврея), работавшего в санчасти рентгенологом и хирургом. Они были связаны по работе – Саша всегда должен был присутствовать при рентгеновских исследованиях, включать и выключать аппарат по указанию врача. Но между ними была глубокая вражда. Саша не жалел для Грушевского самых резких эпитетов, находил для него такие язвительные выражения, которые не каждый смог бы придумать. Саша не получил еврейского воспитания, даже почти не знал идиш, был воспитан на русской культуре. Его отец был старым большевиком (кажется, и он прошел ГУЛАГ).
Однако в лагере Саша столкнулся с новыми, неизвестными доселе явлениями и начал интересоваться своим народом и его культурой. Он научился читать на идиш и, хотя дружил с Колей Старцевым, главным «культоргом» КВЧ, близко сошелся и с некоторыми евреями – с Кантаржи, Керлером, Гельфондом (тоже работником санчасти) и Жоржем Грином (последний был хорошим инженером-электриком).
Я тоже был немного связан с Сашей Айсеровичем. Как я уже рассказывал, я сделал несколько изобретений в лагере, одним из которых был рентгеновский аппарат для обогащения угля. Это изобретение было сделано вместе с Кумером и Айсеровичем.
Кумер был ответственным за механику, Айсерович – за электронику, а я – за технологию. Мы назвали этот аппарат АРС – автоматический рентгеновский сепаратор. В связи с этим изобретением у меня было много бесед с Сашей, который произвел на меня впечатление хорошего, дельного инженера.
Саша работал и в КВЧ: он отвечал за освещение зала в клубе. В нашем лагере была самодеятельная труппа, которая ставила пьесы Гоголя, Чехова, Островского, в их числе «Женитьба», «Медведь», «Лес» и другие. Кроме того, ставили музыкальные спектакли – «Шельменко-денщик», «Свадьба в Малиновке» и другие. Были и эстрадные концерты.
5.12.57 – Роли женщин в этих постановках исполняли мужчины. Мне запомнился украинский парень Федя, который на этом специализировался. Он умел представлять и молодых девушек, и старых бабушек. Дирижировал хором Тимофеев, работавший в санчасти секретарем. До ареста Тимофеев служил дьяконом в православной церкви. У него был замечательный баритон, иногда он пел соло на наших концертах. Но главное – он оказался прекрасным организатором и дирижером. Хотя хор состоял только из молодых заключенных, он был на достаточно высоком профессиональном уровне.
У нас были неплохие певцы. Например, Сергей Яковлевич Ребриков – хороший тенор, хотя, конечно, его голос нельзя было сравнить с голосом его тезки Сергея Яковлевича Лемешева.
Ребриков жил в бараке номер 1, и в 1952 – 1953 гг. я его хорошо знал. Это был крепкий мужчина лет сорока, гурман и дамский угодник. Любил жаловаться и приукрашивать истории из своей жизни, посвященные, главным образом, его музыкальным успехам, а также неотразимым победам над женщинами. По его словам, знаменитая Нежданова хотела его усыновить. Все знатоки музыки пророчили ему прекрасное будущее, и если бы не арест, он был бы теперь народным артистом…
В КВЧ был также Панфилов – актер комедийного жанра. Он был маленького роста, лет тридцати пяти, работал парикмахером. Он играл в постановках главные роли, а
также принимал участие в концертах и в маленьких скетчах. Его напарником в них был лысый одессит Старцев, работавший «культоргом» и живший в клубе, в маленькой комнатушке. Старцев дружил с Айсеровичем.
В зрительном зале было около 250 мест, а так как население лагеря было раз в десять больше, то постановки повторялись по несколько раз. Премьеру посещали лагерные начальники и их жены; билеты на премьеры выдавали также шахтерам, «стахановцам» и придуркам. Второе представление – для работников РЭМЗа, третье – для рабочих строительных бригад. Перед спектаклем устраивали собрание («штаб»), на котором обсуждали практические проблемы шахты, РЭМЗа, строительства. Hа этих «штабах» присутствовал начальник лагеря, его помощники, начальники предприятий и администрация лагеря.
Айсерович был очень занят работой и не всегда можно было его найти (разве что по дыму трубки – он много курил). Много времени он проводил в комнатке Старцева, в клубе. Он настолько хорошо овладел освещением сцены, что после освобождения из лагеря, не имея права выезда, устроился на работу осветителем в городском театре Воркуты (там работал и Шульман, и еще несколько бывших лагерников). В этом театре он познакомился с женщиной, уже немолодой танцовщицей (мать у нее была турчанка, отец – грузин), и женился на ней. Это была худая брюнетка, с горящими восточными глазами и звонким именем (забыл его). Она была плохой хозяйкой и в их маленькой комнате царил классический беспорядок. Через несколько месяцев Айсерович и его жена стали работать во вновь организованном театре кукол. В конце концов он устроился на работу в шахтостроительный трест на малооплачиваемую должность служащего. Из Москвы навестить его приехала мать, которая осталась недовольна своей неорганизованной невесткой.
Таким я помню Айсеровича: прекрасный человек, умница, всегда курит трубку, неустроенный в личной жизни, хороший инженер, отдавший семь лет своей жизни лагерю…
6.12.57 – Жорж Грин – тоже инженер-электрик, друг и ровесник Айсеровича – приехал с родителями в Советский Союз из США в 30-х гг. и принял советское гражданство. Высокий брюнет, в очках, – внешне он был типичным евреем. Грин был не только хорошим специалистом, но и культурным человеком, знавшим мировую и русскую литературу. Работал в посольстве США переводчиком и получил 25 лет за «шпионаж». Арестовали и его сестру, которой дали 10 лет.
В лагере он работал в шахте нормировщиком. Все его попытки устроиться работать по специальности кончались неудачей. Когда Айсерович освободился, мы считали, что Грина (не без усилий Айсеровича) назначат техником по рентгену, но Грушевский, надо полагать, воспротивился этому, и работа досталась другому зэку, прибалтийцу. Некоторое время Грин был на общих работах. Только в 55-м году он стал работать на РЭМЗе.
Я любил беседовать с Грином – это был человек высокого интеллекта, с широкой эрудицией. […]
17.12.57 – Да, были евреи в 9-м воркутинском лагере. Вот Илья Наумович Пружанский, с которым я жил в бараке № 1. Это был человек лет тридцати пяти, рыжий, худощавый. Я бы сказал так: он не был похож на еврея, но многие евреи были похожи на него. Нос у него был весьма неарийский... И вот этому Пружанскому, когда он попал в плен, удалось убедить фашистов, что он русский. В плену он работал переводчиком и за это получил 10 лет. (В лагерях я встретил трех евреев, работавших в годы войны у немцев переводчиками и таким образом сохранивших себе жизнь.)
Пружанский-переводчик оказался родственником Пружанских из Кролевца, которых я когда-то знал. Весьма спокойный и уравновешенный человек, говорил он неторопливо, повторяя и убеждая, – все сказанное им было продумано и шло от ума и сердца. И еще я уважал Пружанского за чистоту души. Я не думаю, что он достоин осуждения за работу у немцев переводчиком в такие тяжелые времена, когда ему угрожала гибель. Он не очень-то хорошо знал немецкий язык. А однажды его даже
заподозрили в его происхождении. Его послали к врачу на освидетельствование: не потомок ли он праотца Авраама?
Для Пружанского, который был обрезан, это было судьбоносным испытанием. Тихим голосом рассказывал мне Илья Наумович о своем визите к врачу. Врач – русский с Украины. Они были только вдвоем в кабинете. Пружанский, весь дрожа, разделся. Его принадлежность к еврейской нации не вызывала сомнений. Врач через некоторое время поднял глаза к своей возможной жертве. Что-то человеческое промелькнуло между этими двумя людьми... И врач подписал ему документ жизни, подтвердив, что у Пружанского нет признаков еврейского происхождения.
Пружанский был инженером-текстильщиком, все годы жил в Харькове, женился, родилась дочь. После его ареста жена вышла замуж за другого. В лагере Пружанский работал на РЭМЗе инженером в котельном отделении и в кузнечном цехе вплоть до освобождения. Начальство относилось к нему с уважением. В лагере этот прекрасный человек пробыл около 9-ти лет (у него были «зачеты»). После освобождения устроился на работу в тресте «Печоруглегеология» инженером. Вероятно, он там работает и по сей день. Он женился на женщине из Молдавии.
Во время отпуска Пружанский поехал в Харьков к своей дочери. Он мне рассказал об этой встрече. Дочь он не видел более десяти лет, теперь ей лет 14…
18.12.57 – В бараке № 1 жил также Яков Львович Виттенберг. Он был инженер-электрик, проработавший много лет в Москве и слывший большим специалистом по электродвигателям и генераторам. Он получил 8 лет за «неправильное» голосование по какому-то вопросу в комсомольской организации. Его жена тоже была арестована. Детей у них не было.
Виттенберг произвел на меня впечатление высококультурного человека и замечательного инженера, умеющего хорошо ладить с людьми и ориентироваться в обстановке. Он не делал различий между евреями и неевреями, в цехе у него были только работники. Ко всем он относился ровно и по-деловому.
После освобождения он остался на РЭМЗе. К нему приехала жена. Как-то я встретился с ними у Сольца (о нем ниже). Вскоре после освобождения его и жену реабилитировали, однако они остались работать в Воркуте, где зарплата была гораздо выше.
Виттенберг был близок с Юрием Михайловичем Гурвичем (он же Бурвич), который был моложе Виттенберга лет на десять. Гурвич-Бурвич был сыном одного из представителей (кажется, торгпредства) посольства Советского Союза в Лондоне, с детства жил в Англии, прекрасно знал английский язык и был хорошим инженером-машиностроителем. Он тоже работал на РЭМЗе в должности мастера механического цеха.
Юрий Михайлович тоже был космополитом и не делал различий между людьми разных национальностей. Он был осужден на 10 лет за то, что попал в плен к немцам. Хотя я с ним не был дружен, при случае мы вели длительные беседы. Он много читал, хорошо разбирался в мировой литературе. Однажды мне удалось достать «Сагу о Форсайтах» Голсуорси, которая была для него как целебное вино.
Он отбыл в лагерях почти весь свой срок, но после освобождения ему было еще менее сорока лет. Он остался работать в Воркуте (на другом заводе). Однажды я его встретил. На нем было кожаное пальто, добротная меховая шапка. Он рассказал мне о себе. Он был холостяком, и немало воркутинских девушек засматривалось на него. При общении с девушками и женщинами Юрий Михайлович не придавал значения ни расе, ни цвету волос, ни национальности. Он также любил «веселить душу» вином.
19.12.57 – Вспоминаю еще одного еврея – мастера механического цеха Майзлера. Это был крепкий парень, родом из Польши. В годы войны он был на территории, оккупированной нацистами, и чудом уцелел. Он тоже работал переводчиком, выдав себя за нееврея. Я не питал к нему дружеских чувств – возможно, мне казалось, что тени погибших втайне преследовали его: ведь этот парень работал на немецкую армию, а может быть даже на гестапо!
Как поется в песне: «Ицик хот шойн хасене гехат» («Ицик женился, и горька была его доля»). Горька была и судьба этого парня. Он освободился и женился на какой-то немолодой и некрасивой еврейке. Определенную роль в этой женитьбе сыграла Эсфирь Григорьевна Шевчук, главный бухгалтер ЦНИБа: она познакомила его с этой женщиной. Хорошо выпили. Парень остался с ней на ночь, а рано утром Эсфирь Григорьевна ворвалась к ним в комнату и стала поздравлять: «Мазал тов! Поздравляю! Желаю удачи!» Свадьба при этих условиях была неизбежной. Возможно, его семейная жизнь не так уж плоха. Я слышал, что у них родился ребнок, и что его жена работает начальником планового отдела в каком-то учреждении, получает хорошую зарплату.
... В конце 53-го года к нам в лагерь был привезен Володя Спектор – молодой еврейский парень лет двадцати шести, брюнет с приятным лицом и красивой улыбкой. Он любил смеяться, открывая при этом два ряда белых зубов, на один из которых была надета металлическая коронка.
В лагере Владимир Израилевич Спектор работал художником в КВЧ, вместе с Михаилом Михайловичем Иоффе. Возможно, старый Иоффе боялся, что Спектор вытеснит его с этого места, и начал «капать» на него и отзываться о нем весьма недоброжелательно. Спектор был заподозрен в стукачестве. Были не только подозрения Иоффе. Из штрафного лагеря, откуда прибыл Спектор, передали, что его следует опасаться. У меня было с ним несколько бесед. Он рассказал, что был арестован в Германии за участие в переправке за границу евреев, желавших уехать в Израиль. Тогда он был советским офицером. Я питал к нему доверие и однажды привел его в барак со свиньями, где работал Керлер. Леня Кантаржи тоже был там. Мы ели жареный картофель, приготовленный Иосифом Керлером. Тогда же мы были свидетелями остроумной перепалки Иосифа со Спектором. Последний был остроумным, приятным человеком, быстро устанавливал отношения с людьми. Он много видел, много пережил в лагере – его лагерный стаж был больше нашего.
Через какое-то время видели, что Спектор разговаривал с Мельниковым – «опером» нашего лагеря. Он был первым среди получивших пропуск на право выхода за зону
лагеря (летом 54-го года). И все же никто так и не смог доказать, что он стукач. Мне думается, слухи об этом были преувеличены.
23.12.57 – Спектор нередко приходил в нашу лабораторию – ему нравилась Луиза Николаевна. Луиза его уважала и испытывала к нему не только дружеские чувства (она сама говорила мне об этом). Начальство строго следило, чтобы не допускать связи между зэками и вольнонаемными. Кроме того, не было условий для встреч. Однако после того, как Спектор получил пропуск, он приходил к Луизе домой. В городе у него были и другие девушки, которых он навещал. Но за ним была установлена слежка. Его «застукали» и лишили пропуска.
Спектор страдал от лагерной жизни: он был свободолюбив, любил ухаживать за женщинами. Мне он показывал фотографии своих лагерных приятельниц. Одна из них была очень красива, до сих пор помню ее кудрявую голову и прекрасные глаза.
Родители Спектора жили в Пятигорске. Это были весьма культурные люди, отец – полковник, мать – врач.
Спектор все время ожидал вести об освобождении. В 55-м году его перевели в другой лагерь. С тех пор я его не видел и ничего о нем не слышал. […]
25.12.57 – […] В 9-м лагере было еще три еврея-инженера: Шейнман, Шаймович и Хацкелевич, все трое в возрасте до 50-ти лет. Они были далеки от еврейства. Шейнман и Хацкелевич – кандидаты наук. Сергей Михайлович Шейнман окончил физико-математический факультет Политехнического института в Ленинграде. Все годы он работал в области геофизики, напечатал много научных трудов. Он был талантливым математиком. Арестован за «антипартийную деятельность» и получил, кажется, всего 8 лет. В лагере Шейнман работал геофизиком и был освобожден в начале 54-го года.
27.12.57 – Шаймович был инженером-механиком, работал в Ярославле на резиновом заводе. В юности жил в Кишиневе, учился в Париже, затем приехал в Советский Союз.
Несколько лет он работал на заводах рабочим. Был арестован по обвинению во вредительстве, вместе с ним арестовали человек десять с Ярославского резинового завода. Его увезли от нас в 54-м году. Я с ним часто беседовал, но у меня он не остался в памяти – возможно, потому, что в нем не было ни искры сочувствия к страданиям и проблемам еврейского народа. Некоторое время Шаймович работал токарем на РЭМЗе. После перехода на инвалидность он стал работать медбратом в той же больнице, где лечился. Это был простой и приятный человек. Во всех подробностях он рассказывал о ходатайствах жены перед высокими инстанциями по поводу его ареста.
Хацкелевич работал в одном из лагерей инженером-проектировщиком. Его перевели на такую же работу на РЭМЗ после освобождения Билика. Пока переводили Хацкелевича, уже был принят другой инженер. Короткое время он работал в Печоргеологии. Но и тут ему не повезло. Хотя Хацкелевич был кандидатом наук, у него была узкая специализация – зубчатые колеса и сцепление. В результате его перевели на общие работы, где он очень страдал.
Вместе с Хацкелевичем мы задумали одно изобретение, и к нам присоединился русский инженер Серафим Сергеевич. У нас с Хацкелевичем было по 10 лет заключения, а у Серафима – 25. Это был прекрасный человек, специалист-теплотехник, работал он в котельной шахты, где были установлены шесть современных паровых котлов. Серафим Сергеевич занимался распределением пара среди потребителей и одновременно был рабочим котельной. Научную работу он не оставлял ни на день. Он любил читать техническую литературу по специальности, по его просьбе я брал для него книги через мое учреждение. Мы собирались втроем – Хацкелевич, Серафим Сергеевич и я – и обсуждали наше изобретение, вызвавшее энтузиазм у моих двух коллег, особенно у Серафима Сергеевича, который был увлекающейся натурой. Однако это было уже в 55-м году, к концу моего пребывания в лагере.
... А жизнь в лагере шла своим чередом: день за днем, ночь за ночью. Весной наступал круглосуточный день, а зимой – круглосуточная ночь. Дважды в день мы
ходили в лагерную столовую, каждый со своей алюминиевой ложкой, торчащей из кармана бушлата или из валенка. Утром мы проходили через вахту на работу, а вечером – через ту же вахту в жилую зону. Обсуждали очередные слухи, болтали, немного пели и занимали свои места в затхлом бараке.
30.12.57 – […] В 1954 году темп освобождения несколько ускорился – уже начали пересматривать дела по жалобам. Освободились Шульман первый, Билик, Карп, Меир Гельфонд, Володя Керцман, Стадников, Миллер из Харбина (по окончании срока), Айсерович, Елин и Пружанский, Шаймович и Шейнман. Освободили много иностранцев: австрийцев (еще в 52-м году), югославов и др. Но еще много евреев оставалось в нашем лагере до 1955 г. и позже.
Осенью 54-го года Кумер перешел работать в геологическое проектное бюро. Вместо него я взял в помощники другого немца – инженера-химика Зантнера. Ему было около 40 лет. Из Восточной Германии он попытался бежать в Бразилию. Побег не удалось осуществить: когда он вернулся из Западной Германии, чтобы забрать семью, на вокзале его товарищ по бегству напился и выболтал их намерения. Обоих арестовали. Зантнер не походил на Кумера. Он тоже был точен, но ленив и менее способен. Это был неплохой человек с приятным голосом и легкой улыбкой.
В 54-м году в массовом порядке стали освобождать немцев. Им выдали новые бушлаты, в них они несколько дней расхаживали по лагерю, пока их не отправляли по этапу.
Одного из первых освободили Вирта, и я остался без химика. Затем уехали Кумер, Зантнер и остальные немцы, – всего несколько сот. С первым этапом покинул лагерь и Ян. В 17-м бараке, где я жил, появилось очень много свободных мест на нарах.
Вместо Зантнера у меня начал работать латыш Андерсон, лет 37, ранее работавший в OTK шахты, а вместо Вирта – Натриб Цирович Ходжаев, кабардинец с Кавказа. Оба имели срок по 25 лет и не отличались трудолюбием.
2.1.58 – Жалко стареющих, дряхлеющих и постепенно угасающих людей. Если кто в мире нуждается в милосердии, то это они. Я всей душой с ними. И с каждым уходящим годом они все ближе к полному покою... А на земном шаре все продолжается…
... Жизнь в лагере идет своим чередом. В октябре 1954 г. я пролежал в больнице 18 дней из-за проблем на правой ноге, диагноз – тромбофлебит. После выхода из больницы стал ходить с палкой и пользовался ею до освобождения. Это была простая палка с набалдашником, покрашенная в коричневый цвет. Все дни, проведенные в больнице, я лежал с приподнятой вверх ногой. Читал, разговаривал с соседом-немцем, бывшим ударником в джазовом оркестре. Несколько лет он жил в Южной Америке и хорошо знал испанский язык. Когда он вернулся в гитлеровскую Германию его взяли в Берлине на службу в Абвер подслушивать телефонные разговоры посольств испаноязычных стран. Все тайные работники по подслушиванию были между собой связаны, и если происходила интересная беседа, они собирались все вместе. Они прослушивали телефоны не только посольств и дипломатов, но и руководящих работников фашистского режима, а также их родственников. Например, с интересом подслушивали разговоры сестры Геринга (или Геббельса), которая несколько раз звонила из санатория своей подруге. Вся верхушка Абвера собиралась слушать болтовню этой дамы. В санатории ей захотелось общения с одним профессором, которому было за пятьдесят лет. Он был семейный человек, имел жену и детей. Она решила завоевать его во что бы то ни стало. По телефону она делилась всеми подробностями со своей подругой. Профессор не устоял против ее домогательств и вступил с ней в интимную связь. Подобные «сведения» тоже передавались в Абвер.
Этот ударник оркестра и специалист по подслушиванию чужих разговоров был весьма веселым человеком, несмотря на свой 25-летний срок заключения.
В нашей больнице главным врачом был Абакумов – старый зэк лет 60-ти. Он был не дурак выпить и пил по всякому поводу и без повода, утром и вечером, в будни и в праздники. Сомневаюсь, понимал ли он что-нибудь в медицине. Но в нашем лагере были другие врачи-зэки, отлично знавшие свое дело. Таким был терапевт Беляев –
красивый мужчина с холеной бородкой. Где-то в Сибири он занимал должность профессора. Освободился после отбытия срока в 54-м году.
Замечательным хирургом был Пономаренко – худощавый человек лет 40. Он делал сложные операции и всегда удачно. После освобождения в 1955 г. его назначили главным хирургом центральной воркутинской больницы.
3.1.58 – Был среди зэков также врач-терапевт Тачинский, поляк лет 40, невысокий, с приятной внешностью. Он был хорошим человеком и относился благожелательно ко всем людям, в том числе и к евреям. В лагерь, по мере надобности, привозили невропатолога, тоже поляка, человека лет тридцати с небольшим, приятной внешности и с красным лицом. Когда он приходил, поляки собирались, и по вечерам их видели гуляющими по «улицам» лагеря. Шли слухи, что этот невропатолог – их глава и наставник. Он также относился ко всем одинаково, как к полякам, так и к евреям. В нашем лагере отношения между поляками и евреями были нормальными.
После освобождения Тачинский не получил права выезда из Воркуты, а так как его медицинский диплом остался в Польше, он не мог работать врачом, и ему пришлось устроиться не по специальности – чернорабочим. Несколько раз я встречал его в городе (я оставался там до марта 56-го года) и видел, что, несмотря на неустроенность, он не утратил своего достоинства и бодрости духа. Этот симпатичный человек был полон какого-то внутреннего света – он был из тех, кого называют праведниками мира. Да будет он благословен, где бы он ни жил!..
Среди заключенных больше всех на виду были врачи. В этом дневнике я писал о многих из них, начиная от врачей Лефортовской тюрьмы в Москве и кончая медицинскими работниками воркутинских лагерей. Был в нашем лагере и зубной техник – украинец Мельник. К его услугам пришлось прибегнуть и мне. Жена прислала мне
материал для искусственных зубов. После длительных уговоров и просьб Мельник сделал мне зубы, и хотя есть не слишком удобно, я пользуюсь ими по сей день. Мельника посадили в 53-м году вместе со многими другими украинцами. Ходила «параша», будто бандеровцы организовали в лагере тайную антисоветскую группу. Мельника отправили в штрафной лагерь, а вместо него прибыл зубной техник и стоматолог, зэк с Кавказа. У него был срок 25 лет, но в 54-м году его освободили.
Были в лагере врачи из многих стран и различных национальностей: русские, евреи, украинцы, поляки, литовцы, латыши, кавказцы...
Я продолжал жить в 17-м бараке и после ухода оттуда Кумера и Вирта. В моральном отношении стало хуже – не с кем было поговорить, душе стало неуютно. Все же среди людей лучше.
В конце 54-го года я получил пропуск на выход за зону. Я пользовался этим, ходил в поселок Рудник (там была большая лаборатория) и подолгу гулял там.
5.1.58 – В конце 1954 г. подули новые ветры, поползли разные слухи. «Речлаг» объединили с «Воркутлагом», то есть исчезли специальные лагеря для политических. Стали разрешать свидания с близкими родственниками, сняли у заключенных номера с одежды, разрешили переписку без ограничения. Можно было носить гражданскую одежду, фотографироваться и т.п.
Если до 1 мая 1954 г. разрешали свидание только в присутствии солдата и всего на три-четыре часа, то с 1 мая – на семь дней, а практически и дольше. Как-то получилось, что я был первый, кому разрешили свидание на больший срок. Моя жена приехала ко мне 4 мая 1954 г. и провела у меня восемь дней. В бараке охраны отгородили для свиданий несколько комнат с удобствами, мебелью, столовой посудой и кухонной утварью. Тогда еще у меня не было пропуска на выход из зоны. Жена же моя могла входить и выходить из лагеря беспрепятственно.
В ноябре 55-го года жена приехала ко мне вторично, но тогда я уже жил вне зоны – был освобожден как инвалид. На этот раз она провела у меня целый месяц…
…В Воркуте был создан ансамбль из зэков – музыкантов, певцов и артистов – для обслуживания концертами и спектаклями всех лагерных пунктов. В хоре пели и девушки, и это очень будоражило заключенных. Билеты на концерты, которые выдавались бесплатно, брались штурмом. На эти концерты, пожалуй, было труднее достать билет, чем на концерты с участием Шаляпина. Публика встречала каждое выступление с воодушевлением, особым успехом пользовался Василий Бендер, игравший на кларнете. Его молдавская «Дойна» вызывала бурю восторгов и громовых аплодисментов. Лирические песни пела русская девушка, заключенная. Она пела просто и душевно, а ее голос, улыбка, слова и музыка трогали сердце. Играл приличный оркестр, были хорошие певцы. Мы покидали клуб после концерта в приподнятом настроении, со смягченным сердцем. Снаружи стояли сотни людей, которым не удалось попасть на концерт из-за отсутствия билетов, но им хотелось хотя бы посмотреть на выходящих из клуба девушек-артисток...
На работе дела у меня шли неважно. После освобождения немцев я был вынужден работать с Андерсоном и Ходжаевым. Люди они были неплохие, но придерживались лагерной поговорки: «где бы ни работать, лишь бы не работать». Ежедневно приходила поболтать Луиза Николаевна. Как и прежде, заходили заключенные – Спектор, Петерчук и другие.
Петерчук работал нормировщиком в стройчасти лагеря. Кроме того, занимался и другими делами – изготовлял зеркала, большие и маленькие. Они пользовались большим спросом у вольнонаемных и у лагерного начальства. Последнее смотрело на эту его коммерцию сквозь пальцы. Людям нужны зеркала, особенно они нужны женщинам. А когда они даются бесплатно – как тут преследовать человека? Начальство никогда не платило зэкам за их услуги.
Петерчук был родом с Западной Украины. Ему было лет 30 с небольшим, он был невысокого роста, с маленьким лицом, усатый. Любил выпить. Несмотря на запрет, зэки без особого труда доставали водку. Евреев он не любил, но все же старался не портить с ними отношений. Однажды, будучи под мухой, он разрешил себе в моем присутствии выпады против моего народа и даже попытался охаивать Библию. Я дал ему жесткую
отповедь и выгнал из лаборатории. С тех пор он избегал встреч со мной.
6.1.58 – В феврале 55-го года в наш лагерь привезли первый этап уголовников. До их прибытия нас перевели в 43-й барак. Зону разгородили, оставив только проход. Какие цели преследовало начальство, нам было непонятно. Для видимости нас разделили, но практически уголовникам не составляло труда пройти в нашу часть зоны.
7.1.58 – Как только их ввели в зону, начались события. В первый же день после прибытия человек сто из них прорвались через нашу зону и убежали (охрана, привыкшая охранять политических, не приняла нужных мер). Кто-то им сказал, что в одном из бараков за зоной, около проходной, живут женщины. Они все ринулись туда, но по ошибке ворвались в ту часть барака, где находилась охрана лагеря. Их поймали, водворили на место.
Бараки, в которые поселили уголовников, быстро превратились в отхожие места, стали заплеванными и грязными. В них устроили картежные притоны. Увеличилось число не желающих выходить на работу, а ругань просто висела в воздухе. Неподчинение начальству, воровство и грабеж стали обычным, повседневным явлением. Бывали случаи ограбления политических заключенных. Однако они научились давать отпор уголовникам и обычно побеждали их – избивали и изгоняли, отбивая охоту соваться вторично.
Среди уголовников были, в основном, рецидивисты с лагерными преступлениями. Их привезли в наш лагерь, чтобы возместить нехватку в рабочей силе на шахте в связи с массовым освобождением политических, которое набирало силу. Их разделили на бригады, каждому выдали новое обмундирование, стали обучать на курсах шахтерским специальностям. Тут же началась торговля лагерной одеждой – кое у кого из политических водились деньги. Цены были низкие: новый бушлат ценился в 20-30 рублей, пара нового белья – 10 рублей и т.д. Причем предложение превышало спрос.
Вначале меня перевели из 17-го в 43-й барак, но так как и туда поселили уголовников, то мне надо было устроиться в другом месте. Я попросил поселить меня к
Динабургу. В его бараке, пристроенном к конюшне, жили конюхи, возчики и уборщики конюшен. Я знал там Динабурга, но главным образом Керлера. Барак был куда грязнее, чем тот, в котором я жил раньше. Он всегда был наполнен дымом от махорки, водились и клопы. Но люди были хорошие, сердечные. К Керлеру и ко мне приходил Кантаржи. Они оба изучали иврит по учебнику для начинающих с картинками. Я любил этих молодых людей, особенно Кантаржи, моего душевного друга.
В те дни, по решению прокуратуры СССР, освобождали многих. Мне вспоминается, как один из немцев, работавший извозчиком и просидевший 10 лет, был освобожден. Случайно в разговоре с ним, за день до его освобождения, я предсказал ему освобождение в ближайшие дни. Вечером, когда я вернулся с работы в барак, этот человек бросился меня обнимать, угощать. Пошел слух, что я предсказываю освобождение, и что тот, кто пообщается со мной, вскоре освобождается. И в самом деле, еще в 43-м бараке все мои соседи по нарам освободились.
Слухи, сны – все шло от сердца к сердцу. Это немного согревало сердца узников холодного Севера. Чувствовалось приближение весны…
8.1.58 – С февраля по май 55-го года уголовников прибывало все больше и больше, а жизнь в лагере становилась все хуже и хуже. Прогулки в лагерной зоне стали опасны, посещение клуба тоже не доставляло радости. Однажды в клубе во время киносеанса у меня украли очки: видимо, для практики, чтобы не потерять профессиональные навыки. Зачем молодому парню чужие очки?! Я повесил объявление, что дам вознаграждение за возвращение мне очков, – но бесполезно…
Помню свой перевод в 11-й барак из барака Динабурга. Раньше в нем обитали уголовники, теперь его опять отдали нам. Барак был разделен на три секции. В одну я попал вместе с реб Мордехаем Шенкарем, Михаилом Исааковичем Мительманом, Давидом Коганом и Хасиным… Это был своего рода еврейский уголок. Жил тут и Родин.
Это были мои последние дни перед освобождением. Мительман тогда усиленно занимался своим вечным календарем, а Давид много работал и много читал. Дневальным был отвратительный тип. Говорили, что он стукач. В наш барак, бывало, приходил вор – молодой некрасивый парень 19-ти лет. Звали его Витя, Виктор Кузьмич, – отец-циркач, видимо, был русский, а мать – еврейка. У него был замечательный му-зыкальный слух, он хорошо играл на аккордеоне, знал много еврейских мелодий. Зэки уважали его.
Наша лаборатория находилась далеко и в неудобном месте, и мы решили перевести ее в освободившийся домик Стадникова – тот перешел работать за пределы зоны. Однажды утром мы заняли этот домик. В нем я проработал более двух лет. Состав работников оставался тот же. Луиза приходила каждый день, но, боясь возможных актов насилия со стороны уголовников, я стал давать ей задания, которые она могла выполнять в большой лаборатории вне рабочей зоны лагеря.
Отделение ВУГИ послало несколько просьб о выводе меня на работу вне зоны, но лагерное начальство отказывало. В нашем лагпункте был «опер» Голубев. О нем говорили, что это был отвратительный тип. Ему я обязан тем, что до конца срока так и не смог получить разрешение работать вне зоны. Правда, у меня был пропуск на право находиться вне зоны с 6 утра до 6 вечера. Тогда и было принято решение закрыть мою лабораторию в рабочей зоне и перевести в поселок Рудник, в большую лабораторию ВУГИ.
Апрельским утром 1955 г. мы погрузили на телегу все оборудование нашей лаборатории и выехали из рабочей зоны. Андерсону и Ходжаеву пропусков не выдали, их перевели на другую работу. Нашим хозяйством занимался Крекер.
Наступила весна, длинные северные дни, белые ночи –дни томления духа и неисполненных надежд. Начали освобождать людей, выводить их на жительство за зону, давать пропуска, однако в 9-м лагере еще оставалось несколько евреев. Так, Хасин и Рутенберг получили отрицательный ответ на свои заявления о пересмотре их дел, Файман лежал в больнице с сердечным приступом, Фердмана перевели в инвалиды и сняли с работы в бане, Каменецкий боролся с приступами астмы эфедрином (я достал
ему это лекарство в аптеке в Руднике), Леви – тоже инвалид – почти все время играл в шахматы и ничем другим не занимался. Он получил посылку от сестры из Израиля. Мы все осмотрели вещи, прибывшие оттуда, и наши сердца радовались. Динабургу срезали срок с 25-ти до 10-ти лет. С Лейбушом Кантаржи мы встречались и пели грустные песни, реб Мордехай Шенкар продолжал, как всегда, обращаться к Всевышнему: «Я обращу глаза к горам: откуда придет мне помощь?».
Снег начал таять, хотя, как обычно на Севере, очень медленно. Стало грязно, это портило настроение. Однако радовали белые ночи, небо очистилось и просветлело. Подул ветер, и нам казалось, что он несет на своих крыльях мечту об избавлении.
9.1.58 – В воркутинском поселке Рудник жила семья Сольц – Хаим Рувимович, его жена Нехама и их дочь Сара. Хаим работал химиком в аналитической лаборатории «Печоргеология», Сара училась во втором или третьем классе школы, Нехама занималась домашним хозяйством. Хаим и Нехама знали иврит. До сорокового года они жили в Каунасе, поженились в 39-м году, еще в буржуазной Литве. Когда я с ними познакомился (1955 г.), Хаиму было лет сорок. Он был статным и красивым брюнетом с горящими глазами. Он просидел в лагере 7 лет, весь свой срок. Нехама и Сара все эти годы жили на востоке страны, а после освобождения Хаима приехали к нему в Воркуту. Насколько мне известно, Хаима арестовали за «национализм».
Нехама – литовская еврейка, крупная, с широким приятным лицом. Она любила писать письма. Выглядела Нехама чуть старше Хаима, хотя на самом деле была моложе его. Осенью 55-го года у них родился сын, которого назвали Рувимом.
Сольцы жили на Рудницкой улице, номер 7. В их доме я провел много счастливых часов…
10.1.58 – В доме Сольцев царил дух иврита. Это был по-настоящему еврейский дом на Севере. Хаим и Нехама принимали зэков с радостью. Когда мы получили пропуска, каждый из нас нашел дорожку к этому приветливому дому, к светлому очагу. Там я
встречался с Иосифом Керлером, Леней Кантаржи и Давидом Коганом. Реб Мордехай Шенкар, который наконец-то тоже получил пропуск, был в их доме как член семьи – он варил для себя кошерную пищу (Нехама помогала ему в этом). Кроме людей нашего лагпункта, там я познакомился с Иосифом Борисовичем Урманом и его женой Кларой Исаевной, с Абрамом Бандесом и его женой Этеле, с Идой Потик, с Хайчуком и его женой Рут, с Линой и ее прекрасным мужем Мошковичем. Большинство этих хороших людей я, конечно, уже никогда в жизни не увижу, но до последнего дня жизни буду их помнить…
Все мы, жившие собачьей жизнью в затхлом бараке на голых нарах, впервые почувствовали себя у Сольцев как дома. Там сложилась какая-то особо теплая еврейская атмосфера, близкая душе и сердцу. Приходить в их дом для меня было праздником. Я провел у них много часов. После моего освобождения мы также иногда встречались у Урмана, один или два раза были у Хайчука, Бандеса. Говорили на иврите (к сожалению, не все знали иврит), пели еврейские народные песни, иногда даже выпивали… Было хорошо. Возможно, даже лучше, чем сейчас…
Вначале, из осторожности, я редко захаживал к Сольцам, но познакомившись с ними ближе, я уже никого не подозревал в стукачестве, тем более, что там никогда не вели
антисоветских разговоров. Некоторые всем сердцем стреми- лись уехать в Израиль – большинству это удалось: уехали Бандесы, Хайчук с Рут, Лина с мужем и, кажется, Ида Потик с мужем (они поженились после моего отъезда из Воркуты, ее мужа звали Семен Фиш) уехали в Польшу. Однако совсем близко я узнал этих людей уже после моего освобождения.
Весна 1955 г., дули новые ветры, но я еще в лагере под неусыпным надзором Богаенко и Голубева. Все еще 11-й барак, верхние нары, жесткие доски. Некрасивый еврейский воришка наигрывал на гармонике. В зоне по дешевке торговали лагерной одеждой, дни становились все длиннее и длиннее.
Дни я проводил в лаборатории в поселке Рудник. Там было много хороших людей, большинство из них – бывшие заключенные… Кроме Луизы Николаевны Путятовой у
меня работала помощницей Мария Петровна Стеценко – очень хорошая женщина и прекрасный работник. Она приехала из Ростова-на-Дону вместе с сыном Анатолием к отбывшему срок мужу.
В лаборатории мне приготовили комнату для жилья на тот случай, если разрешат жить вне зоны. Начальник филиала ВУГИ требовал в своих письмах вывода меня на жительство за зону, как это разрешили Стадникову, но «опер» Голубев уперся и не разрешил. Причину его отказа я не знаю и по сей день…
24.1.58 – Первомайские праздники 55-го года я провел в 9-м лагпункте. Начальник Богаенко был человеком грубым и жестоким. Лишь иногда на его лице мелькала фальшивая улыбка – он хотел казаться доброжелательным. Он был жадным и в большом, и в малом. Может быть, в глубине души он осознавал свои черные дела, свою роль палача. Но вся лагерная система, растаптывающая человеческое достоинство заключенных, искоренила в нем какие бы то ни было движения души. Вероятно, начальник лагеря должен быть палачом, иначе он не мог бы быть начальником…
Примерно 9-го мая мне приказали «собираться со вша-ми». Об этом мне сообщили за два дня. У меня было достаточно времени, чтобы попрощаться с товарищами. Вместе со мной должны были идти Мительман и еще несколько зэков. Нас перевели с вещами в рабочую зону. Мы долго стояли у ворот в бушлатах и в сапогах. Была весна. Под ногами грязь, в небе плыли чистые облака, сияло холодное северное солнце. Кое-где виднелись зеленые побеги, в тундре началось пробуждение природы.
К нам вышли заключенные попрощаться. Из РЭМЗа пришли Леня Кантаржи, Давид Коган и другие. Что ждало нас?!
25.1.58 – И вот я опять шагаю по грязной дороге. В руке деревянный ящик с вещами, на плече – мешок. На сей раз нас этапируют в лагерь шахты № 40. Нас сопровождает Ворсина, работник спецчасти 9-го лагпункта. Идти всего несколько километров. Рыжая борода Мительмана чуть колышется от весеннего ветра. Мы прибыли. Остановились недалеко от входных ворот лагеря, где нас окружили солдаты охраны с автоматами. К
нам вышли представители лагерного начальства – Павлов, Кириллин и другие. Начались переговоры между ними и Ворсиной. Прошел слух, что этот лагерь не примет нас, потому что ему нужны молодые рабочие первой категории, годные для работы в шахте, но никак не инвалиды, коими мы были. Вскоре нас повернули обратно.
Мы вернулись в 9-й лагерь. 11-й барак, верхние нары, Мительман, Хасин, Коган и уважаемый мною реб Шенкар – все на месте. Опять встречи с Кантаржи, тихие песни белыми ночами, беседы на иврите... Через неделю снова объявили об этапе и опять повели той же дорогой. На сей раз новый лагерь нас принял. Вначале поселили в 34-й барак – пустой, грязный и без всяких удобств. В этом бараке мы прожили несколько дней, никого из нас на работу не выводили. Я тоже не работал, так как у меня забрали мой пропуск. Наконец, мне удалось позвонить Присадскому. Он и Меленевская пришли к нам в лагерь и обратились к начальству о выдаче мне пропуска. Через неделю все уладилось, и я стал опять ходить на работу.
Расстояние от моего нового лагеря до лаборатории в поселке Рудник было около 5-ти километров. Большая часть дороги проходила по тундре, частично – вдоль рельс железной дороги. Дни стояли ясные, круглые сутки было светло. Путь лежал мимо шахтерского поселка, дальше – тундра, справа – кладбище для заключенных. Простые деревянные кресты, на них расплывшимися буквами неграмотно написаны фамилии умерших, их имена, год рождения и смерти. Вот доска на могиле еврея, про которого мне рассказывал Левин – один из зэков в новом лагере. Я помню только его имя – Аркадий. Это был рослый мужчина, умерший от сердечного приступа...
26.1.58 – Я прохожу мимо этого печального места, спускаюсь вниз, к железнодорожным рельсам. Над головой светлое небо. Из-под мха пробиваются жалкие цветочки, бледные, без запаха. Через какое-то время с левой стороны виднеется двухэтажное здание филиала Института вечной мерзлоты… Вот и 9-й лагерь, где я прожил последние три года. Со всех сторон он огорожен рядами колючей проволоки,
натянутой на деревянные столбы. За этой оградой мы пели дорогие нам песни, говорили на иврите, там изнывала наша душа. Бушевали снежные бури, по ночам выла пурга, а мы мечтали...
Теперь мне надо повернуть налево и спуститься по крутой дорожке вниз. Вот поселок Рудник и лаборатория «Печоргеология». Здесь же моя лаборатория по обогащению угля. Еще рано, 6 – 7 утра, пока никого нет, сотрудники придут к 8-ми. Мне открывает дверь Мария Ивановна, работавшая в ночной смене уборщицей. Она небольшого роста, крепкая, ей 48 лет, и она, как все женщины, словоохотлива. Любит рассказывать о своих семейных неурядицах. Мне это уже все известно, но она вновь и вновь рассказывает, как от нее ушел муж. Он тоже был зэк. К нему после освобождения приехала его Маруся из Иванова, где они оба работали на ткацкой фабрике. И он ушел, оставив ее с двумя девочками. Теперь она замужем за другим, тоже бывшим заключенным. Вся беда в том, что муж пьет, весь свой заработок он тратит на водку, да еще и от нее требует денег на выпивку. А когда напивается, начинает скандалить, а бывает, что и бьет ее – из ревности, как она говорит. Ее старшая дочь замужем за немцем и уже родила двоих детей. Внуки липнут к ней, а она очень занята – работает с утра до вечера. Младшей ее дочери всего 13 лет, она учится в школе. Однажды муж напился и пытался изнасиловать ее девочку...
Подобные рассказы я слушаю от Марии Ивановны каждое утро. Затем она начинает жаловаться на порядки в учреждении. Она недовольна Присадским – он не заботится о порядке. Даже веники она должна покупать за свои деньги… Далее следуют рассказы о кино. Это ее слабость, и она не пропускает ни одной кинокартины… Обычно я не все улавливаю из ее рассказов.
Но я тоже люблю кино, люблю тени на полотне экрана, темноту и тишину в зале…
30.1.58 – […] Пришел на работу Виктор Казимирович, литовец, в прошлом католический священник. Он отсидел 10 лет и недавно освободился. Человек приятный, высокий, лет 40 с лишним. Он нуждался в особых очках и писал во многие аптеки
Москвы, а также в Министерство здравоохранения, но получал ответ, что линзы для его очков в нашей стране не производятся. Все же он в конце концов получил стекла из кооперативной мастерской под Москвой. Об истории его очков он долго и обстоятельно нам рассказывал. Виктор Казимирович хорошо знал Библию и даже мог по памяти воспроизвести на иврите первые рассказы из Бытия. Его обвинили в связях с заграницей и сослали в Воркуту. Он был культурным человеком, хорошо ориентировался в различных жизненных ситуациях. За годы его службы у него исповедовалось немало людей, и он глубоко чувствовал их души. Я любил разговаривать с Виктором Казимировичем. Он много рассказывал мне о человеческих слабостях и о движениях человеческой души…
Несколько месяцев назад, к Октябрьским праздникам, я получил поздравительную телеграмму от Виктора Казимировича – этого достойного, сердечного человека…
…Стрелка приближается к восьми. Появляются лаборанты: Крекер, Безсилко, Ваня Синюшин. Об Абраме Абрамовиче Крекере я уже рассказывал. Я был с ним связан с первых недель своего появления в Воркуте. Он не был заключенным. В годы войны его взяли в трудовую армию и привезли на работу в Воркуту. Как немца его оставили тут на поселении. Здесь он женился. Его теща – украинка, тесть – немец. Они жили в столице республики Коми Сыктывкаре. Жена Крекера была красивая женщина. Методично и планомерно они стали рожать детей... девочек. Отношения в их семье были не очень хорошими: он часто ссорился с тещей, что нередко было темой для анекдотов в лаборатории. Он был человеком неплохим, только очень уж любил деньги и не любил много работать. У меня было теплое чувство к Абраму Абрамовичу из-за его простоты и хорошего отношения к заключенным. В его обязанности входило отбирать в шахте пробы угля для анализа, также он был завхозом лаборатории. Он очень любил свою семью, работа была для него на втором месте...
31.1.58 – Лаборант Петр Степанович Безсилко, зэк лет тридцати, был самым старательным работником в лаборатории. Учился заочно в институте по специальности обогащение полезных ископаемых. Уроженец Западной Украины. В 1939 г., после прихода Советской власти, его семья убежала в Польшу. В годы войны работал в Германии. После окончания войны он вернулся на Западную Украину, где его арестовали как дезертира. Кажется, и его отца арестовали. Петя отбывал срок в Воркутлаге и освободился после 3-х – 4-х лет заключения. Он все время работал в лаборатории ЦНИБа и получал зачеты – три дня за один рабочий день. Присадский и Меленевская уважали его (Меленевская возглавляла лабораторию до 1953 г.).
Безсилко был парень внешне приятный, правда, лысый. Он был предан своей семье. После того, как он получил отдельную комнату, с Украины приехали к нему старшая сестра и младший брат. Сестра его была некрасивая и не очень молодая, она устроилась на работу в столовой. Безсилко был умным и способным парнем. Я подружился с ним, как-то даже был у него дома в поселке Рудник, он организовал небольшую выпивку.
На 8-й шахте дежурной мотористкой системы подземной вентиляции работала девушка по имени Венера. Безсилко навещал ее по субботним вечерам. Венера была девушка красивая, но очень простенькая. На Севере любят выпивать, и Петя с Венерой не отказывали себе в этом. Трудно человеку под винными парами соблюдать осторожность… И однажды Венера ему сообщила, что она беременна. Петя стал избегать ее и в субботние вечера заходил к ней все реже и реже. Много времени приходилось отдавать учебе, и в лаборатории в том году было много работы. Но совсем игнорировать отношения с Венерой было невозможно.
На этой почве создается много браков не только в лагерях и не только после освобождения. Петя перенес в лагере всевозможные лишения, не общался с женщинами. Венера была неплохая девушка, но уж очень проста и слишком самостоятельна. Она несколько лет работала в шахте, общалась с заключенными, которые испытывали к ней, естественно, большую тягу. Это определило ее характер. Венера считала, что она вправе
вести себя так, как, по ее представлению, вели себя «барышни» из культурной среды. Я разговаривал с ней несколько раз. Нельзя сказать, что она была распутной. В ее больших серых глазах теплилось понимание, голос у нее был хрипловатый. Она любила Петю, верила ему, но сомневалась в своем счастье с ним.
1.2.58 – Шли дни, беременность Венеры становилась все заметнее. Несколько месяцев Петя боролся со своей совестью. Я уезжал из Воркуты, но к моему отъезду его душевное смятение еще не утихло. Потом мне рассказывали, что в Пете взяло верх «свинство» – он уговорил Венеру сделать аборт. На этом и закончилась его северная любовь.
... Вот появляется Луиза (она всегда являлась в последнюю минуту), эта симпатичная ленивица – молодая, красивая, курносая женщина. Наконец, приходят Присадский и Меленевская, Сара Абрамовна Вайсман. Уходит домой Мария Ивановна, ее работа по уборке закончена.
В лаборатории начинается работа. Рабочий день длится до 5 – 6-ти часов вечера, после чего я возвращаюсь в 40-й лагерь. И здесь зэки разных национальностей: украинцы, литовцы, евреи, русские, латыши, эстонцы… Начальник этого лагеря – Павлов. Он моложе Богаенко, но такой же жестокий...
2.2.58 – Вечером я возвращаюсь в лагерь по той же дороге. Опять по рельсам, мимо 8-го лагеря и дальше. Справа – двухэтажный дом филиала Института вечной мезлоты…
До темноты еще далеко – белые ночи. Река Воркута катит свои воды, тут и там видны лодки... Кладбище, поселок шахты № 40, ряды жилых домов. Столовая, магазин. Вот и проходная. Конвоир отодвигает металлический засов, и я вхожу в лагерь.
В 40-м лагере немало евреев. Я живу в 18-м бараке, и там, слава Богу, тоже есть евреи. Вот Немировский, дневальный барака, зэк со стажем, ему лет 50. Несчастный человек – его угнали в этап, и я даже не успел с ним как следует познакомиться… Электрик Ленский, любящий с апломбом поговорить о высоких материях. А вот Левин,
которого я знал еще в Абези. Старый лагерник, теперь он носит очки. Туманов и один еврей – два подонка – настучали на Левина, и ему добавили еще 10 лет. И вот здесь, через 4 года, я опять встречаю несчастного Левина. Он немного состарился, но, как и прежде, любит гулять, у него интеллигентная, культурная речь, но в его разговорах стала чувствоваться пустота. Возможно, на него подействовали десятки лет заключения, многолетняя оторванность от большого мира. Правда, он много читает – газеты, книги, журналы. Он работает в ППЧ. В помощники ему дали приятную русскую девушку, незадолго до того окончившую Одесский экономический техникум.
После окончания работы он гуляет на свежем воздухе, по большей части с евреями. Любит подискутировать по проблемам, поднятым в печати, упражняется в разных шутках. Затем прощается и уходит в барак. Ложится на свою полку и читает. Возможно, он переживает что-то возвышенное, вспоминает о своей любви, а возможно, перед ним образ молодой девушки, сидящей рядом с ним на работе в ППЧ. Тяжело, очень тяжело быть арестантом в пожилые годы, тяжело, когда за тобой много пустых и бессодержательных лет.
В 40-м лагпункте был еще один заключенный-еврей, 44-х лет, хорошо знающий иврит, – Иофис. Все годы он жил в Риге.
4.2.58 – Давид Борисович Иофис – обаятельный человек. Брюнет, красивые волосы, спадающие на лоб, слегка раскосые глаза. Он был здоровым мужчиной и выглядел моложе своих лет. Иофис работал в проектном отделе шахты № 40. В Риге остались двое детей и жена – уроженка Одессы. Они поженились в годы войны. Судя по ее письмам, она его очень любила. Ей трудно приходилось с двумя детьми, и они с трудом сводили концы с концами (кажется, она преподавала музыку). Перед арестом Иофис был директором школы трудовых резервов.
Я встречался с этим милым человеком, и мы говорили с ним на иврите – он, как и я, любил этот язык. Однако Иофис, в отличие от Лени Кантаржи, не был молчаливым и не любил народные песни. Он любил говорить и поучать, обо всем у него было свое
мнение. Но мы говорили с ним на иврите, а для меня это было главным. Я любил его всей душой. Иногда, бывало, он и пел что-то.
И вот я гуляю по территории 40-го лагеря Воркуты с Иофисом. Вечерняя тишина, вокруг бараки, сторожевые вышки и солдаты на них. А над нами небесный серо-голубой купол. Слова иврита тихо звучат в северной ночи на такой далекой точке земли. Иофис рассказывает о еврейской жизни в Риге. Во время беседы мы касаемся и вопросов литературы, говорим о том, что происходит в большом мире, о будущем, которое нас ожидает. Иофис был убежденным оптимистом, он предрекал скорое освобождение. Надо отдать ему должное – его прогнозы оправдались.
В ту пору в лагерной системе произошли изменения, и для заключенных установили несколько режимных категорий: лагеря штрафные, строгорежимные и общие; лагеря облегченного режима. Кроме того, был внелагерный режим (разрешалось жить вне зоны), затем – освобождение без права выезда из Воркуты; освобождение с запретом права жительства в больших городах; наконец, последнее и самое лучшее – полная реабилитация.
До 53-го года – в Караганде (Песчаный лагерь), в Инте и Абези (Минеральный лагерь) и в Воркуте (Речной лагерь) – я находился в лагерях строгого режима. В 1953 – 1954 гг. начались облегчения, и Речной лагерь превратили в «Воркутлаг» общего режима. В 9-м лагере Воркуты, в котором я был до мая 1955 г., жизнь стала просто невыносимой после помещения у нас уголовников. 40-й лагерь еще состоял, в основном, из политических, и жизнь там была более спокойной. Вскоре его разделили на три зоны: одна – только для уголовников; вторая – для политических, и третья – зона облегченного режима. Облегченный режим был для зэка довольно сносным.
5.2.58 – После разделения нашего ОЛПа на зоны стали переводить некоторых зэков на облегченный режим. Я тоже попал в эту категорию. И действительно, в этом режиме были большие облегчения. Можно было входить в зону и выходить из нее в любое
время суток, причем не только в поселок Рудник, но также в Воркуту и ее пригороды. И не только в рабочие дни, но также в выходные и праздничные.
Давид Иофис не попал в первую группу переведенных на облегченный режим, и я навещал его почти каждый день в общей зоне, где находились баня, ларек, пошивочная и сапожная мастерские, санчасть и прочие службы, дававшие возможность любому заключенному пройти в общую зону лагеря в любое время.
Несмотря на то, что Иофиса не перевели на облегченный режим, он оставался оптимистом. Он убеждал меня, что через год всех не только освободят, но и полностью реабилитируют. Приятно было слушать такие пророчества, тем более, что он говорил это на хорошем иврите. Все заключенные любили подобные «параши», каждый зэк ждал появления Мессии, даже если тот и несколько задерживался. Надо отметить, что предсказания Иофиса действительно осуществились.
В наш лагерь привезли московского экономиста Либермана, имевшего 25-летний срок. Его жена присылала ему телеграммы, письма, посылки. Приятно было видеть преданность этой любящей русской женщины. Я не помню, что послужило причиной его ареста – кажется, он что-то «не так сказал». Либерман был одаренным шахматистом. Он часто играл в шахматы с Ароновым. В 40-м лагере Либерману уменьшили срок до 10-ти лет. Его перевели в наш ОЛП по инвалидности. Он изредка сиживал на скамейке около барака КВЧ, где помещалась библиотека. Либерман дружил главным образом с русскими интеллигентами.
Из 40-го лагеря я помню еще Зискинда, старого арестанта из Одессы, отбывавшего срок с 38-го года. Мы с ним жили вместе в бараке облегченного режима. Он работал в медпункте техником-рентгенологом, выполняя примерно те же обязанности, что и Айсерович в 9-м лагере. Зискинду (как и Либерману) было лет за 50, у него была умная голова. Как и Левин, Зискинд многому научился за годы длительного пребывания в заключении. Но он был менее разговорчивым и более практичным – мало философствовал, не поднимал проблем, не возносился в небеса и не падал в пропасть от неудач. Зискинд был инженером, которого посадили, по-видимому, за что-то
антипартийное. Много лет прошло с тех пор… Хотя я не был близок с Зискиндом, я уважал его. Какое-то теплое чувство пробуждается в душе, когда я вспоминаю о нем.
6.2.58 – Этап! Стариков и инвалидов, как говорят, переводят в Абезь. Среди них Мительман, Либерман, Немировский. Был также этап в центральную Россию – в Костромскую или Владимирскую область. Я тоже был в списке этапируемых, но я пошел на прием к Павлову и попросил оставить меня в Воркуте. Он неохотно вычеркнул меня из списка.
Мне было жаль расставаться с Мительманом. С этим человеком я прожил несколько лет в одном бараке. Мне помнится его рыжая холеная бородка, его анекдоты. Я привык к его вечному курению, низкому голосу, когда, бывало, его осенит и он вдруг запоет. Я любил даже его нервозность.
Павлов относился ко мне очень плохо. Он не согласился вывести меня за зону. Возможно, тут сыграл роль какой-то стукач. В течение всего лета я продолжал проживать в 40-м лагере, правда, в зоне облегченного режима. Я вспоминаю об этом периоде с сожалением. Я занимался на работе интересным для меня с профессиональной точки зрения делом, а в квартире Сольцев я встречался с друзьями…
Бандес – литвак, бейтаровец, лет 30-ти с небольшим. Энергичен, с копной черных вьющихся волос. И он, и его жена Этеле знали иврит. Очень приятно было встречаться с этой парой. Особенно мне была по душе Этеле – невысокого роста, близорукая, любившая петь на иврите, покачивая в такт песни головой, как это делают дети. У Авраама Бандеса тоже был хороший слух. Маленькая Сонечка (она же Сара), дочь Сольцев, очень любила Авраама. Как только он появлялся в их доме, он сажал ее на колени и они начинали играть. У меня хранится фотография этой дорогой семьи. Сонечка в середине, в ее косички вплетены белые ленты, и воротничок, и пуговицы у нее тоже белые. Глаза у этой девчушки черные, а в выражении лица что-то шаловливое. Она пела на иврите песню «Это не чудо, если есть такие ночи». Пела она и «Журавли». Родители слушали и радовались. У Сонечки слух был несколько слабоват, в этом она походила на своего отца – Хаим тоже был не из больших певцов. Справа на снимке –
Нехама. Ее глаза немного испуганы, это от близорукости. Нехама – очень хорошая женщина, преданная мужу и детям, гостеприимная, приветливая. Короче – светлый луч под серым северным небом. Своим теплым отношением она скрашивала нашу жизнь, смягчала одиночество и горечь, выпавшие на нашу долю. Она очень любила Хаима, тоже весьма гостеприимного и любящего людей. Почти все, кто собирался в квартире на Рудницкой улице, были арестованы за то или иное участие в еврейских делах, многие из них были «узниками Сиона». С большой теплотой я вспоминаю всех этих людей...
7.2.58 – То лето, помнится, было теплое, намного теплее прошлых. Вода в реке Воркута настолько нагрелась, что люди стали купаться. Вспоминается выходной день, когда Хаим, Нехама, еще несколько наших друзей и я провели на берегу реки целый день. Все мы загорели, а у меня даже «слезла» кожа. Это было приятное ощущение – юг на Крайнем Севере. С большим наслаждением я вспоминаю этот день – наши беседы, шутки, прыжки в воду. Солнце жгло оголенные тела. На реке – лодки, среди них и одна парусная. Болтала Сонечка, мы тихо напевали…
С конца июля или с начала августа я стал часто купаться в реке по дороге на работу или с работы. Купанье в прохладной воде – что может лучше освежить и ободрить?! От радости хотелось петь, мысли улетали в небо...
Я еще ничего не рассказал об Иосифе Борисовиче Урмане. Он с женой Кларой Исаевной жили в Черновцах. Незадолго до ареста они переехали в Москву, где он преподавал иностранные языки в каком-то вузе. После освобождения вернулся в Черновцы, теперь ему лет 50. Детей у них нет, его жена – приятная и культурная женщина. Урман жил в Воркуте вне зоны, работал в ППЧ лагеря нормировщиком. Урман хорошо говорил на иврите, любил еврейские песни. У него я научился песне «О, построим!» («О, ибонэ!»).
Урман был лысым, голос у него был мягкий, приятный, глаза голубые. Он много видывал на своем веку. Общение с ним доставляло радость.
Иногда у Хаима мы устраивали небольшие пирушки – это всегда было приятным событием… На такие встречи приходили Лейбуш, Давид, Керлер, Шенкар и другие. Все мы, кроме Хаима и Шенкара, хорошо выпивали. После этого мы пели от всего сердца. Кантаржи пел приятным и душевным голосом, я его поддерживал. Керлер, Бандес, Урман и другие тоже включались в общее пение. Все, бывало, портил Давид Коган. Но песню «Ломир зих ибербейтн» («Давайте помиримся») даже Давид не мог испортить. Давид потешал собравшихся, особенно когда немного выпивал – с ним бывало приятно сидеть в компании. Нехама занималась в те дни сватовством Давида с какой-то девицей из Вильнюса. Девица, видимо, была не нарасхват... Она хотела женить Давида на себе по переписке. Писала ему несколько раз, прислала и фотокарточку. Надо сказать, она выглядела приятной девушкой. Типичное еврейское лицо, глаза-вишенки, прямой нос, располагающий облик. Мы все были за этот брак, даже уговорили Давида написать ей ответ (ему это было сделать не так просто). Но все это ни к чему не привело: Давид так и остался холостяком.
Иногда с нами бывала и Ида Потик, девушка из Бессарабии, тоже осужденная за еврейские дела. Она жила в зоне облегченного режима и работала на кирпичном заводе. Была уже не первой молодости, но мы относились к ней как к сестре, сочувствовали и старались помочь ей найти свое счастье...
8.2.58 – Тот, кто утверждает, что такой девушке легко найти своего нареченного, ошибается. И не потому, что у нас не хватало парней. Взять хотя бы того же Давида Когана. Он был весьма подходящим женихом. Оба они из Бессарабии, у них были общие знакомые, оба сидели за еврейские дела… Но что делает Давид? Он решил: нет! Правда не сразу, а после долгих размышлений. А Ида все еще надеялась. Но надежды обманули ее. Разочарование и отчаяние!..
9.2.58 – Рассказанное проливает свет на наше настроение в тот год – год ожидания и освобождения.
Следует вспомнить и Семена Ильевича Фиша – бывшего зэка, лет 30-ти. Встречались мы редко, и я его плохо знал. Он был молчалив. И вот этот парень женился
на Иде Потик, а затем они вместе уехали в Польшу. Это произошло уже после моего отъезда из Воркуты. Ривочка тоже в конце концов вышла замуж за польского парня, и они уехали в Польшу (это тоже было после моего отъезда). Что касается Жоржа Грина, то он получил полную реабилитацию, оставил всех воркутинских девиц и уехал в Москву.
Я не упомянул Лейба Лазаревича Борщова, освободившегося еще до моего прибытия в Воркуту. Он работал в ОТК 8-й шахты. Бакинский еврей, худощавый. Мы с ним познакомились в конце 52-го года в ОТК, где я работал от ЦНИБа. Тогда к нему приехала его семья из Баку. Он получил квартиру через администрацию шахты и обосновался в Воркуте.
Борщов родился и жил в Азербайджане, хорошо знал язык и нравы этого края. Хотя он и был чистокровным евреем, но, попав в плен в годы войны, выдал себя за азербайджанца. Ему поверили – так искусно он исполнял свою роль. Он жил вместе с пленными азербайджанцами, молился вместе с ними и т.д. Наконец, с одним бакинским другом ему удалось бежать из плена и пробиться через фронт к Красной армии. Однако первый же офицер, к которому они обратились, избил их, обвинил в шпионаже и арестовал. Так Борщов попал прямо на Север – из одного плена в другой.
10.2.58 – В ОТК Лейб Лазаревич работал очень хорошо, его уважали и заключенные, и начальство. Мне рассказали, что его даже назначили главным инженером 9-й шахты, хотя он не был горным инженером и вообще не имел инженерного образования. Он не выпячивал своего еврейства, но принимал его как что-то естественное, данное ему свыше. Никогда не забуду, как он пришел в нашу лабораторию в праздник Пурим 1953 г. и принес с собой посылку от жены. По его словам, жена передала это к празднику для заключенных евреев. В посылочке были треугольные «уши Амана». Для еврея в лагере в те годы это было светлым лучом – приветом из дома и далекого детства…
Жена Борщова – Фаина Борисовна – работала в одном из двух продовольственных магазинов поселка Рудник. Она начала с рядовой продавщицы, но вскоре ее назначили заведующей магазином. Она старалась, чтобы этот посредственный магазин походил на настоящий гастроном, чтобы в нем было все – колбасы, вина, масло и сыр, хлеб и консервы, мясо и овощи, кондитерские изделия и т.д. Были периоды, когда не хватало некоторых продуктов, особенно белого хлеба, масла и сахара, в которых я очень нуждался. И тогда Фаина Борисовна выручала меня и помогала их достать. Она сама приглашала меня зайти в магазин в определенный день, чтобы приобрести эти продукты, но я стеснялся покупать их без очереди.
Несколько раз я бывал в доме Борщова, познакомился с их дочерью, сыном и с собакой Джеком – молодой немецкой овчаркой. Но к Джеку я не питал особой симпатии. Дочь Борщовых, лет 17-ти, училась в средней школе. Сыну было лет 13-14, он тоже учился в школе. Это был развитый, хорошо воспитанный и интеллигентный мальчик, много читал и знал не по возрасту много. Однажды меня пригласили к ним на праздничную вечеринку. Среди гостей был и главный инженер 9-й шахты Немченко с женой. Это было в начале 1955 года, тогда я еще находился в 9-м лагере. За праздничным столом много пили. Еда была превосходная. Но я не чувствовал себя свободно из-за Немченко и его жены, хотя, в сущности, они были симпатичными людьми.
Когда я освободился, то устроил у Хаима Сольца вечеринку, пригласив туда всех своих товарищей, с которыми я сидел в лагере. Среди них были и Борщов с женой. Фаина Борисовна помогла мне и Нехаме достать нужные продукты и вино (дефицитный товар). Пили немало. Я прекрасно чувствовал себя в среде зэков, да и все чувствовали себя хорошо, произносили тосты. Лейб Лазаревич поднимал бокал за бокалом, но несколько увлекся и тостами, и количеством бокалов… Было очень приятно и весело,
мы пели на иврите и на идиш, ощущали себя братьями. Что-то теплое и радостное объединяло нас – это и страдания, которые мы пережили, и, может быть, наши надежды на будущее, на ожидающую нас новую жизнь.
Мне трудно забыть квартиру Сольцев в 1955 – начале 1956 гг. Мне не забыть товарищей по заключению, пострадавших от руки деспота ни за что и их исковерканной жизни. Нас объединяла какая-то душевная близость. А когда мы собирались вместе, нас объединяли товарищество, согласие, чувство близости и сердечность. Помню, как осенью 1955 г. мы собрались отметить праздник Симхат-Тора. Эта встреча тоже была веселой и приятной, и, как обычно, мы пели, вспоминали, надеялись...
11.2.58 – У Сольцев я познакомился с Яшей Мошковичем и его женой Линой. Яша – выходец из Польши, ему больше 30-ти лет. Хороший, много испытавший человек, с еврейским сердцем. Задушевно, с искренним волнением он пел своим простуженным голосом песню Варшавского гетто. Это была его главная песня, и она всегда трогала до глубины души. Иврита он почти не знал. Освободившись, он женился на медицинской сестре Лине – девушке не очень молодой, немного болтливой, приехавшей в Воркуту с юга (с Кавказа), чтобы найти себе жениха. И нашла Яшу Мошковича, замечательного парня, скромного и молчаливого человека. В Воркуте Лина работала медицинской сестрой, а Яша – в конторе по снабжению. Лина была бездетна, материально они были обеспечены. В прошлом году они уехали в Польшу, а оттуда, видимо, в Израиль. По сей день в моих ушах звенит его простуженный голос и песня о восстании в Варшавском гетто…
Вспоминается еще один прекрасный человек – Ривкин из 40-го ОЛПа Воркуты, лет 35-ти. Он работал в ОТК 40-й шахты, был на облегченном режиме. Еврей из Белоруссии прекрасно говорил на идиш. Говорили, что он верующий, однако его нельзя было
сравнить с Шенкарем. На исходе Йом-Кипура (Судного дня) 1955 г. он пригласил меня в свой барак на ужин. Несмотря на это мы не сблизились.
Так шли дни. В то лето на 40-й шахте вспыхнула забастовка заключенных, и на несколько дней прекратилась добыча угля. Бастующие требовали, чтобы лагерное начальство выполнило постановление правительства об освобождении несовершеннолетних, инвалидов, а также тех, кто отсидел две трети срока. Эти группы заключенных должны были пройти лагерный суд, однако проходили месяцы, а суда не было.
Против тех, кто объявил забастовку, Павлов принял строгие контрмеры: удвоил охрану, вооружил пулеметами охранников на вышках, закрыл ворота в лагерь и уменьшил паек питания. В лагерь разрешено было входить только офицеру, стоящему во главе санитарной части. Но в один из этих дней в лагерь приехала группа офицеров высокого ранга, большая часть которых прибыла из Москвы. Среди них был заместитель министра внутренних дел, заместитель генерального прокурора и начальник Воркуталага Прокофьев. Стоял жаркий июльский день. На площадь были выведены все заключенные. Начали говорить по поводу вышеупомянутых требований. Выступило почти двадцать зэков. Произнес слово и Ходжаев, которого перевели сюда из 9-го лагпункта. Было много жалоб и претензий. Павлова обвиняли во многих проступках (он был отвратительным человеком). Высокие начальники обещали заключенным выполнить их требования и просили возобновить работу на шахте. И действительно, на следующий день на шахте начал работать лагерный суд, который щедро освобождал заключенных. Эта забастовка явилась поворотным пунктом в освобождении людей.
В то лето заключенным разрешили строить для себя жилье вне зоны. Стройматериалами снабжала администрация шахты. По дороге из 40-го ОЛПа до поселка Рудник быстро выросло с десяток бараков. Строили заключенные после окончания своих смен в шахте и на других предприятиях. Работа кипела вовсю. А
вокруг простиралась молчаливая тундра... И только река Воркута, как всегда, медленно катила свои тихие воды в неведомые дали…
12.2.58 – В 1955 г. у нашего друга Сольца родился сын, и нарекли его Рувимом. В праздник Симхат-Тора мы устроили очередную встречу у Хаима и Нехамы. На вечере были наши друзья и знакомые – Керлер, Давид Коган, Шенкар, Урман с женой, Мошкович с женой и другие. Мы выпили по поводу праздника и рождения ребенка. Я посвятил этому несколько рифмованных строк на идиш. Мы пели, шутили, было хорошо и радостно.
В ту осень освободился Леня Кантаржи. Он не был полностью реабилитирован, но имел право жить вне зоны. Еще было неясно, разрешат ли ему поехать в Черновцы, где он жил до ареста. Разрешения на выезд из Воркуты выдавала Москва, а это занимало иногда два-три месяца. Пока что Ленечка был с нами, продолжал работать на РЭМЗе, но уже по вольному найму, получал свою зарплату полностью. Он, кажется, поселился у Давида Когана, иногда ночевал у Сольцев. Но вот он получил из Москвы разрешение на отъезд из Воркуты. Для меня все в Воркуте помрачнело – Леня был для меня светочем во тьме. Я любил этого еврейского парня.
Мы проводили Леню. Вскоре от него пришло письмо на адрес Давида Когана. Он описал встречу, устроенную ему по приезде. Каждый вечер ему приходится наносить визиты своим знакомым и родственникам, которые устраивают в его честь вечеринки. Ему уже все это надоело. Но что делать?! Вскоре Леня переехал из Черновиц на родину в Кишинев, где поступил на завод слесарем. Там он работает и поныне, зарабатывая около тысячи рублей в месяц. Его жена окончила Ташкентский педагогический институт и тоже приехала в Кишинев. Со временем весточки от Лени стали приходить все реже и реже – он не любил писать письма.
После моего освобождения он прислал мне письмо с очень теплыми поздравлениями. А затем переписка между Воркутой и Кишиневом прекратилась...
Так один за другим наши товарищи стали разъезжаться. Я же продолжал работать в филиале ВУГИ и жить в зоне облегченного режима. По вечерам встречался с Иофисом – его наконец-то тоже перевели на облегченный режим. Мы говорили на иврите и иногда пели наши песни. Однажды я привел его в дом Сольца. Это посещение произвело на него очень приятное впечатление, и он стал бывать в их доме. Ночи становились длиннее, и мы часто возвращались в 40-й лагерь вместе. Шагали по железнодорожным шпалам. Тундра стала желтеть, чаще шли дожди, вода в реке приобрела цвет стали.
Однажды и Иофис получил радостную весть: его полностью реабилитировали. По его словам, жена ездила в Москву и ходатайствовала перед генеральной прокуратурой о пересмотре дела. Прошло два-три дня, и Давид Иофис прямо из Воркуты поехал к себе домой – в Ригу. Вот и еще один наш товарищ уехал, оставил нас. Перед отъездом он убеждал меня, что вот-вот и меня освободят…
В лаборатории я продолжал работать с Луизой Николаевной Путятовой и Марией Петровной Стеценко. Последняя была прекрасной работницей, она к нам прибыла из Ростова-на-Дону, где жила с сыном Анатолием, и ждала окончания срока заключения ее мужа в Воркуте. Мария Петровна была серьезная женщина, замечательный работник, в отличие от болтушки Луизы…
14.2.58 – Павлов продолжал сопротивляться моему выводу за зону. Но в августе пришел на мое имя патент на изобретение, предложенное мною еще в Караганде вместе с Андреем Павловичем Усовым. Патент мне вручил лично Павлов, на сей раз любезный (и все-таки с кислой миной). Он обещал вывести меня за зону. И в самом деле, вскоре мое имя появилось в списке. В лаборатории меня ждала уже давно отремонтированная
комната. Стараниями Крекера в комнате появилась кровать с матрацем и бельем, письменный стол, стулья, стены хорошо побелили, а пол покрасили масляной краской. Я перешел туда жить.
В те же дни освободили старика Форманского. Хотя его не реабилитировали и ему полагалось оставаться в Воркуте, все же его положение было лучше моего. Мы ежедневно встречались в столовой Рудника во время обеда. Столовая была неплохая – пища свежая, вкусная, неплохой буфет. Официантки были одеты в форму с красивыми головными наколками и симпатично улыбались.
Живущие за зоной должны были раз в неделю являться в лагерь и регистрироваться.
ОСВОБОЖДЕНИЕ
Освобождение
В середине сентября я получил приказ явиться в санчасть лагеря и пройти медицинскую комиссию. Были там и другие заключенные, все – инвалиды. Прошел слух, что эта комиссия занимается освобождением инвалидов из заключения. В самом деле, через несколько недель (в середине октября) я получил документ о моем освобождении, согласно постановлению об освобождении инвалидов от 3-го сентября 55-го года. Правда, это было частичное освобождение: выезд из Воркуты был запрещен, но все же это был этап на пути к полному освобождению. На сей раз, мое положение сравнялось с положением Сергея Александровича Форманского. Он пригласил меня навестить его – в поселке Рудник он получил хорошую комнату от треста «Печоргеология». Мы немного посидели, поговорили…
Удостоверение об освобождении я получил из рук Никоновой, работницы спецчасти 40-го лагеря. Она хорошо относилась ко мне. Она была женой офицера, матерью двоих или троих детей. Голос у нее был мягкий, сердечный, в ее лице было что-то материнское. Эту женщину я никогда не забуду. Она мне советовала писать просьбы об освобождении и предсказывала, что скоро меня полностью освободят. Эта русская женщина – светлый луч в моей памяти о тех днях…
После освобождения мне предстояло вновь официально оформиться на работу в ВУГИ. Директор Воркутинского филиала ВУГИ Парханов относился ко мне дружественно. Меня назначили руководителем группы (в научных институтах есть такая должность), и моя заработная плата значительно увеличилась. В нашей лаборатории работали в две смены: с 8-ми утра до 12-ти ночи. Во второй смене обычно работал Виктор Казимирович (бывший ксендз). Работавшие во второй смене уходили домой к 11-ти часам вечера. Я оставался один в большом здании. Окна плотно закрывались – среди работников завода строительных материалов были и зэки-воры. Я ложился на свою одинокую кровать. Мне чудились шепоты, шаги… А после полуночи приходила Мария Ивановна делать уборку…
15.2.58 – В ноябре 1955 г. ко мне приехала жена. На сей раз мы жили вместе в моей комнате в лаборатории. Жена постепенно привыкала к необычным условиям жизни в Воркуте, к моей комнате. Она занималась хозяйством. Быстро познакомилась с моими товарищами и друзьями: с Давидом Коганом и его сестрой, с семьей Сольцев, с Борщовым и его женой (с ними она была знакома еще со времени ее первого приезда в мае 54-го года).
В Воркуту пришла зима, полярная ночь, все утопало в снегу. Лаборатория находилась на спуске, и чтобы навестить Сольцев, приходилось с трудом подниматься по склону горы. Иногда в покрытой снегом горе вырубали ступени, и это облегчало хождение по поселку. Но после снегопада дорога опять становилась совсем плохой. Моя жена, дай ей Бог здоровья, не привыкла к таким спортивным восхождениям. Но она стойко преодолевала все препятствия: сползет, бывало, с обледеневших склонов – и опять поднимается. Как и я, жена полюбила моих друзей, в том числе и Шенкара, этого дорогого мне человека, семью Мошковичей, Абрама Бандеса и его Этеле, Моше Тейфа – еврейского поэта, и других.
Моше Тейфу было лет 50, у него была острая бородка и эспаньолка на голове. Он писал звучные стихи и переписы-вался со стареющей девушкой лет 40, Хавой Иосифовной, жившей в Москве (я иногда встречаюсь с ней и теперь). До начала переписки они не были знакомы и никогда не видели друг друга. Но она занималась его делами, ходила на приемы в прокуратуру и, как мне кажется, посылала ему посылки […].
Я вспоминаю, что в один из зимних вечеров мы собрались у Хайчука и его жены Рут, чтобы немного выпить и посидеть в кругу друзей. Там мы с женой встретили Тейфа. Он читал свои стихи, среди которых было немало по-настоящему хороших. Хайчук был неплохо устроен в Воркуте. Он работал на товарном складе. Его жена Рут, родом из Литвы, – немолодая приятная женщина, – работала инженером-химиком в лаборатории филиала ВУГИ […]
16.2.58 – Мои воспоминания приближаются к концу. В начале декабря жена вернулась домой, в Москву. А 18-го или 20-го декабря ко мне зашел Сольц (наши
лаборатории были по соседству) с телеграммой от нее: «Передайте Цви, чтобы сходил на почту за важной телеграммой». Понятно, я сразу это сделал. В этой телеграмме была хорошая весть – меня реабилитировали! Сообщение об этом моя жена получила 12 декабря 1955 г.
Это было полное освобождение. Итак, мое заключение продолжалось шесть лет, девять месяцев и 12 дней. Руководство ВУГИ приняло это известие с радостью. Годы заключения вошли в мой трудовой стаж на Крайнем Севере и, в соответствии с законом, мой заработок удвоился, a он и до этого был достаточно высокий. Я начал получать десять тысяч рублей в месяц. Кроме того, я передал свои документы в городской отдел социального обеспечения на оформление пенсии с 50-летнего возраста (как работник горной промышленности).
Само собой разумеется, что я устроил хороший «выпивон». Все товарищи по заключению пришли к Сольцам, где мы устроили праздник с помощью Нехамы. Было очень хорошо и приятно.
Моя жена настаивала, чтобы я тут же оставил Север и вернулся в Москву. Но я должен был закончить программу научной работы за 1955 г., которую вел, и написать отчет. Я работал дни и ночи. Мне надо было обработать огромное количество данных – таблиц, цифр, анализов и т.п. Даже Луиза по этому случаю много работала. Принимал активное участие в составлении отчета и Виктор Казимирович.
В итоге отчет был написан, перепечатан машинисткой, проверен и переплетен. Получилось два солидных тома: в первом – текст, во втором – таблицы и приложения.
В начале февраля мы поехали с отчетом в Москву, в головной институт ВУГИ, вместе с Присадским, руководством филиала ВУГИ (начальник, его помощник, бухгалтер Эстер Григорьевна Шевчук) и группой научных работников. Мне предстояло вернуться в Воркуту и получить удостоверение о присвоении пенсии.
В Москве на Северном вокзале меня встретили жена, дочь с мужем и мои друзья. Встреча была праздничной и трогательной. Мы стояли группой на Комсомольской площади около вокзала в ожидании такси. Внезапно подошел к нам мужчина лет сорока
и громко сказал: «Эй, жиды, е... вашу мать, вы чего тут собрались?»
Это были первые слова, которые я услышал в Москве после семи лет отсутствия. Возможно, тип этот был пьяный, и вообще такое случалось редко, но эти оскорбительные слова засели в сердце и не забываются…
18.2.58 – Итак, я в Москве. Опять дома, в своей квартире, в которой живу с 30-го года. Я в семейном кругу. Кое-кто из наших друзей умер – Люба Красовицкая, Соня Брук. К нам на праздничную встречу пришли родственники мои и жены, мать, бабушка и дедушка Липовецкие (родственники мужа дочери), близкие друзья. Пришел и мой профессор Илья Моисеевич Верховский. Всего собралось человек тридцать. Вина и угощения было вволю, стол – обильный и разнообразный. Было очень приятно видеть всех собравшихся, слушать их добрые, сердечные пожелания и петь вместе с ними еврейские песни. После этой встречи пошла серия приглашений – многие вечера мы с женой ходили в гости к родным, друзьям и знакомым.
Ежедневно я ездил в Панки, где находился ВУГИ. Туда приходили Присадский, Парханов, Старостин и другие воркутинцы, приехавшие отчитаться. Наши доклады по годовым отчетам, которые должны были состояться тоже в Панках, во ВНИИуглеобогащения, почему-то откладывались. В конце концов собрался Ученый совет. Я был основным докладчиком не только по моему отчету, но и по всей научной работе филиала ВУГИ за 55-й год. Рецензент Черткова выступила с некоторыми замечаниями, по большей части неверными (замечания были сделаны не по моему отчету, а по отчетам Присадского и Меленевской). Я выступил с ответом на замечания, и довольно резко. Отчеты утвердили.
В начале марта я вернулся в Воркуту. Получил удостоверение о пенсии. С 21 января 1956 г. я стал получать пенсию 2500 рублей в месяц – кроме заработной платы. Однако это продолжалось только до октября того же года: новый закон о пенсиях ограничил их
размер до 1200 рублей в месяц. И получать eе могли только неработающие пенсионеры, или работающие, заработок которых не превышал 1000 рублей в месяц.
Мне приятно вспомнить поездку в поезде из Воркуты и обратно. Обслуживание пассажиров в пути, посещение ресторана, музыкальные передачи: легкие мелодии и песни – все это запало в сердце…
В Воркуте я пробыл до 20 марта. Руководство ВУГИ уговаривало меня остаться работать в Воркуте еще на один год. Заработок был высокий, но я не гнался за «длинным рублем». В Москве мой профессор заверил меня, что я буду восстановлен в должности доцента в Горном институте – там, где я учился и работал до ареста в течение 30-ти лет.
Итак, я попрощался с Воркутой, с дорогими моими товарищами – Шенкарем, Хаимом и Нехамой Сольцами, Давидом Коганом, Керлером, Сашей Айсеровичем, Елиным, Пружанским и Виттенбергом, Яшей Мошковичем с женой, Луизой с мужем. Попрощался с работниками лаборатории. Присадский, Меленевская, Безсилко и Синюшин проводили меня до станции. Поездка до станции была радостной: я оставил позади себя лагеря – они еще стояли, окруженные колючей проволокой и сторожевыми вышками…
Я попрощался с заключенными – они остались по ту сторону колючей проволоки…
День стоял солнечный, снег сверкал, было морозно, свежо и приятно. Воркутинский вокзал сиял чистотой. Вагоны выстроились стройным рядом в составе поезда. Пар с шумом вырывался из паровоза. В удобном вагоне было тепло. Мы посидели с провожающими, затем все вышли на платформу. Шутки, яркое солнце... Раздался гудок. Шалом, Воркута!
Шалом, Воркута! Шалом, мой Дневник!
Послесловие
Послесловие
Цви Прейгерзон, мой отец, не думал о публикации «Дневника воспоминаний» в том виде, в котором он был написан. В кратком предисловии он пишет: «Пройдут годы, и возможно, кто-нибудь из моих потомков прочтет эту тетрадь и найдет в ней кое-что поучительное, а может быть, и по-человечески трогающее и захватывающее».
Получилось иначе. Копия дневника попала в Израиль где-то в начале 70-х годов прошлого века, и он был издан в Тель-Авиве в издательстве «Ам Овед» (дневник, как и все другие литературные произведения автора, был написан на иврите). В Москве осталась рукопись, с которой ознакомился Израиль Борисович Минц – друг нашей семьи, прекрасно знающий иврит. Он в 30-х годах приехал из Палестины в СССР «строить коммунизм» и по этой причине просидел в лагерях около 20 лет… Минц перевел дневник на русский язык в Москве¹. В 1973 году Минц вернулся в Израиль и до конца жизни (он умер в 1989-м году) жил в Тель-Авиве.
…Вспоминается июнь 1990 года. Я сижу в центре Москвы, на Лубянке, и читаю: «Дело № 2239... Обвинительное заключение: ... Прейгерзон Герш Израилевич обвиняется в том, что являясь врагом советской власти, сколотил антисоветскую группу и вместе с ее участниками проводил преступную работу против ВКП(б) и Советского правительства... пытался установить нелегальную связь с сионистами Палестины...». И т.д. и т.п.
Рядом со мной, в комнате на первом этаже на Лубянке, сидит еще 4-5 человек. Каждый читает свое дело. Сдержанные рыдания пожилой женщины справа, мужчина
¹ Перевод «Дневника…» с большими трудностями был переправлен в Иерусалим в середине 70-х гг. дочерью писателя Ниной – последней из приехавших в Израиль детей Цви Прейгерзона.
напротив смахивает слезу. Светлое большое окно, тишина и шуршание страниц.
Я выхожу. Солнце – и вдруг порывистый ветер и мелкий дождь, как это бывает в Москве в начале лета. На углу, недалеко от бывшего ЦУМа, я вижу пожилого мужчину – открытое хорошее лицо, копна седых волос, в темном опрятном костюме старого покроя, на груди колодки орденов и медалей. Он стоит сгорбившись под дождем, в его робко протянутой руке пачка сигарет. Стало очень грустно...
Да, мой отец жил двойной жизнью. Григорий Израилевич Прейгерзон, преподаватель Московского горного института, человек уважаемый, любимый молодежью и многочисленными учениками, очень любил свою работу и работал до последнего дня жизни. В последнем издании учебника «Обогащение угля», вышедшем в 1969 году, имя автора было в черной рамке. В некрологе, написанном его учениками, сказано: «Он был одним из тех, кто заложил основы советского углеобогащения... Г.И. Прейгерзон был человеком редкой честности и чистоты, человеком большой души, общение с которым духовно обогащало его многочисленных учеников и сотрудников»¹. На похоронах в Москве один из присутствующих сказал: «Он обогащал не только уголь – он обогащал наши души».
Запомнилось посвященное отцу четверостишие в институтской стенгазете (я тоже учился в Горном институте):
Всегда приветлив, чуток он,
Всегда готов помочь советом,
И Вам, товарищ Прейгерзон,
Шлют пятикурсники приветы.
¹«Обогащение и брикетирование угля»: Сб. ЦНИЭИ Уголь. М.: Изд-во «Недра», 1969. № 2. С. 3.
Любовь к ивриту и литературное творчество на этом языке – это вторая жизнь отца. В нормальном обществе между этими двумя жизнями нет никакого противоречия. Но в обществе, исковерканном и раздираемом сталинским деспотизмом и человеконенавистничеством, любовь к культуре своего народа, к его древнему языку и его песням была страшным преступлением.
Мне повезло. Мы с мамой, Лией Борисовной (в девичестве Зейгерман), приехали в Израиль в 1971 году. Мне удалось прикоснуться к ивриту, почувствовать скрытую силу, красоту и мудрость этого замечательного языка. И именно это с годами приближает меня к отцу. Каждый день, открывая газету или книгу на иврите, я думаю о нем, и мне кажется, что он смотрит на меня своими умными глазами и говорит: «Сын мой, как тебе повезло, я радуюсь за тебя и благословляю!».
Сегодня в Израиле живут трое детей, пять внуков и одиннадцать правнуков Цви Прейгерзона. Раз в год наша многочисленная семья и наши друзья собираются на кладбище киббуца Шфаим, где похоронены папа, мама и Израиль Борисович Минц – переводчик этого дневника. И я слышу слова Цви Прейгерзона, обращенные к нам и к героям его дневника, живущим в Израиле: «Дорогие мои, вы осуществили мою мечту, вы живете в нашей стране, на нашей древней Родине. Вы продолжаете трудный и извилистый путь многих поколений нашего народа».
Упомяну некоторых замечательных людей, которые вместе с отцом были для меня источником неудержимого стремления жить в своей стране. Это Цви Плоткин и Меир Баазов (скончались в Москве), а также Меир Гельфонд, Ицхак Каганов, Иосиф Керлер, Иехезкель Пуляревич, реб Мордехай Шенкар (умерли в Израиле). Да будет благословенна память всех друзей-солагерников Цви Прейгерзона, ушедших из жизни!
* * *
Литературное наследие (рукописи, фотокопии и т.п.) Цви Прейгерзона хранится в архиве Института по исследованию ивритской литературы им. Каца (Центр Кип) при Тель-Авивском университете. Заведующая архивом проф. Хагит Гальперин была редактором и подготовила к печати две последние книги писателя на иврите. В одной из статей она пишет: «В своих произведениях Цви Прейгерзон время от времени обращается к своему анонимному читателю. Он знал, что в Советском Союзе его произведения недоступны, а молодежь, даже если сможет добраться до них, не сможет прочитать из-за незнания языка. Поэтому он обращается к будущему, иногда безымянному, а иногда совершенно определенно к израильскому читателю, который, может быть, через много лет прочтет его произведения и сможет понять тот мир, в котором он жил и творил. Когда я, родившаяся в Израиле и не знавшая ни автора, ни его книг и рассказов, читала Цви Прейгерзона, то возникло чувство, что я одна из тех читателей, к которым он обращается. Мне показалось, что будто через поколения, через невидимый барьер, отделяющий ушедших в тот мир от живых, улыбается Цви Прейгерзон мне и другим израильским читателям и радуется тому, что созданное им не было напрасно и не ушло в небытие»¹.
Прочитав эту статью, я позвонил Хагит. «Знаешь, – сказала она, – я не привыкла выражать чувства в своих статьях, но здесь я просто не смогла удержаться...»
Веньямин (Бени) Прейгерзон
Май 2005 г.
¹ «Reeh» – European Journal of Hebrew Studies. Université de Paris. 2000. № 4. Р. 124 (ивр.)
Авраам Белов (Элинсон) Двойная жизнь Цви Прейгерзона
Авраам Белов (Элинсон)
Двойная жизнь Цви Прейгерзона
Среди десятков ивритских прозаиков, поэтов, публицистов, критиков, живших в Советской России и творивших, вопреки всем запретам и гонениям, на языке Библии, одно из первых мест, бесспорно, принадлежит Цви Прейгерзону (1900 – 1969). Он дебютировал как поэт, но всеобщее признание завоевал как талантливый романист и вдумчивый бытописатель.
Уроженец украинского местечка Шепетовка на Волыни, Цви получил традиционное воспитание и лишь в тринадцать лет овладел русской грамотой. Но когда до Шепетовки (в его произведениях – Пшутовка) дошли слухи о первой ивритской гимназии «Герцлия» в далеком Тель-Авиве, родители Цви не побоялись послать туда своего сына – факт, который убедительней всяких слов свидетельствует об умонастроениях этой семьи.
Учебный год, проведенный в «Герцлии», оставил в душе подростка неизгладимый след и определил дальнейшую его судьбу. Один лишь учебный год, так как Цви вместе с другими учениками гимназии весной 1914 года уехал на каникулы домой, а летом вспыхнула Первая мировая война, и ему уже не довелось вернуться в покорившую его сердце Палестину. Но иврит на всю жизнь стал его «скрытой родиной» («моледет алума»), как он признался потом в одном из своих автобиографических рассказов.
Шепетовка стала частью прифронтовой полосы, и оттуда началось массовое бегство населения. Прейгерзоны нашли убежище в местечке Кролевец, что на Черниговщине, но сына послали к тетушке в Одессу: там обосновалась так называемая «седьмая гимназия», перебравшаяся из Люблина, почти все ученики ее были евреями. В этом же городе находилась еврейская консерватория, и здесь Цви успешно овладевал искусством
скрипичной игры. А по вечерам он занимался в знаменитой иешиве Хаима Черновица – высшей школе иудаизма, среди преподавателей которой были великий Хаим Нахман Бялик, а также крупный историк и литературовед Йосеф Клаузнер. Впоследствии Цви вспоминал: «Клаузнер руководил моими занятиями ивритом. Иногда я навещал его дома. Он снабжал меня книгами для чтения».
Если к этому добавить регулярные посещения синагоги, где выступали знаменитые канторы, в том числе прославленный Пинхас Минковский, гастроли еврейского театра (Эстер Рахель Каминьская, Клара Юнг, Иза Кремер и др.), деятельность спортивного общества «Маккаби» и сионистского клуба, то станет ясно, что большую часть времени юноша Прейгерзон проводил на своей «скрытой родине». Тогда-то он и начал сочинять на иврите стихи и рассказы.
Голод, холод, экономическая разруха вынудили Цви Прейгерзона в 1918 году вернуться из Одессы в Кролевец, к родителям. Зимой 1919 года сюда докатилась первая волна погромов, но весной, когда этим городом овладели большевики, Цви охотно присоединился к местному оркестру, который выступал на революционных митингах не только в городе, но и в окрестных селах. Однако встречи сионистской молодежи уже в ту пору можно было проводить лишь тайно, в частных домах.
Спустя несколько месяцев он уехал в Москву и стал студентом Горной академии. Напряженные занятия в вузе не помешали юноше регулярно посещать ГОСЕТ, ставивший спектакли на идише под руководством А. Грановского и С. Михоэлса, и вахтанговскую «Габиму».
Блестяще окончив учебу, он специализировался на обогащении каменного угля и со временем стал одним из крупнейших авторитетов в этой области. Ему принадлежит более пятидесяти научных работ и учебных пособий, а также ряд изобретений. В бывшем Советском Союзе сотни горных инженеров считают себя его учениками.
Но не следует думать, что выдающиеся достижения в области техники отодвинули на задний план его «скрытую родину». Человек чуткой души, редкой наблюдательности и работоспособности, Прейгерзон пристально следил за теми историческими процессами, которые происходили в бывшей черте оседлости, а также в центральных городах России, куда хлынули после революции еврейские массы. Он стал свидетелем деградации еврейского местечка, распада вековых традиций, ликвидации хедеров, иешив, синагог, гонений на иудаизм и его носителей, а также ликвидации класса «буржуев», нэпманов и кустарей-одиночек (большинство этих «буржуев» едва сводили концы с концами). И он счел своим первейшим долгом запечатлеть все это для будущих поколений. Блестяще владея также языком идиш – Цви впитал его, можно сказать, с молоком матери, – он, тем не менее, остановил свой выбор на иврите. Обладая глубоким аналитическим умом, Прейгерзон раньше многих других понял, что для нашего народа иврит – язык будущего, и только он способен объединить евреев всех стран мира.
Прейгерзон публиковал свои произведения в ивритских газетах и журналах «Ха-Олам» (Лондон), «Ха-Доар» (США), палестинских изданиях «Хедим», «Ктувим», «Гильонот», «Давар» и других, где их охотно печатали.
Это длилось почти до конца 1934 года, когда в Советском Союзе после убийства Кирова начался период «большого террора». Пришлось прекратить зарубежные публикации, так как «связь с заграницей» приравнивалась к тягчайшим государственным преступлениям. Но десятки опубликованных к тому времени рассказов и стихов сделали имя Цви Прейгерзона широко известным в современной ивритской литературе.
Большинство его рассказов того периода объединяет рубрика «Путешествия Биньямина Четвертого». Образ странствующего рыцаря Биньямина традиционен для еврейской литературы. Биньямин Первый из Туделы (Испания) жил в XII веке и рассказал в своей книге о евреях диаспоры того времени. Биньямин Второй из
Бессарабии побывал в середине XIX века в поисках пропавших колен Израилевых в ряде стран Европы и Северной Африки, а также в Китае, Индии, Афганистане. Биньямина Третьего создал наш классик Менделе Мойхер-Сфорим. Это пародийный трагический образ еврейского Дон-Кихота, профессионального неудачника. Ему-то и подражает Прейгерзон, «путешествуя» по хорошо знакомым с детства городам и местечкам Украины. Такой литературный прием дал ему возможность правдиво поведать читателям о том, что пережили евреи России в годы гражданской войны, НЭПа и первых пятилеток.
Во время Второй мировой войны, когда Донбасс был захвачен немцами, Прейгерзона направили в Караганду, значение которой для народного хозяйства и обороны чрезвычайно возросло... Там он начал работать над романом «Когда погаснет лампада» (вышел в свет под названием «Вечный огонь»), который завершил в Москве уже после войны.
Действие в этом произведении разворачивается в украинском местечке Гадяч (в романе – Гадич), которое примечательно тем, что здесь был похоронен в 1813 году основоположник ХАБАДа Шнеур Залман из Ляд, вошедший в историю хасидизма под именем «Старый Ребе». На его могиле «летом и зимой, днем и ночью уже более века и четверти века непрерывно горит светильник, и его скромный свет озаряет небольшой участок земли. Но в этом немеркнущем свете трепещут души многих поколений евреев, начиная со времен Наполеона». Сюда приезжают хасиды из многих стран мира, ибо этот светильник символизирует негасимое пламя иудаизма.
В предвоенные годы бдительно следил за тем, чтобы огонь не погас, кладбищенский староста Ахарон Гинцбург – фигура колоритная, бывший одесский биндюжник, вернувшийся к вере предков. Но вот 16 сентября 1941 года в местечко вторгаются немцы. Они вместе с украинскими пособниками уничтожают местных евреев, не успевших эвакуироваться. Лишь тридцати обреченным удалось чудесным образом
спастись: возле могилы праведника они обнаружили подземный тоннель, ведущий в лес. Но кладбищенский староста гибнет, «и не горит больше вечный огонь на могиле “Старого Ребe”, и больше не греют его лучи этот небольшой участок земли». В романе убедительно показано, что постепенное угасание вечного огня началось задолго до немецкого вторжения.
После романа Прейгерзон в течение трех-четырех лет сочиняет рассказы (некоторые из них, пожалуй, правильнее было бы назвать повестями), посвященные Катастрофе и войне. В них еще сильнее, чем в прежних произведениях, выражена приверженность писателя и его героев к иудаизму и еврейским религиозным традициям. «По мере того, как множатся в народе Израиля бедствия и невзгоды, возрастает количество раскаивающихся и жаждущих вернуться к вере», – говорится в одном из рассказов.
Герой рассказа «Тайный», профессор физики и математики Московского университета, вернулся к иудаизму. Но он вынужден тщательно скрывать это от окружающих. В синагогу входит с опаской, оглядываясь по сторонам, как испанские марраны во времена инквизиции. Он переодевается в старую ветхую одежду, чтобы не быть узнанным, и стоит в укромном уголке, опустив глаза.
А кончается эта новелла совершенно неожиданно: «По праздникам я часто встречаю в синагоге этого скрытного человека. По-видимому, мы живем на одной улице, а может быть, даже в одной квартире. Сдается мне, что этот вернувшийся к вере – я сам...».
В ночь на 1 марта 1949 года Цви был арестован и десять месяцев провел в Лефортовской следственной тюрьме. Ночные допросы, изощренные издевательства, побои... Арест не был неожиданным. До этого были посажены его близкие друзья: ивритский писатель Моше Хиюг, ивритский поэт Ицхак Каганов и некоторые другие
знатоки и любители иврита. Дело в том, что в доверие к Прейгерзону втерся провокатор Григорий («Саша») Гордон. Он взялся переправить рукописи его ивритских рассказов и стихов в Израиль – через евреев, уезжающих за границу, но передавал их на Лубянку. Об этом Цви поведал в великолепном рассказе «Иврит». Прейгерзон получил 10 лет и был отправлен сначала в Караганду, а затем в Заполярье: Инта, Абезь, Воркута...
По состоянию здоровья он был освобожден от тяжелых работ, а впоследствии использован по своей специальности – обогащение каменного угля.
После семи лет тюрем и лагерей он был признан инвалидом, потом – реабилитирован и обрел наконец свободу. Зимой 1956 года, вернувшись в Москву, Прейгерзон-ученый был восстановлен на работе – читал лекции студентам и вел научные исследования. Прейгерзон-писатель спустя год приступил к «Дневнику воспоминаний» – обстоятельному рассказу о том, что было пережито за эти страшные годы. И вот перед нами объемистая книга – ценнейший исторический и литературный памятник эпохи.
Перед нами проходит целая галерея персонажей – следователи и тюремщики, уголовники и закоренелые преступники, но на первом плане у автора – политзаключенные всех социальных слоев, разных возрастов и многих национальностей. Большинство их – жертвы безжалостной большевистской диктатуры. «Они в грязных бушлатах, но души их чисты...».
Некоторые его солагерники отмечают, что не встречая подолгу лиц, говорящих на иврите, Прейгерзон начинал говорить сам с собой на этом языке – видимо, опасаясь забыть отдельные слова и выражения. Читая русские книги, он, по собственному признанию, иногда «мысленно переводил целые куски из них на иврит...». В июне 1957 года он записал в «Дневнике воспоминаний»: «Еще в тюрьме я понял, что не оставлю
иврита, и я верен этой клятве и поныне. И если меня арестуют вторично и в третий раз – до последнего дыхания моя любовь и вся моя душа отданы ивриту…»
Последние годы своей жизни Цви Прейгерзон посвятил главным образом работе над романом «Врачи». Он был задуман как историческая эпопея, охватывающая жизнь пяти поколений евреев России, но автору удалось завершить только десять глав. Они вошли в опубликованный в 1991 году сборник «Неоконченный рассказ».
Роман этот автобиографический, и жизнь его главного героя Гурвица во многом перекликается с жизнью самого Прейгерзона, а биографии родственников Гурвица схожи с биографиями близких и родных автора.
В заключение несколько слов о стихотворениях Прейгерзона. Их сохранилось более пятидесяти, в том числе одиннадцать написанных в лагерях. Большинство ранних его стихотворений носят шутливо-иронический характер, сближающий их с частушками (например, «Советские куплеты», опубликованные в 1927 году в журнале «Ктувим»). Но есть среди них и серьезные стихи на актуальные темы. В том же 1927 году он опубликовал в журнале «Ха-Доар» стихотворение «Чужая». В нем идет речь об украинской девушке, которой увлекся еврейский парень. Но вдруг он вспоминает, что она – дочь народа, представители которого погубили тысячи невинных евреев, в том числе и его родных...
В стихотворении «Палестина», напечатанном тогда же в литературном приложении к газете «Давар», автор выражает сожаление о том, что не может жить в этой стране. «Мы устали ждать», – говорит он.
Сильное впечатление производит короткий стихотворный набросок, датированный 1934 годом. Вот его заключительные строки:
Ведут моих братьев на эшафот,
И я – среди ведомых...
Предчувствуя приближение смерти, Цви Прейгерзон заново отредактировал и частично переработал некоторые ранее написанные рассказы.
Писатель скончался 15 марта 1969 года в Москве от инфаркта. Согласно его завещанию, он похоронен в Израиле на кладбище киббуца Шфаим близ Герцлии.
Глава из книги А. Белова «Рыцари
иврита в бывшем Советском Союзе».
(Иерусалим,1998)
Указатель имен
Указатель имен¹
Абакумов (врач) – 247
Абакумов Виктор Семенович – 11, 19, 100
Абрамов – 108
Аврович Исраэль – 88, 110
Адали Мустафа Махмудович – 19-21,28, 31-33, 36, 40, 54, 65, 127
Айзнер Моисей – 223, 224
Айсерович Александр Израилевич – 237-240, 246, 264, 279
Акабичус – 106
Андерсон – 246, 250, 253
Андерс – 101
Ан-ский С. (Раппопорт Семен) – 55
Антонеску Йон – 81
Аронов Леонид Ильич – 78, 206-209, 264
Баазов Герцль Давидович – 66
Баазов Давид – 66
Баазов Меир Давидович – 9, 14, 43, 44, 46, 47, 51, 53, 66-69, 74, 85, 89, 90, 98, 102, 104, 107, 108, 141, 282
Баазов Хаим Давидович – 66
Баазова Лиля – 284
Баал-Шем-Тов Исраель (Элиэзер) – 80
Бажова Ольга Павловна – 179, 235
Бажов Павел Петрович – 179
Балабан Меир – 74
Банд (Бандес) Авраам – 255, 265, 267, 276
Банд (Бандес) Этеле – 255, 265, 267, 276
Безсилко Пётр Степанович – 259-261, 279
Бейлинсон Яков Львович – 68, 70, 71
Белов (Элинсон) Авраам – 284, 291
Беляев – 248
Бен-Гурион Давид – 24, 34, 35, 38, 42, 44, 45, 48, 50
Бендер Василий – 250
Бергельсон Давид – 94, 193
Бергольц – 26
Берия Лаврентий Павлович – 11, 19, 243
Беркович Ицхак – 55
Бизе Жорж – 35
¹ Составитель указателя – Б. Прейгерзон, редактор – В. Френкель.
Билик Шая Менделевич – 200-203, 245, 246
Блантер Матвей – 71, 197
Богаенко Петр Иванович – 79, 182, 196, 255, 256, 261
Боков – 90
Борщов Лейб Лазаревич – 268, 269, 276
Борщова Фаина Борисовна – 269, 276
Браккер Лазарь – 47, 48, 93, 96
Бродерзон Моше – 193
Брук Соня – 278
Брустерман – 149, 153
Быстрицкий Натан – 41
Бялик Хаим Нахман – 48, 113, 145, 200, 209, 285
Вага Клара – 25
Вайсман Моше – 64, 146-148, 150-153
Вайсман Сара Абрамовна – 261
Верховский Илья Моисеевич (проф.) – 278
Вирт Эрнст – 233, 246, 249
Виттенберг Яков Львович – 241, 242, 279
Власов – 172, 173
Воронов – 164
Ворошилов Климент Ефремович – 88
Ворсина – 178, 256, 257
Выдрин Леопольд – 47
Галкин Залман – 142
Галкин Шмуэль (Самуил Залманович) – 12, 64, 94, 113, 141-143, 146, 152, 153, 193
Гальперин Хагит – 283
Геббельс Йозеф – 247
Гельфонд Меир Беркович – 9, 77, 79, 80, 191, 237, 246, 282
Геринг Герман – 247
Герцль Теодор (Биньямин Зеев) – 80
Гефт – 94
Гитерман – 118
Гитлер Адольф – 22, 81, 83, 104, 126, 164, 181, 231
Гоголь Николай Васильевич – 80, 238
Голубев – 253, 255, 256
Гордон А. (учитель теории музыки, Одесса) – 168
Гордон Ахарон Давид – 184
Гордон Саша (Григорий) – 22-24, 34, 42, 46, 216, 289
Горький Максим (Пешков Алексей Максимович) – 72, 80, 83, 197
Гохман Исаак Соломонович – 139-141, 152, 153
Гофштейн Давид – 94, 193
Грановский Алексей (Аврахам Азар) – 54, 285
Грец Генрих (Гирш) – 74
Грин Жорж – 237, 240, 268
Гринберг – 53, 54
Гринштейн (Гринберг) – 82
Гровер Хаэле – 145, 146
Громова Ульяна – 58
Грубиян Дина – 94
Грубиян Мордехай – 64, 94-96, 115
Грузенберг Оскар (Исраэль) Осипович – 168
Грушевский – 237, 240
Гурвич – 160
Гурвич (Бурвич) Юрий Михайлович – 242
Диккенс – 88, 121
Динабург Борис Егудович – 195, 217-219, 236, 252, 254
Добржинский – 101-103
Добрушин Иехезкель – 94, 193
Дорон – 45, 46
Дунаевский Исаак Осипович – 197
Ежов Николай Иванович – 7
Елин Лев Езриевич – 236, 237, 254, 279
Ермаков – 102-104
Жаботинский Зеев (Владимир Евгеньевич) – 85-87
Жаботинский Илья Аронович – 99, 100
Жиц Гершон – 12, 144, 146
Зантнер – 246
Зарецкие (братья) – 93
Зарецкий второй – 93
Зарецкий первый – 93
Зелёный Николай Иванович – 137-139
Зиновьев Григорий Евсеевич – 124
Зинюк – 112
Зискинд – 264, 265
Зускин Биньямин – 54, 193
Имбер Нафтали Герц – 202
Иофис Давид Борисович – 262-264, 273
Иоффе Михаил Михайлович – 219, 243
Каганов (Каган) Ицхак – 14, 22, 23, 47, 93, 96, 282, 290
Калинин – 133-137, 139, 150, 152
Калинин Михаил Иванович – 137
Каменецкий – 253
Каминьская Эстер Рахель – 168, 286
Кантаржи Леонид (Арье-Лейб) – 64, 78, 183, 186-190, 194, 195, 203, 206, 223, 237, 243, 252, 254-257, 262, 267, 272
Кантаржи Бетти – 189
Кантаржи (Цукерман) Рита – 189
Каплинский – 167-169, 176
Каргин Михаил Иванович – 133, 136, 137, 150, 152
Карп 1-й – 12
Карп Нелли – 220
Карп Сара – 220
Карп Шимон – 220, 221, 246
Каценельсон – 55
Квитко Лейб – 94, 193
Кемаль-Паша – 20
Керлер Анна Ефимовна – 9
Керлер Иосиф Борисович – 9, 64, 94, 192-195, 211, 214-216, 223, 237, 243, 252, 255, 267, 272, 279, 283
Керцман Владимир Зейликович – 77-81, 191, 217, 246
Керцман (Хорол) Татьяна Григорьевна – 72, 78, 80, 191
Кипнис Ицхак – 94
Кириллин – 257
Киров Сергей Миронович – 286
Клаузнер Иосиф Гдалия – 113, 168, 285
Клепфиш Циля – 6
Коган Давид Яковлевич – 183-186, 202, 215, 217, 236, 252, 253, 255-257, 267, 272, 276, 279
Козин Вадим – 37, 76
Козлов – 112
Коноплёв – 76, 102
Кононенко – 115, 116
Конюк – 94, 102
Крайнман – 97, 98
Крамер – 164
Красовицкая Любовь – 278
Кремер Иза – 168, 285
Крекер Абрам Абрамович – 176, 177, 229, 231, 234, 253, 259, 274
Крихели Аарон – 47, 51, 53, 55, 64, 66, 89, 90
Кузнецов – 159, 160
Кумер Роман Карлович – 229-231, 233, 234, 237, 238, 246, 249
Куприн Александр Иванович – 197
Лебедев – 17, 19, 42, 43, 45
Левенсон Лев Борисович – 208
Леви Менахем Вольфович – 78, 215-217, 254
Левин (зэк)– 149, 150, 257, 261, 262, 264
Левин (учитель игре на скрипке, Одесса) – 168
Леменёв Леон Михайлович – 73, 78, 91-94, 100, 116
Лемешев Сергей Яковлевич – 238
Ленин Владимир Ильич – 20
Ленский – 261
Лермонтов Михаил Юрьевич – 80
Либерман – 264, 265
Липовецкие – 278
Лисовой Константин Иванович – 170, 171, 173, 174
Листопад – 127
Литваков – 169
Лифшиц – 142
Лихачев Иван Алексеевич – 99, 224
Лозовский Соломон – 192
Локачёв Борис Иванович – 135, 136, 139-141, 150, 153
Любимов – 113, 193
Любошиц (семья) – 48
Майзлер – 242, 243
Максимов – 125, 126
Маркиш Перец – 193
Матес Ганс – 233, 234
Маяковский Владимир Владимирович – 72, 80, 83, 194
Медведев – 112
Меленевская Елена Ивановна – 178, 179, 228, 257, 260, 261, 278, 279
Меллер Мойсей Соломонович – 224, 226
Мельник – 248, 249
Мельников – 101, 222, 243
Мельникова Фаня – 222, 223
Менделе Мойхер-Сфорим – 287
Миллер – 224-226, 246
Минкин – 54
Минц Израиль Борисович – 3, 10, 280, 282
Минковский Пинхас – 112, 113, 167, 285
Мительман Михаил Исаакович – 211-214, 252, 253, 256, 257, 265
Михайлов – 199
Михоэлс Шломо (Вовси) – 54, 192,193, 207, 208, 285
Мишпотман Илья Давидович – 71, 72, 74, 75, 77
Молотов Вячеслав Михайлович – 197, 224
Мошкович Яков – 255, 270, 276, 279
Мошкович Лина – 255 , 270, 276, 279
Нахимзон – 49, 50
Нежданова Антонина Васильевна – 238
Немировский – 261, 265
Немченко – 269
Никонова – 275
Няньковский Анатолий Моисеевич – 47
Орджоникидзе – 140
Орен – 111
Островский – 116, 117
Островский Александр Николаевич – 238
Павлов – 257, 261, 265, 271, 273
Панфилов – 238
Парфёнова Зина – 232
Парханов – 179, 275, 278
Петерчук – 250
Петров – 79, 191
Петросян – 175
Пивик Сара – 113, 141
Плоткин Цви Яковлевич (Моше Хиюг) – 14, 21-24, 34, 44, 47, 93, 282, 289
Полищук – 112
Пономаренко – 248
Потик Ида – 255, 267
Прейгерзон Аталия – 17
Прейгерзон Веньямин – 17, 284
Прейгерзон Лия Борисовна – 9, 249, 276, 282
Прейгерзон (Липовецкая) Нина – 17, 47, 280
Присадский Евгений Иванович – 179, 180, 228, 235, 257, 258, 260, 261, 277-279
Прискока – 165
Прокофьев – 271
Пружанские (семья) – 240
Пружанский Илья Наумович – 240, 241, 246, 279
Пуляревич Йехэзкэль Моисеевич (Ави-Шаби-Маор) – 64, 69, 85-88, 90, 107, 110, 192, 283
Пуляревич Шаби – 86
Пукирев Василий – 90
Путятов Владимир – 231-233, 279
Путятова (Парфёнова) Луиза Николаевна – 231-233, 244, 250, 253, 256, 261, 273, 277, 279
Пушкин Александр Сергеевич – 80
Пшеничный Георгий Павлович – 180-182, 226, 229, 233
Ребриков Сергей Яковлевич – 238
Ребрович Израиль – 64
Ривкин – 270
Родин – 252
Родный Наум Иосифович – 178, 179, 228, 229
Рождественский Николай Сергеевич – 180, 181
Розин – 54
Русланова Лидия – 38
Рутенберг – 195, 196, 198, 253
Саарони – 41
Сазин – 170
Сапожников – 181
Свержев – 170, 174
Серебро Роман Борисович – 226, 227
Сефрит Лидия – 20
Синюшин Иван – 259, 279
Смирнов – 101
Сольц (семья) – 191, 242, 254, 255, 265, 270, 272, 273, 276, 277
Сольц Нехама – 254, 255, 266, 267, 269, 272, 277, 279
Сольц Рэувен – 254, 272
Сольц Соня (Сара) – 254, 265, 266
Сольц Хаим Рувимович – 191, 254, 265-267, 269, 272, 276, 279
Спектор Владимир Израилевич – 243, 244, 250
Спектор Мордехай – 168
Спивак Михаил Григорьевич – 77, 78, 81, 82, 84, 209
Стадников Георгий Леонтьевич – 178-182, 228, 229, 233, 246, 253, 256
Сталин Иосиф Виссарионович – 7, 8, 107, 148
Станиславский Константин Сергеевич – 41
Старостин – 128, 129, 278
Старцев Николай – 237, 239
Степанов – 41
Стеценко Анатолий – 256, 273
Стеценко Мария Петровна – 256, 273
Столыпин Петр Аркадьевич – 56
Столяров – 175
Стронгин Лев – 12, 65, 143, 144, 146
Сухер Александр Борисович – 71, 72, 76, 77, 81
Сухоручко – 134, 135, 138-140
Тачинский – 248
Твен Марк (Семюэл Клеманс) – 121
Тейф Моисей – 276, 285
Тимофеев – 238
Толстой Лев Николаевич – 80
Трескин Валерий Владимирович – 32-36, 38, 40, 41
Троцкий (Бронштейн) Лев Давидович – 175
Туманов – 150, 262
Тургенев Иван Сергеевич – 80, 83
Угланов – 53
Урман Иосиф Борисович – 255, 266, 267, 272
Урман Клара Исаевна – 255, 266, 267, 272
Усов Андрей Павлович – 67, 68, 70, 108, 141, 273
Усышкин Аврахам Менахем Мендл – 113
Фадеев Александр Александрович – 84
Файман Соломон Моисеевич – 99, 195, 198-200, 253
Фармаковский – 19, 20
Фердман Самуил Натанович – 209-211, 253
Фефер Ицик (Исаак Соломонович) – 94, 193
Фихман Яков – 34, 168
Фиш Семен Ильевич– 255, 267
Форманский Сергей Александрович – 274, 275
Хайчук – 255, 276
Хайчук Рут – 255, 276
Хасин – 32, 195, 197, 198, 252, 253, 257
Хацкелевич – 244, 245
Хейфец Яша – 168
Хийкин – 165, 177
Хиюг Моше – см. Плоткин Цви
Ходорковский Александр Львович – 71-75, 77, 78, 98, 104
Ходжаев Натриб Цирович – 246, 250, 253, 271
Цветаев – 39-42
Цфони А. (псевдоним автора) – 22
Цитлёнок Дмитрий Давидович – 214, 215
Чайковский Петр Ильич – 35
Черновиц Хаим – 285
Черткова – 278
Чехов Антон Павлович – 80, 238
Чичикова Екатерина Павловна – 179, 228-230
Шабтай Цви – 80
Шаймович – 244-246
Шаляпин Фёдор Иванович – 250
Шевчук Эсфирь (Эстер) Григорьевна – 243, 277
Шенкар Белла – 204, 205
Шенкар Мордехай – 6, 65, 160, 203-206, 252, 254, 255, 257, 267, 270, 272, 276, 279, 283
Шейнман Сергей Михайлович – 244, 246
Школьник – 167,168, 176
Шломо бен Иосеф – 86
Шнеур Залман – 287
Шолом-Алейхем (Рабинович) – 54, 55
Шолохов Михаил Александрович – 197
Штейн – 166, 167
Штернберг Яков – 12, 94, 144-147, 153
Штукаревич Авраам – 88, 111
Шульман Аркадий Ефимович – 222, 223
Шульман Зиновий – 112, 113, 193, 221, 222
Шульман (брат Зиновия) – 221, 222, 239, 246
Эйдинов – 224
Эппельбаум Михаил Иосифович – 113, 193
Эренбург Илья – 47
Юнг Клара – 168, 285
Юнэк Моисей Филлипович – 236
Юргенсон Тамара Николаевна – 222, 223
Ялаг (Гордон Иехуда Лейб) – 113
Янковский Михаил Сергеевич – 100, 101
Библиография
БИБЛИОГРАФИЯ¹
Книги Цви Прейгерзона
На иврите:
«Эш ха-тамид» («Вечный огонь»): Роман. – Тель-Авив: Изд-во «Ам Овед», 1966. (Издан под псевдонимом А. Цфони).
«Йоман зихронот, 1949 – 1955» («Дневник воспоминаний, 1949 – 1955»). – Тель-Авив: Изд-во «Ам Овед», 1976.
«Хевлей шем» («Бремя имени»): Сб. рассказов. – Тель-Авив: Изд-во «Ам Овед», 1985.
«Ха-сипур шело нигмар» («Неоконченный рассказ»): 1-я часть неоконченного романа «Рофим» («Врачи»); стихи, отрывки из дневников. – Тель-Авив: Изд-во «Ха-киббуц ха-меухад», 1991.
На русском языке:
«Бремя имени»: Рассказы / Пер. с иврита Лили Баазовой. – Санкт-Петербург: Изд-во «Лимбус-Пресс», 1999.
СТАТЬИ О ЦВИ ПРЕЙГЕРЗОНЕ
НА РУССКОМ ЯЗЫКЕ
Клепфиш Циля. Игра стоила свеч // Наша страна. 1979. 11 апр. С. 3. – (Тель-Авив).
Урман Иосиф. Последний из могикан // Наша страна. 1980. 14 нояб. С. 3. – (Тель-Авив).
Коэн Исраэль. О Цви Прейгерзоне / Пер. с ивр.) // Наша страна. 1981. 27 авг. С. 5. – (Тель-Авив).
Минц Исраэль. Иврит заключенного-еврея // Наша страна. 1984. 6 апр. С. 4. – (Тель-Авив).
Занд Михаэль. Цви Прейгерзон // Возрождение. 1987. № 10. С. 86-91. – (Иерусалим).
¹ Составитель – Н. Липовецкая. Редактор – Л. Юниверг.
Алон Лея. Вечный огонь // "И возрадуется сердце мое". Иерусалим: «Мория», 1991. С. 169 – 205.
"Прейгерзон Цви Герш (псевд. А. Цфони)" // Краткая еврейская энциклопедия. 1992. Т. 6. Стб. 755-757. – (Иерусалим).
Белов Авраам (Элинсон). Двойная жизнь Цви Прейгерзона // Рыцари иврита в бывшем Советском Союзе. Иерусалим: Изд-во «ЛИРА», 1998. С. 288 – 296.
Мазин Аркадий. Родная речь // Вести (Прилож. «Окна»). 1999. 14 янв. С. 24-25, 35. – (Тель-Авив).
Белоусов Александр. Свеча его не погасла // Наша страна (Прилож. «Россыпь»). 1999. 21 янв. № 40. С. 14-15. – (Тель-Авив).
Айзенштат Лев. Родная речь // Народ Книги в мире книг: Бюллетень ассоциации еврейских библиотек. 1999. № 21 (Июнь). С. 2-3. – (С.-Петербург).
Белоусов Александр. Светильник его не погас // Новости недели (Прилож. «Евр. камертон»). 1999. 2 сент. С. 22-23. – (Тель-Авив).
Красильщиков Аркадий. Природа света // Время (Прилож. «Калейдоскоп»). 1999. 23 сент. С. 23. – (Тель-Авив).
Баазова Лили. Цви Прейгерзон (1900 – 1969): Очерк жизни и творчества // Тель-Авив: Журн. лит. творчества. 1999. № 3. (Сент.). С. 38-39. – (Тель-Авив).
Синельников Михаил. Любовь к ивриту (О судьбе Цви Прейгерзона) // Цви Прейгерзон. "Бремя имени". – С.-Петербург: «Лимбус Пресс», 1999. С. 9 – 22.
Шамир Моше. Человек, который обогащал / Пер. с ивр. // Цви Прейгерзон. "Бремя имени". – С.-Петербург: «Лимбус Пресс», 1999. С. 7-8.
Бунин Григорий Человек, влюбленный в иврит: К 100-летию со дня рождения Г. Прейгерзона" // Еврейский мир. 2000. № 4 (138). С. 14-15. – (Москва).
Варжапетян Вардван. Нить, сплетенная из букв // Вестник ЕАР 2000. № 5 (34). С. 13-14. – (Москва).
Липовецкая Нина. Строки об отце // Вести (Прилож. «Окна»). 2002. 4 июля (С. 26-29) и 11 июля (С. 14-17). – (Тель-Авив).
Клименко Альфред. Бремя имени: Рец. на кн. «Бремя имени» // Новости недели (Прилож. «Семь дней»). 2000. 3 авг. С. 23. – (Тель-Авив).
Любинский Александр. Свобода, которую не отнять // Новости недели (Прилож. «Семь дней»). 2000. 17 авг. С. 23, 27. – (Тель-Авив).
Бартов Давид. Самый северный ивритский писатель / Пер. с ивр. // Дварим. 2001. Авг.-сент. № 17. С. 4. – (Иерусалим).
[Баазова Л.] "Вечер Цви Прейгерзона в Москве" // Вести. 2002. 24 окт. С.10. – (Тель-Авив).
Шалит Шуламит. «Раб и господин иврита» (Цви Прейгерзон, 1900 – 1969)" // Вестник. 2004. 9 июня. № 12 (349). С. 30-33. – (Балтимор, США).