Запах фиалки
Запах фиалки
Алиева С. У. Запах фиалки : Воспоминания // Так это было : Национальные репрессии в СССР, 1919-1952 годы : в 3 т. Т.1 / сост., предисл., послесл., коммент. и примеч. С. У. Алиевой ; Рос. Междунар. фонд культуры. - М. : Инсан, 1993. - С. 317-332.
ЗАПАХ ФИАЛКИ
Воспоминания
Не знаю, что это было.
Внезапно и в самых неожиданных местах - в морозный и в жаркий день на улице, посреди урока в классе, врываясь в глубокий сон по ночам - меня словно бы окутывало свежим душистым облаком. Помнится, я замирала, стараясь продлить, упрочнить легкое, всегда мимолетное дуновение, потом тщетно искала его источник. Душа рвалась и тосковала, требовала ясности, и я назвала-обозначила его, как запах фиалки.
Фиалки во Фрунзе и его окрестностях не росли.
Веснами город украшался огромными букетами буйно цветущих деревьев. Предгорья за Шанхаем, вольным поселком за железнодорожной линией, сплошь покрывались пламенеющими желтыми и алыми тюльпанами. Мы тащили их домой охапками. За отцветшими тюльпанами строго по расписанию летних месяцев золотились лакированные лютики, зазывно фиолетился репейник, резвился многоцветный вьюнок и дикий горошек, да из густой травы мерцали
пронзительно голубые незабудочки. Земля была щедра на цветы и краски, лишь фиалки на ней не росли.
Лесная фиалка помнилась смутно, поселившись где-то в подсознании. Образ ее, расплывчатый и благоуханный, рождался из рассказов родителей о далекой и прекрасной родине - Кавказе. Он существовал в моем младенческом прошлом, таинственный Кавказ, недоступный для меня и моих родителей. Отнятый у нас. Запретный.
Страшная это штука - запрет. Лишение человека свободы, естественного права на независимое волеизъявление. Уничтожение в нем с раннего детства уверенности в своем праве. Кому-то почему-то можно, а ему почему-то нельзя. Какими создавало нас, детей разнообразно репрессированных, время? Какими словами воспроизвести, передать те чувства и мысли, которые кипят в сердце и голове растущего человека, обвиненного без вины, посаженного в клетку ограничений? Какой - в тисках запретов - формируется его душа? По собственному желанию человек может сутками, месяцами сидеть в комнате и не испытывать необходимости выйти из нее, но стоит его запереть, как мир за окном начнет притягивать его неодолимо.
Папины сказки о Кавказе наполняли меня чувством непреходящей тоски. Земля там ласковая и благодатная... По берегам чистых и звонких бурливых рек на склонах холмов растут густые леса из диких яблонь и груш, ореховых и кизиловых кустарников. В ущельях - гигантские ели и сосны, чинары и... А фиалки - фиалки появляются с первой весенней травой, и я (подумать только - я!) собирала их на склонах Машука и еще в сказочном Нальчикском лесопарке.
Кавказ был вечной не утихающей болью, недостижимой мечтой, волшебной сказкой, неприкасаемой тайной.
Говорить о Кавказе - неосознанно, но твердо знала я - было нельзя. Стыдно было говорить, что ты родилась на Кавказе и принадлежишь к преступному народу - карачаевцам. И не становилось легче оттого, что не только карачаевский народ был плохой нацией, а еще и балкарцы, ингуши, чеченцы... "Бандиты" - называли их попросту в обиходе. И не только в обиходе. Помню, как наш большой, умный и, разумеется, всесильный 33-летний папа, пряча от нас слезы, с отчаянием говорил, листая очередной том Большой советской энциклопедии: "Нет, вы только подумайте, - "клоп" нашел свое место в энциклопедии, а целый народ, прославленный русскими классиками, "карачаевцы", - нет! Понимаете, не существует в природе и на Земле народа - карачаевцев!"
Еще шла война, и даже я, дошкольница, понимала, как непростительно преступление этих народов и того, к которому принадлежала я, - они были официально объявлены предателями. Мой папа - предатель, моя русская мама - предательница, мои дядья - майор и старший
лейтенант, раненные на фронте, папин друг дядя Кайсын Кулиев, наперебой с папой до утра читающий стихи по-балкарски и по-русски... Он тоже воевал и появился во Фрунзе, хоть и без погон, но в военной форме. И еще были папины друзья, в ладно пригнанных офицерских военных формах без погон, с орденами и медалями, добрые и приветливые. И, как я теперь понимаю, совсем еще молодые. Я-то знала, что они не были предателями, но почему-то считались предателями и были вместе со мной наказаны отлучением от легендарного Кавказа.
Это была одна жизнь - стихи и рассказы папы и его друзей дома, и совсем другая - в школе. И я была разной - дома и в школе. Разорванность души до поры сглаживалась внезапным и мимолетным погружением в душистое облако - запах фиалки.
Детство было переполнено дорогами и бездомностью. Я не помнила, как собирала фиалки, - их вытеснили из памяти длинные хвосты грязно-белых бинтов, которые волочились за бредущими ранеными красноармейцами. Когда началась война, они шли и шли мимо нашего дома, заходили во двор, мама и соседки делали им перевязки, поили, кормили, о чем-то взволнованно говорили. Брат изумлял взрослых способностью отличить по гудению наши и фашистские самолеты - если малыш нырял под крыльцо или залезал под кровать, значит, летел фашист, и надо было спасаться от бомбы. До сих пор помню большую светлую комнату в Нальчике с развевающимися на окнах кружевными занавесками, накрытый обеденный стол, тарелки с недоеденным супом, аккуратно застеленные кровати, - мы уходили ненадолго, а оказалось - на года, забрав папины рукописи и книги, фотографии и по смене одежды. Во дворе нас ждала телега и запряженная в нее лошадь по кличке Машка.
Какие долгие и страшные были дороги эвакуации! Сначала в горах. С одной стороны отвесная горная круча, с другой - пропасть с шумливой рекой в темной глубине, а на откосах остатки от сорвавшихся вниз с дороги: вещи, колеса, тележные борта, раздувшиеся трупы лошадей и белые, объеденные птицами скелеты. Пугающе светились гнилушки на прилавках, непонятные звуки в ночи таили в себе неведомую опасность, брыкалась Машка, которую, как выяснилось, наш папа, молодой ученый, не так запрягал. И люди, люди, люди - пешком, на телегах, на машинах. С детьми и без детей. Налегке и под узлами.
В Тбилиси мы долго жили в длинных полупустых вагонах на запасных путях. Потом - на пристани в Баку. С трудом сели на пароход. На море сильно штормило, и я узнала, что существует морская болезнь. В Красноводске не было воды и очень хотелось пить. Санитарные поезда, раненые, переполненные вагоны, долгая жизнь на вокзальной площади в Самарканде, где кучились такие же беженцы, как мы. От
кучи к куче непрерывной цепочкой ползли крупные вши. Дети - и мы с ними - били их камнями, топтали, но они все ползли-ползли. Рано утром нас будил громкий голос из репродуктора на столбе, родители слушали последнюю сводку Совинформбюро, и папа шел за газетой и искать работу.
С вокзала мы попали в кишлак. Нас поселили в старой бане - остовы двух железных кроватей накрыли досками, разложили на них вещи, над ними соорудили из двух листов фанеры навес, - здесь мы спали, ели, спасались от потоков воды с потолка и под ногами. Запомнились нескончаемые дожди и время от времени гулкие сотрясения - где-то намокала и заваливалась глинобитная крыша.
В кишлачной школе папа учил детей русскому языку, мама кормила нас затирухой - заваренной в воде мукой.
Странное явление - память. Почему, как выбирается из десятка мелочей одна, говорящая о многом, откладывающаяся в характер? Помню длинные тоскливые вечера ожидания папы из школы. Чадит коптилка, хочется есть, но без папы мы не едим, и только ему мама помимо затирухи выдает корочку хлеба: мы знаем, что папа болен и потому не на фронте, и потому ему надо отдать хлеб, и мы безропотно и, главное, ничуть не желая этого хлеба, его отдаем и уверяем наперегонки с мамой, что мы уже ели. Помню, как он стоит, согнувшись, возле углубления в стене и торопливо докуривает ежевечернюю папироску, а на нее с потолка капает. Кап - папироска гаснет, папа вновь прикуривает ее от коптилки, затягивается, кап - и папироска снова гаснет. Наконец, папа бросает ее, залезает в нашу нору под фанеру и говорит маме о том, какие мы счастливые. Мама пугается, а он объясняет: в кишлаке арестовали заведующего хлебным ларьком. Он продавал и обменивал предназначенный эвакуированным хлеб на базаре, а нам говорил, что хлеб не доставляют. У жулика нашли пачки денег, кучи чужих вещей, золотых изделий. "Представляешь, - говорил папа маме, а мы, несмышленыши, слушали и запомнили на всю последующую жизнь - как он дрожал от страха днем и ночью, сторожа и приумножая этот хлам. Все чепуха, ерунда, так себе, между прочим -деньги, ценности и тому подобное, - говорил папа, - главное - чистая совесть и чтобы душа была открыта людям..."
Таким же дождливым зимним вечером папа пришел и сказал, что немцев из Нальчика выгнали. Вскоре его вызвали в Кабардино-Балкарию на работу, и мы - в Нальчике. Наша квартира занята другими людьми, вещей нет, мы снимаем угол, потом комнату. Мама долго лежит в больнице, потом появляется, и мы с братом учим ее ходить. Маму - учим - ходить! Очень смешно.
Среди ночи просыпаюсь от яркого света. В комнате чужие дяди, военные. В дверях стоит красноармеец с винтовкой, пересекающей
вход. Дядя за столом что-то пишет, потом папа обнимает маму, целует нас и уходит. Слышно, как от дома отъезжает машина. Мама сидит неподвижно, и мы собираемся зареветь, когда дверь распахивается и влетает разъяренная квартирная хозяйка. "Предатели! - кричит она. Бандиты проклятые, убирайтесь вон!" Она швыряет наши пожитки, толкает маму, и в темной предрассветный час мы оказываемся на улице возле вещей, сброшенных кучей. Дело привычное, но с нами нет папы, и мама жалеет, что мы не уехали с ним - пусть за город, расстреляли бы вместе... Откуда-то в меня летит ком земли, больно бьет в спину, из-за ограды слышится ненавидящий голос: "Предатели, предательское отродье, убирайтесь отсюда!" ...
Да, еще до приезда во Фрунзе я уже знала, что мы почему-то предатели.
До письма от папы и его вызова мы живем у такой же, как мама, русской жены горца - "предателя", воевавшего на фронте. Была еще одна долгая дорога в поезде, с пересадками, вокзалами, толчеей, разухабистыми и душераздирающими песнями безногих инвалидов на низких платформах-колясках, с пронзительными воплями трофейных немецких губных гармоник, большими темными громкоговорителями на столбах... Пока глубокой ночью мы не приехали во Фрунзе, где нас встретил папа. Привел домой - в комнату институтского общежития. Там стояла кровать, стол и портрет Пушкина на стене. В ней мы прожили четырнадцать лет.
Третья средняя женская школа была не то чтобы привилегированная, но чем-то приметная, нынче сказали бы - престижная. Она размещалась в двухэтажном сером здании наискосок от Дома правительства в устье улицы Кирова, вливающейся во Фрунзенскую "Красную" площадь. Ходить по этой площади, помнится, запрещалось. Рядом в сквере, напротив и лицом к Дому правительства, на высоком постаменте стояла каменная фигура Сталина. То ли от своей территориальной близости к Дому правительства и Сталину, то ли в школе учились дочки ответработников, не могу сказать достоверно, но имелась у родительниц, а потом и у дочек претензия на исключительность. Узнав о появлении в первом классе дочери спецпереселенца, дружный родительский комитет потребовал изъятия из школы столь неподходящего для их дочек общества. Получив отказ, мамы не велели дочкам со мной водиться.
Дети есть дети. Они ведут себя и высказываются с предельной жестокой откровенностью. Озорная и компанейская в ареале родительского жилья, я попала под недружелюбный прицел одноклассниц. Ровности не было - между мной и одноклассницами наблюдались приливы и отливы отчужденности, но взаимная настороженность ос-
тавалась все десять лет моей учебы в школе и сохранилась на всю жизнь. Я немела в неприязненном окружении. Школа сковывала меня, мое живое воображение стыло от непонимания и обиды, я тупо внимала объяснениям учителей и молчала. Только в третьем классе открыла-осознала секрет чтения и счета. Начальную школу закончила на тройки, а с пятого стала отвечать уроки письменно. В школьной характеристике, полученной мной вместе с аттестатом зрелости, говорилось, в частности, что "девочка письменной речью владеет лучше, чем устной".
Как я теперь понимаю, у меня было что-то вроде логоневроза, боязни или неспособности говорить в недружелюбной и незнакомой обстановке. Только уехав из Фрунзе, я обрела речь, но и теперь, бывает, впадаю в приступы немоты и косноязычия, когда чувствую враждебность человека и аудитории. До сих пор не могу преодолеть сложившегося в школьные годы рефлекса ущербности, неправомочности, неравноправности моего "предательского", "плохого" национального происхождения...
Было бы несправедлво помнить о школе и своем классе только это - заданную неприязненность одноклассниц, которых я помню и люблю, как любишь детство и юность. Но навсегда осталась со мной обида на невостребованность моей любви - мне так всегда хотелось быть вместе с ними, а я была отдельно. Теперь я понимаю, - иначе быть не могло, моя внутренняя жизнь шла другими маршрутами: они были свободны, - я узница, они были незапятнанными гражданами своей родины, - я с пятном предательства, они были девочками первого сорта, - я - второго. Они не теряли своей родины, для них она была естественна, как дыхание, которого не замечаешь в состоянии нормы, здоровья. Во мне чувство родины и жажда свободы родились едва ли не раньше самосознания.
Все годы своей учебы в школе я чувствовала, а теперь понимаю и с великой признательностью вспоминаю особое к себе отношение со стороны учителей, начиная с директрисы школы Веры Петровны Пушкиной. С той минуты, как одна из родительниц потребовала убрать меня из школы, а Вера Петровна воспротивилась, она взяла меня под свое крыло. Незаметно, ненавязчиво она следила за мной и прикрывала травмированную девочку от репрессивных мер. Как бережны и чутки были мои дорогие учителя! Большинство из них являлись представителями той самой прекраснодушной русской интеллигенции, которая шла в народ с просветительскими целями, самозабвенно отдавалась работе милосердия, подготовила и вела революцию, утверждая ее идеалы негласными и повседневными делами. Вера Петровна Пушкина училась и дружила с сестрами Фрунзе. Старенькая Елена Ивановна, учительница начальной школы, была выслана из Ленинг-
рада в связи с убийством Кирова. У Лидии Ивановны Коваленской, говорили, был репрессирован сын... С признательностью вспоминаю "бабу Олю" - бестужевку, учительницу физики Ольгу Ильиничну, математика Алексея Александровича Михайлова, обожаемую всем классом учительницу литературы Веру Викторовну Красикову... Вне школы тоже были учителя - многонациональная фрунзенская интеллигенция, с которой мы, так или иначе, соприкасались, своим образом жизни, поведением, примером воспитывала во мне человеческое достоинство.
Во Фрунзе в годы моего детства и юности сосредоточилась - не по своей воле, как я поняла гораздо позже, - интеллигенция, попавшая в те или иные конфликтные отношения со сталинской администрацией. Здесь были сосланные по социальному и национальному признакам -политические, спецпереселенцы, "космополиты", врачи, профессора... Кого здесь только не было! Жилось, думаю, не так уж и плохо, - Киргизия была приветлива, терпима и гостеприимна. Не последнюю роль в этом играла ее отдаленность от центра...
Мне трудно судить, как мое взросление выглядело внешне. Вероятно, девочка как девочка из интеллигентной семьи, застенчивая, молчаливая, мечтательная, порывистая, предпочитает одиночество, держится особняком... Все мы внешне, когда растем, примерно одинаковы. Моя задача - раскрыть внутреннее движение характера, причины его формирования.
Помнится постоянное недовольство собой. Больше всего на свете хотелось быть хорошей - отлично учиться, не сердить родителей и учителей, дружить с одноклассницами. Но это мне никак не удавалось.
Меня болезненно ранило малейшее напоминание о моей "вине" - принадлежности к репрессированному народу. Один из своих ранних рассказов я посвятила драке девочки с мальчишкой-обидчиком. Рассказ писался в конце 50-х годов, и я не могла указать причину драки. Теперь можно бы поразмышлять и о том, почему в конце 50-х, после XX съезда партии, после реабилитации кавказских народов и возвращения их на родину все-таки нельзя было указать причину обиды. Еще был силен страх перед разглашением "тайны"? Пожалуй. Слишком глубоко еще сидело внедренное в нас за эти годы чувство несуществующей вины? И это было. Было много неизвестного, не укладывающегося в рамки общепринятого, положенного, одобряемого фарисейства. Многое сдерживало, а обида, как не зажитая рана, требовала лечения. Так написался рассказа "Галка" - в публикации обычная детская драка: мальчишка дразнил, а девочка его за это отлупила. В жизни было по-другому.
Я пришла из школы и отгуливала положенный час. Была зима. Я чинно ходила по тротуару и тихо возмущалась: безропотный Сережа Винофадов, живший в подвальной комнатке нашего общежития вдвоем с мамой, уборщицей, катал на санках нашего ровесника Максутку. Максутка сидел, развалившись на санках, и понукал-покрикивал, а Сережа старался, вез его, спотыкаясь и оскальзываясь. Мне очень не нравилось поведение Максутки, но больше - Сережки: "И чего слушается? Дурак, дал бы ему раза, ишь раскомандовался". Возмущалась, но не вмешивалась - как раз в тот день я окончательно решила начать новую жизнь и поэтому благонравно отворачивалась, строила планы. Между тем Максутке надоело Сережкино послушание, катание на санках, и он переключился на меня. "Эй, ты, - заорал он, - бандитское отродье! Ходит, как порядочная, карачай-чай-чай! Ну-ка, скажи, как твой отец нас немцам продавал? Карачайка паршивая!" И все в таком духе. Я не выдержала. Я отложила правильную жизнь на будущее. Я колотила Максутку, вымещая на нем все накопившиеся обиды. Рядом прыгал от восторга Сережка, приговаривая "так его, дай ему!". Вываляв Максутку в снегу, я наподдала Сережке за рабское поведение и помчалась домой. Я рыдала и каялась, - мне хотелось любви, а меня ненавидели, никого не трогала, - а меня обвиняли, обижали, вынуждали драться.
Мне было лет десять-одиннадцать.
Меня приводило в отчаяние, что все кругом - дети и взрослые обвиняли нас, меня в самом страшном - предательстве. В быту и официально.
30 октября мой класс и меня вместе со всеми принимали в комсомол. Как это происходило в школе, - не помню, а вот прием в райкоме комсомола запечатлелся в памяти на всю жизнь. Нас там собрали много, девочек и мальчиков из разных школ. В комнату, где заседало бюро райкома комсомола, вызывали по одному.
Меня по списку - одной из первых - расспросили, велели подождать. Все входили и выходили с темнокрасными книжечками в руках, счастливые убегали домой. Наконец, я осталась одна. Выглянул из комнаты бюро парень, сказал: "Все? А - ты, Алиева!" - и скрылся. Я сижу, жду. Догадываюсь: меня не приняли, и не могу в это поверить. Почему? Учусь хорошо. Поведение - нормальное. Общественное поручение - стенгазета - выполняю. За обитыми дверями тихое гудение разговоров. За окном сгустились сумерки, зажглись фонари. Входная, с улицы дверь открывается, и входит растревоженный папа... Комсомольский билет мне вручили дней десять спустя. Что это были для меня за десять дней! Райком комсомола запрашивал ЦК ЛКСМ Киргизии, а последний - Москву, можно ли принять в комсомол дочь спецпереселенца. Кончался 1951 год.
А в феврале 1952 года за мной пришел милиционер. Ничто не предвещало чрезвычайных событий, - просто стук в дверь, она отворилась, и на пороге возникла фигура в милицейской форме. Тогда я впервые полностью услышала свое имя: "Здесь проживает Светлана Умаровна Алиева? - спросил милиционер, сверившись с бумажкой, и, получив подтверждение, сказал коротко и непреклонно: - Следуйте за мной!". Я растерянно оглянулась на маму, судорожно соображая, что и где чего натворила. Ничего криминального не вспомнилось.
Пасмурный февральский день клонился к вечеру. Шли мы молча, - впереди милиционер, затем я и рядом со мной с потемневшим лицом мама. Шли недолго - свернули за угол налево, на Первомайскую, пересекли улицу Токтогула и метров через тридцать - сорок оказались у входа в небольшой одноэтажный дом - комендатуру. В длинном коридоре на стульях у стен необщительно сидели люди - мужчины и женщины. В одном из них я узнала Петра Андреевича, студента пединститута, проходящего у нас практику. Юные девицы женской школы крайне редко встречались с молодыми мужчинами и с практикантами кокетничали напропалую, дерзили, насмешничали - самоутверждались. Здесь же я не столько поняла и даже не почувствовала, а каким-то инстинктом, что ли, сообразила, что узнавать мне его нельзя, не нужно. Я успела поймать его удивленный взгляд, до того, как он отвернулся. Сделал вид, что не видит, не знает. Прошла за милиционером, опустилась на указанный им стул. Замерла. Рядом мама. Тяжкое молчание висело над нами. Сидящие в коридоре были собраны единой виной, но - и это неосознаваемо страшило - существовали врозь, каждый здесь был за себя, отвечал только за себя, спасал только себя.
В кабинете, куда меня вызвали, за массивным письменным столом сидел высокий, худенький и совсем юный лейтенантик со светлым хохолком над выразительными голубыми глазами. Он взглянул на меня и залился краской. Это было удивительное и - смешное зрелище: мальчик тщился быть строгим и солидным соответственно месту, но натура пересиливала, он видел происходящее непредвзятыми еще глазами и краснел отчаянно, до слез. Подозреваю - подростки, особливо женского полу, тонкие бестии. Я мгновенно все усекла - и то, что я симпатична ему, и то, что, по-видимому, он ожидал другого, и то, -поняла значительно позже, но ощутила тогда же - что ему приходится выполнять смехотворное, неправое поручение. Страх мой испарился, я села и уставилась на него, наслаждаясь его смущением. Пряча глаза, мальчик подвинул ко мне типографски отпечатанный лист, ручку и буркнул:
- Ознакомьтесь и подпишите.
Это было постановление-обвинение о спецпереселении карачаевцев, утвержденное Сталиным и Молотовым, - своеобразная форма признания персональной вины нижеподписавшегося. Я внимательно все прочитала и спокойно отодвинула листок.
- Не подпишу. Я никого не предавала.
- Подпишите, - он придвинул листок ко мне, не поднимая глаз, по-прежнему красный.
- Нет, - отодвинула я листок и спокойно пояснила. - Вы понимаете, что все это не может быть правдой. Даже смешно. Как я могла предать свою родину фашистам, если даже не была в оккупации? Да если бы и была, - мне в пору оккупации Нальчика было четыре года. Когда и что я могла предать?
- Вы должны подписать, - лейтенант, казалось, сгорит, помалиновел, подвигая мне лист обратно.
- Должна? Ничего подобного, - я вспомнила молодогвардейцев и была так же спокойна и тверда. - Никогда не подпишу, - повторила я, отодвигая лист и независимо поднимаясь. - Я комсомолка и я не предательница.
Я чувствовала себя хозяйкой положения, стоя у стола напротив растерянно поднявшегося вслед за мной лейтенанта. Люто красный, глядя в стол и двигая ко мне бумагу, он бубнил: "подпишите". А я, отодвигая лист к нему, твердила свое "нет!".
И тут в кабинет вошел пожилой, коренастый, с ежиком темно-серых волос, с кирпичного цвета лицом майор. Он выслал лейтенанта из кабинета, велел мне сесть, молча просмотрел лежавшие на столе бумаги, открыл сейф, что-то взял, что-то положил, закрыл его и оборотился ко мне. Глянул на меня, на лист признания вины, подвинул его ко мне, кинул коротко:
- Подпиши.
Это был не мальчик-лейтенант, - взрослый, которых я была приучена слушаться, но я ответила столь же коротко и непреклонно:
- Не подпишу.
Этот дядька смотрел на меня тяжелым, неподвижным взглядом, мне стало страшно, но я, отгоняя страх, решила пояснить свой невежливый отказ:
- Я - комсомолка...
Бац кулаком по столу, - и впервые в жизни я услышала - грубый и подлый многоэтажный мат, из которого уловила, что я такая-то и такая, бандитское отродье и еще хуже, а в конце точкой: "подпиши".
Оглушенная и потрясенная я пискнула свое "нет!" и получила вторую удвоенную порцию воспитательных определений. В заключение второго спича майор сказал, придвинув ко мне обвинительное постановление и ручку:
- Не уйдешь отсюда, пока не подпишешь! И вышел за дверь. Повернул в замке ключ.
До сих пор стоит перед глазами - небольшая, даже тесная комната. Массивный письменный двухтумбовый стол, на столе мраморный чернильный прибор, лист с обвинением, за столом массивный стул, рядом с ним железный сейф. Позади меня запертая дверь, справа небольшое окно, забранное решеткой. Решетка - широкие железные полосы в косую клетку. За окном - увидела я - медленно падают, кружатся крупные мохнатые хлопья снега. Февральского снега. И тут я обнаружила, что руки у меня трясутся, а по щекам ручьем текут слезы. Я удивилась - вовсе не была плаксивой, скорее наоборот, я здесь не могла никак остановить поток слез, и руки тряслись и тряслись. Это меня отвлекло, - понимание и осознание происходящего пришло значительно позже, а тогда с отчаянной попыткой справиться с собой входило в меня нечто, уничтожающее возможность доказать свою правоту и этому майору с темно-серыми, дыбом стоящими волосами, и этому краснощекому мальчику-лейтенанту, за которым чувствовалась сила сильнее его самого.
Но самое страшное, которое я тогда инстинктивно не пускала в сознание, было полное и абсолютное одиночество перед этой неумолимой силой. Молодогвардейцы? Но они противостояли фашистам, врагам, за ними была родина, советская страна, советские люди! А почему я должна сопротивляться? Кому? Ведь не врагам - своим? Кто - свои? Кто - враги? Где я? С кем? Против кого? Никто, ни мама, ни всесильный и умный папа не могли мне ответить и меня защитить. И мне действительно не было выхода из этой тесной комнаты с письменным столом, сейфом и двумя стульями, с окном, за решеткой которого на воле падал такой красивый, крупный и, наверное, прохладный февральский снег...
Дома я билась в истерике. Успокаивая меня, папа сказал: "...но ты же любишь меня?". Эти слова высушили мои слезы, и я рассмеялась:
- Любовь? Что такое любовь? О чем ты, папа, говоришь? Какая любовь? Где она? Какое она имеет значение - любовь? Что она может - любовь?!
Мне было 14 лет.
Сегодня, много лет спустя я пытаюсь представить себе, что переживали мои родители, что думали и чувствовали они, обезоруженные и обессиленные. Ведь были совсем молодыми - не дожили и до сорока, а уже побывали во врагах народа, состояли в предателях родины, смотрели на моральное избиение любимой дочери и не могли ее защитить, не могли спасти ее душу от надругательства.
Не помню, что было после моего посещения комендатуры. Петр Андреевич, немец по национальности, дал в школе еще несколько уроков по физике и исчез, ни словом, ни жестом не выдав моей тайны. Я хранила от сверстниц обе - его и мою. Кажется, подписав обвинение, я должна была являться в комендатуру еженедельно, но мама расписывалась за меня, - ей доверили расписываться за несовершеннолетнюю дочь.
Однако помню, что мама, сломив возражения - в страх? - папы, написала письмо Сталину. В нем она сообщала, что является русской, а ее почему-то вместе с карачаевцами, балкарцами, ингушами и чеченцами поставили на спецучет. Она считает это неправильным, просит дорогого Иосифа Виссарионовича вмешаться и снять ее с учета.
Ответ пришел осенью. Маму вызвали в городской отдел НКВД. За сутки до указанного времени явки она произвела в наших двух комнатках генеральную уборку, провернула большую стирку, успела все высушить и перегладить, наварила борща впрок, нажарила огромное количество котлет, попутно рассказывая мне, как жить и что делать без нее, собрала в узелок смену личного белья и ушла. Вернулся с работы папа, молча сел за письменный стол, закрыл лицо руками и замер. Притихли и мы с братом. Мама пришла через два часа. Молча, с какой-то свирепостью швырнула на кровать узелок со сменой белья, села за стол, аппетитно пообедала и - расхохоталась.
Ее встретили уважительно. Приветливая женщина, рассказала мама, сообщила, что ей поручили передать гражданке Алиевой ответ от товарища Сталина. Маме объяснили, что она - жена карачаевца и имеет от него двух детей. Ее поставили на учет по общему постановлению относительно этой нации. Ее тут же снимут со спецучета, если она расторгнет брак с карачаевцем и заберет от него детей. Никакие другие соображения и варианты не подходят. Муж виновен - потому что он карачаевец, ведь это так понятно.
Вслед за мамой туда же и, видимо, к той же женщине вызвали меня. Не помню ее облика - что-то мягкое, приветливое, располагающее к доверию, дружественное. Она предупредила меня, что через два года мне надо брать паспорт. Если я возьму национальность своего отца, - быть мне до конца дней своих на спецучете, а если матери, - буду свободна, смогу поехать учиться в Москву и куда захочу. Завороженная и замороченная, я написала под ее диктовку заявление - на чье имя и какой текст, - не помню, но там говорилось, что я, понимая страшную вину карачаевцев перед родиной и Сталиным, отрекаюсь от этого народа-предателя, отрекаюсь от своего отца-карачаевца и прошу выписать мне паспорт с национальностью "русская"...
Долго ли хранятся архивы? Существует ли еще эта бумажка, на которой не устоявшимся детским почерком записано мое отречение от
любимого отца и его народа, - мой вечный позор, мой непреходящий стыд? Брату моему повезло - он родился на два года позже, меня, а паспорт взял через четыре...
Мне было 15 лет. Как мне хотелось быть вместе с одноклассницами в их первых девичьих заботах, волнениях и радостях, но к моему логоневрозу прибавились слезы ручьем по малейшему волнению, у меня заметно дрожали руки, и поделать с этим я ничего не могла. Уроки я отвечала письменно, но ни устно, ни письменно не могла излагать Конституцию СССР - с трудом, чтобы не портить аттестат зрелости, пересдала ее в 10-м классе. Уходя в чтение, как в другой, светлый и подлинный мир, набираясь силы и веры в мимолетных дуновениях запаха фиалки, я была сторонней наблюдательницей их жизни, я никак не могла переступить невидимую границу, разделяющую меня с моими сверстницами. Читала Льва Толстого - особенно занималась самосовершенствованием, беспощадно судила себя, съедала самоанализом. Научилась скрывать свои мысли, чувства, обуздывать желания. Я сознавала себя слабым и малодушным, недостойным уважения ничтожеством. Я не хотела, но стала предательницей, - я предала отца, себя, народ, который не знала, Кавказ. Я не могла никому помочь, никого спасти. Вдруг узнавалось, что смешливая, добрейшая студентка, карачаевка Соня, самовольно уехала на Кавказ, была там поймана и без суда и следствия посажена на 25 лет. Папа вдруг пришел расстроенный, - единственная его племянница, рыжая зеленоглазая Лейла выходит замуж, а даже познакомиться с ее женихом он не может: не имеет права выезда. Здесь горечь была давняя, - мать Лейлы в 20-е годы выдали замуж за случайного человека, спасая от репрессий, она умерла через десять лет, оставив трех сирот. Дела семейные так тесно переплетались у нас с делами строительства сталинского социализма, что трудно было расплести, разделить, - колесо истории рвало шкуру, в клочья разносило души.
В наш открытый для всех гостеприимный дом приходило много разного народу. Кроме друзей, - папины студенты и мамины заказчицы. Трех хрупких, одетых в темное студенток-заочниц папа, помнится, особенно приветил и, подозвав меня - 12-13-летнюю, сказал:
- Запомни, дочка, это внучки русского писателя Бестужева-Марлинского. Считается, что он погиб. На самом деле он перешел к карачаевцам, женился и основал карачаевскую фамилию Бестужевых.
Только и запомнилось. Где они, эти внучки? Кто и когда найдет время проследить путь Александра Бестужева в Карачай и его жизнь вместе с этим вольнолюбивым народом?
Приходили спецпереселенцы: немцы, датчане, шведки... Помню двух красивых белокурых девушек-близнецов. Отец их был швед, мать - русская. Получая паспорта, девушки разделились: одна стала
русской, другая - шведкой. Русская сестра была свободна, шведка стояла на спецучете. Они смеялись. Менялись паспортами, - благо были на одно лицо.
Национальный вопрос стоял остро, резал насмерть, вызывал у меня недоумение абсурдностью суждений и государственных решений. Папа в сердцах возражал на мамины требования учить детей карачаевскому языку: "Зачем им язык несуществующего народа? Лишняя травма!", - а по ночам писал научную грамматику карачаево-балкарского языка. Он вел в пединституте курсы общего языкознания и современного русского языка. В те времена у студентов-заочников литфака на экзаменах и зачетах проводились диктанты, за них выставлялись оценки. Помню, явился к нам домой разъяренный студент-заочник, кричал при нас, детях, на отца: как он, нацмен, посмел поставить ему, русскому, за диктант неуд.? Не ему, нацмену, учить его, русского, русскому языку, и он на него напишет, куда следует. И написал... Отец давал мне уроки выдержки и мужества. Никогда ни на кого не повысил голоса, не ответил на оскорбление оскорблением...
Весна во Фрунзе начиналась точно первого марта. Остались в феврале холода и пасмурность, веял теплый ветерок, поднималось и синело небо, ласково улыбалось солнце. Дни стояли светлые, веселые, ничто в них не подтверждало трагедию, о которой вешало радио: внезапно смертельно заболел Сталин. ЗАБОЛЕЛ СТАЛИН? Это казалось невероятным! Он был вечно, и ему была уготована вечность, незыблемость. Нам об этом говорили с утра до вечера, мы об этом беспрестанно пели, мы клялись его именем, шли в бой, побеждали... И вдруг СТАЛИН!.. ЗАБОЛЕЛ? Разве божество имеет человеческие слабости? Неужели, как все люди, может простудиться, заболеть? Немыслимо! Неужели Сталин - вкралась в голову неприличная мысль - даже имеет потребность ходить в туалет? Сталин!? Впечатление - равное тому, словно бы чихнула его исполинская каменная статуя в сквере рядом.
Именно так. Я, пятнадцатилетняя восьмиклассница, успевшая повидать и пережить, была, тем не менее, воспитана и сформирована идеалисткой. И не только я...
В школе обычным порядком шли уроки, но учителя и мы, учащиеся, затаились в ожидании вестей о здоровье Бессмертного. 5 марта, ярким весенним солнечным днем, среди урока математики дверь в класс распахнулась, и в проеме встала учительница истории и Конституции СССР Анна Васильева - комиссар в сером шевиотовом костюме. Явление было понятно без слов - класс дружно зарыдал (и я вместе со всеми) и повалил в коридор, во двор.
В сквере, у памятника Сталину из нас, учениц 3-й средней женской школы, было организовано круглосуточное (!) дежурство. Длинные очереди людей с цветами и без цветов шли к памятнику, обходили вокруг него, отдавали долг Великому Отцу и Заботнику, - и я вместе со всеми! Весь постамент был завален цветами, венками, еловыми ветками. Обойдя вокруг памятника, люди собирались на площади. Кажется, все население города сбежалось на площадь перед Домом правительства, стояло в рыданиях и ожидании, - и я вместе со всеми. Дом правительства безмолвствовал, слепо отсвечивая оконными стеклами.
Что запомнилось ощущением той поры? Люди были объединены, казалось, одним чувством, одним порывом, они были вместе и - врозь. Многоликий, не определившийся страх витал над всеми. Освободившись от дежурства у памятника Сталину, я протискивалась сквозь толпу плачущих, вздыхающих, горестно восклицающих людей. И вдруг услышала отклик на вопль какой-то женщины - "Миленький, да родной ты наш, Иосиф Виссарионович, как же мы теперь будем без тебя? Кто нам скажет, как жить, что делать?", - твердый мужской голос резко оборвал плач словом "партия!". Я оглянулась, - хмурый худощавый мужчина в поношенном плаще и кепке повторил громко: "Сталина нет, - партия есть!".
Потрясена была не только я - услышавшие смолкли. Мгновение – и вокруг мужчины образовалась пустота. Никто ничего не сказал, не ответил, ничего не предпринял, но на всякий случай все отошли в сторонку.
Этот момент перевернул меня. В самом деле, так просто – умер Сталин: ОДИН умер, но партия, ПАРТИЯ осталась... Тут же память подбросила загнанные в самые глубины души не однажды слышанные неуважительные реплики и суждения о Сталине. Сердитое - моей малограмотной тетки: "Чертов рябэха, все ему кровушки мало!". И возмущенное - генеральской дочери, интеллигентнейшей Натальи Леонидовны Магер: "Какой он военный!? Генералиссимус? Смешно! Невежда и бездарь, типичный тиран!".
Партия? А что такое - партия? Мой папа - член партии, но он же - предатель. Вспыхивающие вопросы пугали, - я не осмеливалась их задавать никому. Я боялась. И чем старше становилась, тем осознаннее боялась... Всю жизнь избавляюсь от страха и не могу вычерпать его...
По радио звучали те же речи, только в них сменилось имя – вместо "товарищ Сталин" так же пафосно произносилось "товарищ Маленков". Вместо "Иосиф Виссарионович" - "Георгий Максимилианович", а однажды диктор без запинки оговорился "Георгий Виссарионович"...
Не знаю, что, как и где было, но Фрунзе очнулся и завольнодумствовал быстро, сказалась протестантская природа согнанной сюда со
всех концов страны по разным причинам интеллигенции и кавказских народов. У партии, оставшейся без единодержавного святого лика, обнаружились голоса и лица, послышались иные речи...
- Смотри, фиалка, - сказал папа, осторожно раздвигая палкой траву. Сердце екнуло, я присела, фиолетовый глазок на тоненьком стебельке застенчиво выглянул из зеленой травы. Затаив дыхание, я сорвала его, поднесла к лицу. Повеяло тонким нежным ароматом, - но не тем, моим, таинственным запахом, который спасал меня от неверия и тоски. Все было на Кавказе таким, как рассказывали родители, - и Машук, и Горячая гора, и Орел, собравшийся взлететь, и просторный Нальчикский лесопарк с дикими грушами и яблонями. Увидела я и полюбила Тебердинскую долину, где теперь покоится мой отец, воспетый Лермонтовым Джамагат, домбайские сосны и ледники, голубые реки вокруг двуглавого Эльбруса... Красива и благодатна земля Кавказа, и живут на ней красивые и гордые люди, но разве не красива ставшая мне родной - и не только мне - земля Киргизии? Ее снежные горы и быстрые реки, ее цветы и неповторимый Иссык-Куль? Что мне роднее, - не знаю.
Растут на Кавказе фиалки, но пахнут они по-другому... Где же она, отнятая у меня во младенчестве родина, пристанище моей души?
Москва, 1988