Из записок колымчанина
Из записок колымчанина
Алексахин И. П. Из записок колымчанина // ... Иметь силу помнить : Рассказы тех, кто прошел ад репрессий / сост. Л. М. Гурвич. - М. : Моск. рабочий, 1991. - С. 59-80.
И.П. АЛЕКСАХИН,
член КПСС, с 1932 года
ИЗ ЗАПИСОК КОЛЫМЧАНИНА
В один из апрельских дней 1937 года я обедал, как это часто бывало, с Михаилом Александровичем Таниным, одним из помощников Н. С. Хрущева, тогда первого секретаря Московского комитета партии. Танин закончил Тимирязевскую академию, занимался вопросами сельского хозяйства. Член партии с 1919 года, разносторонне образованный человек, он пользовался общим уважением в аппарате МК. Танин рассказывал о подготовке к очередному пленуму и предстоящей завтра встрече с известным селекционером Н. В. Цициным. Допивая компот, он сказал: «Сегодня очень много дел, а тут еще позвонили из областного НКВД, просили зайти на минутку для каких-то справок». Поставил стакан и ушел.
Минутка оказалась вечностью. Поздно вечером (мы работали обычно до 2 часов ночи и позже) зашел ко мне заведующий особым сектором МК Давид Рабинович и спросил: «Видел ли сегодня Танина?» — «Вместе обедали». — «Так вот, он арестован как враг народа».
Я растерянно спросил: «Что же Н. С. (там между собой мы называли Хрущева)? Ведь Танин...» — «При мне дважды разговаривал по вертушке с Реденсом (С. Ф. Реденс — начальник областного НКВД, женатый на сестре Н.С. Аллилуевой — жены Сталина). Н. С. говорил, что Танин честный коммунист, все повторял: «Не может быть, не верю, не верю...» А только что подписал постановление секретариата об освобождении Танина от работы».
Понурив голову, Рабинович вышел из кабинета. Я задумался. Что же происходит? НКВД имеет такую власть, что даже член Политбюро Хрущев, при всей его смелости и прямоте, не может защитить своего ближай-
шего помощника, которого давно знает, которому доверяет не один год и в невиновности которого убежден. Я смотрел в большое окно на Старую площадь ночной Москвы, и мне хотелось кричать: «Не может быть!»
С марта 1935 года я работал в Московском комитете партии помощником второго секретаря МК Н. В. Марголина, старого большевика, умнейшего, кристально честного человека. В марте 1937 года его перевели в Днепропетровск, и я стал одним из помощников Хрущева в особом секторе МК. После февральско-мартовского Пленума ЦК Москву и область захлестнула волна арестов. Ежедневно мы узнавали об исчезновении секретарей райкомов, председателей исполкомов, руководителей предприятий, учреждений и институтов, работников партийного, советского и хозяйственного аппарата.
Один за другим были арестованы секретари МК и МГК Н. И. Дедиков, М. М. Кульков, С. Б. Корытный, Е. С. Коган (жена В. В. Куйбышева), Богомолов, Братановский, заведующие отделами Д. М. Крымский, Г. Ворошилов, П. Е. Верклов и другие.
Всех их я знал как честных и достойных большевиков, одаренных людей, полностью отдававших себя порученному делу. Не мог понять причин ареста и твердо верил сообщениям на секретариате и бюро МК о разоблачении их НКВД как врагов народа. Возникавшие подспудно сомнения я гнал от себя, старался уйти от них, твердил себе: «Но ведь должно что-либо быть, иначе бы не арестовали. А если ошиблись, то разберутся и отпустят».
В аппарате почти исчезли открытость и товарищеская откровенность. Каждый лишь разводил руками, узнавая по приходе на работу об очередном разоблачении и аресте: «Как же мы его проглядели?» Резко участилось освобождение работников МК без мотивировок. Кто как мог устраивался в различные учреждения, но брали неохотно. Уход из аппарата МК делал человека неблагонадежным, даже опасным.
В июне дошла очередь и до меня. Я был освобожден от работы в секретариате без указания причин. Апеллировать некуда и некому. Попытки найти любую работу ничего не давали, никому не хотелось «утратить бдительность». Лишь директор Моспищекомбината, старый член партии Бинун осмелился — взял, хотя
и на временную работу. Наступили для меня и семьи тягостные ночи ожидания стука в дверь. Но о пребывании в партии никто вопроса не ставил, что немного успокаивало.
Под праздник, 5 ноября, приехал ко мне домой старший лейтенант Лаберков, представился и пригласил проехать «для справки к товарищу Реденсу». Ордера на арест не предъявил, обыска не делал, и я поверил. Но, выходя из квартиры, увидел испуганное лицо лифтерши и понял, что происходит. Для нее, простой и доброй женщины, это были далеко не первые проводы жильцов нашего большого дома по улице Маркса, № 20. В нем жили много партийных и советских работников.
На Лубянке мне сразу объявили об аресте. Попросил ордер, даже наивно сказал, что областной прокурор Гребнев его не подпишет. Лаберков спокойно ответил: «Не надо беспокоиться — подпишет, да и сам он скоро у нас будет подследственным». Действительно, после праздников Гребнев оказался на Лубянке. Правда, ордер на мой арест подписать все же успел.
Ночь я провел в огромной камере, набитой до отказа. В ней было примерно человек 200. Негде было даже сидеть. Здесь я встретил заместителя заведующего отделом печати МК партии Левина, награжденного в гражданскую войну за храбрость в боях на Перекопском перешейке орденом Красного Знамени. Оба мы как-то оцепенели, разговора не получилось. Подавлены и замкнуты были и все остальные.
Утром, соблюдая алфавит, вызвали пофамильно человек 15 во двор, подвели к небольшой крытой грузовой машине с надписью на борту «Мясо», скомандовали: «Залазь!» Я стоял первым, замешкался, сильный удар прикладом помог понять, что надо делать. В «воронке» бывалые заключенные, в темноте изучая повороты дороги, по которой шла машина, узнали, что нас везут в Таганскую тюрьму.
В одиночной камере № 176 я встретил 20-ю годовщину Октябрьской революции. Среди восьми моих однокамерников запомнились два инженера: начальник технического отдела завода ЗАТЭМ, что на шоссе Энтузиастов, тридцатилетний заместитель главного инженера Коломенского паровозостроительного завода, умница, талантливый конструктор... Не вери-
лось их рассказам о методах следствия, избиениях. Был уверен, что меня такое не может коснуться, ведь я ни в чем не виноват. Мысленно перебирал факты своей короткой биографии: родился в многодетной рабочей семье. Работал грузчиком, подсобником на знаменитом Подольском механическом заводе, там был принят в комсомол, потом кандидатом в члены партии. Учился в индустриально-педагогическом институте имени Карла Либкнехта, начал сотрудничать в молодежной прессе. В 1932 году «Правда» опубликовала первую мою статью. «О троцкистских контрабандистах». В духе времени она разоблачала врагов партии. Статья была замечена Кагановичем. Меня отозвали из института, при Бауманском райкоме создали журнал «Партработник» (в других райкомах таких изданий не было) и поручили там работать. Мое имя стало часто появляться в печати. Пишущих людей тогда очень ценили. Вскоре я стал помощником первого секретаря райкома, потом работа в МК партии. Верил Сталину. Всегда был активным и убежденным строителем социалистического общества...
Все иллюзии исчезли после первого допроса. Следствием руководил начальник 4-го отдела Московского областного управления НКВД Персиц, помогали ему старшие лейтенанты Лаберков и Хаханов, следователи Казаков, Ляпкин, Никитин, Шейдин и другие, сменяя друг друга. Всего, кажется, восемь человек. Особенно лютовал Хаханов. Но страдали мои кости от всех. Как-то один из них вдруг изменил обычную тактику: «Иван Павлович, будь человеком, мне из-за тебя не дают старшего лейтенанта! А скоро день чекиста!»
Совсем молодой, на вид лет 19—20, Шейдин — выдвиженец в органы, бывший рабочий Электрозавода, как он гордо мне объявил, не бил, но гасил свои папиросы, тыча мне в голову за ухом. Когда однажды он, угрожая арестом моей жены, стал ее цинично оскорблять, я не выдержал и бросился на него. Был я тогда физически очень крепким. По сравнению со мной Шейдин казался тщедушным. Схватив за горло, я перебросил его через стол. Он упал и лежал неподвижно, видимо потеряв сознание. Вбежавшие какие-то военные принялись за меня, и я очнулся уже на полу в своей камере.
Первые два месяца старались выбить признание в
принадлежности к мифическому «московскому право-троцкистскому центру» с Н. В. Марголиным в качестве одного из руководителей. (Н. В. Марголин был арестован в Днепропетровске. Он один из семи секретарей Московского областного и Московского городского комитетов партии, расстрелянных с осени 1937 по 1939 год.) Дня два требовали показаний на Н. С. Хрущева и Л. М. Кагановича, начав с вопроса: «Когда Хрущев завербовал тебя в свою организацию и какую при этом поставил задачу: убийство товарища Сталина или только вредительство и диверсии?» Второй следователь «разъяснил», что Хрущев в 1923 году примыкал к троцкистам и это использовал Каганович, чтобы сделать его своим помощником против Сталина. Оба дня меня держали по стойке «смирно», избивая при малейшей попытке пошевелиться. Не добившись «признаний» в одном, следователи начали выколачивать «признания» в другом. Теперь я оказался «террористом», принадлежащим к правым. Основанием стало показание бывшего секретаря Серпуховского горкома Воловика о том, что он знает меня «как человека смелого и решительного, способного на любые действия». Это Воловик подтвердил и на очной ставке. Вторая очная ставка была с Порташниковым, бывшим помощником секретаря МК С. Б. Корытного. Он тоже подтвердил заранее подготовленный текст своего «признания». Я потребовал записать, что категорически отрицаю его показания как ложь и клевету. Следователь в присутствии Порташникова стал меня уговаривать: «Ну кто у меня примет такую очную ставку? Давай напишем просто: «Отрицаю». Я стоял на своем. Тогда другой следователь сказал: «Если б ты был жид, а не русский Иван, мы бы тебя быстро оформили, не маялись бы столько». Что они в конце концов записали в своих протоколах — не знаю, так как я ничего не подписывал.
Когда следователи на дневных допросах уходили обедать, меня сажали в «собачник» — темный каменный мешок в два квадратных метра. Однажды туда засунули еще одного, оказавшегося начальником штаба Московской Пролетарской дивизии. Сказав, что его третьи сутки не возвращают с допроса в камеру и не дают есть, он спросил: «Нет ли чего в кармане, товарищ?» Я отдал ему оставшиеся корку хлеба и два куска сахара.
Так шли месяцы. Не знаю, из каких соображений следователь Персиц перевел меня в камеру, где находился Владимир Владимирович Манахов, профессор-психиатр, арестованный с должности заведующего Московским областным отделом здравоохранения, в котором проработал всего несколько месяцев. До того был ректором медицинского института в Минске. Манахов подписал «чистосердечные признания», надеясь на суде доказать их полную несостоятельность. Возможно, Персиц рассчитывал, что Манахов убедит и меня поступить так же. Но получилось наоборот. В результате наших бесед Манахов попытался отказаться от своих прежних показаний. Это ему дорого обошлось. Ночью его втолкнули в камеру избитого, в сплошных кровоподтеках, совершенно обессиленного. Отдохнув, он, рыдая, рассказал, что снова подтвердил свои прежние показания. Не выдержал. Целый день следователи издевались над шестидесятилетним старым большевиком, участником Циммервальдской конференции, которой руководил В. И. Ленин, в начале первой мировой войны. Его заставили заниматься «физзарядкой»: приподнимали за бороду, приказывали присесть, снова поднимали. «Для начала — сто приседаний,— говорил следователь.— Потом продолжим...»
Еще раньше Манахов предупредил меня, что следователи могут применить гипноз. Опытный психиатр, он дал мне несколько советов, как противостоять в этом случае. Заверил, что при очень сильной воле гипнотизер не страшен, другое дело, если ты сломлен уже до гипноза. Я и верил и не верил такой опасности.
В один из дней конвоир повел меня не обычным путем, по каким-то новым коридорам, и завел в уютный кабинет с мягкой мебелью. На столе — лампа с зеленым абажуром, на следовательскую обстановку было не похоже. За столом мужчина лет 40, с красивой артистической внешностью. Выделялись большие черные глаза. Он встал, поздоровался, предложил сесть в кресло у стола. Уточнил мои фамилию, имя и отчество. Сказал, что нам предстоит интересная беседа, ему обо мне говорил товарищ Персиц. Затем извинился, что должен отлучиться в буфет. Чтобы не было скучно, предложил полистать только что вышедшую книжку Лиона Фейхтвангера «Москва. 1937. Отчет о поездке для моих друзей». Он ушел, а мне принесли стакан настоя-
щего ароматного чая и несколько бутербродов с колбасой, сыром и даже икрой. Не искушая судьбу (вдруг он тут же вернется?), я одним махом все уничтожил и стал листать книжку. Помятая, она сразу раскрылась на странице, где говорилось о повсюду установленных статуях Сталина, его культе. Я подумал, что это не случайно, не на этом ли меня попытаются ловить на сей раз.
Когда большеглазый красавец вернулся, я поблагодарил его за угощение и спросил: «Угостили, чтобы я был покладистей, чем с другими следователями?» Он подчеркнуто мягко возразил: «Что вы! Я не следователь, а психолог. Мне для научной работы нужно общение с разными людьми».
Мы начали разговор. Сначала он спросил мое мнение о книжке Фейхтвангера и вообще о Сталине. Я ответил, что всегда верил Сталину, верю ему и сейчас, даже в тюрьме, убежден, что Сталин не знает об арестах невинных людей. Добавил, что не участвовал ни в каких оппозициях. Разговор шел долго, вероятно, около часа. Все время я смотрел красавцу прямо в переносицу, как советовал Манахов. А красавец то и дело спрашивал, почему я не смотрю ему в глаза, придвинул лампу, нервничал и в конце концов вызвал конвоира и отправил меня в камеру. Когда я рассказал Манахову обо всем происходившем, он подтвердил, что это была неудавшаяся попытка гипноза.
Вскоре меня перевели в другую камеру, где находился начальник строительного управления Моссовета, известный инженер-строитель Исаак Евгеньевич Черкасский. Его очень высоко ценил тогдашний председатель Моссовета Н. А. Булганин, всегда поддерживал и часто публично хвалил. С первого допроса Черкасскому внушали, что если он признается во вредительстве, то получит не больше пяти лет лагерей. Там он отработает инженером на какой-либо стройке, может и орден получить. Называли фамилии с почетом вернувшихся со строительства канала Москва — Волга. Он поверил, подписывал показания, по его разумению, не очень тяжелые. В камере ему разрешили покупки в ларьке, продуктовые передачи. Он пытался убедить меня последовать его примеру. Я же уговаривал его отказаться от клеветы.
Черкасского довольно долго не вызывали на допро-
сы, и это не только успокаивало, но и питало надежду. Но когда вызвали подписать окончание следствия, Исаак Евгеньевич вернулся неузнаваемым, почернел, осунулся. «Меня подло обманули, — рассказал он. — Завтра трибунал, и так ловко все оформили, что расстрел неизбежен... Никакой вины за мной нет, воевал в гражданскую, всегда был чист перед партией, а тут поверил Персицу...» Утром его вызвали. Прощаясь, он просил передать всем знавшим его товарищам, что ни в чем не виноват, и оставил мне пару белья и три пачки папирос. Его дальнейшая судьба мне неизвестна.
Хаханов и его соратники продолжали свое грязное дело, избивая на каждом допросе. Однажды, когда он орал на меня и осыпал матерщиной, в камеру кто-то вошел и остановился сзади. Мой истязатель вскочил и отрапортовал: «Следователь такой-то, подследственный такой-то...»
Вошедший отрывисто спросил: «Когда арестован? Показания дает?» Следователь ответил: «6 ноября, показаний не дает».
Повернув голову, я узнал Фриновского, правую руку Ежова. В 1929 году, будучи начальником пограничных войск НКВД, он приезжал в Подольск на митинг молодежи в связи с тогдашними событиями на КВЖД. Я сидел с ним рядом в президиуме, он жал мне руку за выступление.
Фриновский обратился ко мне: «Почему не даете показаний?» Я твердо ответил, что ни в чем не виноват, а клевету писать не буду. Ни на себя, ни на других. «Надо, чтобы человек чувствовал, что находится в тюрьме...» — бросил Фриновский Хаханову, повернулся и вышел из камеры. Появились два «молотобойца», и я очнулся уже на полу в своей камере. Меня охватила какая-то отрешенность от всего. Твердо осознал: умру, но не сдамся. Я чувствовал себя сильнее своих истязателей. Много лет спустя мне довелось увидеть телепередачу с выступлением женщины-полячки, одной из узниц Освенцима. Она говорила о точно таком же своем состоянии в фашистском лагере и что благодаря этому ей было легче переносить страдания. Я ее понял сразу.
Не могу забыть случайно увиденную сцену. Вечером надзиратель повел меня в душ по коридору. Справа в камерах шли допросы, судя по глухо доносившимся
крикам. Вдруг дверь одной открылась, и я успел увидеть, как два следователя избивали черноволосую женщину, показавшуюся мне похожей на Джапаридзе, племянницу одного из 26 бакинских комиссаров. Она работала в Московском совете профсоюзов. Детина, на голову выше женщины, держал ее сзади за локти, а другой, оттянув одной рукой ее обнаженную грудь, бил по ней ребром большой линейки. Женщина пронзительно кричала. Дверь быстро закрылась.
Для окончания моего дела следствию, видимо, потребовалась третья очная ставка. Ее устроили с Павлом Веркловым, заведующим школьным отделом МК партии. Мы дружили семьями, его дети меня очень любили, мы часто бывали друг у друга. Теперь Павел держал в трясущихся руках бумажку и читал по ней, что знает меня как участника террористической группы «московского правотроцкистского центра». Я, как и прежде, все отрицал, ничего не подписывал. Может быть, благодаря этому я избежал расстрела. А все проходившие по делу «московского центра», за малым исключением (из 300 остались 18), были уничтожены. По возвращении в 1955 году я узнал, что расстреляли и Верклова. Его жена Ирина Михайловна 10 лет пробыла в лагерях, сына отправили в детскую колонию, младшую дочку удалось спасти тетке.
После третьей очной ставки меня довольно долго не вызывали, а в июле 1938 года объявили постановление Особого совещания НКВД — восемь лет лагерей за антисоветскую контрреволюционную троцкистскую деятельность. О «московском центре» и террористической группе — ни слова.
Я знал младшего брата «моего» Персица — Иосифа, секретаря Советского райкома партии. До того он был секретарем Московского горкома комсомола. Знал как инициативного человека, хорошего организатора, связанного с рабочими, умного и образованного. Уже на Колыме мне встретился сокамерник Иосифа, рассказывавший, что, когда Персица ввели в камеру, он ни с кем не разговаривал, смотрел на всех презрительно. А после первой же встречи со следователем вернулся избитый и кричал, рыдая: «Сколько людей я загубил! Исключал из партии! Верил своему брату!» Точно я не знаю, но слыхал, что расстреляли обоих братьев. Мавры сделали свое дело. Между прочим, некоторые из моих
следователей уцелели после XX съезда и, возможно, до сих пор получают большие пенсии.
В этапной камере из более чем 50 человек, в ней находившихся, лишь четверо были «не расколовшимися». Здесь я познакомился с начальником технического отдела Метростроя Альтшулером. Несколько лет назад он, крупный инженер, приехал к нам из США, принял советское гражданство. В разговорах со мной он резко критиковал многие наши порядки, рассказывал, что подал прошение о возвращении ему американского гражданства, и спустя две недели оказался в тюрьме. Как вредителю, ему дали 10 лет лагерей. Однажды Альтшулер сказал, что «политика — это вообще авантюра, а ваш Сталин — выдающийся авантюрист». Я был так оскорблен за Сталина, что, не найдя убедительного ответа, тут же ударил его по щеке. Он тоже растерялся, затем улыбнулся и сказал: «Это в тебе кипит слепая вера в Сталина. Я не обижаюсь, а хочу, чтобы ты дожил до той поры, когда тебе будет стыдно за эту пощечину». А я продолжал кипеть и возмущаться.
Прозрение, к великому моему сожалению, наступило лишь года через два. Так долго еще держалась слепая вера. Помог мне избавиться от нее старый большевик из Киева Григорий Захарович Рубальский. Долгие откровеннейшие беседы с ним ускорили понимание зловещей роли Сталина в массовом уничтожении лучших людей партии и народа.
Месяц нас везли на Дальний Восток. В эшелоне больше 40 товарняков, только в нашем вагоне было 80 человек. Духота отчаянная. Кормили селедкой и хлебом, раз в день баланда, и мы постоянно мучились от голода и жажды. Воды иногда не получали сутками, если обслуга не успевала на остановках наносить ее ведрами в кадушку. Троих умирающих конвой оставил на больших станциях.
В вагоне оказалась группа уголовников. Вели они себя нагло, обворовывали всех, пока, применив силу, нам, политическим, не удалось навести какой-то порядок. К концу пути я настолько ослабел, что при выгрузке во Владивостоке потерял сознание, и до пересылки молодые парни-литовцы с автозавода ЗИС донесли меня на руках. Там положили под струю водозаборной колонки. Очнувшись, увидел склонившегося надо мной Ва-
ню Иванова, одного из секретарей МК комсомола. Осужденный на 10 лет, он прибыл на пересылку с одним из предыдущих этапов. В пересыльной тюрьме узнал, что вслед за мной был арестован и погиб в тюрьме заведующий особым сектором МК Давид Рабинович.
В августе 1938 года наш грузовик с 24 зеками, оставив позади 700 километров на северо-запад от Магадана, остановился у болотистого ущелья между двумя высокими сопками под названием Ключ Линковый. Дальше мы, ослабевшие после месячного этапирования, двинулись пешком по болотам. Отстававших конвой подбадривал штыками. Участок «Линковый», входивший тогда в золотой прииск «Стахановец», начал функционировать еще в мае сразу с разработки и промывки грунта. Лагерники вручную кайлили грунт, подвозили на тачках к лоткам и промывали, добывая «сумасшедшее золото» — 6—8 граммов на кубометр грунта. Рыли шурфы и канавы. Жильем служили две большие брезентовые палатки. Не было даже кухни. За все лето успели построить лишь самое срочное: бревенчатый дом для вольнонаемных и охраны, для заключенных — штрафной изолятор. Главным была добыча металла.
К нашему прибытию в «Линковом» уже работало около 150 человек. Переночевали мы под открытым небом, а рано утром нас выстроили вместе с прежним «населением». Мордатый нарядчик явно из бытовиков или урок — прокричал, подражая диктору радио: «Заключенные! Республика вам даровала жизнь! Честным трудом зарабатывайте свободу! А теперь слушайте приказ по Западному горнопромышленному управлению: «За контрреволюционный саботаж, вредительство и невыполнение норм выработки расстрелять...» Дальше он зачитал список из более 70 фамилий, в большинстве из прииска «Мальдяк». Среди них был директор авиационного завода в Филях Марголин, хорошо известный в стране хозяйственник. Арестовали его в 1936 году, а буквально накануне он был награжден орденом Ленина.
Так начался мой первый трудовой день на Колыме. Первые две зимы мы жили в палатках. Стремясь к максимальной добыче золота, наше начальство не форсировало обустройство лагеря. Работали без выходных, кроме дней 7 ноября, 1 Мая и Нового года. В эти дни вольнонаемные отдыхали, а мы, стоя на
снегу, проходили тщательный «шмон» — обыск с прощупыванием не только каждой тряпки, но и каждого из нас.
Пищу варили в больших котлах на открытом воздухе и тут же ее раздавали. Мисок, ложек, котелков не хватало, многие приспосабливали консервные банки. Плеснет разъевшийся повар баланды в маленькую банку. Работяга стремительно проглатывает еду и просит добавки. В ответ получает: «Прокурор добавит!» или удар по лбу поварешкой. Кругом крики: «Отдай пайку», «Пайку украли!» — это в суматохе урки выхватывают хлеб у «фитилей» — ослабевших, не способных защититься заключенных. Тут же команда: «Становись! Стройся!», и конвой уже гонит на работу.
Зима на Колыме долгая, с сентября по апрель. Морозы нередко достигали 50 градусов и ниже. Скверное, мягко выражаясь, питание, тяжелая, для многих непосильная и выматывающая работа по 12 часов кряду, плохая одежда быстро выводили людей из строя. От распространившегося массового поноса наш лекпом Рыжов выручал марганцовкой, почти единственным лекарством, имевшимся в его распоряжении. В первый же год в «архив З» (за смертью) списали почти половину прибывших с нашим этапом. Лишь трое оставалось в живых из привезенных со мной на грузовике 24 человек.
В конце октября 1938 года начальник МХЧ (материально-хозяйственная часть) Можайский отобрал в забое трех человек помогать плотникам, срочно сооружавшим ларек для снабжения вольнонаемных и охраны. Их было около 100 человек, МХЧ торопилась обеспечить их продуктами к ноябрьским праздникам. Попал в эту тройку и я. Войдя в недостроенную палатку, мы увидели три тела, висящих на потолочной балке. Ветер раскачивал трупы, развевал их рваную одежду. Мои напарники со страху побросали доски, которые несли, и убежали. А меня заставили снять трупы и сложить их в стороне у лиственницы. В одном я узнал бывшего работника Московского радиокомитета, с которым разговаривал накануне. Он был в отчаянии, тосковал по семье, особенно по двум дочерям, твердил: «Не хочу жить...»
Приехал к нам начальник Дальстроя Павлов, славившийся своей жестокостью и произволом. Проходя по нашему забою, он что-то заметил одному бригадиру.
Тот что-то громко ответил. На наших глазах Павлов выхватил пистолет и застрелил его.
Смертность в лагере росла, но машина НКВД работала исправно и методично: из Магадана регулярно подвозили все новые партии заключенных. Мертвецов хоронить не успевали, так как снимать людей на рытье могил начальство не хотело, чтобы не снижать добычу. Нашли выход: покойников складывали штабелями в пустовавшей брезентовой палатке.
Я очень похудел, ослаб, стал задумываться, как бы ухитриться сделать какую-нибудь передышку. Актированные дни разрешались только при морозах свыше 50 градусов. Когда было ровно 50, работы не прекращались. В один из таких «предельных» дней я сразу после завтрака пробрался в палатку с трупами и спрятался между ними. Примерно через час, когда, по моим расчетам, уже закончилась поверка оставшихся в зоне и водворение отказников в изолятор, я осторожно вышел и весь день отлеживался у себя на нарах среди законно освобожденных по болезни. Так удалось отдохнуть три дня. Мне повезло потому, что в нашей бригаде был нестабильный состав, менялись бригадиры, и моего отсутствия никто не заметил. А на четвертый день я промахнулся: спрятался между трупами недавно умерших. Это и сгубило. Нарядчик и каптер пришли проверять, не осталось ли на умерших хорошего обмундирования, и сразу меня обнаружили.
Последовал приказ по лагерю: «Трое суток штрафного изолятора с выводом на работу в штрафной роте». Это означало 12 часов работы в забое и затем ночлег в бараке с непроконопаченными стенами и без отопления. Выручила находчивость. Войдя в изолятор, я спросил, кто староста. Отозвался детина огромного роста. Я предложил, если положит меня рядом, «тискать романы», пока не уснет. «Тискал» я часа полтора «Собаку Баскервилей» и «Жажду жизни» Джека Лондона. Этим и спасся: утром лежавшего с одного края отнесли в санчасть — сам он идти не мог, так закоченел, а лежавший с другого края оказался мертвым. На следующий вечер, прежде чем идти в изолятор, я выпросил у каптера списанные ватные брюки и телогрейку, заранее насобирал крепких щепок. Каптер сообразил о моих намерениях и просил, чтобы работать поосторожней, — увидят надзиратели, могут приписать нарушение
режима. Когда нас заперли на замок, я предложил всем заняться конопаткой щелей. Староста поддержал, и за полчаса мы заткнули все щели. Стало куда легче, хотя бы не дул сквозной ветер.
Вероятно, от холода и постоянного недоедания у меня по всему телу пошли фурункулы, повысилась температура. Но у лекпома был лимит в 20 больных, больше освобождать от работы ему не разрешалось, и он ответил, когда я пришел на прием: «Терпи. Из-за тебя в забой я не пойду».
По окончании работы нас не запускали в зону без дров. А за ними надо было подниматься на сопку на обратном пути. Бывший военный атташе в Болгарии Василий Тимофеевич Сухоруков (о нем упоминает Ф. Ф. Раскольников в «Открытом письме Сталину») старался из последних сил быстрее других подняться, взять бревно и спуститься. Пока остальные проделывали то же, он успевал хоть немного полежать и передохнуть. В лагерь впускали только всей бригадой, и все дожидались последнего, нещадно его ругая.
Андрея Никифоровича Годова, работника Сталинского райисполкома, я знал еще по Москве. Старый московский рабочий, он участвовал в первой русской революции. Годов очень тосковал по своим детям, их у него было пятеро. Письма с материка поступали к нам с большими перебоями. Стоял жаркий летний день, когда в обед нарядчик принес в забой пачку давно ожидаемых писем. Одно оказалось и Годову, радостно его схватившему. Но кто-то крикнул: «Танцуй!» Годов неловко затоптался на месте, нелепо, но радостно улыбался и тут же торопливо вскрыл конверт. Сел на опрокинутую тачку и закрыл глаза руками: из дома сообщили, что самый младший, самый любимый сын умер от истощения. Вечером в бараке мы собрали — кто сколько мог — 30 рублей, немалую для нас сумму, и передали Годову для отправки домой. Удалось ли это ему — не помню.
Случайно я разговорился с бутырским сокамерником сына редактора «Известий» Ю. М. Стеклова. Он рассказал, что в 1937 году в одной из газет появилась заметка, критиковавшая Стеклова и упоминавшая о его дореволюционном меньшевистском прошлом. Это было плохим признаком, обычно предшествовавшим аресту. Стеклов позвонил по вертушке Сталину и пожаловался,
что его критикуют за давнее прошлое, хотя он многие годы является большевиком. В ответ Стеклов услышал: «Да что вы беспокоитесь, мы же вас знаем и доверяем. Работайте спокойно! Будьте здоровы!» Придя домой с работы, Стеклов устроил радостное семейное чаепитие. А ночью его арестовали вместе с сыном.
Однажды по забою проходил начальник МЧХ Можайский, тот, что брал меня на строительство ларька. Я кинулся к нему проситься на любую работу. Он внимательно посмотрел на меня, видимо, припомнил и сказал: «А что? Возьму не перевалку сторожем. Круглосуточным. Вижу, воровать не будешь».
Как он добился моего расконвоирования, не знаю, но через три дня я уже оказался на перевалочной базе прииска «Скрытый» в фанерной будке размером 3 на 2 метра. Дверь была укорочена сантиметров на 30, чтобы в этот просвет можно было наблюдать за местностью, охраняя штабеля муки, круп, горы ящиков с обмундированием, техникой и инструментами. Все это доставляли из Магадана, сгружали и по мере потребности перевозили на лошадях в лагерь или на место работ. Главное мое сокровище — большую сварную печь топил я непрерывно. Кругом тайга, полно сухостоя, топор и пила при мне, словом, счастливейший человек в мире, если б приходили вести из дома. Питание получал сухим пайком и кашеварил сам. Как-то, разгружая ящик со стеклом, взглянул на свое отражение и поразился: на меня смотрел мой 60-летний отец. Понял, почему меня часто называли стариком, хотя мне минуло только 29 лет. За время заключения я постарел вдвое.
Стояли жесточайшие морозы, когда к будке подъехал грузовик. Шофер зашел погреться и сказал, что везет в Сусуман особый груз — 29 «мертвяков», как он выразился. Какая-то бригада отказалась от работы. Их не уводили из забоя, и они, все до единого, замерзли. Командование Заплага приказало доставить трупы в управление, для чего, шофер на знал. Я не поверил, подошел посмотреть: чуть прикрытые рваным брезентом лежали полураздетые мертвецы — кости, обтянутые синей кожей. На второй день другой шофер, ехавший навстречу из Сусумана, также зашел погреться и сказал, что на трассе, километрах в 10 от базы, стоит полузанесенная снегом машина, наполненная трупами. Потом выяснилось, что первый шофер не справился с
заглохшим мотором, обморозил пальцы и уехал на попутной машине. А «катафалк» еще долго стоял на трассе.
Смерть косила людей беспрерывно. Однажды, когда я шел ночью в зону помыться в бане, встретил четыре подводы, груженные трупами. Спросил, почему возят ночью? Один из возчиков ответил, что начали еще с вечера, делают третью ходку. Днем возить не велели, на неделю еще хватит. Куда отвозили, хоронили или где-то сбрасывали — не знаю.
Конец моей райской жизни пришел месяца через три. Начальник режима (забыл его фамилию, он был недолго на прииске) потребовал у меня заменить кирзовые сапоги на новые. Я сказал, что не имею права вскрывать ящики, я только охраняю и отвечаю за сохранность. Он рассвирепел: «Ты, мразь, будешь меня учить? Меня товарищи Сталин и Берия прислали сюда наводить порядок!» Я повернулся и ушел в свою будку. Через два дня я снова был в забое.
Вскоре у меня началась цинга. Появились безбелковые отеки — ткнешь пальцем в ногу или руку, вмятина остается и не проходит. На работу ходить не мог, лежал в бараке. Было в нем человек 80 цинготников, лечили нас настойкой кедрового стланика. На вкус — мерзость страшная, но помогала.
В один из дней в барак пришел нарядчик набирать из больных рабочих для стройцеха. Я, понимая, что в бараке меня ожидает неминуемая гибель, взбодрился из последних сил, размахивал руками, уверял, что потомственный плотник (отец действительно знал это ремесло), умею строгать и даже фальцевать, буду выполнять любую работу. В числе шести доходяг взяли и меня.
В стройцехе произошло чудо. Стал постепенно избавляться от своих хворей, приходить в норму, появился душевный подъем. Начальником стройцеха был Виктор Павлович Меженинов, вольнонаемный инженер, некогда закончивший МВТУ, гуманный интеллигентный человек, не терпевший лжи, махинаций, обмана. Не знаю, как судьба забросила его на Колыму, но меня он спас, и благодарность к нему я буду испытывать до конца своей жизни.
Приглядевшись, Меженинов назначил меня нормировщиком взамен прежнего, обнаружив, что тот — бы-
товик, осужденный за растрату, — замешан в грязных делах и поборах с заключенных. Потом сделал меня и десятником, и я добился разрешения ночевать в столярке, находившейся за зоной. Там велись работы и ночью, и я должен был наблюдать за циркуляркой и всем порядком.
Весной 1940 года к нам привезли «тюрзаков» (так называли осужденных к тюремному заключению на большие сроки). От лагерного начальства мы узнали, что их доставили на Колыму после трех- или четырехлетнего заключения во Владимирском, Орловском и других централах (так назывались они еще с царских времен), чтобы разгрузить эти переполненные тюрьмы. Режим для «тюрзаков» создали крайне жестокий, даже для ко всему привычной Колымы, исключавший всякое общение не только с другими заключенными, но и с вольнонаемными. Нормы выработки установили очень тяжелые: чтобы заработать пайку хлеба в 800 граммов (а приварок был весьма скудным), надо было, например, на вскрыше торфов средней тяжести разрыхлить кайлом от 8 до 11 кубометров, погрузить их на тачку и отвезти на 15—20 метров в отвал или на транспортерную ленту. «Тюрзаки» состояли почти исключительно из бывших руководящих работников номенклатуры ЦК партии — партийные, советские, хозяйственные работники, военные, крупные инженеры, ведущие сотрудники разных научных институтов и вузов. Непосильный труд, каторжные бытовые условия, острый недостаток питания быстро выводили их из строя. На нашем прииске из привезенных 500 «тюрзаков» через два года осталось в живых лишь две бригады — около 50—60 человек.
Однажды я рискнул подойти к колючей проволоке, отделявшей бараки «тюрзаков» от общей зоны, и не поверил своим глазам, увидев плечистого высокого мужчину — секретаря Подмосковного бюро МК партии Постоловского.
«Тебя же расстреляли, в газетах было объявлено. Как ты жив остался?» — спросил я растерянно. Он ничего не ответил, отвернулся и пошел прочь от изгороди. А другой «тюрзак» тихо сказал: «Это близнец, он отрекся от брата, вот и остался живой, чтобы помереть здесь». Подходить к изгороди строго запрещалось, и мне пришлось быстро уйти, так как вдали показался
надзиратель и попасть в изолятор мне не хотелось.
Вольнонаемный молодой горный инженер Колчин, назначенный начальником участка, не считал «тюрзаков» людьми. Как-то я увидел, что, командуя бригадой полускелетов, он требовал перенести метров на двадцать толстую цельнометаллическую трубу длиной около 10 метров и диаметром 50—60 сантиметров. Это весом около 2 тонн. Вручную, без всяких приспособлений. Бригада толкалась у трубы, кое-как приподнимали один конец, дальше дело не шло. Возвращаясь часа через два, я увидел ту же картину, лишь двое лежали на земле с поврежденными ногами. Колчину я не был подчинен и крикнул ему: «На базе трактор стоит, зачем людей мучить?» — и услышал в ответ: «Проваливай, благодетель, пока в карцер не попал».
Когда началась война, вести с фронтов до нас доходили отрывочно и скудно. Многие заключенные подавали заявления об отправке их на фронт, но ответа никто не получил. У нашего начальства наблюдалась какая-то растерянность. Оно явно ожидало распоряжений об ужесточении режима, а быть может, и об уничтожении какой-то части «фашистов» и проявило инициативу. В один из самых первых дней войны охрана застрелила бесконвойного механика, когда он шел на работу. Вольнонаемный главный электрик Магалин сообщил мне по секрету, что в этот же день на прииске «Стахановец» охрана застрелила маркшейдера и механика, также имевших право выхода из зоны. Стало ясно, что была чья-то команда.
Видимо, она коснулась и меня. Спасло предупреждение солдата. В тот день я, как обычно, направился в обход по участкам и встретил знавшего меня вохровца. Оглянувшись по сторонам, он тихо проговорил: «Алексахин, ты сегодня в лес не ходи». — «Надо снимать остатки, — удивился я. — Скоро закрывать наряды». Вохровец опять беспокойно оглянулся: «Сказал, не ходи...»
Случилось так, что я задержался на других объектах, в лес идти уже было поздно, и я вернулся в строй-цех. Вестовой с лесозаготовок Мамедов рассказал, что вохровцы спрашивали у него, в лесу ли я. Встретив через несколько дней солдата, предупредившего меня об опасности, я поблагодарил его и спросил, что называется, в лоб: «У тебя кто арестован?» Замявшись,
тот ответил: «Старший брат, был председателем совета, где теперь — не знаю. Только ты молчи».
Той же осенью на нашем прииске срывался план добычи золота. Геологи просчитались, и пошли очень бедные грунты. С трудом они открыли неподалеку новый участок с более богатыми песками, но для его подготовки требовалось время. Меженинова уже не было, он уехал. Новый начальник оказался пьянчугой и бездельником, в работу не вникал, и практически вся тяжесть стройцеха лежала на мне. Приехавший начальник прииска И. М. Шуринок повел меня на новый участок: «Вот здесь, где мы стоим,— сказал он,— будет голова промывочной колоды, а на 68-м пикете, вон там,— он пока. зал тростью в сторону, метров на 300,— нулевая точка водозаводных сплоток. Понял? Даю пять суток на постройку нового промприбора. За неисполнение пойдешь под трибунал по законам военного времени. За саботаж».
Вряд ли мы смогли справиться с таким заданием, если бы бригадир плотников Феоктистов не припомнил, что не очень далеко от лагеря находится законсервированный промприбор. Он предложил разобрать его и перевезти на новое место, а недостающие доски напилить в стройцехе. Механик Лаврентьев и столяр Маслов придумали способ ускорения изготовления вайм — рам для водовода. Шуринок разрешил мне отобрать добровольцев из осужденных по 58-й статье для работы с правом ночевки в стройцехе, дал команду кузнице и конбазе выполнять наши заказы вне очереди, а кухне доставлять нам питание. Трудились все с огромным подъемом, видели в этом прямую помощь стране, фронту. И промприбор был готов в срок. Обычно для такой работы требовалось не менее четырех-пяти недель.
В последний день пришло сообщение об успехе Красной Армии под Ельней. Это очень воодушевило всех нас. До этого сводки с фронта угнетали. Плотник Адамович, находясь на десятиметровой высоте промприбора, даже запел «Катюшу», и мы неожиданно узнали, что у него красивый голос. За выполнение задания начальство премировало нескольких лагерников. Мне досталось 20 рублей и новое обмундирование. План добычи снова стал выполняться.
Примерно раз в месяц в стройцех приводили бригаду «тюрзаков» за коробами для тачек. Бригадира, быв-
шего комдива Петрова, и полковника Рылова, работавшего в Наркомате обороны, впустили в конторку, и первым делом они спросили, что мне известно о ходе войны. Заключенным запрещалось читать газеты, но мне иногда удавалось получить от вольнонаемных «Советскую Колыму», и я рассказал товарищам, что знал из последних сводок. Тревожных, заставлявших теряться в поисках причин наших поражений. Рылов сокрушенно сказал, что, если немцы захватят Брянск, это будет огромной потерей для армии и страны. Там резервы снаряжения для всего Западного фронта, и, чтобы их вывезти, понадобятся десятки поездов ежедневно и непрерывно в течение многих дней. Его угнетала угроза потери этих огромных запасов. В его словах звучала огромная боль из-за невозможности самому сражаться на фронте. Я спросил, что он думает о Москве. Он твердо ответил, что здесь Гитлер споткнется, тем более что впереди зима, и добавил, что если там будет Жуков, то наши шансы станут куда лучше. Он успел высказать еще несколько соображений о возможных операциях, о рубежах, где, по его мнению, удастся остановить продвижение вражеских армий. На прощанье я дал ему пачку махорки и кусок хлеба и сказал конвоиру, добродушному украинцу, слушавшему нас, стоя у дверей: «Береги этого человека, он очень умный». Солдат ухмыльнулся: «Бережем так, что мрут, як мухи, и все умные». В дальнейшем многие прогнозы Рылова сбылись. Самого его не стало в ту же зиму.
После отбытия срока я уехал с Колымы и поселился в городе Струнино Владимирской области, на 102-м километре от Москвы, чтобы быть поближе к семье. Зимой 1949 года меня снова арестовали и, продержав полгода во Владимирском централе, объявили решение Особого совещания о пожизненном поселении в Красноярском крае. Этапировали сначала в Богучанский, затем — в Удерейский район. Здесь, на берегу Ангары, я находился до реабилитации в 1955 году.
В 1956 году по заданию Н. С. Хрущева было создано 84 комиссии для пересмотра на месте дел осужденных в годы культа. Меня включили в комиссию, направленную в Воркуту, где я находился полгода. Спустя несколько месяцев мне позвонил А. И. Кузнецов, помощник председателя Комитета партийного контроля при ЦК, и попросил по заданию Н. В. Шверника, тог-
дашнего председателя КПК, составить записку о пережитом в Колымских лагерях.
Я пригласил двух старых членов партии — «колымчан» В. Т. Сухорукова и Н. А. Крейцберга, и мы на нескольких страницах описали наиболее яркие факты произвола, лично нам известные. Но, увидя три подписи, Кузнецов сказал: «Не пойдет: коллективка». Пришлось переписать, оставить за одной своей подписью. Что испугало старого аппаратчика в уже изменившиеся времена?
Через день звонок Кузнецова: Шверник прочитал, факты страшные, волосы становятся дыбом. Велел показать Никишову, пусть даст объяснения. Никишов был начальником Дальстроя с 1940 по 1949 год. Спустя два или три дня новый звонок Кузнецова: Никишов спокойно прочитал и сказал, что все написанное правда, — но это капля в море. Он рассказал, как Берия требовал выполнения плана добычи золота любой ценой, приказывал не жалеть заключенных, что, пока идут пароходы с рабочей силой, Колыма ею всегда будет обеспечена. Своей особой вины не чувствует, был только исполнителем, хранит папку с распоряжениями и телеграммами Берии и его заместителей. На вопрос, как это вяжется с партийной моралью, Никишов ответил: «О какой морали может идти речь?» и описал попойки у Берии с его приближенными, в которых принимал участие, когда приезжал в Москву.
Вскоре Кузнецов снова позвонил мне и сообщил, что Никишов умер, принимая ванну, а Шверник сделал ему выговор за то, что довел Никишова до инфаркта. На этом «расследование» моего письма в КПК было закончено, хотя, по словам Кузнецова, Никишов написал несколько страниц объяснений и они находятся в КПК. Мне думается, что смерть Никишова вряд ли была случайной. Слишком много он знал и был слишком опасен для замешанных в колымском произволе, да и не только в нем.
АЛЕКСАХИН Иван Павлович родился в 1908 году в Подольске. Работал на Подольском механическом заводе, затем учился в индустриально-педагогическом институте имени К. Либкнехта. Член КПСС с1932 года. С 1935 года работал в МК РКП (б) — помощником второго секретаря МК Н. В. Марголина, затем — первого секретаря Н. С. Хрущева. В 1937 году репрессирован и находился в тюрьмах, лагерях и ссылках до реабилитации в 1955 году. По возвращении работал заместителем управляющего трестом Мособстрой № 4.