Екатерина Кухарская
Екатерина Кухарская
Екатерина Кухарская
С Катей Кухарской я подружилась в 1940 году на мелиорации. И я, и она были звеньевые. Мы рыли канавы. Впрочем, рыли - не то слово: в пятидесятиградусный мороз мы кайлами отбивали куски, крепкие, как гранит. Потом мы их выкидывали на бровку. Мое и Катино звено резко отличались почти ото всех звеньев, особенно от тех, где работали бытовички. Чем? Дружбой, товарищескими отношениями. Мы жалели слабых и давали им более легкую работу. Сильные били кайлами, слабые выбрасывали грунт. Во многих звеньях были ссоры, взаимные упреки, счеты, кто лучше работает, кто халтурит и т. п. В наших - никогда. Все работали изо всех сил, чтобы не подводить товарищей.
У Кати срок был 5 лет. Она его окончила и уехала в Магадан. Мы расстались и встретились лишь в 70-х годах. Она жила в Полтаве, я - в Москве. Она меня разыскала и в течение многих лет приезжала на две-три недели в Москву и гостила у меня. Я узнала ее историю.
Еще молодой девушкой она вышла замуж за американского анархиста, выходца из России, который, узнав об Октябрьской революции и всей душой ей сочувствуя, приехал в Россию. Недолго они прожили: он был арестован и попал в Ташкент в ссылку. Она поехала за ним. Там он работал столяром,
она - портнихой. Они любили друг друга. Несмотря на положение ссыльных, это был счастливый период в их жизни.
В 1936 году их арестовали. Кате дали 5 лет и отправили на Колыму. Он получил 8 лет, и, куда его дели, Катя не знала. Катя написала своей хозяйке в Ташкент с просьбой прислать вещи, если что-нибудь сохранилось. Хозяйка тотчас же собрала бедное Катино имущество и прислала ей на Колыму. А среди вещей находилась драгоценность: маленькая карточка мужа с надписью «Норильск». А через некоторое время она получила от него письмо.
После войны Катя сумела добиться разрешения на выезд с Колымы и поехала в Норильск. В селении, немного не доезжая Норильска, ее остановили: дальше ехать без пропуска нельзя. Катя поступила в столовую поварихой и искала связи с мужем. Это оказалось легко: в село часто ездили шоферы из Норильска, и через них она завязала переписку с мужем, который работал столяром в театре. Один шофер, друг Катиного мужа, провез ее в Норильск, укрытую пустыми мешками. В Норильске Катя поступила в театр костюмершей. Они с мужем скрывали свое знакомство (фамилии были разные). Катя только клала в условленное место для него что-нибудь съестное.
Когда он освободился, они отпраздновали свадьбу и остались работать в театре. Это было счастливое время. Каждый день в обеденный перерыв они бежали в Катину комнатку обедать, после работы - читали, бродили, общались с немногими друзьями. Так прошел год. Однажды он плохо себя почувствовал и ушел на обед раньше обычного. Катя бегом побежала к себе и застала его лежащим на полу, умирающим. Спасти его было нельзя - тяжелый инфаркт.
Через несколько лет Катя отыскала брата покойного мужа, который жил в Полтаве, и по его приглашению поехала туда.
Когда ей минуло 80 лет, она заболела и умерла очень одинокой.
Ольга Слиозберг
БУДЬ ЧТО БУДЕТ
ТРАНЗИТКА
39-й год. После полутора лет заключения в строжайшей политической тюрьме нас отправляли куда-то на Дальний Восток.
Группу женщин из «черного ворона» из двери в дверь пересадили в товарный вагон с зарешеченными окошечками вверху и наглухо закрыли. Только и успели мы рассмотреть часть таких же наглухо закрытых вагонов и деревья, настоящие деревья возле тупика, где стоял поезд.
Все сбились возле окошек. По очереди влезали на выступ вагонной стены и выглядывали на «волю».
Оказывается, она существует — живая, забытая жизнь. Деревья под ветром показывают серебристую изнанку листьев, вдалеке крестьянин гонит корову, черная коза, опершись передними ножками на ствол, объедает листья молодого деревца...
Вначале мы, отупевшие после тюремной изоляции, отвыкшие от людей, очутившись в обществе семидесяти товарищей по несчастью, были ошеломлены. Стали знакомиться, искать землячек, устраиваться на нарах.
...В Новосибирске весь эшелон водили в баню. Это было грандиозное мероприятие! Мы, цепляясь за решетку окна, разглядывали колонны мужчин, проходящие в окружении конвоя мимо нашего вагона.
Искали своих, но узнать даже самого близкого человека среди этой толпы людей, обезличенных одинаковой одеждой, отросшими, почему-то у всех рыжеватыми бородами и общим выражением измученных желтых лиц, было невозможно.
Повели нас. Группа женщин в темных тюремных платьях, лиловых косынках и больших незашнурованных ботинках, окруженная конвоем с рычащими и рвущимися на поводках собаками, производила, наверно, жуткое впечатление.
— Врагов народа гонят! — кричали забегающие вперед мальчишки. Мы видели ужас в глазах встречных прохожих, а сами радовались свежему воздуху, впечатлениям, предстоящей бане.
Приехали во Владивосток. Нас поместили в женское отделение пересыльного лагеря где-то на окраине города. Женский лагерь состоял из четырех бараков, огороженных колючей проволокой с трех сторон и дощатым высоким забором со стороны мужского лагеря.
Опять, как в вагоне, мы имели возможность разглядывать бесконечные вереницы мужчин, проходящие за колючей проволокой к воротам мужской пересылки. Часами стояли унылые женские фигуры за проволокой, вглядываясь в проходящих. Никто их не прогонял, но очень редко удавалось им обнаружить кого-нибудь из близких или знакомых. В таких случаях потом у щелей забора они вели с ними долгие разговоры, расспрашивали о мужьях, братьях.
В женских бараках вдоль стен стояли четырехъярусные нары с узким проходом между ними. В первую же ночь выяснилось, что лампочка в бараке не горит и что спать не придется, потому что на людей накинулись неисчислимые полчища клопов. Они лезли отовсюду, сыпались с потолка, крупные, свирепые, не было никакой
возможности от них защититься, и все выбрались во двор. Долго отряхивались, отплевывались и стали устраиваться на ночь во дворе. Ночи были приморские: сырые, холодные, а все, что было у многих из нас, это один бушлат и на себя и под себя.
Среди валявшегося в углах двора строительного хлама разыскивали куски фанеры, доски и, почистив их, укладывались. Я объединилась с двумя симпатичными мне ленинградками. Одна — сотрудник какого-то научно-исследовательского института, Наташа, другая — работник Ленинградского горсовета латышка Алла, когда темнело, поджидали меня за углом барака. Старостой пересылки была полная крикливая бытовичка, «бешеная корова», как ее звали за глаза. Она не разрешала нам снимать на ночь дверь с петель - непорядок, мол, а у нас не было другого выхода. Из хлама во дворе все было выбрано, а широкая одностворчатая дверь из толстых досок нам очень нравилась. Втроем мы прекрасно укладывались на ней, подстелив один бушлат и укрывшись двумя другими. Обычно мы выжидали, пока «бешеная корова» уляжется спать, но она скоро разгадала наши маневры и настигала нас тогда, когда мы, кряхтя, снимали дверь или волокли ее. Мы бросали свою добычу, староста носилась за нами вокруг барака и вопила:
— Повесьте сейчас же дверь на место, я начальнику пожалуюсь!
Мы подтаскивали дверь к месту и, когда староста, усталая и удовлетворенная тем, что ее приказ хоть отчасти выполнен, уходила спать, снова тащили ее в угол двора. Утром мы ее вешали на место до того, как вставала староста. Эта комедия повторялась изо дня в день. Клопы из бараков в поисках добычи ползли по двору целыми процессиями, приходилось преграждать им путь водой. Все наблюдали впервые в жизни такое явление.
После долгой жизни за толстыми стенами мы вдруг очутились на пригорке двора, открытого всем ветрам день и ночь. Похлебку привозили в походных кухнях два раза в день. Она была такого качества, что уже на третий день все предпочитали есть свой кусок хлеба с самодельным квасом, не прикасаясь к ней.
Началась эпидемия желудочных заболеваний. Сначала поднималась температура, а дня через два открывалась дизентерия. Врачи со своей аптечкой были беспомощны. Первых больных забрали в больницу, но через несколько дней они приплелись обратно, упросив главврача больницы выписать их.
— Там скорее помрешь, чем поправишься, — говорили они. Персонал больницы состоял главным образом из уголовников - «друзей народа», как их в шутку называли, противопоставляя «врагам
народа» — политическим. Им всегда начальство отдавало предпочтение при назначении на низшие должности лагерной администрации, на легкие, «хлебные» работы. За больными они вовсе не ухаживали, обирали их и самым наглым образом распоряжались продуктами питания. Это была укоренившаяся традиция, и никто с ней или не пытался, или не мог бороться.
Когда эпидемия приобрела широкие размеры, администрация приняла решительные меры: в стороне от старых были построены новые палаточные бараки с совершенно чистыми, пахнущими сосной нарами; заключенные врачи получили медикаменты, в пристроечке одного барака была устроена кухня, и несколько добровольных хозяек из заключенных, получая хлеб и сухой паек, взялись готовить пищу. Кормили больных далеко не диетическими блюдами из овсянки, соленой рыбы, плохой картошки, но все пошли на поправку.
В это время кое-кого из нас стали посылать на работы в больницу, кухню, на огороды подсобного хозяйства. Недавно ушел большой этап из засидевшихся на транзитке уголовников, и не хватало рабочих. Мне пришлось дня три проработать на кухне с остроносенькой Аней, бывшей на воле начальником отдела Госплана. В кухне, как и в больнице, тоже было засилье уголовников.
В больших цементных чанах в позеленевшей воде мокли тресковые головы, подгнившая картошка. Гудели тучи мух. У окна сидел коренастый человек в грязном халате с бритым актерским лицом. Перед ним стояли на подоконнике тарелка с жирными горячими лепешками и стакан крепкого чая. К стеклу была прислонена открытая книга.
— Кто это? - спросила я девчонку, вытаскивающую черпаком из чана гнилые тресковые головы в ведро для закладки в котел. Я мыла рядом картошку.
— Это пахан, аферист, — с уважением прошептала она, скосив глаза в его сторону.
— К концу дня Аня завязала с паханом, который опять сидел у окна, разговор.
— Что это вы читаете? — спросила она, кивнув на раскрытую книгу.
— Глупую книгу одну. Диккенса.
— Почему глупую? Не нравится?
— Вранье все. Таких людей не бывает.
Потом Аня, вспомнив, вероятно, свою прежнюю деятельность, стала высказывать ему свои соображения об улучшении порядков на кухне:
— Надо чаны сделать проточными, выгнать мух, натянуть марлю на окна, перенести помойку в глубь двора.
— А зачем это все нужно? - не отрывая глаз от книги, спросил он.
— Чтобы продукты не портились, не загнивали. Посмотрите, что вы закладываете в котел.
— Мы их получаем тоже не очень... А потом, мы этого не едим, - и он брезгливо сморщился.
— Да, но другие!
— А до других мне нет дела. Даже здесь надо уметь жить! — И, взглянув на Аню холодным взглядом серых глаз, добавил: — Начальство наше довольно, значит, все в порядке, а вы забываете, что вас сюда прислали не на руководящую должность, а чер-но-ра-бо-чей.
ГОРЯЩИЙ ПАРОХОД
К концу лета начальство пересылки стало собирать группу в этап. Работала медицинская комиссия. Слабых, больных не брали. О месте назначения нам не сообщали, но все знали, что этапы отсюда идут только на Колыму.
В последний день перед отправкой прибыла большая группа уголовниц. Старые, молодые, оборванные и одетые даже с некоторым шиком, они подняли суету, шум и ругань во дворе возле старых бараков, куда их поместили. Ругались они виртуозно, как будто старались перещеголять мужчин. Вечером, когда прибыл этап на пристань, оказалось, что большой океанский пароход не готов к приемке пассажиров. Вокруг парохода суетились маленькие ремонтные суденышки. «Плохое начало пути», — говорили скептики. Нас завели за склады, и здесь, на огороженной площадке, мы дождались утра. Утром, как видно, все уладилось, и гуськом по высоченному трапу все полезли на пароход. В глубоком трюме с четырехъярусными нарами разбили всю толпу на сороковки, назначив старост для получения и дележки пищи. Старосты три раза в день выходили на палубу, видели зеленоватые волны с белыми гребнями за высокими бортами, бесконечный простор, дышали свежим морским воздухом. Все им завидовали.
Вечером блатнячки, расположившиеся в одном крыле трюма, поближе к люку, развернули свою самодеятельность. В широком проходе между нарами отплясывали и русскую, и «танец Шамиля», и лезгинку. Музыканты, поджав по-турецки ноги, сидели на нарах. Одна на гребешке вела мелодию, остальные подпевали, отбивали такт ложками. Оркестр был спевшийся, музыка подмывающей, зажигательной. Особенно хорошо плясала лезгинку за мужчину высокая тонкая девушка с шапкой кудрявых черных волос, похожей на папаху горца. Сцепив пальцы опущенных рук, глядя в землю, со страстью и какой-то
тоской выплясывала она перед своей холодной партнершей, потом раскидывала руки и неслась по кругу, как птица, перебирая легкими ногами, как настоящий грузин. Все дружно ей аплодировали, вызывали на«бис».
Пели свои печальные песни:
Позабыт, позаброшен,
С молодых юных лет
Я остался сиротою,
Счастья, доли мне нет...
Кто-то из зрителей присоединился к хору. Из блатнячек лучше всех пела хиленькая, кривоногая Дашка. Ее руслановский голос выделялся из всего хора. Она пристраивалась где-нибудь на ступеньках лестницы, на краю нар, поджимала ноги и заливалась. Когда все уже устали и замолкли, она вдруг запела:
Средь глубоких снегов затерялося
Небогатое наше село... —
и так хорошо она пела, что все мы опять дружно хлопали.
На второй день пути все почувствовали, что на пароходе творится что-то неладное. Старост утром не вызывали за баландой, на палубе над нами слышался грохот, топот, как будто перетаскивали какие-то тяжести, через полуоткрытый люк слышались крики команды.
— Что случилось? - волновались в трюме женщины, но никто не отвечал.
К этому времени многих мучила морская болезнь. Воды в бочке не было. Стали кричать:
— Воды, воды! Дайте воды! - и опять не было ответа.
Только к полудню какой-то конвоир наклонился над люком и сказал:
— Тише, не шумите! Пожар на пароходе.
Вот тут и началось! Кто-то пустил слух, что под нами погружен бензин, что показался из-под пола дым. Группа блатнячек, размахивая кулаками под люком, кричала:
— Это все они, враги народа! Они на воле вредили и здесь подожгли! Уберите их отсюда, а то мы им самосуд сделаем!
Пытались их увещевать:
— Да перестаньте вы бесноваться, вы же ничего не знаете!
— Знаем! - вопили они, а когда конвоир стал затягивать люк брезентом, вероятно, для того, чтобы не были слышны эти крики наверху, поднялся сплошной истеричный вой: — Люк закрывают, ко дну идем!
Минут через десять люк открыли, и по лестнице спустился пожилой моряк.
— Что вы шумите? Я капитан. В чем дело?
— Что случилось? Объясните, пожалуйста.
— Это верно, что под нами бензин погружен?
— Политические подожгли пароход? — посыпались вопросы.
— Не все сразу. На пароходе пожар. Ночью из мужского трюма уголовники проломили стену в соседний трюм, груженный продуктами. Грабили со спичками, обронили огонь, и вот результат. Огонь проник глубоко. Тушить мы можем только паром, и ликвидировать пожар нелегко. Под вами не бензин, а печенье. Печенье, понимаете? Не подымайте паники. Мы дали сигнал о помощи, и к нам подошел встречный пароход. Он будет сопровождать нас до места. Если будет опасность, людей перегрузим. Ясно? Старостам наверх. Получать рыбу и сухари. Горячей пищи сегодня тоже не будет.
После его ухода все долго молчали. Старосты принесли соленую рыбу и сухари, спустили на веревке в ведрах воду.
К вечеру блатнячки вытолкнули откуда-то из угла девушку. Она озиралась и отступала, пятясь, к лестнице. Села на нижнюю ступеньку, тревожно, исподлобья оглядывая преследующих ее женщин.
— Ты говори, подлюка, ты знала, знала?
Она молчала. К ней подошла пожилая растрепанная женщина и спросила в упор:
— Галька, у тебя вчера ночью Василий был?
— Ну, был.
— Чего он тебе говорил?
— Чего говорил? Говорил, погуляем завтра, Галька, поедим колбасы, печенья, шоколаду. Вот.
— И ты молчала? Столько людей готовы погубить из-за жратвы!
— А что мне, доносить?
Блатнячки плевали ей в лицо, шлепали по щекам, но не сильно. Все-таки свой брат. Утром Гальку куда-то увели.
Старосты рассказывали, что всех мужчин вывели на палубу. Среди них много жертв. Кто задохнулся от дыма в трюме, кто застрелен конвоиром, стоявшим на посту у люка, когда все ринулись наверх, кто задавлен в этой свалке. Завтра возьмут женщин шить похоронные мешки.
Весь следующий день женщины, которых не брала морская болезнь, шили на палубе похоронные мешки. Светило солнце, мощные волны вздымали нос парохода, а на носу лежали рядами покрытые брезентом трупы.
Сколько их?
МЕЛИОРАЦИЯ ПЕРВАЯ
Наш этап прибыл из Магадана в далекий таежный поселок. Это была «тайга», та «тайга», которой в Магадане боялись как смерти, но тайги, леса здесь не было. За поселком, убегая вдаль, лежала разъезженная дорога, а по сторонам раскинулась заснеженная долина с редкими группочками хилых лиственниц и зарослями низкого кустарника.
Всю группу прибывших «тюрзачек» (заключенных, имеющих приговор: тюремное заключение) послали на мелиорацию. Был конец апреля. В долине солнце пригревало, снег подтаивал. По линии, намеченной дорожным инженером, нужно было расчищать подтаявший снег и кайлом пробивать в мерзлом каменистом грунте каналы для спуска весенней воды.
Сначала никто не знал, как взяться за кайло, потом руки как-то сами стали приспосабливаться, и к концу недели уже кое-что стало получаться. Раньше всех научилась кайлить грузинка Тамара. Как ни странно, Тамара - студентка, дочь крупного тбилисского инженера, не знавшая никогда физического труда, раньше всех осваивала любую работу. Все стали ходить к ней учиться.
Под снегом как-то обнаружили невыкопанный с осени, промороженный, сладкий турнепс. Это был целый праздник, жаль, что его оказалось мало.
Снег таял. Побурели сопки. Журчали и пели ручьи, рядом с островками рыхлого снега зацветали огненные жарки, тянулись караваны гусей, уток.
Когда прошла вода по старым и кое-как пробитым новым каналам, мы стали реставрировать старые. К этому времени мы уже кое-чему научились. Подносили грунт, трамбовали и потом сами любовались результатами своих трудов. Из размытого оврага получался ровный канал, борта хорошо утрамбованы, в меру крутые, как у гранитной набережной в Ленинграде, шутили некоторые.
Местами возле каналов целые поляны были покрыты сухими кочками, похожими на головы с тонкими шеями закопанных в землю людей. С макушек их, как редкие волосы, свисала сухая трава. На них мы разогревали еду в консервных банках, разжигая костерки, и, уходя, оставляли после себя целые полчища обгорелых, черных голов.
Летом нас перебросили на галечный карьер и ремонт дорог. В полукилометре от большой дороги мы раскайливали залежи гальки, грузили ее на машину. К нам был прикреплен вольный шофер
Тимка-хромой со своей машиной. Худенький, подвижный, с озорными мальчишечьими глазами, он был нам добрым товарищем.
Ходили мы в самодельных шароварах из мешковины (единственный доступный нам за пайку вид мануфактуры) для защиты от свирепых оводов, в накомарниках с туго затянутыми тесемками. Комары висели над нами тучей, назойливо звенели, пробивали кофты, присасывались через малейшую щелочку в одежде.
При таком засилье гнуса мы все же ухитрялись купаться в холодных, чистых мочажинах болотистой низинки за карьером. Дни стояли жаркие. После дня тяжелой, грязной работы трудно было устоять перед этим соблазном. Сначала самые рьяные любители купанья выработали особую технику, и ею стали пользоваться все.
Нужно было густо намылить мочалку, молниеносно сорвать одежду и намылиться. Оказывается, комары не переносят мыльной пены. Они яростно гудели вокруг нас и ничего не могли поделать. Мы торжествовали. Потом нужно было обмыться в ледяной луже и также молниеносно одеться. Но как бы быстро ни старался это сделать, они так успевали изжалить за эти несколько секунд, что тело горело, как после десятикратного душа «Шарко».
К нам стали заглядывать какие-то подозрительные разведчики. Они оставляли машину на дороге, заслышав женские голоса, и бежали посмотреть. Приглядывались, расспрашивали, заигрывали. Отвечали им не очень любезно.
— Подумаешь, интелихенция! — шипел какой-нибудь мужик. — Вот мы тебе устроим «трамвайчик», краля, тогда узнаешь, что нужно! - и уходил к своей машине, еще что-то издали выкрикивая. Мы, конечно, врали, что конвоир повел больную в контору, сейчас вернется, а сами боялись до смерти. Если они дознаются, что мы здесь одни в шести километрах от поселка и полутора километрах от конторы, того и жди налета.
Эти лихие колымские шоферы, прожженные приисковые волки, способны на все. Они годами не видели женщин на прииске и, вырвавшись на трассу, старались воспользоваться всеми возможностями, которые, по их мнению, давала поездка. Бывали случаи, когда захватывали женщин прямо на улице, за воротник бушлата втаскивали за борт машины и увозили далеко на трассу. Потом находили где-нибудь в канаве ее истерзанный труп, если находили. Это называлось «попасть под трамвай» на колымском жаргоне.
Нас было в бригаде двенадцать человек, и хотя мы были объединены случайно, эта бродячая жизнь, общность интересов да еще схожесть причин, по которым мы попали сюда, сдружили нас. Нужно
рассказать хотя бы о тех, с которыми еще не раз приходилось сталкиваться на лагерных путях. Латышка Алла — работница Ленинградской швейной фабрики в прошлом. В 1919 году была избрана депутатом Ленсовета, работала с Н. К. Крупской по борьбе с беспризорностью, всегда с упоением вспоминала эти трудные, незабываемые годы.
Невысокая, приземистая, с прямым, чистым взглядом голубых глаз и детским, всегда неожиданным при ее суровой внешности смехом. Она была настоящим потомственным ленинградским пролетарием по психологии. Честный, упорный, в полную силу труд был ее природой, и здесь она не изменяла себе. Ее исключительную честность, справедливость чувствовали все, даже обленившиеся, испорченные вохровцы. Всякую дележку всегда поручали ей, и ни у кого не возникало сомнений, что все сделано самым справедливым образом, когда она, сжав губы в ниточку, строгим взглядом проверяла разложенные куски хлеба или кучки сахара. Возле нее терлась голосистая Шурка, курносоватая, веснушчатая блатнячка. Шурка была «сявка», мелкая воровка, неудачливая, вечно попадающаяся, презираемая блатной аристократией. У нее был деревенский, полевой голос, да и во всей повадке, пронесенной через детдомовскую и блатную жизнь, чувствовалась здоровая деревенская закваска.
Как-то в бане Алла одевалась рядом с ней и увидела, что Шурка надевает кофту прямо на голое тело.
— Где твоя рубашка?
— Нету.
— Где же она, хоть казенная?
— За пайку променяла, - буркнула Шурка.
Вечером Алла, сидя под лампочкой, вышивала (побочный заработок за пайку). Подсела Шурка. Алла долго молчала, потом вынула ключик и, отдавая его Шурке, сказала:
— Ты знаешь, где моя постель? Вон там в углу. За подушкой чемодан. Открой и найди себе там рубашку. — Алла была из тех «тюрзачек», которым выдали личные вещи при отправке в лагерь.
Шурка была ошеломлена - ей, воровке, такое доверие!
Она с сомнением повертела ключик в руках - нет ли тут какого подвоха? — и, понурясь, пошла к нарам. Выбрала она себе рубашку самую старенькую, принесла и показала Алле, сказала «спасибо» и потом долго сидела возле нее, присматривалась и молчала.
Когда, уже в «тайге», набирали бригаду на мелиорацию, Шура попросила прораба взять и ее. За Аллой она ходила как привязанная.
Тамара - грузинка лет двадцати четырех. Когда она сердилась, ее темные глаза округлялись и в упор смотрели на собеседника. Причин
для этого здесь было достаточно. Ей, деликатной, тактичной, человеку тонкой культуры, в лагере приходилось сталкиваться с такими грубыми, грязными сторонами жизни в среде и заключенных, и тех, кто ими управлял, что она, хоть и старалась многого не замечать и отмалчиваться, частенько взрывалась. Тогда она, гневно сверкая округлившимися глазами, с грузинской запальчивостью выкладывала все.
Тамара сидела в бараке за столом и что-то писала. К сидящей рядом с ней ленинградке - культурной, рафинированной, не то писательнице, не то переводчице, пришла в гости домработница местного начальника (они брали лагерниц за неимением другой рабочей силы). Чернобровая горбоносая женщина, жена дипкурьера в прошлом, оживленно рассказывала, как ей живется в домработницах, как она ухаживает за грудным ребенком начальника, причем свой рассказ с какой-то лихой бравадой пересыпала отборнейшей руганью.
— Он такой хитрый, б...! Ты бы видела! Только я его перепеленаю, а он, так его и так, опять мокрый! Я его раскрою и говорю: лежи, на х..., мокрый, а он орать!
Тамара не выдержала.
— Что стоит ваша культура? — Три копейки! Если жизнь вас бросила в эту помойную яму, в среду человеческих отбросов, то вы, вместо того чтобы бороться с их отвратительными привычками, еще глубже засовываете головы в эти помои - подражаете им! Кому вы подражаете? Жалким, искалеченным людям. Многие из них не знают другого языка, а вы — какое достижение! - выучили десяток похабных слов и забыли все другие способы выражать свои чувства!
На мелиорации она сдружилась с Наташей - сотрудником Ленинградского научно-исследовательского института, и они, таская землю на носилках, могли часами беседовать на отвлеченные темы.
В весенне-летний период мы очень мало спали. Круглые сутки светило солнце, работали по четырнадцать часов да еще по два часа вечером стояли на проверках во дворе, съедаемые комарами. Некоторые спали стоя и даже видели сны. Тамара с Наташей на работе устроили себе такой режим: возле того места, где они брали землю, бросали рогожку и, пока одна насыпала на носилки, другая бросалась на рогожку и моментально засыпала. И простоя не было, и минутки сна перепадали.
Дисциплина в бригаде как-то сама собой сложилась. Все работали добросовестно, никто не отлынивал, и уголовники смеялись над нами.
— Вы сюда приехали работать или срок отбывать? - спрашивали они. — На таких дураках воду и возят!
Ольга — журналистка по профессии, высокая, подвижная, энергичная, с неизменной саркастической улыбкой на длинных губах.
Чувство юмора помогало ей жить здесь, да и окружающим подбавляло бодрости. У нее остался в Москве с бабушкой двенадцатилетний сын. Он писал: «Мама, когда же кончится твоя командировка?»
Адреса всех лагерных пунктов, куда нас перебрасывали в зависимости от работы, всегда были: женкомандировка номер такой-то. Мальчик привык, что мать часто ездила в командировки и быстро возвращалась. В девять лет жизнь у него резко изменилась. Отец куда-то вовсе исчез, а мать в командировке, которая уж очень затянулась. Он убежал от бабушки и с адресом женкомандировки в кармане был обнаружен в Туле на платформе товарного поезда, груженной новенькими автомашинами. Железнодорожники Тулы дали матери телеграмму: «Заберите сына обнаружен Туле беспризорничает». Ольга заметалась. Хорошо, что вслед пришла другая телеграмма — видно, догадались по материнскому адресу, что она не вольна в своих действиях: «Сын надежными людьми отправлен Москву Волхонка 6», то есть к бабушке.
Пана - из Ленинграда, по национальности белоруска. Женственная фигура с покатыми плечами, большой грудью, льняными косами вокруг головы, маленькими, глубоко посаженными голубыми глазами и носом уточкой. Работала она по-женски, без больших усилий, но не отвлекаясь, настойчиво. Смиренно все переносила, а когда приходилось уж очень туго, так же смиренно плакала. Муж ее, выдвиженец революции, был заместителем начальника Ленинградского порта, пять лет с семьей прожил в Бельгии, обучаясь морскому делу, и в первый месяц после ареста был расстрелян. Пана знала об этом. В лагере она без конца писала и посылала заявления о розыске своих троих потерянных детей. Иногда эта смиренная Пана вдруг делалась раздражительной, задиристой, резко спорила со всеми, устраивала «бунт раба», как называла Ольга эти вспышки.
Белокурая татарка Асхаб известна была тем, что без запинки разгадывала сны, игравшие немалую роль в нашей жизни. Скоро мы поняли, что ее толкования сводилось к одному и тому же:
— Письмо получишь хорошее. В казенном доме в твоем деле разбираются. Скоро на свободу пойдешь, — и тому подобное.
Мы охотно слушали такие слова, подогревающие надежду. Добрая душа! Она знала, что нам нужно.
ПОКОС ПЕРВЫЙ
В июле дорожную бригаду дополнили и перевели на покос. Здесь бояться было нечего, так как поселили нас, тридцать женщин, вдали от людей и дорог, на старом, заброшенном кирпичном заводе.
Охраны первое время не было. Или не хватало охранников, или мы не внушали лагерному начальству никаких опасений.
На берегу северной речки, обросшей небольшими лиственницами и кустарником, стояли полуразрушенные сараи, пустые навесы и два сохранившихся барака. В одном половина была кухней и столовой. Столовая с подпирающими низкий потолок столбиками, жестяной лампой под круглым ржавым колпаком, грубыми дощатыми столами, и скамейками, и утрамбованным земляным полом, напоминала средневековую харчевню у проезжей дороги. В другой половине и во втором бараке были общежития со старыми двухъярусными нарами и тоже земляным полом. Мы набили тюфяки сеном из остатков прошлогодних стогов и расположились просторно, компаниями.
На следующий день появился наш начальник Левка-бригадир, молодой добродушный парень. Он недавно окончил срок, присужденный за шоферскую аварию. Это была его первая «вольная» работа. Сразу же он сказал нам:
Нужно работать - вы сами знаете. Подгонять вас и следить за вами я не буду, но, если будете хорошо работать, я смогу добывать вам добавку к хлебному пайку и еще что-нибудь, там посмотрим. Хорошая работа на покосе поощряется как тяжелая, сезонная.
Мы не умеем косить! — завопили все хором. - Кто нас научит?
— Завтра я вам пришлю старика, он вас всему научит. Действительно, на следующий день пришел квадратный старик с иссеченным морщинами лицом - Нилыч. Он учил нас косить: когда нужно пяткой, когда носком, а когда и всей косой, прилаживал держаки по росту, клепал косы и учил нас точить их, не калеча пальцев. Когда пришло время, стоговал сено и заставлял нас помогать ему. Он устраивался где-нибудь под одиноким деревом, и звонкие удары по железу разносились далеко. По этим звукам мы его находили.
Косили мы в широкой пойме реки. Выше тянулась бесконечная кочковатая земля, перемежающаяся рыжими торфяниками. Этот убогий кочкарник был неистощимым кладезем разнообразных северных ягод. На кустиках между кочками росла голубика разных оттенков и формы: от голубой до черной, круглая, продолговатая и почти четырехугольная. Ягод было так много, что можно было снимать их с кустов пригоршнями. На кочках алели заросли княженики - самой вкусной и душистой северной ягоды. Это был какой-то гибрид, по форме и по вкусу, малины с земляникой. На темных, будто горелых площадках торфяников были видны издалека желто-розовые ягоды морошки.
Далеко впереди, справа от приречной долины, маячили круглые, лесистые, с голыми верхушками сопки.
Под неугасающим солнцем быстро прогорало колымское лето. На глазах зацветали и осыпались цветы, травы, созревали ягоды. Все торопилось процвести и принести плоды за короткий, напоенный круглосуточным солнечным светом и теплом период между бесконечными зимами.
Утрами хорошо косилось по росе, но попадались места, где мешали ягоды. Когда под косой между стеблями травы падали срезанные ягоды княженики, все сначала наклонялись, потом косы втыкались лезвиями вверх, и, пока не наедались ягод, работа не клеилась. Покончив с ягодами, все выстраивались по сложившемуся порядку одна за другой.
Научилась косить опять раньше всех Тамара. Она шла первой, широко, по-мужски забирая полукруг косой. За ней шла близорукая Люба. Сильная, ловкая там, где не мешала ей близорукость (очки были давно потеряны), она приладилась к этой работе с объектом перед глазами и определенностью места в ряду других и не отставала от Тамары, но стоило ей выйти из ряда, она терялась. Она совершенно не умела ориентироваться в поле, в лесу. Выручала ее Пана. Каждое утро можно было слышать:
— Пана, где моя коса?
— А где ты ее воткнула?
— Там, где все, — неуверенно говорила Люба. Пана разыскивала косу.
Вечером Люба опять начинала беспокоиться:
— Где моя телогрейка? Паночка, ты не видела моей телогрейки? Я положила ее под горелым деревом.
— Ты посмотри, сколько горелых деревьев кругом.
Люба растерянно поворачивалась, щурила свои близорукие глаза, а Пана, ворча, что вещи нужно класть на бугорок или вешать на дерево, шла искать телогрейку.
Становилось жарче, комары прятались, и мы начинали сбрасывать тяжелые кофты и юбки. Если подходил Нилыч, и все начинали одеваться на ходу, он ворчал:
— Что вы одеваетесь? Я на вас и не смотрю вовсе.
Левка издали обычно кричал:
— Я иду-у-у! - И мы одевались. Подойдя, он устраивал перекур. Все собирались под копной и, обсуждая бригадные дела, отдыхали.
Левка был доволен.
— Ничего работаете, неплохо! - говорил он.
За четырнадцатичасовой рабочий день можно было добиться хороших результатов даже при нашем небольшом умении. Пройденный большой кусок долины был густо покрыт копнами и рядками подсыхающего сена. Левка добывал в добавку к хлебному пайку муку, соленую рыбу и сыворотку, на которой повариха пекла булочки. Во внутренние дела бригады Левка не вмешивался.
— Вот вам продукты, дрова, посуда, и устраивайтесь, как хотите.
И мы устраивались. У нас была полнейшая демократия: большинством голосов выбирали повариху и дневальную хозяйку, так сказать, и, если кто-нибудь из них оказывался не совсем подходящим в своей роли, переизбирали без споров и обид.
Утром завтракали вареной соленой рыбой и чаем, когда с сахаром, а когда и без него, и, положив в карманы по темной свежей булочке, выходили на покос. Солнце, пахучий ветер, простор после тюрьмы доставляли истинное наслаждение. Приятно было после нескольких часов работы забраться на плешинку среди высокой травы, покрытую шапкой крупной голубики, и позавтракать булкой с ягодами.
Однажды, лежа на такой плешинке, я услышала над собой жалобный крик, как стон. Я подняла голову. Надо мной летел, видно, отбившийся от стаи гусь, а вокруг него вились два ястребка и били его в голову. Вскочив, я стала кричать, бросать комьями земли, но они были высоко, и мои крики не подействовали. «Никто не может помочь тебе, друг, каждый умирает в одиночку», - проносилось у меня в голове, пока он, устало махая крыльями, все более снижаясь, не скрылся со своими преследователями за перелеском.
Как-то, возвращаясь с покоса, я сказала неожиданно для себя, как будто со стороны толкнула меня эта боль:
— Хоть бы письмо получить, что ли!
Уже три года я ничего не знала о муже. Большинство женщин, попав в лагерь, связались с родными, получали письма, посылки. На мои запросы, поиски я не получала ответа.
За мной последним в цепочке шел Нилыч.
— Вот придем — я тебе напишу письмо, - постарался он меня утешить.
— На что оно мне нужно, твое письмо?
И вдруг тем же вечером в барак ворвалась Алла, потрясая двумя конвертами:
— Тебе два письма!
Увидав на конвертах почерк мужа, я не поверила своим глазам. Никогда у меня не бывало предчувствий, а тут такое совпадение!
Это было чудо, что эти письма, посланные наугад во Владивостокскую транзитку, прошли по моим следам через Магадан, за 600 километров, в поселок, нигде не потерялись, не потонули при переправе через речки и нашли меня на дальнем покосе!
Муж писал, что он в заполярном Норильске, жив, здоров, работает в макетной мастерской проектного отдела, ищет меня. Ему сказали, что через Владивостокскую транзитку прошло на Колыму много женщин, и он пробует послать весточку по этому пути. Если получишь, постарайся телеграфировать свой адрес. Наутро через Левку была послана телеграмма, и у нас завязалась переписка.
Лето подходило к концу. Все дальше мы продвигались по долине. Сопки приблизились, под ногами чавкала холодная, как лед, вода. Ботинки размокали как кисель, и ноги в них скользили по мокрой траве. Приходилось их сбрасывать и, затянув тесемками носки, чтоб не сползали, шлепать по холодным лужам, стаскивая на вилах сено в копны или подвозя его на самодельных волокушах к стогам. Начались заболевания полиартритом. К этому времени появилась в командировке охрана. Четыре человека жили в отдельном домике, мало вмешиваясь в нашу жизнь. Только проверяли по вечерам, все ли на месте.
Ходить на базу обедать стало далеко, несподручно. Нам дали для хознужд белую якутскую лошадку. На ней верхом, без седла ездили по очереди за обедом. Лошадь была дикая, и, бывало, наскачешься, пока взгромоздишься на нее. В обеденный час все кидались на ягоды. Когда привозили обед и Шурка начинала сзывать, все вылезали из кустов с черными ртами и пучками усыпанных голубицей веток в руках. Ягод мы съедали уйму. Деликатесом считалась селедка с голубицей. Трехкилограммовое ведерко ягод и две селедки - обычная порция на двоих.
Пока шел покос на луговине, на ягоды времени не хватало, собирали в обед и после работы немного, так как вечерами уже темнело, а когда стали косить на кочках под сопками, в перелесках на склонах сопок, Левка поставил такие условия:
— Накосите каждая по копне и можете идти по ягоды.
Мы сбивали затупившимися косами старник, мелкие кустики, все, что попадалось, складывали воздушную копну и, забрав котелки, отправлялись по ягоды.
Перейдя широкий пояс залитых водой кочек, выходили на сопки. Вот где открывался простор, ширь! Высоченные деревья, трава в человеческий рост, бурелом, все более открывающиеся дали! Чем выше взбирался на сопку, тем фантастичнее становился пейзаж. Деревья
исчезали, между замшелыми валунами зловеще бугрились пауки стланика и расстилался ковер крупной, прячущей свои гроздья под лакированными листочками брусники.
Тут сказывался характер каждого. Очень азартные бегали с места на место, забывая обо всем, другие, не сходя с места, набирали не меньше.
На последние две недели меня выбрали дневальной. Пришлось заняться хозяйственными заботами. Позавтракав вместе со всеми, я брала ведро и уходила в тундру. На южных сторонах сопок я собирала в зарослях крупные подмороженные ягоды шиповника. За сопками была долина с озерком посредине, покрытая пушистым, пружинящим ковром мхов разных оттенков. Там я собирала клюкву.
Как-то раз, возвращаясь с полным ведром ягод, я увидела, что впереди меня упала утка, сбитая ястребом. Я поставила ведро под кустик и пошла посмотреть, что там происходит. Ястреб, вцепившись когтями, рвал утку. Рядом сидел другой, ожидая очереди. Когда я стала подходить, ястреб уставился на меня злыми, немигающими глазами и потом, нехотя взмахнув крыльями, взлетел. За ним поднялся второй, а утка сгоряча метнулась под кустик и замерла там. Я взяла ее, и она доверчиво притихла у меня в руках. «Знала бы ты, что это еще худший хищник», — подумала я. Принеся ее домой, я сдала ее поварихе, которая на следующий день накормила всех супом с утятиной.
Холодало. Побелели верхушки сопок, и внизу стал сыпать мелкий снежок. Пришли подводы, и мы перекочевали в лагерь. Еще пару недель ходили по полям и рвали обледеневшими рукавицами из-под снега турнепс.
ЛЕСОПОВАЛ
В конце сентября в числе шестидесяти человек я попала на лесоповал. В декабре 1941-го у меня и мужа заканчивался пятилетний срок. Мы списывались, уславливались о месте встречи. Все помыслы мои были в будущем, но грянула война. Мне и многим другим объявили, что наше освобождение задерживается до конца войны.
Война! Это всенародное бедствие заставило меня сжаться, свое горе отодвинуть на второй план, но и забыть о нем было нельзя.
С начала войны я перестала получать письма от мужа. Что случилось? Адрес был известен, а письма не приходили. Что-то случилось. Что? Все беды, общие и личные, сошлись вместе, но меня, как и других, поддерживала надежда, что беды кончатся, пройдут, переживутся.
Бригада на лесоповале состояла из тех же обыкновенных русских женщин набора 37-го года. Многие из них знали или догадывались о гибели мужей, многие оставили детей и не могли разыскать их,
и, как ни странно, они мало плакали. Что это? Защитная броня, закалка или свойство характера «все выносящего русского племени»? Пережившие крушение, катастрофу, голодные, холодные, оказавшиеся среди человеческих отбросов, они, то есть большинство из них, не подличали, не продавались за вожделеннейший кусок хлеба и даже смеялись.
Забрали нас в лес после третьего покоса, который был далеко не таким благополучным, как первый и второй. Сразу после начала войны руководство лагерей резко сократило рацион заключенных. На тяжелых работах выдавали первой категории (то есть выполняющим норму) 500 граммов хлеба и жалкий приварок. Мы были голодны, как волки, уже на покосе. Ветер, солнце, тяжелая работа, недоедание высушили всех, и мы стали худыми и черными, как щепки. Весь день мерещился запрятанный с утра под подушку кусочек черного, тяжелого хлеба. Хлеб вволю! Это была навязчивая, недостижимая мечта всех.
Этап на лесоповал вышел затемно. До первой речки нас подвезли на платформах грузовой узкоколейки — «кукушки». Через первую речку переправились на лодке, через вторую, узкую, перешли по перекинутому стволу и вышли на дорогу. С самодельными рюкзаками за плечами мы тянулись гуськом по едва заметной, залитой в выбоинах водой дороге. Уже побелели верхушки сопок, а внизу еще горела красками осень. Мелкие кустики березняка стояли багровыми облачками, пожелтели редкие лиственницы, одуряющий запах увядающих тундровых трав смешивался с запахами болота.
К вечеру стали подходить к цели. В глубокой долине, защищенной от ветров сопками, стеной стоял дремучий старый лес.
— Вот это тайга так тайга! Как же мы будем валить ее? Некоторые восторгались красотой настоящего осеннего леса.
— Красивое местечко, будь оно проклято! Лучше бы его не видеть, — ворчали третьи.
Скоро открылась поляна с разбросанными на ней темными от непогоды рублеными избушками с маленькими окнами и висевшими на сорванных петлях вкривь и вкось дверями.
Невдалеке от избушек протекала по чистым камешкам прозрачная речка. Раньше здесь был мужской лагпункт. Валили строевой лес, гнули дуги, делали оглобли, финстружку. Весной мужчин забрали для пополнения на прииски.
Пока поварихи варили баланду на костре, мы, как всегда, принялись вычищать это давно брошенное жилье и устраиваться.
На второй день прибыла охрана и поселилась в крайней избушке. С ними приехали два бригадира из бытовиков. С вечера объявили
норму: 13 кубометров на пилу. Свалить с корня, разделать, уложить в штабеля. Счастливчики попали на финстружку. Работа на станках в сарае с железной печкой посредине была привилегированной, и за нее шла отчаянная борьба.
Ко мне в напарницы попала молодая ленинградская балерина Маргарита. Обе мы были в лесу впервые. Для начала мы решили поучиться приемам лесной работы у опытных лесовичек и стать на разводе в ряд с мужеподобной высокой Клавой и ее здоровой, сильной напарницей Милькой. Стать в ряд нам удалось, но, когда все разошлись по отведенным делянкам, мы только издали видели их фигуры, а что и как они делают, разглядеть не могли. Ходить к ним учиться было некогда, и мы принялись по своему разумению пилить, рубить и стаскивать лес в штабель. Возвратясь с работы, мы узнали, что некоторые пары с первого дня перевыполнили норму. Трудно было понять, как они ухитрились это сделать. Мы выбивались из сил и все-таки не дотянули.
Пошел снег. Он валил так настойчиво, неутомимо круглые сутки, что скоро все кругом побелело и лес стоял, как заколдованный. Незамерзающие полыньи на речке дымились туманом при все усиливаю-
щихся морозах. В избушках жарко горели печки, дров не жалели. Это было единственное, чего здесь было вволю.
Нар в избушках не было. Рядами стояли топчаны из мелких круглячков, ребра которых чувствовались через тощие тюфяки, набитые стружкой. Такой же, из круглячков, был пол. Наступал на один конец ствола — подымался другой. Освещения не было. Кое у кого были самодельные коптилки с одним или двумя фитильками, и они, как лампадки, светились по углам их владелиц. Керосин, а иногда и бензин выпрашивали у трактористов, вывозивших лес.
Моя напарница Рита, подвижная, энергичная, даже в лагерных одежках выглядела изящно со своей точеной фигуркой и детским, с острым подбородочком лицом. Мы решили с ней на работу хлеба, даже самого маленького кусочка, не брать, у костров не греться, согреваться только движением. Пока морозы были не очень большими, мы это решение осуществляли, да и потом, когда прижали настоящие таежные морозы, редко прибегали к кострам. Разве уж когда ноги совершенно закоченеют в худых валенках. У костра оттаиваешь, вся одежда сыреет, и потом еще жестче схватывает мороз. А маленький кусочек хлеба, разогретый на костре и съеденный среди дня, вызывал такой невыносимый приступ аппетита, что лучше было забыть о еде до вечера.
День укорачивался. Выходили затемно в ватных брюках, телогрейках, перетянутых веревочками, в завязанных под подбородком ушанках, с пилами и топорами. Шли одной протоптанной в сугробах тропкой, пока не разбредались по делянкам. Когда приступали к работе, начинало чуть-чуть светать.
Кое-каким приемам мы с Ритой научились, но, выбиваясь из сил, не давая себе ни минуты передышки, едва вытягивали норму. Весь день мы пилили, рубили мелочь, таскали бревна на плечах, а большие, с тяжелыми комлями подкатывали по рельсам из стволов и «дрынами», то есть палками как рычагами, взваливали в штабель. Даже не верилось, что мы своими руками могли взгромоздить в штабель такие бревнищи. Зато они давали кубики!
Все же было удивительно, что некоторые пары ежедневно нормы перевыполняют. Когда я спрашивала Клаву об этом, она, посмеиваясь, говорила:
— Даже когда лес валишь, надо соображать!
Морозы крепчали. В ноябре минус 50 градусов стали обычными. Рядом с нами часто работала одна пара. Мы видели, как копошатся над обледенелыми стволами их закутанные фигурки. Когда они начинали развязывать сверху какой-нибудь засыпанный снегом завал,
то были похожи на мух, ползающих по горке рафинада. Это были круглолицая когда-то, а теперь с худым, плоским лицом Вера и ее подружка, русская немочка из города Энгельса, Нина. Нина своими правильными чертами лица, большими синими глазами похожа на рафаэлевскую мадонну, а вся ее хрупкая, слабая фигурка так не подходила к лесной работе, что было особенно жалко на нее смотреть.
Работала иногда рядом и Пана со своей напарницей. У них дела были еще хуже, чем у нас. Они сразу попали на вторую категорию, то есть на 300 граммов хлеба. Следствие усугубляло причину. Сил становилось все меньше, и возврата на первую категорию уже не могло быть. В январе их с цинготными язвами на опухших ногах вывезли в поселковую больницу.
Настроение к этому времени у всех было мрачное, какое-то напряженно-сосредоточенное. Снабжала лагпункт продуктами пожилая полька с суровым, обветренным лицом, завхоз Ядвига. На удивление всем, она справлялась с этой более чем мужской работой. В ее распоряжении были две диковатые якутские лошади, на которых она в переметных сумах возила продукты, пока не установилась санная дорога. Дорога 70 с лишним километров туда и обратно. В пути ей
приходилось переправляться через речки, грузить на лошадь свалившиеся мешки, отмеривать пешком десятки километров.
Зимой, когда замерзли реки и можно было возить груз на санях, стало полегче, но донимал холод, ветер, да и дорога была скорее только по названию дорогой. Ее заметало, заваливало сугробами так, что каждый раз приходилось пробивать ее заново. По ней почти никто больше не ездил. Трудно понять, почему Ядвиге не давали помощницу. Из этих поездок через день она возвращалась черная, обмороженная, без сил. Пока отогревалась, все ее обступали, расспрашивали о новостях с фронта, о событиях в лагере, разбирали письма, которые она первым делом закоченевшими руками выкладывала на койку.
Как-то она сообщила, что в лагере есть слух, что лесовикам собираются прибавить хлеба: 1-й категории до 800 граммов, второй до 500. Это сообщение вызвало такую бурю возбуждения, надежд, что Ядвига сама испугалась.
— Эх, напрасно, — говорила она своей приятельнице, — я сказала об этом, не дождавшись решения! Разве можно голодным людям подавать надежду, не зная наверняка? Хотелось порадовать, а теперь меня грызет чувство вины.
Только и было разговоров, что об ожидаемой прибавке. Ядвигу ждали, как бога, но слух не подтверждался. После каждого приезда Ядвиги с плохими вестями наступала депрессия. Все ходили мрачные, злые. Возникали ссоры, перебранки. Рита даже подралась с одной блатнячкой из-за пилы. Мы за своим инструментом следили, отдавали вовремя править, точить. Она пришла раньше, и наша пила, как видно, ей понравилась больше, чем своя. Подоспела Рита, стала ее отнимать, и, бросив пилу, они схватились врукопашную. Когда я подошла, они тузили друг друга, катаясь по полу. С помощью подоспевшего бригадира справедливость была восстановлена.
В это время из-за отсутствия радостей, наверно, у некоторых женщин стали возникать не совсем здоровые отношения. Например, у одной пары была какая-то ненормальная дружба с выяснениями отношений шепотом по ночам, с ревностью, со слезами. Были и другие случаи, которые бросались в глаза и вызывали у окружающих резкое осуждение. Вообще лесбийская любовь бытовала среди уголовниц в довольно открытой форме. Помню первые впечатления в лагере совхоза. Нас привезли вечером, и я уснула в темноте на отведенных нарах. Утром я увидела напротив обвешанную простынями кабинку на нижних нарах и маленькую, растрепанную женщину в ней. В барак вошел мужчина в круглой барашковой шапке, сапогах, брюках. Женщина кинулась к нему, стала страстно целовать его в шею, в губы,
завлекла его в кабинку и прильнула к нему. Удивленная, я спросила соседку:
— Разве у вас разрешают мужчинам приходить в барак? Она глянула в их сторону:
— Какой же это мужчина? Это Машка-кобёл!
Оказывается, здесь было несколько таких мужеподобных женщин, подражавших мужчинам в одежде, повадках.
Лагерное начальство вело с ними борьбу. Отнимали у них мужскую одежду, наказывали карцером, но они снова раздобывали ее и продолжали вести свой образ жизни. Когда надоедало с ними возиться, их оставляли в покое, они наглели, и снова приходилось начинать преследование. В общем, это было привычное явление, и зародыши его в форме такой не совсем нормальной, ревнивой дружбы стали появляться среди нас. Первые полтора месяца в лесу медпунктом ведала врач, знакомая всем Софья Михайловна. Очутилась она на лесоповале, потому что не могла приладиться к лагерной обстановке в поселке. Добрая, рассеянная, бесхарактерная, она то давала без разбора освобождения от работы, попадаясь на удочки симулянтов, то под нажимом сверху начинала сокращать эти освобождения. Тогда в медпункте разговоры происходили такие. Стонущую больную радикулитом она энергичным тоном спрашивала:
— Ну как, помогло тебе лекарство?
— Да вроде... — нерешительно тянула та.
— Вот, вот! Теперь ты чувствуешь себя лучше, да? Я тебе выпишу еще этого лекарства, — и не дав ей вымолвить больше ни слова, выпроваживала из медпункта.
Потом она изобрела годную на все случаи формулировку:
— Мы сделаем так: сегодня ты пойдешь на работу, а завтра посмотрим.
Вот эту Софью Михайловну забрали от нас в лесной лагпункт штрафных уголовниц. Оттуда в январе к нам прибыли две женщины. Одна — жена крупного советского журналиста Катя и знакомая Шурка. Они после выписки из поселковой больницы постарались больше туда не возвращаться. Попали они обе в штрафной лагпункт совершенно случайно. Он сначала считался обыкновенным, а потом сделали его штрафным и направляли туда соответствующий контингент, а попавшие вначале так и остались там. Выглядели они ужасно. Шурка после воспаления легких была похожа на скелет, а у Кати едва затянулись цинготные язвы на тонких лодыжках.
О штрафниках они рассказывали что-то страшное: озверевшие от голода и холода уголовницы накинулись на врача с топорами,
поранили голову, порубили затылок за то, что она не давала освобождений от работы по их требованиям. Теперь она лежит в больнице при смерти. В карцере случайно попавшую туда тихую пожилую женщину три блатнячки зверски убили, растерзали и развешали ее кишки по гвоздикам. Все возмущались, ругали их, плевали им в лицо, когда они выходили из карцера с бачком за едой. Кричали им:
— Разве вы люди? Вы хуже зверей! Зачем вы это сделали?
Оглядываясь, затравленные, они бубнили:
— Мы хотели сделать преступление, чтоб нас забрали в тюрьму.
Вот в такую обстановку попала Софья Михайловна. Все ее жалели, потому что все же она не была вредной. Не сносить ей там головы! В декабре-январе день был короток. В избушках было темно. Редко удавалось владелицам коптилок раздобыть горючее, и освещали их только трепещущие блики огня из открытой печки. Иногда удавалось затащить к себе лекпома — черноглазую Женю, назначенную к нам после Софьи Михайловны. К медицине она не имела никакого отношения, но в таком медпункте с его набором несложных лекарств и рыбьим жиром на все случаи не особенно и нужны были медицинские знания. Зато у нее была замечательная память. В эти темные вечера она читала нам по памяти всего «Евгения Онегина» главу за главой, «Русских женщин» Некрасова, «Демона» Лермонтова. Сходились жители других избушек, и все слушали, затаив дыхание, пока мы были еще способны хоть что-нибудь воспринимать. Потом духовные интересы иссякли.
В этот период случилось несчастье. Нина пошла на соседнюю делянку погреться у костра, и на нее с треском свалилась подпиленная соседями большая лиственница, накрыв ее своей кроной. Вера дико закричала. Когда сбежавшиеся на крик люди оттащили крону, на снегу без движения лежала хрупкая даже в лагерных одежках фигурка Нины. Ее иконописное лицо почернело, из носа текла тоненькая струйка крови. Сердце слабо билось. Послали гонца в лагпункт, и Женя с вохровцем повезли ее в больницу. На этом неблизком пути она умерла, не приходя в сознание.
Ночью сквозь сон я услышала какие-то необычные звуки. На кровати, через одну от меня, сидела Вера и монотонно, ударяя кулаком о ладонь, твердила рыдающим голосом:
— Так не может быть, не может быть! Что она хотела этим сказать?
Однажды мне понадобилось зажечь костер, и я отправилась за спичками или головешкой к Клаве с Милькой, работавшим недалеко от нас. Подошла я как-то тихо и увидела, что они в разворо-
ченном снегу очищают старый штабель, спиливают круглячки торца с пометками и перетаскивают бревна в новый. Я постояла, пока они не завалили снегом место старого штабеля, и, не попросив спичек, пошла обратно. Так вот в чем их секрет! Бригадирам было нужно, чтобы в бригаде для примера другим были такие передовики, и они смотрели сквозь пальцы на их махинации, как я узнала позже.
«Может быть, правильно они поступают, — думала я, — если нам дана такая непосильная норма».
Недалеко от наших разработок был в лесу лагпункт каким-то образом избежавших приисков мужчин. Они говорили, что у них норма 9 кубометров на пилу. Такие курьезы могли быть в тех условиях. Кто знает, чем руководствовались нормировщики, устанавливая женщинам такую норму? Или осталась она нам в наследство от мужчин, работавших до нас здесь?
В лесу были кое-где разбросаны старые штабеля, и обозначались они сугробами. После этого открытия однажды на нашей делянке мы обнаружили тоже старый, завалящий штабелек. Мы его перетащили и очень боялись, что бригадир нас разоблачит. Но он замерил, ничего не заметив. Повезло! Мужчины с соседнего лагпункта появлялись и возле нас с «жениховской» буханкой хлеба под мышкой (бог знает, какими невероятными усилиями раздобытой), но Рита гоняла их немилосердно. Они ушли искать успеха в другие звенья и больше на нашем горизонте не появлялись.
Случилось так, что мы с Ритой заблудились. Первый день все работали на новых, дальних участках. Наша делянка была на самом краю. Мы, как всегда, очень торопились и не заметили, что все соседние пары ушли. Смеркалось. Мы подошли к костру соседей, покричали, стали искать тропинку, по которой пришли все утром, и никак эта проклятая тропинка не находилась в сумерках. Идти по целине невозможно. В оврагах, завалах будешь проваливаться по грудь и через час выбьешься из сил. Но нужно было искать дорогу, темнело, и мы уходили далеко по едва заметным не то старым человечьим, не то звериным следам и шесть раз возвращались по своим к тому же костру. Жгучий мороз обледенил наши шапки, ресницы. В шестой раз мы забрались в какую-то чащобу, потому что нам показалось, будто впереди виднеется туман, всегда стоящий над незамерзающими полыньями речки. А это оказалась снежная гора в лесу. Походка Риты, шедшей впереди, стала какой-то пьяной, как и у меня, наверно. Она упала в сугроб и не хотела подниматься.
— Ты с ума сошла, подымайся сейчас же! - закричала я на нее.
Потом упала я, и она меня поднимала, и мы побрели опять к тому же костру. Здесь мы решили раздуть костер и отдохнуть. Кричать мы боялись из опасения, что нас могут услышать на мужской командировке. Была уже глубокая ночь, стояла звонкая, морозная тишина вокруг. Когда мы опять побрели наугад по целине, где-то далеко-далеко послышались звуки — удары об рельсу в нашем лагпункте. Мы воспрянули и двинулись на звук напролом. Потом стали слышны свистки, крики. Нас ищут! И мы стали кричать, что было сил.
Оказывается, Вера из нашей избушки поздно ночью прибежала к вохровцам с сообщением, что двое не вернулись из лесу. Охранники подняли тревогу, стали колотить в рельсу и с двумя добровольцами отправились на поиски.
Слабость все больше одолевала меня. Утром я лежала пластом и, казалось, не могла двинуть рукой, шевельнуть пальцем, а нужно было натягивать худые одежки и идти в морозную тьму. Шла я, еле волоча ноги, а когда начинала пилить или рубить мелочь, в глазах у меня темнело, и я падала. Я стала «доходягой», и толку на работе от меня не было. Рите я стала обузой. Она растирала мне лицо снегом, плакала:
— Ну что мне делать с тобой, что делать?
Как-то, приплетясь из кухни после работы, я упала возле койки, разлив драгоценные две ложки варева. Позвали Женю. Когда я пришла в себя, она смерила температуру: 35,2, и, задумчиво глядя на меня, сказала:
— Надо бы отвезти тебя в больницу, но боюсь, не примут. Там переполнено, забиты даже подсобные помещения, коридоры, а у тебя как будто нет никакой болезни. Пониженная температура и обмороженные ноги не в счет. У всех ноги обморожены. Я поговорю с бригадиром.
«Хоть бы простудиться, что ли», — вяло думала я, лежа ночью без движения. Когда все уснули, я накинула телогрейку, сунула ноги в валенки и, держась за стены, выбралась за барак. Там, сбросив телогрейку, спустила рубаху и прижалась голой спиной к промерзшим торцам сруба. Я даже не чувствовала холода и стояла так, пока меня не стала бить крупная дрожь. Тем же путем я вернулась в барак.
Наутро не только не появилось никаких признаков простуды, а я даже не кашлянула. Обозлившись, в следующую ночь я повторила свой выход, но без валенок, и наутро у меня зверски разболелись зубы. Это было все, чего я добилась своим активным вмешательством в ход событий. Я плелась на работу с зубной болью, голова гудела, и я уж совсем не была способна ни на что.
Вечером, сидя возле печки, прикладывала к щеке завернутый в тряпку горячий кирпич. В душе были и горечь, и смех: ну и закалка! Нет, видно, не удастся мне вырваться отсюда, пусть будет что будет! Но даже в этот период мне не приходила в голову мысль, что, может быть, это конец. Самое трудное, но не конец!
Через два дня бригадир перевел меня на «блатную работенку», как он сказал, «у печки». Заключалась она вот в чем: я должна была выходить на ночную смену в баню, топить печь и готовить чурбаки для финстружки. Чурбаки пилили две специальные пильщицы, целый день раскачивающиеся, как заведенные, возле козел. Толстенькие мерзлые чурбачки, 60 см длины, они накидывали возле дверей бани. Дрова для топки печки я должна была заготовить сама. Для этого я вставала часа в три и шла пилить и колоть дрова. Делала я все это очень медленно, так как сил у меня внутри совершенно не было.
Чурбаки я должна была перетащить в баню и уложить на полки. В одном углу на расстоянии полутора метров от стен стояла обложенная камнями печка-бочка, а над ней по стенам были устроены в четыре ряда полки. На них я укладывала чурки для оттаивания, натаскивала дров и начинала топить печь. Когда нагревались камни возле нее, я поливала их водой, чтобы чурки в пару поскорей оттаивали. Ночью я должна была выкупать их в корыте с горячей водой, снова уложить на полки и ошкурить сорок чурок для первого задела финстружки.
Всех этих занятий мне с лихвой хватало на полдня и всю ночь. В моем распоряжении были жестяная коптилка с двумя фитильками и бочка с водой. Не знаю, сколько раз за ночь я теряла сознание, повисая на краю бочки с водой или сваливаясь на пол, но приходилось подниматься и браться за выполнение своих обязанностей. Работой «у печки» нужно было дорожить. О таком блаженстве я даже и мечтать не смела! А потом я здесь никого не связывала, никому не была обузой.
Однажды у меня провалились внутрь коптилки оба фитилька. Я открыла дверцу печи и на бревнышке, на расстоянии полутора метров от дверцы, хотела заправить фитильки. Как только я приоткрыла крышку коптилки, бензин у меня в руках вспыхнул столбом, разбрызгивая огонь вокруг. Вспыхнула сухая стружка на полу. Пылающую коптилку я сразу махнула в жерло печи и принялась затаптывать огонь на полу.
— Что у тебя там случилось, Катерина? — закричал сосед-инструментальщик, тоже работавший ночью.
У него была пристроечка возле бани; наша общая стена рассохлась от жара моей печки, и он увидел взметнувшееся пламя сквозь щели.
— Пожар, дед! Помогай тушить!
Он прибежал, и мы затоптали и залили огонь на полу. Дед позвал Женю, и она забинтовала мои обгоревшие руки, смазав их тем же рыбьим жиром. Дали другую коптилку.
Полки над печкой были сделаны из редких планок на угольниках. В одной полке в самом углу угольник надломился, и полка скосилась под тяжестью чурок. Я не раз говорила деду:
— Почини мне полку, не то эти чурбаки когда-нибудь свалятся мне на голову.
— Починю, починю! Вот немного управлюсь и починю.
Как-то ночью, когда я укладывала после купанья верхний ряд чурок в самом углу, полка окончательно сломалась, и все они посыпались на мою голову. Выбраться из угла под градом сыплющихся поленьев я не могла, прикрыла голову руками, но чувствовала, что они меня настукали порядком.
— Что у тебя там опять? — закричал дед.
— Полка обломилась! Говорила я тебе.
Он пришел с инструментом, починил полку и, жалостливо поглядев на меня, покрутил головой.
— Что, хороша?
— Да уж…
Голова у меня болела. Добравшись утром до постели, пожевала хлеб и улеглась. Пришла с работы к вечеру соседка и, приглядевшись ко мне в полутьме барака, спросила:
— Что с тобой? Ты посмотри на себя! — и поднесла мне маленькое зеркальце. На моем похожем на череп лице разлились вокруг провалившихся глаз сине-багровые кровоподтеки, бледные обтянутые губы приоткрывали зубы.
— Да-а-а!.. Забери, пожалуйста. Это меня чурки в бане настукали.
Через день отправляли в поселок транспорт больных, и меня забрали с ними.
СОЛОМОНОВСКАЯ СЛАБОСИЛКА
В больницу меня не приняли.
— Некуда. Вам нужен курорт, а не больница, - сказал врач и от правил в лагерь со справкой, что я гожусь только на легкую работу. Это было хорошо - меньше шансов попасть опять на лесоповал, чем после недели, проведенной в больнице.
В лагере меня встретила старая знакомая по Ташкентской тюрьме Надя. После Ташкента пути наши разошлись, и я о ней ничего не знала. В Магадане я работала на рытье канав для теплоцентрали. Однажды, возвращаясь с работы, я увидела впереди на дорожке невысокую фигурку в очень знакомом белом шерстяном платочке на голове. Я забежала вперед и заглянула в лицо: Надя!
Она работала заведующей вышивальной мастерской лагеря. На этой должности надо было, кроме умения вышивать, обладать дипломатическими способностями при обслуживании жен высшего начальства, которые пользовались услугами лагерных вышивальщиц, как помещицы - работой своих крепостных. Вечером Надя принесла мне стопку лагерного чистенького белья. Это было очень кстати, так как работала я на тяжелой, грязной работе, а вся наша группа не получила при отправке из тюрьмы вещей и приехала в одной смене тюремной одежды.
Когда я из Магадана попала на этап в «тайгу», мы опять надолго расстались. Через два года, возвратясь в лагерь с покоса, я увидела среди прибывших из Магадана этапников Надю. Тут уж я как старожил совхоза принимала ее.
Как ты сюда попала, что случилось?
Не поладила с одной начальницей. Она хотела, чтобы я каждый вечер ходила к ней на дом и обшивала ее и ее семью. Это было мне не по силам и не по душе. Я отказалась и в первый же этап загремела.
Ее сразу приняли в вышивальную мастерскую, и скоро она стала заведующей и здесь. Общих работ Надя очень боялась. Когда я, прибегая со второй мелиорации, заходила к ней в барак придурков (так называли лагерную обслугу), она с ужасом в глазах смотрела на мои огрубевшие, тяжелые руки, обмороженное лицо. Жила она также скудно, убого, как и мы, но в тепле, относительной чистоте, не тратя сил на непосильную работу.
— Боюсь общих работ до смерти! - признавалась она. Этот страх, видимо, вынуждал ее лавировать, в чем-то прилаживаться к лагерным начальникам, но она никогда в отношениях с ними не поступалась человеческим достоинством, умела держать себя умно, независимо даже в этих условиях. С ней считались.
Надя встретила меня в качестве нарядчицы. Вышивальная мастерская была закрыта на ремонт. Она сразу меня не узнала. Кровоподтеки, покрывавшие мое лицо, за неделю посветлели и отливали всеми цветами радуги.
— Принимай, Надя. Узнаешь?
Она вгляделась, прочитала справку.
— Неужели это ты? Что с тобой, откуда ты?
Подумав, она отправила меня полежать пару дней, а потом назначила на работу в починочную мастерскую зоны в ночную смену.
Руководил этой мастерской пожилой портной Соломон Яковлевич. Мастерская состояла из большой комнаты с железной печкой посередине, обставленной двенадцатью сапожницкими стульчиками. Из большой комнаты был вход без дверей в комнатку Соломона Яковлевича, в которой он и жил. Ему волей-неволей было слышно все, что говорилось в мастерской.
На нашей обязанности лежала починка за ночь принесенной из мужского и женского лагерей одежды. Сколько бы ее ни принесли, мы должны были успеть починить ее всю, иначе на разводе кто-нибудь мог отказаться выходить на работу из-за отсутствия одежды, и нам грозил разгон на общие работы из-под крыши, от печки.
Шили мы эту вонючую рвань, запахнувшись фартуками из мешковины, закатав рукава, нитками, надерганными из мешковины же дневной сменой. До мастерской я добиралась очень долго, держась за стены бараков, не могла ходить, но, усевшись на стульчик, руками могла работать. С начала смены мы, не отвлекаясь ничем, кроили заплаты, латали, шили. Часов в двенадцать все вытаскивали, что бог послал, разогревали на печке и обедали. Чаще всего это были две ложки жидкой каши в консервной банке и кусочек хлеба, если хватало терпения не съесть его до ночи. После такого обеда еще больше хотелось есть, и начинались бесконечные, бессмысленные разговоры о еде. Под затухающей лампочкой (лагерный движок к этому времени выдыхался) вся эта компания выглядела, как собрание сумасшедших. Сначала говорила одна, потом включались все. Кто говорил об утке с горошком, кто о блинах и булках, кто о запеченном в тесте окороке, аппетиты разгорались, и скоро каждый бормотал что-то свое, глядя в одну точку и не слушая других. Когда занятие это всем приелось, кто-то предложил такую игру: каждый день дежурный приглашает всех остальных в гости и «угощает», как и чем хочет. Полный простор фантазии. Отдав таким образом дань этому самообману, больше никому на эту тему мы говорить не разрешали. Часам к двум лампочка затухала совсем. Зажигали коптилку и шили в полутьме, пока не заканчивали все. Разные выдавались смены. Иногда бывало, что напряжение спадало, можно было не спешить, и, доделывая работу, рассказывали разные истории, прочитанные когда-то романы.
Кто-то из знавших Маню попросил:
— Маня, расскажи, как тебя выдавали замуж.
— Я вам уже рассказывала, - потягиваясь, говорила Маня. - Сколько можно?
— Ты в бараке рассказывала, а здесь никто не слышал, правда?
— Правда, правда! Расскажи, Маня, просим!
Помолчав, Маня начинала:
— Ну, жили мы в Уфе. Такой есть город Уфа. Семья была у нас бедная, отец - биндюжник. Знаете, что такое биндюжник? Это на своей лошади и телеге возить груз. Отец свою лошадь берег больше, чем нас, своих детей, а нас было девять штук. Мать была у нас строгая, ну и, конечно, хотела девочек, когда они стали подрастать, поскорей повыдавать замуж. А нас из девяти было шесть. Старших двоих выдали в дальние местечки, а тут я подоспела. Смотрите, я и теперь толстая, а тогда была, как репа, круглая, белая! — Она трясла своей большой, в мелких кудряшках головой и разводила руки, показывая, какая она была. И дальше шел рассказ на непередаваемом жаргоне о том, как многочисленная родня, «весь кагал», собралась в доме на смотрины жениха для нее, привезенного сватом. Шел 18-й год. Какие-то банди ты увели у отца лошадь, и он не знал, как прокормить всю свою ораву.
Ее посадили за стол распутывать моток ниток. Она сидела, не подымая глаз, но все-таки немножечко смотрела. Такой высокий, в лапсердаке и в темных очках. Почему в очках? Что, он не может смотреть на людей без очков? У Мани, нарочно конечно, упали нитки, она нагнулась и заглянула ему под очки. Бож-же мой! У него же нет одного глаза!
— Я встала, швырнула моток ниток на стол и сказала, что я не хочу замуж. Не хочу, и все! Что я, калека? Я пойду и заработаю себе на кусочек хлеба.
Отец хватался за голову, мать взяла Маню за руку и вывела, а сама стала отчитывать свата (Маня слышала их разговор в полуоткрытую дверь) за то, что он привел бракованного жениха.
— Ну что ж, что нет глаза? Были бы руки и голова! Его и на войну потому не взяли. Была бы ваша дочка за ним, как у бога за пазухой, как говорится. Не хотите себе добра - не надо! Пойдем, Ефроим, мы не туда попали!
— Ну и что ты стала делать?
— Я сначала решила уехать, — и она смотрит на всех удивленным взглядом, как будто сама поражаясь такому своему решению.
— Куда же ты собралась?
— У нас был старший брат, каторжанин. После революции он ехал домой и заболел в Иркутске. У него была чахотка. Он писал: «Маня, приезжай ко мне хоть ты, повидаемся, поживем с тобой». И я, такая
смелая, такая смелая, чуть не поехала! — И она опять смотрит на всех удивленно.
— Так и не поехала?
— Ну, знаете, такое время, война кругом. - И она вздыхала. — Брат кое-как добрался до нас сам.
— А потом?
—Потом поступила в газетную экспедицию тюки таскать. Несмотря на русское окружение в Уфе, где она прожила всю жизнь, еврейский акцент, интонации у нее не выветрились. Она, например, могла сказать вместо «педагог» — «падихох» или «подумаешь, какая ты благородица!». Когда ей говорили: «Маня, есть слова «благородная» и «богородица», а слова «благородица» нет», она отвечала: «У вас нет, а у меня есть».
Это было артельное, добрейшее существо. Если у кого терялся ботинок, портянка, варежка, порвались шнурки — обращались к ней. Она залезала под нары, где у нее хранилось припасенное на всякий случай лагерное добро, и, ворча: «Все раскидываете, неряхи, все у Мани должно быть!» — вытаскивала что-нибудь подходящее.
Ночью, когда ей нужно было пройти в конец зоны, она спрашивала:
— Кто пойдет со мной, а?
— Ты такая смелая, Маня, иди одна.
Она закрывала дверь и долго топталась за нею, скрипя валенками, опять приоткрывала, всовывала голову:
— А может, кто пойдет, девочки?
Соломон Яковлевич допоздна сидел в своей каморке и читал при свете коптилки. Иногда вмешивался в наши дела, разговоры, иногда рассказывал о событиях дня. Днем у него работала самая что ни на есть слабосилка. Были там несколько цинготниц, и среди них Пана, так и не вылечившаяся до сих пор, были две длинные, тощие «профессорши», как их почему-то называли, избравшие своей специальностью подбирание объедков в столовой. Они поделили столовую пополам и интеллигентно ссорились шипящими голосами, если одна из них затесывалась на «чужую» половину. Когда человек опускался до того, что терся возле столов и выпрашивал остатки черной жижи, из которой было выловлено все съедобное, — это была последняя ступень.
Лагерь к этому времени наполнился толпами дистрофиков с лесоповала, вяло бродящих по двору. Трудно было узнать кого-нибудь среди этих теней. Там, где должны быть выпуклости, были впадины, выперлись черепные кости, запали глаза. Знакомое выражение тупого безразличия, равнодушия ко всему на свете глядело из глаз.
У «профессорш» появилось много конкуренток. Они околачивались в столовой и жадно смотрели в рот всем, кто ел хоть что-нибудь.
Когда выяснилось, что к посевной останется очень мало работоспособных людей, в лагере были организованы так называемые оздоровительные пункты для дистрофиков. Немного усиленное питание в течение двух недель было жалкой подкормкой для совершенно истощенных людей. В выделенном для оздоровительного пункта бараке они копались в своих тряпочках, жарили, кому удавалось добыть, в котелках шрот (соевые выжимки) - скотский корм с молфермы, от которого невероятно пучило и во рту был вкус машинного масла. Были смертные случаи у людей и даже у скота, когда шрот разбухал внутри. Во время обеда все очень восторженно отзывались о супе с картошкой, о каше, более густой, чем в общей столовой.
— Божественный суп... Прелестная каша... — шелестели они сухими губами, благоговейно, понемножку зачерпывая ложкой еду.
Соломоновская слабосилка — это были «доходяги», способные еще кое-как шевелить руками. Они крутили и вощили выдернутые из мешковины нитки для нас, ночной смены, по десять раз на день ссорились, мирились. Соломон Яковлевич говорил:
— Если они не сумасшедшие, то я наверняка с ними сойду с ума!
Заканчивалась ночь. Мы сбрасывали фартуки, отмывали руки, завертывали нагретые на печке кирпичи в тряпки и расходились по баракам. Кирпич засовывался под одеяло, так как в бараках почти совсем не топили. Хозтранспорт - бычки — выбыли из строя от холода, и некому было привезти дров. В темной столовой с одной тусклой лампочкой в раздаточном окне получали пайку, проглатывали утреннюю баланду, отдавая совсем уж пустой остаток в жадные руки собирательницы объедков.
ЗАКРОЙНЫЙ ЦЕХ
Конец войны застал меня в закройном цехе швейной фабрики Магаданского промкомбината. (Осенью сорок третьего года я попала в этап, набранный в совхозе для промкомбината.)
Когда пришла по радио эта радостная весть, вспыхнул стихийный митинг во дворе фабрики. Все побросали работу, выбежали во двор, взбираясь на ящик, говорили речи, обнимались, плакали. Пересидчиков, то есть тех, чье освобождение было задержано до конца войны, поздравляли:
— Завтра вы будете на свободе!
Лагерь гудел, полнился слухами. Каждый день приносил новые из «достоверных источников».
— Завтра начнут освобождать, — говорила начальница Севлага на приеме такой-то.
— Видели списки пересидчиков в конторе.
— Нарядчица говорила, что в первую очередь будут освобождать тех, кто имеет три благодарности.
— В газетах объявлена амнистия. И тому подобное.
Особенно рьяными распространителями слухов были, конечно, пересидчики, которых в это время в лагере было много. Они действительно ждали освобождения завтра. Каждый день они переносили это свое напряженное ожидание на завтра, не дальше. На больший срок их терпения не хватало. Они жадно ловили все слухи, приукрашали их, вечером верили, днем разочаровывались, а следующим вечером опять верили. Год с лишним, проведенный в лагере после окончания войны, был очень тяжелым.
Пересидчица Галя пришла на работу, надев юбку поясом вниз.
— Галька, как ты юбку надела?
— А что? — недоуменно оглядывала она себя. — А я думаю, чего это юбка на мне так свободна стала, да и подвязала ее веревочкой.
— Что пересидчик, что сумасшедший - одно и то же! - говорили все. В закройном я работала третий год. Мои обязанности заключались в том, что я принимала материал на складе, сообщавшемся с закройным цехом, списывала его в раскрой, выдавала крой в пошив и вела учет того и другого. К концу месяца приход и расход тысяч метров должны были сбалансироваться. Фабрика шила на всю Колыму.
В цехе был большой закройный зал с тремя длинными оцинкованными столами и резальной машиной, вмонтированной в средний стол, лаборатория, где разрабатывались лекала кроя, и комната мастеров с полками для мануфактуры по одной стене, закрытыми длинной занавеской. Готовый крой белья, телогреек, брюк, бурок, брезентовых палаток и прочего в туго увязанных пачках складывался штабелями в углу цеха.
Три вольных сменных мастера командовали девушками, делавшими настил и наносившими рисунок кроя. Резал крой на машине обычно старший мастер Толя-узбек, лет тридцати, тоже пересидчик.
Лето сорок пятого прошло без перемен. Тянулась день за днем та же голодная убогая жизнь. Иногда удавалось заработать вышивками лишний кусок хлеба у тех, кто работал в больнице или других «хлебных» местах, выменять пайку у работающих в овощехранилище на десять сырых картошек и устроить курс лечения от обостряющейся цинги, то есть каждый день съедать по одной мелко нарезанной
и политой рыбьим жиром картошке. На работе с восьми до восьми удавалось немного забываться.
Ночью дежурил сменный мастер. Выдавал крой. Иногда Толя оставался на ночь в цехе, если почему-либо не выходил сменный мастер. Он был хорошо грамотен, говорил с акцентом, любил шутку, но русский юмор доходил до него не сразу. Расскажет кто-нибудь анекдот, смешную историю, он отойдет молча, а через полчаса, занимаясь чем-нибудь у стола, вдруг начнет хохотать. Дошло!
Однажды после ночи он стал с волнением рассказывать, что ночью не хватило кроя.
— Сто двадцать женщин сидят на конвоире, и нечего дать!
Сменный мастер Женя засмеялась:
— Что вы говорите, Толя? Разве могут сто двадцать женщин сидеть на одном конвоире? На конвейере, может?
— А, я не понимаю ваш язык! Конвоир, конвейер — какая разница!
Иногда он начинал бунтовать из-за того, что его называют Толей:
— Какой я Толя? Я Хикматтулла!
— Это очень длинно, - возражали ему и продолжали называть Толей.
Мне с ним приходилось иногда выяснять недоразумения, проверять оформляемые им документы раскроя. Когда он сердился на меня, он ехидно говорил:
— Вы интэрэсный человек!
Скажешь ему:
— Толя, что вы тут понаписали? Нет же этого кроя, где он?
— Вы интэрэсный человек! Что я его, в карман спрятал?
На фабрику приходили комиссии от политотдела, управления лагерей, которым все пересидчики задавали один и тот же вопрос:
— Когда нас освободят?
— Скоро. Скоро пойдете на свободу.
Им как будто было даже неудобно отвечать так неопределенно на законные, прямо поставленные вопросы, а слушать без конца обещания было невыносимо. Некоторые отсидели уже по два срока. Расстроенная всякий раз после таких посещений, я забиралась в Толину комнату под занавесь и там, на мешках с лоскутом, выплакивалась. Толя как-то меня обнаружил там за этим занятием и потом всем говорил, если меня искали:
— Под полками, наверно. Плачет.
В цехе появилась пани Мария. Она упаковывала крой в пачки. Пожилая смиренная западная украинка, она всех называла панами. Пан Толя, пани Женя и так далее.
— У нас давно нет панов. Что ты нас так называешь? — говорили ей.
— Я инакше не можу. Як що вы не хочете, я буду зваты вас «ваше панство».
— Еще лучше!
В результате все стали звать ее «пани Мария».
Я забиралась иногда под занавесь в комнате мастеров, чтобы послушать, как Толя с Марией заканчивают день. Каждый из них говорил с акцентом на свой лад. Толя говорил быстро, сердито:
— Пани Мария, что ты сегодня делал?
— Я, ваше панство, — тянула она, заглядывая в бумажку, - робыла сто двайцять тилигрейки, сто двайцять бруки, сто пачик сковородки...
— Какие сковородки, что ты городишь? Говори по-человечески!
— Ну, я не знаю, как воны звуться, — тянула пани Мария.
— Косоворотки, - догадывался Толя. Это было ежевечернее представление.
В нашем цехе работало много молодежи. Из прибывающего на фабрику пополнения Толя всегда старался отвоевать самых молодых.
— Какие девишки, какие девишки! — восторгался он, придя с осмотра вновь прибывших. — У одной ресницы, как кинжалы, а глаза, как пули!
— Опасная девушка, не берите! - шутила Женя. Однажды, придя с очередного осмотра, он сказал мне:
— Какая девишкатам есть! Красивая и совсем печальная. Не говорит, не смеется. Что за человек!
Дина попала в наш цех при распределении. У нее были большие карие печальные глаза, опущенные углы рта на бледном лице. Говорила она тихо, мало, только отвечала на вопросы и никогда не смеялась. Да и не на всякий вопрос у нее можно было дождаться ответа. За неделю наши любопытные девчонки только и узнали, что по самым страшным военным статьям она осуждена на 25 лет лагерей.
О себе она ничего не хотела рассказывать. Иногда, если ее донимали вопросами, она только подымала на спрашивающую свой глубокий, печальный взгляд и ничего не отвечала.
Постепенно все оставили ее в покое, и она прожила среди нас много месяцев такой печальной, молчаливой тенью.
Однажды я застала ее в конце фабричного двора, у дорожки. Оттуда, с нашего бугра, через невысокий забор была четко видна вдалеке бухта Весёлая. Залитая солнцем гладь, окаймленная слоистыми цветными обрывами, была, как прекрасный мираж. Дина стояла, положив подбородок на руки, сложенные на заборе, и, не отрываясь, смотрела на бухту. Слезы стояли в ее глазах.
И лето сорок шестого прошло без перемен. Потерявшая веру, отупевшая от бесплодного ожидания, я работала с трудом, вяло, заставляя себя. Изредка приходили письма от мужа с вымаранными цензурой целыми абзацами, тоже безнадежные, мрачные. А работа требовала все больше внимания, времени. Начались перебои в доставке мануфактуры, кроили целые партии шевиота на телогрейки, на склад навалили американских подарков, прошедших все фильтры заинтересованных лиц, и все шло в раскрой. Фабрика стегала разноцветные бурки, шила из шевиота каторжанские телогрейки с полосами для номеров на спине для прибывающих большими партиями западников, власовцев, полицаев, бывших пленных, немецких подружек, всего этого откатившегося до далеких пределов страны вала войны. Пошив вырос вдвое, а виды материалов менялись по нескольку раз надень. Заведующая фабрикой разрешила мне взять помощницу для учета. Я предложила Дине, выяснив, что она закончила десять классов перед войной.
— А я сумею?
— Конечно. Ничего сложного там нет. Привыкнешь.
И она перешла в лабораторию цеха.
У нас появилась курносая, веснушчатая девчушка с нагловатыми глазами — Клавка.
— Клавка, ты за что попала?
— Воровала, воровала и попалась, — отвечала она окающим говорком.
— А что ты воровала?
— Муку воровала, - говорила она, покусывая губы и вроде бы не сколько смущаясь, но через минуту подымала на спрашивающую свой нагловатый взор и продолжала с вызовом, смеясь: - У нас все воровали. Я работала помзавмельницей. Девчонка была. Назначили, некому было работать. Зарплата у меня была четыреста девяносто рублей, а кусок мыла стоил пятьсот. И все воровали. Женщины нарочно просились в ночную смену, чтоб набрать муки. Затариться — это называлось. Шили такие длинные шаровары с завязками, насыпали муки, сверху юбку, и все! Одна так затарилась, пожадничала, что упала темной ночью в канаву, а подняться не может. Катается в канаве, стонет. Шли рабочие, подняли, смеются: «Ну, и затарилась ты, Машка! Тебя и на подводе не увезешь, чистый куль». Заведующему я помогала. Две машины отправили налево, а на третьей попались. Ему десять, мне пять.
С Диной мы жили в одном бараке, только в разных углах. Как-то рядом со мной на нижних нарах освободилось место, и я предложила Дине занять его:
— Не будешь вскакивать позже всех и бежать на работу голодная (как у нее частенько бывало).
— Я очень беспокойно сплю, буду будить вас ночью, - смущенно говорила она, — а утром меня одолевает сон.
— Зато я сплю крепко и ничего не слышу. Переходи, переходи, если тебя это устраивает.
— Хорошо.
В первую же ночь я проснулась от сдавленного, приглушенного крика. Дина металась, мучительно, глухо кричала. Я окликнула ее несколько раз, она перевернулась на бок и затихла. Через некоторое время все повторилось. Вечером, когда мы укладывались спать, я спросила ее:
— Что тебе вчера снилось? Наверно, что-то страшное.
— А что, я кричала?
— Да.
Она помолчала, а потом глухо сказала:
— У меня всегда это в душе. Только днем я могу сдерживаться, а ночью... — и замолкла.
Недели через две Дина пришла с работы возбужденная, укрылась одеялом с головой и стала плакать.
— Что с тобой, Диночка, что случилось?
Она не ответила, а когда все уснули, она откинула одеяло и, опершись голой рукой на разделяющую нас доску, всхлипывая, сказала:
— Во мне все перевернулось сегодня. Приехала та, из-за которой мне дали такой срок. И она попала тоже сюда, надо же! Не могу ее видеть!
Так она рассказала мне конец своей истории - суд, а потом вечерами, горячо дыша мне в ухо, прерывающимся шепотом рассказала ее всю.
Перед войной Дина закончила школу, собиралась в вуз из маленького белорусского городка, где она жила с отцом, матерью, сестрой и двумя младшими братьями. Отец работал машинистом на железной дороге и, когда началась война, сразу ушел в армию. Эвакуироваться они не успели, кроме старшей сестры — учительницы, уехавшей со своей школой. Все случилось так быстро, неожиданно, что мать ничего не смогла организовать.
Когда война отодвинулась в глубь страны, старший брат ушел к партизанам, младший, пятнадцатилетний Юрик, бегал куда-то, шептался с мальчишками и потом тоже исчез. Ночью однажды он вызвал Дину и попросил еды. Посещения его стали повторяться, а когда приходить стало опасно, в доме поселились немцы, Дина встречалась
с ним в условленном месте. По просьбе братьев она связалась с человеком из подполья, выполняла поручения партизан. Но грянул удар. Неизвестный человек сообщил, что братья попались на разведке. Оба. Вечером забрали Дину. Она просидела у немцев полтора года. К счастью, ей попался молодой следователь, который, как видно, ее жалел. Возможно, и среди гестаповцев встречались люди, у которых осталось что-то человеческое. Он перевел Дину в менее значительную группу заключенных, матери изредка разрешалось приносить передачу. Когда под немцами стала гореть земля, следователь вызвал ее и стал кричать:
— Ты будешь отвечать, когда тебя спрашивают? Германия пойдешь, в шахту загоню! — Между криками он сказал шепотом: - Я тебя выпущу, скрывайся, - и в последнюю ночь перед отступлением выпустил.
Это была страшная ночь. Городок горел, люди метались, гремели уходящие танки, стрекотали мотоциклы, где-то щелкали выстрелы.
Мать спрятала Дину на чердаке, завалив ее хламом. Вечером она услышала через незастекленное чердачное окно разговор двух мальчишек:
— На барсуковой поляне партизан расстреливают. Побежали — может, кто живой останется.
Следующей ночью Дина пошла в лес на свой страх и риск, ничего не сказав матери. Еще проходили кое-где остатки немецких войск, обозов. Поляна была покрыта трупами. Их даже не успели побросать в яму, вырытую, как видно, ими самими. Дина со спичками долго ползала среди трупов, искала братьев. Младший лежал с чистым лицом, только темное пятно растеклось по майке, а старшего она узнала по рубашке. Все лицо было разворочено.
— Эта ночь никогда не забывается, и с тех пор у меня всегда стоит внутри этот крик. Сжимается что-то вот здесь, - она прикоснулась к шее, - и хочется кричать.
Когда пришли наши, Дину арестовали, потому что ее освобождение из немецкой тюрьмы показалось подозрительным. Эта новая напасть кончилась бы, вероятно, не так трагично, если бы не появилась девушка, учившаяся с Диной в одной школе, которая работала у немцев во время оккупации и теперь, спасая свою жизнь, показывала без разбора на всех, как на работников немецкой разведки. Ее возили по всем тюрьмам для опознания. О Дине она сказала на суде:
— Кажется, она работала в опергруппе номер...
Этого было достаточно. Свидетелей, знавших Дину и ее семью, даже не вызвали. Дину включили в наспех объединенную группу разного сброда и по групповому обвинению двоих расстреляли, а ей дали
25 лет. В тюрьме Дина заболела тифом и, совсем еще слабая, была отправлена в этап. Свое состояние она скрывала, не хотела отстать от каких-то девушек, которые ухаживали за ней во время болезни.
— Они меня тащили в строю под руки. Когда все это на меня свалилось, я забыла, что значит смеяться...
В сорок шестом году, когда я уже ушла из закройного цеха, Дина получила извещение, что ее дело пересмотрено. Отец, вернувшийся с фронта, собрал свидетелей, добился пересмотра дела, и прежний приговор был заменен пятилетним.