Отнятые годы
Отнятые годы
Белов П. Ф. Отнятые годы // Боль и память / сост. Бурков Б. С., Мякушков В. А. – М. : Республика, 1993. – С. 206–222.
Отнятые годы
Пристрастия зарождаются непредсказуемо. Отец выписывал районную газету «Ударник», и она интересовала меня еще до того, как научился читать. Рассматривал четкую россыпь черных строчек, крупные буквы заголовков, подслеповатые снимки. В девятом классе уверил себя: буду учиться в КИЖе. Музыкой звучал адрес, вычитанный в «Комсомольской правде»: Ленинград, канал Грибоедова, 166, Коммунистический институт журналистики имени В. В. Воровского.
Полуподвальное общежитие на Обводном канале напротив «Красного треугольника»... До института две трамвайных остановки. На мне — демисезонное отцовское пальто допотопного фасона, дешевенький костюм. Но что из того? Я — в КИЖе, я — счастлив! Стипендия 120 рублей. Отец, токарь по дереву в прядильном производстве, не дотягивает до трехсот. Чувствую себя почти богачом.
Война с Финляндией... Весна сорокового... От Финляндского вокзала растекаются по улицам и проспектам красноармейцы-победители. В шапках-ушанках, в прожженных ватниках, с черными от морозных ожогов лицами. Ватные брюки, валенки. А под ногами — лужи... Летят в красноармейцев цветы с тротуаров. Черно-серые квадраты войск молчаливы, даже угрюмы...
Захотелось написать об участниках боев. Пошел в ближайший от института госпиталь. Замполит встретил приветливо, сказал, что все ребята геройские, а поговорить рекомендует с пулеметчиком, награжденным орденом Ленина, парнем из Калининской области.
Пулеметчик, на счастье, оказался словоохотливым. Рассказывал — только успевай записывать.
Когда я уходил, его сосед по койке попридержал за полу халата и спросил:
— Басню «Слон и Моська» помнишь?
— Да. А что?
— А то, парень, что зелен ты, как табачный лист на грядке. Слушал твои вопросы... Не понять тебе, что мы видели. Будешь писать — язык попридержи... Коли разговор о крови, громких слов не надо — лишние.
Как могло случиться, что Слон столько с Моськой возился?
Палата молчала. (В конце сорок шестого года, в лазарете на Юньяге под Воркутой, встречу я бывшего лейтенанта Лешу Панова, который «отхватил» восемь лет как раз за то, что однажды задался этим вопросом в присутствии «стукача».)
Очерк «Бой у озера» напечатала калининская областная молодежка. Я писал его, помня предостережение, но вряд ли избежал громких фраз.
На втором курсе — общежитие на 8-й Красноармейской. «Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком, жил поэт Баратынский с Дельвигом, тоже поэтом...» На практику меня прикрепили к многотиражке «Кадр» киностудии «Ленфильм». Бывал на павильонах и натурных съемках. Братья Васильевы снимали «Поход Ворошилова» с Жаровым, Геловани и Боголюбовым в главных ролях. Сергей Герасимов ставил «Маскарад». По заснеженной стрелке Васильевского острова, мимо ростральных колонн Нина Арбенина мчалась в легких санках навстречу гибели...
Ленинград помнил Кирова. Мой однокурсник Серега Юркевич жил за Нарвской заставой, батя его работал на Кировском, где Сергей Миронович стоял на партучете. Серега пересказывал слова отца:
— Во — был человек! В детский сад на утренник приглашают — идет. На улице, где жил, ребятишки встречали его с работы как своего.
Открылся музей Кирова во дворце Кшесинской. С Сашей Ерохиным писали о музее очерки. Он послал свой на родину — в Липецк. Мой прочитал Вася Чубуков и уговорил отправить в минскую «Звязду».
— Там у меня друг. Переведут с русского — напечатают.
Недели через две пришла бандероль с газетами — очерк опубликовали.
Мы считали за счастье жить и учиться в Ленинграде. Все здесь дивило, даже погода. Начинается лекция — в окна актового зала, глядящего на канал Грибоедова, хлещет дождь. Через полчаса на позолоте стен и потолков играют солнечные блики... И снова туча в небе, снова вскипает зажатая гранитом вода...
Великий город щедро открывал строгую красоту проспектов и гранитных набережных, мостиков и мостов, садов и парков, балтийского взморья,
околдовывал Эрмитажем, Русским музеем, театрами. Под сводами Смольного, Зимнего, Петропавловской крепости история обретала свойство приближаться на расстояние взгляда, вытянутой руки.
В прекрасном и гордом городе я прожил два лучших года. Уезжая в первых числах мая сорок первого в Ташкент на практику в «Правду Востока», подумать не мог, что снова увижу невские берега лишь спустя много-много лет...
В самом начале войны в армию не взяли. На очередной комиссовке врачи прекращали осмотр, как только начинали прощупывать печень: я недавно перенес острую малярию. Да и зрение медикам не нравилось.
Вернувшись из Ташкента в родной Приволжск, стал работать ответственным секретарем многотиражной газеты «Льнянщик». Вскоре избрали секретарем комитета комсомола одной из фабрик льнокомбината. Многотиражка, общественные дела занимали все время.
В марте сорок второго года признали, наконец, годным к воинской службе. Назначение получил в недальнюю Кинешму, в учебную часть. С полгода учили, потом командование посчитало, что я могу учить...
Тот, кому довелось в годы войны побывать в учебных частях, знает, как нелегко в них приходилось: занятия от подъема до отбоя, тыловая норма довольствия....
Урывками начал писать. Получая изредка увольнительные, ходил на местные фабрики и заводы. Интересно работали в войну тимуровцы. В Кинешемском детском доме «рвали душу» рассказы о девчонках и мальчишках, переживших во фронтовой полосе такое, что и в страшном сне не увидится... Мои очерки все чаще звучали по ивановскому областному радио, появлялись на страницах «Рабочего края».
И вдруг все оборвалось...
В тот день (наверное, вспомню его и в свой смертный час: 28 августа 1944 года) меня вызвал с занятий старшина роты Матвеев, сказал, что я понадобился в комитете комсомола. Приглашение не удивило: около года уже я занимал офицерскую должность комсорга части. Месяца два назад передал дела приехавшему из госпиталя лейтенанту Петру Сидорову — симпатичному рослому парню с покалеченной кистью левой руки. В свободные от занятий часы забегал к нему, помогал, чем мог.
Едва переступив порог комнатки, которая была отведена в клубе комитету комсомола, понял: что-то так. За столом сидели члены партийного бюро, не было лишь старшего лейтенанта Лобашова, парторга, и замполита капитана Лосева. На диване вальяжно расположились старший лейтенант из контрразведки и наезжавший к нему капитан. Я и раньше видел их вместе: кабинет оперуполномоченного находился почти напротив комсомольской комнатки.
— Товарищ капитан, старший сержант Белов по вашему приказанию доставлен.
Почему старшина Матвеев так сказал — доставлен? Я обернулся... У порога стояли два автоматчика — курсанты первого взвода нашей роты.
Члены партбюро глядели на меня со смешанным чувством удивления и любопытства. Только комсорг сидел, опустив голову, подгребая искалеченной рукой листки бумаги. Но вот наши взгляды встретились. Петр был на себя не похож. Лицо побледнело, в глазах жалость и боль. Он словно крикнуть хотел: «Я тут ни при чем!..» Взял карандаш, приник грудью к столу — приготовился писать.
Старший лейтенант поднялся рывком с дивана, изношенное нутро которого издало глухой хруст, слегка подтолкнул меня к торцу стола. На противоположном его конце сейчас же встал старший сержант Степанычев, заместитель парторга.
— Прямым свидетелем, сразу оговорюсь, я быть могу,— начал Степанычев.— Узнал от политрука роты...
Далее он рассказал о случае, который я мгновенно впомнил... Было это в июне сорок второго. На юге творилось непонятное. А ведь надеялись, что с весны инициатива обязательно перейдет к Красной Армии, и погоним фашистов...
Разговорились во время перекура об очередной секретной сводке Совинформбюро. Меня словно кто шилом ткнул: вспомнились услышанные в пору учебы слова Ленина о письме съезду, где он писал о грубости Сталина и о необходимости освободить его от должности генсека. И повторил эти слова — единственный раз с того студенческого времени — вслух.
Вечером вызвал политрук роты, предупредил:
— Еще ляпнешь такое, дурак,— голову потеряешь. А может, и потерял уже, если сегодняшнего хватит.
Рапорт в «Смерш» я написал. Обязан был, сам понимаешь...
...Степанычев продолжал:
— Минувшей осенью я пришел к Белову в эту вот комнату. Показываю книжку Острецова... Или Вострецова... «Двадцать лет ВЛКСМ». Тут, говорю, цитаты Косарева. Белов: «Я книжку тоже прочитал. Все в цитатах верно». Но Косарев, возражаю, враг. «Сколько лет был друг, и враз — враг?..»
— Достаточно,— прервал Степанычева капитан.— Мы не вправе оглашать все собранные против Белова материалы — впереди следствие. Белов антисоветчик. В партии ему не место. Принимайте решение.
Из кандидатов в члены ВКП(б) исключили единогласно. Комсорг поднял руку последним — левую, искалеченную.
Глубокой ночью привезли в Иваново. За мной захлопнулась дверь подвальной одиночки тюрьмы.
За трое суток в немом каменном мешке уяснил: надежд нет.
Подползал к концу и еще один вечер. Надзиратель стукнул в дверь — отбой. Я залез под одеяло, отвернулся к стенке. Сон не шел. Вздрогнул от скрежета ключа. Дверь открылась. За мной пришел старший сержант, который водил к парикмахеру и фотографу.
— Кто на «Б»?
Следователь, тот самый капитан, что приезжал в Кинешму, жестом показал на табурет. Расспрашивал весело, отрываясь от протокола, кому-то звонил. Звонили ему. Собственно, это был еще не допрос, а лишь уточнение моих анкетных данных.
И вдруг — как штыковой выпад:
— Почему так не любите товарища Сталина?
— А что у меня может быть против товарища Сталина? Да, тогда, в сорок втором, я сказал лишнее...
— Если бы только тогда... Что говорили старшему сержанту Мудрову третьего или четвертого ноября прошлого года?
— Скажу, все помню... Мудров спросил, читал ли я книжку Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир»? Парторг Лобашов только что сделал доклад для агитаторов о годовщине Октября. В частности, сказал: «В дни Октябрьского переворота товарищ Сталин был правой рукой Владимира Ильича». И сослался на Джо на Рида: дескать, у него все это убедительно показано.
— Вы Джона Рида читали?
— Читал. Если судить по «Десяти дням...», то роль товарища Сталина в Октябрьские дни довольно скромна. Рид много рассказывает о Ленине, Троцком, Зиновьеве, Каменеве, Подвойском, Антонове-Овсеенко... Иосиф Виссарионович назван в ленинском правительстве как председатель коллегии по делам национальностей. Его подпись стоит под Декларацией прав народов России. Все.
— Мудров утверждает... Цитирую: «Белов сказал: «Товарищ Сталин не принимал никакого участия в октябрьских событиях».
— Я не мог так сказать!
— Запираетесь?.. Не советую. В разговоре со старшим сержантом Мокеевым отрицали поездку Председателя Государственного комитета обороны на фронт...
— Речь шла совсем о другом...
— Оставим объяснения до следующего раза.
В камеру вернули под утро.
Злость распирала. Все, выходит, можно перевернуть и вывернуть! Поменять слова местами, опустить одно, добавить другое — и готовы «вражеские» формулировки.
Мокеев... Месяцами мазал в красном уголке холст красками. Спекулируя на теме, получал освобождение от занятий... «Товарищ Сталин на фронте под Москвой»... Я что Мокееву втолковывал? Не мог товарищ Сталин быть на самой передовой. Надобности нет, да и не пустили бы его в огненное пекло.
...После завтрака сморил сон, однако надзиратель как будто только и ждал, что лягу,— звякнул дверным окошком, которое я окрестил про себя кормушкой.
— У нас сон по расписанию — ночью. И с головой укрываться не разрешено. Сколько раз говорить? Карцера захотел?
После отбоя — оглушающий скрежет ключа, дурацкий вопрос: «Кто на «Б»?»
— О разговоре с Мокеевым — в другой раз,— начал следователь.— Сейчас ответьте: почему клевещете на тружеников тыла, сеете пораженческие настроения?
— Не понимаю...
— Старшина роты Матвеев показывает: «Вернувшись с фабрики, Белов рассказывал, как трудно
текстильщикам. Доработались до ручки!» Вы, Белов, веру в победу подрываете.
— Матвеев все поставил с ног на голову, выдернул удобную для доноса фразу. На самом деле было не так. На самом деле было так. Я пришел на вторую кинешемскую фабрику. В партбюро узнаю: минувшей ночью ткачи выполнили досрочно квартальный план. Начальник цеха вторые сутки с фабрики не уходит. Горе у человека: получил похоронную на единственного сына. «Дома,— говорит,— быть не могу. Жена в глаза глянет — обо всем догадается. На людях, в работе легче»... С Павлом Михайловичем Коноваловым я до этого встречался. Он помог написать очерк о ткачихе Грузинцевой — она в Кинешму эвакуировалась из Калинина. Потом и о Павле Михайловиче написал — душевный, знающий дело человек. Один материал напечатан в «Рабочем крае» в январе, вто рой — в феврале. Возьмите подшивку, прочитайте... Зашел к Коновалову. Он рассказал, в каких условиях приходится работать: этого нет, и то кончилось... «До ручки, можно сказать, дошли, а не согнуть людей, не согнуть! В ноги хочется женкам поклониться. Пол суток на фабрике, без выходных, дети на руках...» В тот же день написал очерк «Утро Победы». Его передало областное радио. Позвоните туда, запросите рукопись. Правда — там, а не в домыслах Матвеева.
— Заливаетесь соловьем! — усмехнулся следователь.— По фабрикам ходите, в газеты пописываете для отвода глаз, гнилое нутро маскируете.
— Я — враг? Отец на фронте погиб, брат воюет...
— Это отец и брат. А вы — у нас. Продали отца и брата! Родину продали! Таким сам Гитлер, собственноручно, кресты бы вешал!
Потом обо мне словно забыли. В мучительных ожиданиях новых непредсказуемых пакостей потянулись дни и ночи. Часами шагал по камере, не замечая, что и дышать стал в полгруди. Ныла, свербила, кричала болячка-мысль: здесь ничего не докажешь.
Все ненавистнее становилось одиночество. Даже прогулки не радовали. Молча идешь немым подвальным коридором с номерами камер во всю его однообразную длину... Молча кружишь двориком-колодцем, три стены которого — тюремные корпуса, а четвертая — забор на уровне третьих этажей, выискиваешь меж булыжников чахлые травинки. За забором вер-
хушка тополя качается от ветра. Рваный клок неба, обрамленный по забору колючей проволокой, равнодушен...
И вот — очередной допрос, на этот раз днем.
— Вы, Белов, о Махно свое мнение имеете, интересным человеком его называете.
— Наконец и Мишка Рычков голос подал!
— Какой Рычков? — вскинулся капитан.
Я рассказал, как зашел однажды в ротный красный уголок. На столе лежал знакомый офицерский планшет старшего сержанта Рычкова, большой его блокнот. Из-под корочки блокнота выглядывали исписанные Мишкиной рукой странички. На сгибе, в уголочке, стояла моя фамилия. Я взял листки и сразу понял: адресованы они оперуполномоченному. Рычков давал короткие, весьма точные характеристики командиру роты, взводным, сержантскому составу, даже некоторым курсантам. Было и обо мне: «Помощник командира взвода старший сержант П. Ф. Белов грамотен, начитан. Пишет в газеты, его материалы передают по радио. В последнее время замкнут более обычного. Подступал к нему с разговорами — не поддерживает. Занятия со своим первым отделением и со взводом ведет, как всегда, квалифицированно...»
— Ты чего тут роешься?! — раздался от двери вскрик Рычкова.
— Бумаги интересные попались.
— Да ты знаешь, что тебе за это будет?! Шаришь но чужим планшетам...
Мишка задыхался от ярости и перепуга. Щеки его густо наливались румянцем.
Закурив и немного успокоившись, начал хитрить: уговаривал стать его помощником, обещал рекомендовать «Смершу» осведомителем.
Тогда и понял я, что в роте полно «стукачей». Вспомнилось предостережение шофера Николая Мукина. Уезжая на фронт, он признался, что давно завербован органами, что оперуполномоченный много раз спрашивал обо мне. «Сейчас вся оперативная работа » части на тебя повернута. Новый опер, думаю, потому и согласился отправить отсюда, что я ничего о тебе не сказал. Как я мог? Почти два года рядом спим, узнал тебя... Но они не отвяжутся. Просись снова на фронт... Только вряд ли теперь это возможно».
После случая с Рычковым собрался пойти к опер-
уполномоченному. Отсоветовал парторг Лобашов. «Все вздор! При первой же встрече сам с ним переговорю...»
Не ведая вины за собой, я поверил словам парторга.
Новый донос Мишка накатал вот при каких обстоятельствах... В свободную минуту открыл я статью Льва Никулина «Махно и махновщина», напечатанную в журнале «Знамя». Подвернулся Рычков. «Уже за книгу? Чего хорошенького нашел?» Показываю заголовок. «Махно — и интересно?» Взглянул на румяного пижона, который на моих глазах ни разу за книжку не брался, если не считать армейских уставов. Махно, говорю, бандит, но личность историческая. Из гражданской войны его не вычеркнешь...
— Странный вы, Белов,— усмехнулся следователь.— Вас послушать — сами за решетку рвались. Могли остеречься — и не остереглись...
И вызвал конвой.
Подкралась осень. На одной из прогулок попал под дождь, промок. И в камере уже было сыро и холодно. Ночью трясло, почти как в припадке малярии. Я ворочался, растирал грудь, плечи. Если бы вместо трусов кальсоны, а взамен майки — сорочку, да укрыться с головой и не тратить попусту тепло собственного дыхания! Но стоило натянуть одеяло, как шуршал глазок, и раздавалось:
— Рыло открой!
Капитан вызывал теперь в одно и то же время — примерно через час после отбоя, когда чуть отпускал озноб, я прогревал желобок на матраце и по-собачьи чутко засыпал. Но в замочную скважину торкался ключ... «Кто на «Б»?..»
Допросов же, по сути, не было. Капитан вяло возвращался к прежним разговорам. «Надо уточнить... Вы утверждали»... Порой выходил из кабинета. «Вы тут посидите, подумайте...» Дверь оставлял полуоткрытой, я слышал, как он с кем-то тихо разговаривал. Каждую ночь к капитану являлись другие офицеры, болтали о женщинах, об удачных покупках, неудавшихся или, напротив, удавшихся вечеринках. Увидев меня, усмешливо спрашивали:
— С доморощенным занимаешься?..
Ближе к утру, когда тупая жажда сна выдавливала все иные чувства, следователь протягивал через стол листки протоколов, я читал, с трудом вникая в напи-
санное, а он ходил по кабинету, легонько посвистывая. К протоколах вроде было все так, как говорил, только многие детали опускались — и обнаженнее, категоричнее становились формулировки.
Начались очные ставки. На первую приехал старшина Матвеев. Он вошел в кабинет следователя, блестя бритой головой. Щеки, как всегда, заливал густой румянец. Разогнав привычными движениями пальцев складки гимнастерки, встал по стойке смирно, радостно рокотнул:
— Товарищ капитан, по вашему приказанию...
— Вольно, старшина, вольно. Здравствуйте.
— Здравия желаю!
Повернулся ко мне.
— Здорово, Белов.
— Здравствуй, Михаил Иванович.
— Зубы болят? — с нотками участия спросил старшина.— Вон, щеку, понимаешь, разносит...
Я промолчал.
Матвеев лез из кожи, уличая меня в упаднических настроениях, «подрывающих оборонную мощь», в «клевете» на советских людей, на советский строй. Вспомнил то самое: текстильщики, по моим якобы словам, «доработались до ручки».
Очные ставки капитан проводил через ночь, а когда не было «гостей» из Кинешмы, все равно держал до утра, оформляя протоколы. Удавку он затягивал рукой холодной и опытной. Показания свидетелей записывал пространно, мои объяснения — скупо. Все как будто походило на правду, но, ловко отредактированная, эта самая «правда» отсекала конкретные обстоятельства, при которых тот или иной разговор происходил. Я спорил, капитан повторял:
— Неужели вы не понимаете, что ваши показания не более чем формальность. Мы верим свидетелям.
Приезжали на очные ставки Мудров, Мокеев, ротный писарь — девица с вывернутыми веками. Она будто бы слышала от меня, что Рокоссовский сидел в тюрьме. Говорил я об этом лишь Матвееву, у которого одно время спал в каптерке.
Иногда не без некоторого даже любопытства загадывал: кого увижу в следующий раз? Рычкова не дождался. Его, скорее всего, не рискнули выставить свидетелем, зная мои с ним отношения.
Сменился следователь. Последние допросы проводил майор.
Они очень разнились и внешне, и характерами. Капитан был черняв, плотен, майор — худощав, светловолос. Капитан мог взорваться, нагрубить, от майора я не услышал ни одного оскорбительного слова.
Я не запомнил, как их звали, хотя многократно натыкался на фамилии в протоколах. Не схватила память — и все. Оба, думается, были куда лучше многих и многих своих сослуживцев. На допросах ни разу не ударили. А что касается изнурительной пытки бессонницей, так она, как вскоре открылось из разговоров с товарищами по несчастью, входила в правила тюремной игры. Человек, лишенный на протяжении недель нормального сна, тупеет, теряет способность здраво оценивать происходящее, его легче обмануть, склонить к нужным следователю показаниям. Заставлять заключенного искать пятый угол, обвинять в том, что и не снилось, надругаться над ним, подавляя чувства и волю,— это из тех же приемов нечестной, фальшивой игры в кошки-мышки, в которой победитель и жертва определены заранее.
Порой мне даже казалось: капитан и майор не очень и верят тому, что говорят. В их «обвинениях» в мой адрес слишком часто звучали слова нарочитые, фальшиво громкие, которые могли повторять либо недалекие фанатики, либо люди себе на уме.
Более чем двухмесячное пребывание в тюрьме было непрекращающейся пыткой одиночеством и незнанием. Не давая мне спать, следователи, не ведая того, эту пытку по-своему ослабляли. Заторможенный бессонницей и усталостью мозг отказывался воспринимать многое из того, что в нормальном состоянии перенести невозможно. Видно, в исключительных случаях организм берет в спасатели даже равнодушие".
В тот раз вызвали на допрос сразу после ужина.
— Мы все думаем, где корни погубившей вас заразы,— начал следователь.— Может, институт? Скорее всего... Должен подойти полковник, начальник нашего отдела. Подумайте... Вы должны помочь выяснить, не гнездилась ли в институте антисоветчина?
Больше часа рассказывал полковнику и майору об учебе, о профессорах и товарищах.
— Так и не захотели помочь,— скорее равнодушно, чем раздосадованно констатировал полковник.
— Ничего предосудительного не видел и не слышал. Разве вот это... В начале сорок первого исчез
парень с нашего курса, фамилию не помню, из другой группы. Увидели мы его снова где-то в апреле. Пополз слух: «Сидел». Ребята — с расспросами... А он: «Не надо об этом. Мне лучше — молчать, вам — не слышать». За студентом приезжал брат, говорили — большой партийный работник. Оформили академический отпуск... Парень выглядел до крайности перепуганным. Был наголо острижен...
— Не то... Нас интересуют сведения о контрреволюционной организации.
Следствие кое-чему меня уже научило. Я промолчал, что как раз в институте узнал о письме Ленина съезду партии. «Забыл» и слова профессора Десницкого, выступавшего у нас с воспоминаниями. Ему было о чем рассказать: дружил с Горьким, встречался с Лениным, многое знал об отношениях между ними. Поразила откровенность Василия Алексеевича. Отвечая на записки, не замолчал и такую: «Много говорится о дружбе Горького с товарищем Сталиным. Что вы можете сообщить об этом?»
— Ровным счетом ничего,— невозмутимо ответил профессор.— Лично я о такой дружбе не знаю.
Теперь-то я понимал: прямодушие дорого могло стоить седоголовому ученому...
Через несколько дней утренний вызов подвел черту под следствием.
— Садитесь ближе к столу,— пригласил майор.— Будем заканчивать. К нам, думаю, претензий нет. Что касается вас, то вели себя не всегда разумно. Запирательством удлинили пребывание в тюрьме — и только.
— А разве я запирался? Пытался объяснить, коли позволяли, как все было...
— Факты против, факты. Столькими свидетельскими показаниями далеко не каждое дело обставляем.
— Да уж навидался я «свидетелей»...
— Но вы особо не печальтесь... Трибунал, думаю, лет пять определит, не больше. Возможно, фронтом наказание заменит. Вы попросите об этом. Главное — не путайте карты, не запирайтесь. Себе только навредите.
Майор протянул папку в картонных корках. На ней было крупно оттиснуто: «Уголовное дело № ...» В правом верхнем углу, тоже типографским шрифтом, но мелко: «Хранить вечно».
Ордер на арест... Протокол обыска... Выписка из протокола партийного собрания... Оттиски пальцев, фотографии — анфас и в профиль... Характеристика из части — неполная машинописная страничка...
Майор перехватил мою усмешку.
— Что-то не понравилось?
— Никогда не думал, что такое о себе прочитаю. Отругать наотмашь постеснялись, но в мерзавцы произвели. Замполит капитан Лосев сколько раз вызывал: «Белов, оформляйте партийность». Рекомендации писали уважаемые люди. На фронт просился, а в ответ: «Вы нужнее в учебной части. Вы грамотный человек...» На офицерскую должность комсорга выдвинули… Сколько благодарностей по службе объявлено! Перевертыш я, выходит...
— Читайте. Время идет. У меня есть и другие дела.
Удивило, что главная, как я полагал, улика против меня — упоминание ленинского письма — не зафиксирована. Об этом лишь упоминалось со слов Степанычева в выписке из протокола партсобрания. Значит, посчитали: незачем выводить правду на солнышко...
Прочитав протокол допроса по поводу книги Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир», я отказался от слов, будто Сталин вообще никакого участия в Октябрьском перевороте не принимал.
— Но подпись под протоколом ваша?
— Моя... Как подписал, не понимаю...
— Хорошо, коль вы настаиваете, изымем... Следователь взял у меня «дело», осторожно вынул лист и, скомкав, бросил его в корзину.
Неприятие вызывал каждый протокол. Крепло убеждение, что некоторые первые допросные листы подменили. Те были подробнее, в них приводились мои объяснения. Теперь же выходило, что я в ряде случаев чуть не во всем соглашался с доносчиками.
Настал судный день — 20 ноября 1944 года.
Было серенькое утро. Лужи схватило ледком, он резко хрустел под сапогами, рассыпаясь на белесые осколки.
Вели меня, теперь уже из Хуторовской тюрьмы, где некоторое время держали перед судом, переулками, дабы не выставить пред ясны очи честных людей. Один конвоир шел впереди и немного сбоку, другой — сзади, по диагонали с первым. Карабины они держали на изготовку.
Стайка мальчишек, бежавших в школу, замерла.
— Фрица ведут! — радостно завопил паренек лет десяти, в широкой, явно с материнского плеча, фуфайке и ватных чулках с галошами.
Вид у меня, наверное, был диковатый. Хоть зубная боль в теплой многолюдной камере и отпустила, флюс почти рассосался, но лицо, с месяц не знавшее бритвы, густо заросло черной щетиной. Руки за спиной... Шинель без хлястика болталась, била полами но голенищам...
Мальчишки увязались следом. Кто-то из них усомнился:
— Не, это не фриц. Фрицы рыжие или русые. Арийцы! А это черный.
— Может, дезертир пойматый?
— Или шпион...
Наконец мы вывернули на центральный городской проспект, подождали, когда пробренчит трамвай, и уперлись в здание с вывеской: «Областной суд».
Судил гарнизонный военный трибунал. Главным моим прегрешением выставлялась клевета на Сталина, в частности «отрицание его роли в Октябрьском перевороте». Услышав это, я представил, как следователь выдирает лист из протокола... Что ж, выходит, второй еще был? «Оклеветав вождя народов...» — вещало обвинительное заключение. Свидетели поддакивали, я, оказывается, «восхвалял врагов народа Косарева и Махно», а также «распространял пораженческие случи» и «подрывал боевой дух»...
Хотелось одного: пусть все быстрее кончится.
— Вам предоставляется последнее слово...
И тут обида сжала — не продохнуть. Почувствовал на щеках слезы. Судорожно заглатывая всхлипы, сказал:
— Наказывайте. Но я не антисоветчик.
Трибунал удалился, чтобы вынести приговор. Ждать пришлось недолго.
— Именем... На основании... Приговорить к высшей мере социальной защиты — расстрелу. Но, учитывая молодость и чистосердечное признание, высшую меру заменить десятью годами лишения свободы с отбыванием в исправительно-трудовых лагерях с последующим поражением в правах на пять лет. Срок отбытия наказания считать со дня взятия под стражу.
Потом был лагерь. Печорский исправительно-трудовой — на весь срок, «от звонка до звонка». Он был одним из самых крупных и именитых в огромном хозяйстве ГУЛАГа. Десятки тысяч людей, с которыми свела меня беда, продолжали строить Печорскую железную дорогу. Она легла «мимо славной далекой Ухты, за Печору — в манящую даль», как вещала песня, сочиненная заключенным, одобренная лагерным начальством и распеваемая подконвойной культбригадой по всей тысячекилометровой магистрали. «Славная Ухта» была сама по себе густонаселенным лагерем. «Манящую даль» за Печорой занимали многие таежные лагпункты, где валили лес, изготовляли сборные щитовые бараки для зэков, отгружали крепеж угольным шахтам Подмосковья и Донбасса, ближней Инты.
Печорскую дорогу начали строить до начала Великой Отечественной. Война заставила работы форсировать: отрезанным оказался уголь Донбасса, а сгрудившаяся в Приуралье и на Урале оборонная промышленность требовала его во всевозрастающих количествах. Жаркие угли добывала каторжная Воркута. К этому заполярному городу и дальше — к горняцкому поселку Хальмер-Ю и вела Печорская дорога. Скольких жизней она стоила!..
Когда в самом начале сорок пятого я с этапом очутился за Полярным кругом, однопутная магистраль еще так петляла, что составы с углем раз за разом летели под откос. Заключенные строили железобетонные трубы взамен деревянных мостов-времянок, спрямляли полотно, обустраивали станции и разъезды.
Любой крупный строительный лагерь, тем более, железнодорожный,— непрерывное кочевье. И я кочевал, иногда по нескольку раз в год, причем по самым северным участкам магистрали. В памяти диковинные имена станций, десятикилометровые перегоны между которыми измерил многократно пехтуром по болотистой тундре, по первым гребешкам насыпей, по только что уложенным шпалам: Чум, Юньяга, Хановей, Пышор, Ашвор, Мульда, Воргашор...
Меня арестовали в неполных двадцать три года. Я попал в тюрьму недоучившимся студентом, в самое избранное для развития ума и души время, когда память остра и впитывает новизну с неутоленной
жаждой. Десять лет — без книг, без возможности заниматься самообразованием, общаться в нормальных условиях с нормальными людьми...
Лагерь укоротил радость познания для всей рати заключенных, многих непоправимо ожесточил. Это значит, что мы не состоялись сполна как работники, отцы, граждане Отечества. Сколько на том потеряла страна и после того, как сталинские лагеря заросли бурьяном и чертополохом...
Лагерь у каждого заключенного был «свой», каждый пережил ему предназначенное. Он не всех убил, но всех унизил, обокрал, искалечил духовно.
Осужденные по 58-й статье и ее «сестрам» в союзных республиках числились по ГУЛАГу как уголовники. Нас с уголовниками и держали, что обостряло бесконечную пытку несвободой, отчужденностью от живой жизни.
Что было самым страшным в лагере?
Тяжела, изнуряюща работа под дулами винтовок и автоматов в трескучий мороз на пустой желудок. По себе знаю, как лютый голод разрушает интеллект. Когда организм борется за жизнь на последнем пределе, он прибегает к неприкосновенному запасу — осет, поедает мозг. Тогда уже ничего не страшно, тогда ты всего лишь ходячий, ползающий, лежачий мешок с костями. Исчезли желания, усыплена, заморожена бессилием боль... Но от голода или умирают, или оправляются, когда он хотя бы на время прекращается. Для человека в полном уме страшнее всего пытка мыслями. Понимать, что пропадешь ни за грош, что в тебе нет и не было грана вражьего, а обрекли носить позорное тавро «врага народа» — вот ужас! Мысль, словно бабочка на огонь, все время натыкается на стену безысходности: отняты настоящее и будущее. И не только у тебя, а и у родных.
Люди, изъятые из общества по 58-й статье, становились обреченными. Никто из них не мог быть уверен, что и с освобождением придет хотя бы относительный покой. В лагеря часто возвращались недавние узники. Их держали на «свободе» под неусыпным доглядом, и стоило неосторожно полслова обронить — все начиналось сызнова: тюрьма, профанация следствия и судилища, этапы... Да что там — полслова! Хоть воды в рот набери, ходи по одной половице... «Был бы человек, а дело хоть кому пришить можно»,—
откровенничали «стражи правопорядка». «Стукачи» свой хлеб отрабатывали, а оговорить ранее оговоренного — проще простого.
История лагерей когда-нибудь будет написана. При этом потребуются усилия не только историков, оперирующих документами и свидетельствами очевидцев, но и ученых-психологов. Психологи и помогут грядущим поколениям осознать: трагедией безвинно осужденных была прежде всего трагедия мысли.
Надежда забрезжила в марте пятьдесят третьего...