Репортаж из ниоткуда (Воля 1995)
Репортаж из ниоткуда (Воля 1995)
Рафальский В. Репортаж из ниоткуда // Воля : журнал узников тоталитарных систем. – 1995. – № 4–5. – С. 162–181.
РЕПОРТАЖ ИЗ НИОТКУДА
В анналах истории подчас можно натолкнуться на такие гнусные сюжеты, которые и описывать тошно. Нечто подобное ощущаю и я, составляя эти заметки. Речь идет о так называемых специальных психиатрических больницах МВД СССР, которые до 1959, года назывались просто — тюремные психиатрические больницы МВД СССР.
Своим появлением эти «больницы» обязаны хитроумной деяятельности Вышинского. Именно по его указанию была создана еще в тридцатые годы Казанская тюремная психиатрическая больница — первая в своем роде. Один из несчастных, который вышел оттуда полным инвалидом (уже после смерти Сталина рассказывал мне, какие издевательства он претерпел.
После войны была основана еще одна больница такого типа — в Ленинграде. А затем еще и еще. В общей сложности этих «больниц» было, наверное, десятка полтора. Правда, в году возникла мысль эти «больницы» ликвидировать. Об этом мне рассказала заведующая четвертым отделением Ленинградской тюремной психиатрической больницы, где я находился некоторое время, упрекая и себя и других врачей за то, что упрямо отстаивали целесообразность существования таких заведений!
— Знай мы, что после этого срежут ставки, черта с два так себя повели бы, — цинично говорила дама в белом халате.
Для врачей, если их можно так назвать, психушки МВД: золотое дно. Ответственности никакой, взятки сами в руки плывут, и высокая зарплата. Каждый держится за свой контингент больных (20 — 25 человек), будет меньше — могут сократить штаты.
Впервые я был арестован в 1954 году. Мне было предъявлено обвинение в антисоветской деятельности.
Хрущев как-то выразился, что, дескать, выступать против нашей системы может только сумасшедший. Эти его слова были восприняты как директива. Обе тюремные психушки — ленинградская и казанская — вскоре были переполнены фрондиру-
щей молодежью, студентами ленинградских и московских вузов, которую нельзя было судить («Политзаключенных у нас нет»,— утверждал Хрущев), а упрятать в дом умалишенных — за милую душу. Юридическое оформление всего этого возлагалось на Институт судебной психиатрии имени Сербского в Москве, в частности на его четвертое отделение (политическое). Возглавлял отделение Лунц, заместителем была Маргарита Тальце, в период бериевщины заведовавшая этим отделением. Санитарки, работающие в пятидесятые годы, нам рассказывали о деяниях Тальце. Эта дама лично допрашивала заключенных, привезенных с Лубянки и из Лефортова, пользуясь какими-то сильнодействующими препаратами. После чего весьма часто увозили трупы.
После расстрела Берии Тальце понизили в должности, но сегодня Маргарита Тальце опять возглавляет четвертое отделение. Правда, для политзаключенных там отведен лишь бывший изолятор, так как отделение стало сугубо уголовным.
Оно изначально находилось в непосредственном подчинении органов госбезопасности. Это подтверждается многими фактами.
Когда одесская экспертиза признала ленинградского ученого Ветохина вменяемым, госбезопасность обратилась к институту имени Сербского. Институт, соответственно, изменил диагноз.
В 1962 году я вторично попал в лапы гэбешников. Экспертизу проводил Киев. Заключение — вменяем. Но это не устраивало Комитет госбезопасности, где велось следствие по моему делу. Я попадаю в институт имени Сербского. И тот же результат, что и с Ветохиным.
Не могу не рассказать и еще об одной истории, трагической по всех отношениях.
Даниил Леонидович Андреев просидел ровно десять лет во Владимирском политизоляторе. Да, он сознался в предъявленных ему обвинениях, подписал все, что от него требовали, будучи уверенным: расстрела не миновать. Его били ножкой стула, выколачивая абсурдные признания, применяли другие изощренные пытки.
Не расстреляли — заперли наглухо во Владимирской тюрьме. Когда началась так называемая хрущевская «оттепель», оставшихся в живых жертв сталинского террора освободили из мест заключения. Но вместо того, чтобы выпустить, Андреева привозят на экспертизу в институт имени Сербского.
Я встретил его там в 1957 году. Была «оттепель», и Даниил Леонидович, особенно не стесняясь, читал нам свою сильную и талантливую поэму. Я был тогда молод, да и вузовской мо-
лодежи было много в психушке имени Сербского. И Андреев увлеченно читал свою поэму зеленым фрондёрам:
Иду туда, где под землю сползают эскалаторы,
Где светится над входами неоновое «М».
Там статуи с тяжелыми чертами узурпатора...
Мне кажется, Андреев слабо верил в хрущевскую «оттепель». Во всяком случае, когда наиболее башковитые юнцы выучили наизусть его поэму, он попросил ее не публиковать.
Спрашиваю себя: зачем все же привезли на экспертизу Андреева? Почему не выпустили? На это могла ответить только Лубянка. Видимо, она была почему-то заинтересована в том, чтобы своего подопечного гнать дальше по линии тюремной психиатрии.
После освобождения в 1960 году я навестил его жену, Андреева уже не было в живых. Он умер от рака крови спустя шесть месяцев после дурацкой экспертизы и освобождения. Врачи знали о его настоящей болезни, и Лубянка знала — не знал только сам Даниил Андреев, которого отправили домой умирать...
У меня нет намерения исписывать кипы бумаг на эту тему. Итак, год 1955. Первое мое знакомство с экспертизой в институте имени Сербского. Четвертое отделение. Глава — Даниил Лунц. Нас, подследственных кроликов, — 69. Впереди — только тюремная психиатрическая больница.
Генерал Геннадий Куприянов — одна из жертв так называемого «ленинградского дела». Пять лет по лагерям. Кто-то, по-видимому, не заинтересован в его реабилитации (возможно, Серов, шеф госбезопасности). Характер твердый, бескомпромиссный. Генерала явно спроваживают по линии психиатрии, на свидании с женой сказал: «Иди к Жукову».
Когда я через полгода попал в ленинградскую психушку, мне рассказали удивительную историю. Как только привели Куприянова, звонит Жуков:
— Что?! Боевого генерала в дом умалишенных?! Освободить! Немедленно!..
Куприянова выпустили как больного, который моментально «излечился». И пошел генерал работать в аппарат Ленинградского обкома партии. Анекдотично, не правда ли?
В 1955 году применялся метод усмирения: раздевают донага, укутывают мокрой простыней, привязывают к кровати. В таком состоянии держат, пока человек не завопит. Ибо, высыхая, плотно обвернутая простыня причиняет невыносимую боль. Это так называемая укутка. Была еще и «растяжка»: руки и ноги притянуты жгутами. Надзиратель тянет за мошонку.
Физические пытки не исключали нравственных.
Федор Федорович Шульц — человек необыкновенный во всех отношениях. Целеустремленный, бескомпромиссный. Член партии Бог знает с какого времени. Честность и человечность — характерные черты. И вот Федор Шульц попадает в сталинскую мясорубку.
В 1930 году саратовская парторганизация в полном составе — в оппозиции к Сталину. Что за этим произошло — не стоит и толковать. С тех пор Шульц — вечный узник сталинских концлагерей.
В 1956 году, во времена хрущевской «оттепели», — реабилитирован. На комиссии по реабилитации, возглавляемой Сусловым, сказал:
— Если будет опять то же самое — тюрьмы и лагеря за взгляды, — можете не реабилитировать.
Члены комиссии переглянулись и реабилитировали.
Шульц стал персональным пенсионером союзного значения.
Не прошло, однако, и нескольких лет, как «персонального пенсионера союзного значения» опять берут за жабры. На этот раз — за письмо в ЦК, в котором он подвергает уничтожающей критике деятельность Политбюро. Шульца заталкивают в ленинградскую тюремную психушку.
Спустя год на комиссии профессор Туробаров, председатель, многозначительно спрашивает:
— Ну что, будете писать в ЦК?
— Я? Писать в ЦК? Принципиально — нет.
Его выписывают из сумасшедшего дома: ремиссия.
Ну, чем не цирк?!
Повторяю, это не такое уж исключительное явление: единомышленники уничтожают единомышленников.
А случалось, единомышленники спасали единомышленников.
Да, в некоторых случаях тюремная психбольница играла роль спасительницы для кое-кого. Именно так и использовали ее те, кому это было нужно из своих соображений.
Берию расстреляли. Остались приспешники, за которым стояли еще другие законспирированные соратники, и последние делали все, чтобы кого-то из своей братии уберечь от роковой пули.
Полковник Саркисов — личный охранник Берии, на его вести десятки изнасилованных женщин, которых он, Саркисов затаскивал в логово шефа. После сих праведных трудов Саркисов отдыхает на Арсенальной, 9, в стенах Ленинградской тюремно-психиатрической больницы. У него здесь все условия в отличие от других заключенных. От нечего делать, вспомнив свою мирную профессию (инженер-текстильщик), конструирует из хлеба и спичек действующую модель ткацкого станка. И Саркисов и эту модель тюремное начальство демонстрирует высшему инспекционному начальству: психически больной полковник на пути к выздоровлению.
Здесь же, на Арсенальной, 9, — бывший командующий войсками МВД Московской области генерал... инкогнито. Там, на верхах, знают его фамилию.
А генеральская жена в зале свиданий точно ищет сочувствия у присутствующих:
— Вы знаете, он был такой деликатный человек, такой деликатный...
«Деликатное» эмведешное начальство! Вы можете себе та вообразить? Я — нет.
Такая вот историйка.
Я попал в ленинградскую тюремную психушку в конце 1955 года. Знал ли я о существовании тех заведений? Знал. Поэтому только и было в мыслях — не угодить бы туда. Когда человек годами находится под нейролептиками — это превышает воображение. А впереди — неизвестность. Она калечит, убивает. Слабые духом не выдерживают — вешаются. Но нейролептики ломают и дух; тогда бывший человек теряет всякое достоинство, падает на колени перед своими палачами, молит о милосердии. Как это было с журналистом Лавровым. На десятом году издевательств он упал на колени — и его выписали как пациента пребывающего в состоянии ремиссии.
Дело Лаврова достойно страниц юмористического журнала. Поссорился с местным прокурором и заказал гроб, который по воде заказчика работники похоронного бюро торжественно принесли в прокуратуру. Обладай прокурор чувством юмора, прореагировал бы как-то иначе на эту злую шутку, но, как многие прокуроры, он был туп, как сибирский валенок. Журналиста
упекли в психушку, прокурор вскоре умер, а бедный Лавров оттарабанил почти десять тюремных лет, пока не стал на колени. Лавров действительно был нездоров, однако зачем так издеваться?
Но вернемся к пятидесятым годам. Я был тогда молод, полон энергии и пыла. Гнить на Арсенальной не входило в мои планы. Это был март 1956 года. Мысль одна — побег. И я удрал. Стреляли — не попали. Должно быть, повезло.
Странная вещь: признать человека невменяемым и содержать его под вооруженной охраной, имеющей право убивать.
Летом 1976 года, когда я находился в Сычевской тюремной больнице, там при попытке побега пристрелили молодого паренька (фамилия—Литвинов), а перед тем во время этапирования убили подростка.
Так вот — я бежал. Без денег, в тюремном бушлате, пробирался на Украину. Спустя несколько месяцев, когда, казалось, все уже позади, постигла беда: бывший мой ученик из калушской средней школы, к которому я обратился за помощью, бессовестно выдал меня властям. Это была трагедия, промолчать о ней я просто не в силах, хотя к моим заметкам она имеет косвенное отношение...
Прошу извинить за отступление. Можно себе представить, что тогда поднялось на Арсенальной, 9, — драпанула такая «политическая фигура»!
После, так сказать, возвращения меня сразу же закрыли в одиночку. Экспертизу проводила Кильчевская, старая бабища с застывшим, помертвевшим лицом, в молодости — сотрудница ЧК. Комиссию возглавлял профессор Случевский. Заключение — вменяем. Случевский:
— Молодой человек, если кто-нибудь скажет, что у вас шизофрения, — рассмейтесь ему в лицо.
Эту фразу я хорошо запомнил. Ну, и что же дальше?
Дальше — какая-то юридическая абракадабра. Годы и годы мытарств по тюрьмам и тюремным экспертизам. Три экспертизы в Ленинграде, три — в Москве (в том же институте имени Сербского). Протесты Ленинграда Генеральному прокурору — конца и края этому нет. Ленинград опровергает экспертизу Москвы, Москва — Ленинграда.
Я очутился в каком-то заколдованном кругу, из которого не было выхода.
Но теперь все стало на свое место.
Четвертое отделение Института судебной психиатрии имени Сербского, как было сказано выше, полностью подчинено Лубянке. Но аналогичные экспертизы на местах, на периферии, действуют по собственному разумению. И, безусловно, еще одна взаимосвязь центральной экспертизы с Лубянкой им неведома. Все покрыто тайной.
Почему все же ленинградская тюремная психушка так упорно отстаивала диагноз вменяемости своего подопечного? По той простой причине, что за побег заключенного начальству надо отвечать. Выход один: он был, черт побери, вменяем, нечего нам таких подсовывать. Невменяемый не удрал бы.
Фактически пять лет (с 1954-го до 1959-го) вели следствие по моему делу: госбезопасность — психиатрия, госбезопастность — психиатрия. В начале следствия, которое вело Станиславское областное управление ГБ, мне подсунули каким-то образом (в еду, что ли) хорошую дозу наркоза. Наступило состояние эйфории. Впоследствии что-то в этом роде мне рассказывали о Гринишаке, сидевшем одновременно со мной под следствием. Гринишак, доведенный этим до отчаяния, пытался покончить с собой, выпрыгнув из окна четвертого этажа, но его успели схватить за ноги.
Это было время, когда после расстрела Берии началась своем роде «перестройка» методов следствия, так как примитивные физические пытки были малоэффективны, а шуму давали слишком много.
Когда меня арестовали вторично (год 1962), следователи Комитета госбезопасности в Киеве вполголоса между собой переговаривались:
— Следствие в Станиславе велось небрежно…
Ничего себе: пять лет «небрежности»! Киевский областной прокурор изрек тогда мне:
— Чего вы бунтуете? Хорошо ли, плохо ли, но как-то живем…
Во время моих пятилетних скитаний я побывал в тюрьмах Киева, Харькова, Львова, Москвы и Вильнюса. Почему Вильнюс?
Частично понял я это, став свидетелем разговора заключенных-эстонцев с начальником киевской Лукьяновской тюрьмы. Эстонцев этапировали с Колымы, везли восемь месяцев через всевозможные этапные тюрьмы. Теперь по маршруту Киев—Львов — Харьков, и опять по треугольнику, и опять. Начальник объясняет эстонцам:
— Мы сами этого не знаем, исполняем распоряжение.
Теперь мне были понятны и мои скитания: как в каждой у нас системе, здесь существовала полная неразбериха. Но одно дело, скажем, неразбериха в каком-нибудь главке или райисполкоме, и совсем иное — места заключения: волком взвоешь.
Бой между Ленинградом и Москвой закончился министерской комиссией: был болен, сейчас — ремиссия.
Отбрасывав выводы Института судебной психиатрии имени Сербского, Ленинград твердил: у Рафальского очень развит рефлекс свободы, а это не свойственно шизофреникам.
Об этом «рефлексе» мне стало известно благодаря майору Серову, замначальника по режиму ленинградской психушки.
Майор был оригинал — воевал с лекарями.
— Это же совсем нормальные люди.
Врачи:
— Не суйте нос не в свое дело.
Майор часто меня вызывал и часами вел довольно странные разговоры.
— Черт знает, ничего не поймешь...
Тогда тоже была «перестройка» и что-то наподобие «гласности».
— Куда идем и куда дойдем? Вот — история партии... — Он хлопал ладонью по книге. — Раньше одно писали, теперь — другое...
Во время одной из таких бесед майор Серов позвал секретаршу и велел ей принести мое тюремное дело.
— Вот, читай свои актики.
Таким образом, я получил возможность познакомиться с теми «актиками». Боже мой! Чего я только там не вычитал! Противоречия на каждом шагу, небылицы, юридические ляпсусы.
Блинов, начальник этой «больницы», мне как-то бросил:
— Почему вы в Москве говорите одно, а в Ленинграде иное?
Я был удивлен.
Сейчас же, просматривая злополучные акты, понял: Москва делает все, чтобы подвести какое-то основание под свое медицинское заключение, аргументировать его, а поэтому все эти деятели прибегали даже к обыкновенному словоблудию, юридическому подлогу. Ссылки на мои собственные показания, которых я никогда не давал, поступки, которых я не совершал, ссылки на показания матери моей, которые не имели места.
В те годы в местах заключения политических работала особая государственная комиссия, которая определяла, кого из заключенных освободить. Собственно, так называемая министерская комиссия в институте Сербского по моему делу и была чем-то вроде вышеупомянутой: представители прокуратуры, органы госбезопасности, еще там кто-то — в общем, человек тридцать.
Таким образом, я вышел на свободу 11 октября 1959 года — ровно через пять лет после ареста.
Я, кажется, отклонился от главного, ибо моя задача — поднять занавес над тем, что теперь называется психиатрическими спецбольницами МВД СССР.
В 1962 году меня арестовали вторично. Если первый арест 1954 года был сопряжен с довольно солидным политическим делом, то предлогом для нового ареста был мой литературный архив. Там находилось несколько опусов, неприемлемых с точки зрения официальной идеологии. Инкриминировалось мне также участие в студенческих волнениях в Москве.
Следствие вел Комитет государственной безопасности в Киеве. После нескольких нудных допросов от следствия я отказался. Тогда меня направили на психиатрическую экспертизу Павловской больницы, которая признала мою вменяемость. Меня это вполне устраивало, но явно не устраивало комитет. Итак — опять институт имени Сербского. Как и прежде, тогда четвертым отделением руководил Даниил Лунц. Мне кажется, именно он непосредственно получал указания с Лубянки и соответственно инструктировал подчиненных. Но тут вышел один казус.
Врачиха, которая вела мое дело, откровенно заявила, что психических отклонений у меня не видит и будет это свое мнение отстаивать на комиссии. Ее немедленно отстранили, а вместо нее определили какого-то олуха.
Вторично такой казус произошел в 1983 году на львовской экспертизе — там врача заменили за день до комиссии.
Кое-что мне становилось известно благодаря откровениям самих медработников. Одна история весьма интересна.
Анатолий Лупинос прилагал все усилия, чтобы выяснить суть переплета, в который попал. Он отбыл двенадцать лет заключения и теперь загремел в спецбольницу. Было это в 1974 году. С Лупиносом я имел довольно тесный контакт и поэтому был в курсе его дел. Ему каким-то образом удалось сунуть нос не в свое тюремно-врачебное дело. Там он натолкнулся на медзаключение профессора. Оно гласило, что он психически вполне нормальный человек. Лупинос снимает копию с заключения и
отправляет вместе с заявлением в Верховный суд. Логически рассуждая, Верховный суд должен бы заинтересоваться этим делом. Однако органы госбезопасности не остались в стороне, и Лупинос оказался в Алма-Ате (в тамошней психушке). Осенью 1976 года я встретился с ним на Харьковской пересылке; его этапировали в Казахстан, меня — в Сычевку Смоленской области. Именно тогда Лупинос и рассказал мне о финале этой странной истории.
Двенадцать лет его молодость калечили в концлагерях, пятый год — в психушке, а впереди — неизвестность. За что? Последний раз — за выступление у памятника Шевченко в Киеве. Митинговали по поводу уничтожения архива Центральной Рады и старинных манускриптов в университетской библиотеке.
Иногда целесообразнее держать заключенного в сумасшедшем доме, чем в лагере, и история с Лупиносом — яркое тому подтверждение.
После следствия я попал в казанскую психушку. Кололи меня там беспощадно. Постоянные нейролептики — вещь страшная. Свое состояние описать невозможно. Нет покоя ни днем, ни ночью. Человек перестает быть человеком. Никому нет дела, что таким вот образом он становится инвалидом, ибо организм не в состоянии выдержать систематических атак нейролептиков.
Врач Иванова из днепропетровской тюремной психушки как-то кричала на свою жертву:
— Я тебя вылечу, опять сделаю больным, и снова вылечу, и опять сделаю больным...
В Казани во время прогулки подходит ко мне старичок.
— Не узнаешь?
— Нет.
— Да ведь я Иван Хомяк...
«Старичку» было едва сорок лет. Я виделся с ним в Ленинграде: вместе сидели.
Из Хомяка сделали не только старика, он сошел с ума. Утратил ориентацию во времени и пространстве: что-то молол о Японии, граница которой якобы где-то вблизи Казани. Что-то путал еще и единственное помнил — мою фамилию.
Я не могу считать историю с Хомяком досадным эпизодом. После падения Хрущева в системе тюремных психиатрических больниц еще больше завинчивали гайки — режим стал невыносимым.
С 1969 года в тюремных спецбольницах был учрежден санитаров. Санитаров рекрутируют из числа уголовников-1975 года даже из лагерей особого режима.
Отбросы общества получают власть. На их действия персонал стыдливо закрывает глаза.
— Что ты бьешь, как колхозник, — наставляет медсестра санитара. — Бей по печени!
Тут своя система: почки, печенка. Чтобы никаких следов. Когда санитарам было скучно, они искали развлечения:
— Надевайте, ребята, сапоги...
Это значило — будут бить сапогами под ребра. Кого-нибудь. Лишь бы бить. А потом доложат врачам, что на них бросился. Последствия известны.
На моих глазах политзаключенный Григорьев (восьмое отделение Днепропетровской тюремной спецбольницы, год 1972) был насмерть затоптан озверевшими санитарами-уголовниками.
В 1976 году в десятом отделении (было это, кажется, уже после отъезда Плюща) санитары замучили нескольких заключенных этой психушки.
Доведенная до отчаяния, одна камера взбунтовалась. На ноги был поставлен весь гарнизон, охранявший психушку и тюрьму. Со всех отделений сбежались санитары — и началось...
Когда эта сволочь ворвалась в коридор десятого отделения и «бунтовщиков» вытянули из камер, санитары повалили их пол и заплясали на животах несчастных. Солдаты не мешали, а для санитаров это было развлечение.
Политзаключенного Степана Пустового мучили 12 лет, и кто только над ним не измывался. Освободили полным инвалидом. А «преступление» его — в канун выборов написал мелом на заборе: «Не ходите на выборы!»
Подполковник Матросов имел неосторожность высказать свое мнение по поводу положения в армии, что-то осудить, да еще в письменном виде. Начальство всполошилось. Вольнодумство в Советской Армии?! Неслыханно! Уж лучше спустить на тормозах, психиатрия — милое дело. Снежневский вначале колеблется, но когда Матросова вторично препровождают к нему на экспертизу, профессор отбрасывает сомнения. Надо. И подполковнику навешивают диагноз: вялотекущая форма шизофрении.
Религиозность тоже считается психическим синдромом. От верующих требуют отказа от своих убеждений, иначе ремиссия исключается. Баптиста Владимира Хайло арестовали только за
веру, которой он служит, и только за это объявили сумасшедшим, запаковали в днепропетровский спец. Там его держали пять лет, вполне нормального человека, отца 16 детей.
Когда начмед психушки напоследок снова нажал на Хайло и Хайло снова отказался, его отправили мучиться в Благовещенск.
Я полагаю, что не последнюю роль в поведении врачей подобного типа учреждений играет тот факт, что в психиатры, как правило, идут те выпускники мединститутов, которые учатся на голые тройки. Амбиций по горло, конечно. Попади в руки такого!..
Как-то в коридоре крутили фильм «ЧП». В местах заключения это называется идейно-политическим мероприятием в целях перевоспитания заключенных.
Сюжет фильма — история танкера «Туапсе», захваченного в военное время тайваньскими военными кораблями. Бывший радист танкера Иванков теперь находился в заключении. Он рассказал, как в действительности обстояли дела.
Когда «Туапсе» привели в один из портов Тайваня, команду его интернировали. Конечно, не так, как об этом сообщала наша пресса, и не так, как показано в фильме.
Команду поместили в дешевенькой гостинице, и, когда были окончены формальности, ей предложили убираться ко всем чертям — кому куда заблагорассудится. Двадцать два человека выехали в Соединенные Штаты, капитан, помощник капитана и несколько матросов отбыли в Советский Союз. И сразу же попали в заключение. Иванков поехал в Штаты. Устроился на радиозаводе в Нью-Йорке. Прошло пять лет. Иванков заболел ностальгией. Его тянуло на родину, к детям и жене. Он обратился в советское посольство. Его уверяют, что никаких неприятностей не будет, полная гарантия. Он возвращается в Советский Союз. Арест, обвинение в измене Родине.
Я встретил Иванкова в Казанской тюремной психбольнице (1963 год). Он мне все и рассказал.
В 1968 — 76 годах, находясь в днепропетровской психушке, я встретил Иванкова опять. К тому времени он сидел уже 13 лет. Начальство психбольницы было в курсе дела, оно прекрасно знало, что фильм «ЧП» — липа, а Иванков — живой свидетель.
В 1963 — 64 годах я находился в Казани. Еще в Киеве следователь госбезопасности Жиромский пригрозил:
— Отправлю в такое место, откуда и через десять лет не выйдете.
Угрозу свою выполнил.
Я нарушаю хронологическую последовательность. Нарушаю сознательно, так как заметки, которым я дал название «Репортаж из ниоткуда», были бы слишком монотонными, если бы я придал им форму обыкновенного дневника. Именно так и делал геолог Михаил Пономарев из Кривого Рога, имевший несчастье попасть в ленинградский спец. Он был уверен, что скрупулезность изложения — вещь просто необходимая. Не ведаю, где теперь Михаил Пономарев и как обстоит дело с его дневником, который он так тайно пописывал, — слишком уж много времени уплыло с тех пор. Возможно, он прав, апеллируя к потомкам. Но что я должен делать сейчас, обращаясь к современникам? Уже не один год гремит по всему миру позорная слава советских тюремных психиатрических больниц, не осталась в стороне и Комиссия ООН по правам человека, но какая реакция на все это? Тут, по-моему, дневников недостаточно, нужна прямая апелляция к мировой общественности.
В октябре 1964 года меня освободили. Тогда это еще было возможно. Началось хождение по мукам на «воле», как говорят. Из Крыма, где я прописался, пришлось выехать — село Орлиное вдруг отошло к Балаклавскому району, а это пограничная зона. Кинулся туда-сюда — везде отказ.
Обосновался в Киеве без прописки. Это — нарушение паспортного режима. Нашему брату нарочно создают такие условия, чтобы легче было арестовать: мол, злостный нарушитель.
В сентябре 1967 года я был арестован в третий раз. Мой литературный архив дал основание органам госбезопасности Тернопольской области (туда меня законопатили) подвести обвинение под политическую статью. Крутили-вертели и наконец предложили провести экспертизу в Виннице. Однако в последнюю минуту Винницу заменили Москвой — так, мол, вернее.
Я давно уже заметил, что органы госбезопасности и милиция, когда следствие заходит в тупик, охотно обращаются к психиатрам. Это позволяет закрыть дело и, таким образом, выкрутиться перед начальством.
Большакова обвиняли в убийстве. Виновным себя не признавал. Его провели через экспертизу, сделали невменяемым, упрятали в днепропетровскую тюремную психушку. Пять лет беспощадно «лечили». Он, бесспорно, душевнобольным не был. За все пять лет, что я его знал, никаких психических отклонений не замечалось. И все же его кололи нейролептиками все годы. Как он с ума не сошел — чудо. Его сестра стучалась во все ин-
станции, и наконец Верховный суд снял с него все обвинения – из-за отсутствия доказательств. Большакову возвратили статус нормального (вменяемого) и освободили.
В такой же переплет попал и я летом 1968-го. От положения Большакова мое положение отличалось только тем, что я был политическим и от меня не требовали признания в совершенном преступлении. Мне просто дали понять, что от них, лекарей, ничего не зависит.
Примерно через год профессор Шостакович, курирующий тюремную больницу, сказал мне: у него нет оснований держать меня там. Но старый Шостакович внезапно умер, и место его заняла Блохина.
На очередной комиссии, забыв, по-видимому, выпроводить меня за дверь, в моем присутствии профессор Блохина и начмед Каткова завели такой разговор.
Блохина: Я могу выписать.
Каткова молча возражает.
Блохина (после паузы): И все же я могу выписать.
Каткова опять мотает головой.
Профессор Блохина — председатель комиссии, мнение председателя — закон. Но начмед Каткова (полный нуль в медицине) возражает профессору. Начмед каждой тюремной психушки — особа, непосредственно связанная со следственными органами, как таковая, делает то, что ей велят. Председатель комиссии об этом знает и конфликтовать с этой особой не намерена. Политические в тюремных спецбольницах обречены.
Когда, майор Серов, замнач по режиму ленинградской тюремной больницы, сунул мне под нос мое тюремное дело, я обратил внимание на листочки с грифом «Секретно». Это были копии переписки с органами госбезопасности. Каждый шаг администрации по тому или иному вопросу согласовывался с сопутствующими органами. Я не знаю, чем руководствовался майор, знакомя меня с моим тюремным делом. Но факт остается фактом.
Мысленно я часто возвращался к роковому 1967 году. За что, собственно, я был арестован? Решение Тернопольского областного суда было сформулировано так:
«Хранил произведения идейно порочного содержания, по-видимому, с целью распространения».
Сейчас я не в состоянии восстановить в памяти точный текст этого решения, но слов «по-видимому, с целью распространении» забыть не могу.
Мы, объявленные невменяемыми, фактически поставлены вне закона, и с нами можно делать все что угодно, не исключая даже вот такого крючкотворства. Это «по-видимому» — основа почти каждого судебного дела, на которое опираются карательные органы, определяя судьбу преобладающего большинства политических «невменяемых».
Судьба наша действительно страшна. Делать с нами можно все, что заблагорассудится, никакой прокурор по надзору сюда нос не сунет.
У меня сложились неплохие отношения с Петром Троцюком, одним из руководителей Полесской Сечи. Он отбыл свой срок в лагерях и теперь находился в днепропетровской психушке. Именно такие отношения не понравились оперативникам. Нам учинили острый допрос при помощи наркоза (это был барбамил). Меня положили на топчан и ввели в вену препарат. Допрос проводили начмед Каткова и врач Иванова, не имевшая, кстати, никакого отношения ко мне. Самое странное то, что вопросы касались моего первого дела (арест 1954 года). Так меня мучили десять дней. Иногда дозы превышали допустимую норму, я терял сознание. Вышел я из этого испытания, полагай, более менее сносно. Дело в том, что, находясь в свое время в армии, я случайно услышал от одного сержанта, как его допрашивали в СМЕРШе на так называемой «перделке» (допрос током), и сержанта спасло то, что он, садясь на этот проклятый стул, вбил себе в голову что-то совершенно несуразное и плел именно это. Я последовал его примеру, когда мне ввели наркоз.
Эпизод этот имел место летом 1975 года.
Свет не без добрых людей. Медсестра девятого отделения, в котором я находился, Ксения Данииловна Цивата, предложила мне оформить опеку и, таким образом, попытаться вырваться из этого ада. Я дал согласие. Кажется, все уже было сделано, как велит закон,— опека юридически оформлена. Но тут появляется майор Хабаров, замнач по режиму.
— Чтобы я жил рядом с этим писателем?! — загремел он. - Пока я здесь, Рафальского не выпущу. Немедленно расторгай опеку.
Оказывается, дверь квартиры Циваты и дверь Хабарова рядом.
Хабаров в свое время был начальником концлагеря в чине подполковника. Уж не знаю, за какие провинности, но — понизили в звании до майора и дали днепропетровскую синекуру.
Хабаров — развратник, и это не было тайной среди медперсонала. Так или иначе, моего соседства он не пожелал. И опека была аннулирована.
Цивату это не спасло. Контакт с заключенным в системе МВД — вещь непростительная. Ее выгнали с треском.
Низко кланяюсь ей...
В 1974 году в десятом отделении днепропетровской психушки появился украинский математик Леонид Плющ. В то время длиннейший коридор четвертого этажа главного корпуса, где размещены восьмое, девятое и десятое отделения, был общим для заключенных всех трех отделений. Металлические перегородки между отделениями сооружены позже. Двор для прогулок тоже был общим, и поэтому мы с Плющом могли общаться. Это общение не осталось вне внимания оперативных работников, и, когда в 1976 году благодаря жене Плющу удалось вырваться за границу, я был этапирован в Сычевскую тюремную больницу (это в Смоленской области). Кроме меня еще четырнадцать политических были разбросаны по всем спецам Советского Союза.
Трудно сказать, чему отдать предпочтение, если говорить о режиме, — Днепропетровску или Сычевке. Бараки без фундамента. На первом этаже под полом — вода. Отопление еле-еле. А зима — ох, какая лютая! Вымерзли сады на Смоленщине. Туалет — интервал три часа. Как и в Днепропетровске. Хоть разорвись — никому нет дела. Это несравненно хуже тюрьмы — там хоть туалет не проблема.
Прогулок нет совсем. И неусыпный надзор. Точно собрали сюда самых мерзких подонков.
Начальник, майор Ермаков, напутствует:
— Имей в виду, у меня тут на каждого из вас по информатору, так что без всяких фокусов.
Вместе со мной прибыли киевский журналист Ковгар и учитель из Волыни Кравчук. Последний уже пять лет сидит за какой-то стишок.
При психушке фабрика на пятьсот машинок. Рабочий день — шесть часов, на фабрике грохот — стены дрожат, и вдобавок динамики добавляют магнитофонную запись современной супер-музыки. Рехнуться можно. Шмон — идешь на работу, шмон — с работы. Зимой раздевают на лютом морозе. А в бараке не согреешься.
Погнали работать с первых дней. А что значит работать под нейролептиками?
Информаторов хватало, скоро в этом убедился. От них, естественно, вранья не оберешься. Навыдумывают такое... Последствия — усиленное «лечение». Попадал я на это «лечение» трижды. Ермаков брызжет слюной:
— О чем вчера говорил с Ревякиным?
Ревякин — политзаключенный. Пятнадцать лет отбухал в лагерях Мордовии, за три месяца до освобождения бросили сюда. В такую же катавасию попал и Попп, осужденный за... «цыганский национализм». Ян Попп — цыган. Когда вышло постановление об оседлости цыган, написал прошение в правительство, чтобы для оседлости выделили хоть какую-нибудь территорию, где они могли бы поселиться на правах национальной автономии. Распространял по этому поводу листовки. Арестовали и — на десять лет в лагеря. Теперь — в Сычевке. Психических отклонений нет.
Года через три в сычевской «академии» получаю письмо от старой знакомой — Эммы Войцехович. Приехала на свидание. Поговорили. Больше часа не дают. Вот так и ездит аж из-под Львова. Сама когда-то выстрадала семь лет лагерей Джезказгана.
Итак, благодаря Эмме я выхожу на относительную свободу весной — переводом в Бережницкую больницу общего типа. Возле больницы роща. Имею разрешение на свободный выход. Заплакать бы от счастья, а слез нет. Именно тут летом того же года в присутствии двух свидетелей отец Василий Куцак соединил наши руки. О, как хочется домашнего уюта! Не судьба. Два с половиной года пролежали документы на получение паспорта в Стрыйской милиции — глухо.
Фесенко, главный врач, говорит:
— Вас здесь не пропишут.
В январе восемьдесят третьего приезжают за мной оперативники из госбезопасности. Зашли в административный корпус. Ребята из персонала предупреждают: за вами...
Молниеносное решение: не медлить!
Прежде всего — спасать то, что каким-то образом сохранилось из литературного архива. Но это не так просто. Ищу ниточку, за которую бы ухватиться. Кажется, на мази. Но провал. Опять стража. Решетки. Сопровождают шесть человек, особо опасный государственный преступник...
При первой же возможности передаю письмо в Комисию ООН по правам человека. До сих пор меня коробит при упоминании об этом слезном послании. Не привык становиться на колени. Но мысль о том, что мой архив попал в недра КГБ,
толкает меня на этот шаг. Хоть бы не сожгли. Хоть бы выиграть время.
А жизнь выводит свое. Опять днепропетровский спец...
Прошел год, и слышу:
— Из Москвы телеграмма — немедленно освободить Рафальского.
Еще три месяца ожидания этого «немедленно». Воля! Относительная, конечно.
Отнята жизнь. Двадцать лет погублено...
И последнее.
Прошу считать эти мои заметки обвинительным свидетельством преступной деятельности Института судебной психиатрии имени Сербского, преступной деятельности органов госбезопасности СССР. Если таковое дело будет наконец юридически возбуждено.
Сентябрь 1988 года
РЕЗЮМЕ
Как же обстоят дела сейчас в нашей отечественной психиатрии?
Изменилось что-нибудь? Увы!
Во втором номере «Украiны» за 1992 год опубликовано письмо некоего Эдуарда Шапко. Вот оно.
Здравствуйте, дорогая редакция!
Прочитал я вашу статью «Репортаж из ниоткуда» в журнале за сентябрь месяц. Эту статью написал бывший обитатель этих стен. Он написал про весь беспредел, который здесь происходил, хотя он четыре года как ушел с этих стен, но здесь мало что изменилось в лучшую сторону. И несмотря на то, что мы сейчас числимся за Минздравом, а не за МВД. Если взять охрану, то здесь были контролеры, так они и остались. Так они ко всему этому еще избивают больных. Обедают с нашего скудного рациона, так им этого мало, они еще тащат домой продукты. Я ведь работал на больничном пищеблоке и все это видел, в общем, берут все, что съедобное. Они заставляют больных, чтобы они брали продукты и несли им, а когда больной отказывается от этого, тогда они говорят врачам, что у больного изменилось состояние. А врачи тогда закрывают в отделении больного и начинают лечить нейролептиками. Иногда доходит до того, что
больные не выдерживают таких мучений и кончают жизнь самоубийством, были случаи, что вешались и спрыгивали с крыши здания.
Если сопоставить колонию и нашу больницу, то в колонии намного легче сидеть. Дело в том, что мы здесь не имеем никакого права, даже самое простое, что здесь нельзя нам держать в палате ни ручку, ни бумагу для писем, в воскресенье нам дают бумагу и ручки и в нашем распоряжении два часа, чтобы написать весточку домой. А принадлежности для писания под учет, кто сколько взял и сколько сдал. Ни жалобы, ни письма, подобные этому, цензура не пропускает.
Туалет здесь по распорядку, а если невтерпеж, тогда в целлофановый мешок и за окно, чтобы только никто не видел, а то лечить станут. Здесь даже целлофановые мешки запрещено держать в палате.
Овощи бросают в борщ и суп наполовину чищенные, много чего не додают, одним словом, воруют. Так что же это получается, если мы воруем или кого-то избили, так мы несем за это наказание, а им это с рук сходит.
Дорогая редакция, убедительно прошу вас напечатать это письмо в вашем журнале. Пусть будет это письмо как приложение к статье «Репортаж из ниоткуда».
С уважением,
Эдуард Шапко
г. Днепропетровск
Какие уж тут комментарии!
ОБРАЩЕНИЕ ОРГАНИЗАЦИИ «ЖЕНЕВСКАЯ ИНИЦИАТИВА
ПО ПСИХИАТРИИ»
С конца 50-х и особенно после 1953 года советские власти запирали в психиатрические больницы своих политических оппонентов, диссидентов и верующих, превратив тем самым этот раздел медицины в орудие политического насилия. Решение об этом, очевидно, исходило от высших руководителей страны, а именно — Генерального секретаря КПСС и ее Политбюро, и выполнялось бюрократическим аппаратом компартии. Его жертвами стали сотни и тысячи людей, в том числе Владимир Буковский, генерал Петр Григоренко, поэт Наталья Горбаневская,
математик Леонид Плющ. У нас есть информация о более чем 500 пострадавших.
Их заключение могло продолжаться 15 — 20 и более лет, условия содержания этих политических узников были ужасающими и бесчеловечными.
Многие психиатры, выступавшие против подобной практики, например, доктор Семен Глузман и Анатолий Корягин, были осуждены на длительные сроки тюремного заключения.
Генеральная ассамблея Всемирной психиатрической ассоциации осудила эту практику в 1977 году, а спустя пять лет — Всесоюзное общество психиатров было вынуждено выйти из ее состава (членство восстановлено в 1989 году).
Вышеуказанные нарушения подтверждаются множеством подобных документов. Использование психиатрии в СССР как средства политического давления считается таким же преступлением, как злодеяния врачей-нацистов во время второй мировой войны.
От имени Совета Представителей
Роберт ван Ворен,
генеральный секретарь
15 июня 1992