Казахстанский АЛЖИР
Казахстанский АЛЖИР
Об авторе
Об авторе
Степанова Галина Евгеньевна родилась в 1914 в городе Ярослав. Перед арестом проживала в Москве, студентка Московского института инженеров транспорта. 26 ноября 1937 года была арестована как жена арестованного ранее мужа Ключникова Андрея Михайловича. Вместе с мужем подвергся аресту дядя, Степанов Сергей Евгеньевич. Осуждена в Бутырской тюрьме Особым совещанием НКВД - «Тройкой». Приговорена к 5 годам лагерей. С января 1938 года по декабрь 1942 года отбывала наказание. Место отбывания наказания - 26 точка Карлага. Затем - ссылка в Петропавловск. Реабилитирована 6 октября 1956 года Военной коллегией Верховного суда СССР.
I. Роковое 26
А здесь, в глухом чаду пожара,
Остатки юности губя,
Мы ни единого удара
Не отстранили от себя.
А. Ахматова
I. Роковое 26
1936 год был на исходе. Ничто не предвещало беды. Правда, все еще продолжал волновать прошедший в августе процесс Зиновьева и Каменева. Вспоминали и убийство Кирова - недоумевали, почему троцкисты убили Кирова в Ленинграде, а не Сталина в Москве? Ведь главный в партии - Сталин. Каждый день все газеты на первой полосе помещают его портрет. По любому поводу жирный шрифт кричит: "Да здравствует великий Сталин!", "Великому гению, тов. Сталину, вождю международного пролетариата - слава!"
В институте на бесконечных семинарах прорабатывали, зубрили проект новой сталинской конституции.
Далекая от политики, я, не задумываясь о смысле слов, четко отбарабанила на экзамене заученное:
"У нас в стране осуществлена первая фаза коммунизма- социализм".
"Сталинская конституция не просто провозглашает демократические свободы, а и обеспечивает их в законодательном порядке".
"Конституция - это полная демократизация политической жизни страны".
Конституция меня совсем не занимала. Ну что в ней нового? Все знакомые слова. После отметки в зачетной книжке я и вовсе о ней забыла. Занимали концерты, театры. Слушали с Андреем премьеру оперы "Леди Макбет Мценского уезда". Опера удивила своим новаторством, но, наверное, я была еще слишком глупа и закомплексована классикой, чтобы ее оценить по достоинству. Запомнилось другое. После спектакля на аплодисменты зрителей и актеров в ложе поднялся очкастый мальчик и стал угловато раскланиваться. Это был Д.Д. Шостакович. Я была поражена. Автору оперы можно было дать не больше восемнадцати лет.
Потом в Большом смотрела его "Светлый ручей". Балет не понравился, сюжет его был похож на плохой вариант колхозной Золушки: колхозник влюбляется в приезжую балерину, забывая свою возлюбленную колхозницу. Балерина на сцене меняется с колхозницей костюмом и в лиричном па-де-де колхозник понимает свою ошибку и возвращается к своей колхознице, танцующей на пуантах виртуозней балерины.
Какова была музыка? - Не помню и позже никогда ее не слышала. Не забыть концертов Отто Клемперера. Зал консерватории переполнен. Мы сидим в партере. Исполняются третья и девятая симфонии Бетховена.
Клемперер высокий, худой - не в традиционном фраке, а в несколько мешковатом пиджаке. Его манера дирижировать необыкновенна. Невольно чувствуешь, как едины музыка и дирижер, как он весь ушел в замысел Бетховена. На его пюпитре нет партитуры. Руки не связывает дирижерская палочка - они свободно взлетают над оркестром. Тонкие узловатые пальцы, старческие кисти, но столько в них пластичности, столько нежности. Но вот они сжимаются в кулаки и бьют, дробят, протестуют. Потом эти руки молят, жалуются и опять взлетают в протесте, в борьбе. Клемперер или это сам Бетховен? Слушатели замерли, забыв обо всем. Клемперер поднимается на цыпочки, возвышаются над оркестром его руки, седая голова. Кажется, он сам сейчас взлетит на крыльях своего порыва, и вдруг все сникает. Все ниже, ниже клонится дирижер, ниже голова, руки - весь он почти под пюпитром. Скорбная музыка, тяжкая судьбина. Но нет, не сломлен человек. Нет унижения - есть борьба. И опять взлетают руки-птицы, и хор гремит "К радости".
Вторым концертом был Реквием Берлиоза. Кажется, исполнителей больше, чем слушателей. Сцена заполнена большим симфоническим оркестром, хором, а на боковых балконах два духовых оркестра.
Музыка! Какая грандиозность. Она - как Вселенная над моей головой. Как никогда, я чувствую свою мизерность перед жизнью, перед судьбой.
Реквием предрешил мою судьбу. Реквием Берлиоза, исполненный зимой 1936 года в Москве, вещал о миллионах жертв 1937, но мы еще были глухи.
Однажды, придя в гости к брату, я была удивлена, почти потрясена тем, как остро, с какой надеждой и радостью ждут люди новую конституцию. Лизавета, жена брата, засыпала меня вопросами:
— Ну, как твое впечатление? Как ваши встретили проект конституции?
— А что в ней особенного? Я сдала ее в институте и думать о ней забыла.
— Ты дура! Ведь конституция дает право всем гражданам на равенство. Никто не будет подвергаться ссылке и дискриминации за происхождение. Больше не будет "лишенцев".
— Да... - тяну я, вспоминая при этом, что Лизавета - дочь священника, что отец Василий, после закрытия церкви в Переяславле-Залесском, давно не служит, не работает, живет "лишенцем", а она, скрывая свое происхождение, все эти годы живет тайком в Москве у тети Шуры.
— Да, Лиза, ты права. Я как-то об этом не подумала.
— Это потому, что тебе не пришлось пережить гонения, какие выпали на долю нашей семьи,- с жаром говорила Лизавета.- Мы с мамой здесь скрываемся, а папа без прав, без средств сослан в деревню - сажает картошку под улюлюканье хулиганов. Терпит насмешки, издевательства, но, слава богу, конституция кладет конец нашим мучениям.
Забегая вперед, скажу, что, вопреки посулам конституции, за два месяца до выборов (5 декабря 1937 г.) отец Лизы - священник Василий Малинин - будет арестован и погибнет где-то в тюрьме или лагерях.
В январе 1937 года, как знаменье божье, перед всенародным бедствием, Москву опутал зловещий туман. В трех шагах исчезали прохожие, словно скрывались за матовым занавесом. Город окутала горьковатая дымная, холодная мгла. Машины шли с зажженными фарами и непрерывно сигналили.
Густое гудение клаксонов сливалось с туманом и мучительно давило виски. Я подвернула ногу. Целыми днями валялась на кровати и
читала. Газеты печатали отчеты из зала суда о процессе над троцкистами - предателями, шпионами Пятаковым, Радеком, Сокольниковым. Было страшно и противно читать об их злодеяниях, и я, как за спасительную нить, хваталась за книги Ромена Роллана.
Андрей приходил поздно. Шумно открывалась дверь, и его высокий, чуть насмешливый голос наполнял комнату:
— Что делает мой очаровательный больной? Голодает и скучает?
— Вот уж нет! Читала до умопомрачения. А что у тебя?
— Сегодня наш академик знакомился с моей работой. Очень заинтересовался, сказал, что геологи давно ждут помощи от математиков, что моя диссертация актуальна и очень перспективна. Говорил, что нужно скорее ее закончить.
— Я всегда знала, что ты у меня гений - шутила я,- а потому давай чистить картошку.
Лето 1937 года было в Москве необычно жарким. Солнце утром поднималось над Москвой, не успевшей за ночь остыть, и начинало свой огнедышащий марш по небу, не прикрытому ни единым облачком. Ртутный столбик термометра утром в тени стоял где-то около 25°С, а днем подползал к 35°С. Кирпичи домов дымились доменным жаром. Асфальт тротуаров размяк. Подошвы липли к нему, а каблуки оставляли глубокие ямки.
Днем и ночью по городу с воем носились пожарные машины, горели сараюшки, куда перебрались из коммунальной тесноты и духоты москвичи, загорались подмосковные леса, горели торфяные болота. Ветер приносил едкий горьковатый дым. Дышать было трудно от жары и гари.
Обыватели шептали о вредительстве. Говорили, что иностранные шпионы, диверсанты, вредители жгут дома, поджигают лес. Газеты и радио взывали к бдительности, к разоблачению врагов народа, предателей, шпионов, и неизменно с первых полос газет глядел великий Сталин, вождь мирового пролетариата и лучший друг всех народов. Подстрекаемые газетами, а может быть, намеренно кем-то распространяемые, ползли байки об арестах поджигателей, шпионов, лесни-
ков-террористов, иностранных диверсантов и бог знает каких еще злодеев.
И тут, как обухом по голове, новый судебный процесс над прославленными полководцами - Тухачевским, Гамарником, Якиром, Уборевичем.
Потрясенный народ недоумевал - чего им недоставало? Все участники Октябрьской революции, гражданской войны, орденоносцы. В таких высоких чинах ходили, такими почестями, властью обладали и, на тебе, стали шпионами, изменниками Родины, предателями, немыслимо!
А солнце продолжало терзать людей и природу. Желтели и падали с деревьев листья, зловеще шурша под ногами. Особо чувствительные к засухе березы оголились. Обвисла, пожухла сочная листва тополей.
Солнце жгло Москву, как будто старалось выжечь, спалить зловещие дела, задуманные в Кремле и творимые на Лубянке. Ежовщина вела невиданную в истории человечества расправу над невинными людьми. Спасаясь от жары, мы уехали в Сочи, где было значительно прохладнее, чем в Москве. Вернулись в конце августа. Наш большой, военного ведомства дом на Волочаевской улице, встретил необычной тишиной. По длинным коридорам не гоняли, как раньше, дети на трехколесных велосипедах, на широких лестничных площадках не собирались вечерами посудачить жены военных.
Наша соседка Ольга Тимофеевна, жена преподавателя Военно-танковой академии, рассказала, что многие квартиры в доме опечатаны. Жившие в них военные были пособниками изменников Родины, Тухачевского, Якира, Гамарника и других врагов народа. Теперь их тоже разоблачили, а их жены и дети куда-то исчезли. Мы поудивлялись и только. Нам-то что до этих арестов? Нам, не связанным ни с контрреволюционерами, ни со шпионами, ни с вредителями, ни с троцкистами - нам все это ни к чему, нас это не касается!
О, наивность! О самообман!
Люди! Если вы живете в режимной стране - Гитлера, Сталина, Мао Цзэдуна, Дювалье, Пол Пота или еще какого-нибудь диктатора - нет у
вас гарантии, не может быть уверенности, что завтра за вами не придут, не арестуют по доносу или вовсе без всякой причины, лишь потому, что верховный правитель для упрочения своей власти решил уничтожить несколько сот тысяч, а в нашей стране десятки миллионов людей. Уничтожить для устрашения, безгласного подчинения и рабского труда всех оставшихся.
Люди! Не ищите причин, не надейтесь, ограждая себя аполитичностью,- в стране, где властвует диктатура, всегда будет царить угнетение, террор, насилие, убийство.
"Люди! Будьте бдительны!" - писал из фашистских застенков Ю. Фучик.
В сентябре начались занятия в институте. Шумные встречи после летних каникул:
— Как Леночка загорела, похорошела!
— Ой, девочки, что за дивное лето было!
Обнимались, хохотали, перебивая друг друга, рассказывали свои немудреные похождения. Пьянели от переполнявшего нас счастья молодости. Потом, когда поутихли эмоции первых встреч, с удивлением узнали об исчезновении многих студентов и преподавателей. Арестованы! Особенно поразил всех арест директора нашего института Лизарева. Он был старый большевик. До революции, отбывая ссылку, лично знал Ленина, в институте пользовался огромным авторитетом. И вот теперь арестован! Как же так? Заслуженный партиец, председатель комиссии по чистке... Вспоминалось, как проходила эта чистка партии 1934 года. Студентов обязывали присутствовать на ней. Зал клуба МИИТа был переполнен. Обычно мы сидели на галерке. На сцене - длинный стол под красным сукном, за ним человек восемь комиссии, а председатель - седой, старый - наш директор, безупречный, как сама совесть партии.
Чистка походила не то на плохой спектакль, не то на странный суд. "Чистившийся" выходил на сцену, вставал лицом к залу и начинал рассказ о себе. Краснея и волнуясь, он перечислял своих близких и даль-
них родственников, вспоминал свое происхождение (конечно, пролетарское), свою рабоче-крестьянскую биографию и клятвенно заверял, что никогда не примыкал к троцкизму.
А в это время на сцену передавали записки с вопросами. Потом председатель зачитывал их.
— Ты говорил, что родители крестьяне, а вот сообщают, что отец твой подкулачник и был сослан?
— Нет, - спешил оправдаться подсудимый, - отец мой добровольно уехал, завербовался на шахту, где и сейчас работает.
— Почему ты разошелся со своей первой женой, колхозницей, и женился на мещанке?
— Я уехал из деревни перед коллективизацией,- волнуется чистившийся, - а моя первая жена не захотела бросить свое хозяйство, не поехала со мной в Москву. А вторая моя жена не мещанка, а учительница.
Потом ему задавали еще какие-то нелепые, а часто бестактные, оскорбительные вопросы.
Так проходила чистка 1934 года. И вот теперь председатель комиссии, директор института, недосягаемый партийный авторитет, арестован! Значит, все годы ловко маскировался? Непостижимо!
А тут еще другая новость. Арестован Миша Раевский. Первый красавец, умница, доцент Раевский. Он вел курс теоретической механики. Половина девочек института была в него влюблена. Все знали, что он отпрыск знаменитой фамилии князей Раевских, героев 1812 года. Посмеиваясь, передавали историю о том, как однажды на консультации у него из-под галстука выпал золотой крестик на тонкой цепочке. И вот теперь Миша Раевский арестован! Такой скромный, милый. Неужели за крестик? Невероятно!
Исчез из нашей группы Коля Соломахо - славный интеллигентный мальчик. Он так хорошо танцевал. За что? Непонятно!
Несчастье обрушилось на нас с приходом жены младшего брата Андрея. Маленькая, убитая горем, вся в слезах, она рассказала, что прошедшей ночью арестовали Василия.
Василий приехал в СССР в начале 30-х годов, когда из Польши и других стран, охваченных кризисом и безработицей, люди ехали на заработки, на строительство первой пятилетки, первого в мире социалистического рабочего государства. А Василий приехал еще и потому, что в Москве был его старший брат Андрей - высокий пример и гордость семьи. В Москве Василий женился на фабричной девчонке, работал вулканизаторщиком в гараже и успел обзавестись двумя ребятишками.
Жили они скудно. Андрей помогал им, за что жена Василия стирала нам белье. Известие нас потрясло:
— Как арестован? Может быть, он совершил какой-нибудь уголовный поступок,- расспрашивали мы ее,- может, украл что-нибудь? Она качала головой и плакала, а когда сказала, что при обыске допрашивали, где прячет оружие, которого у него никогда не было, - мы онемели. После ее ухода Андрей, бледный, взволнованный, не мог удержаться от обвинений.
— Подлец, какой подлец, - повторял он, шагая по комнате, - ох, подлец Василий. Он, оказывается, был не тем, за кого себя выдавал. Значит, его кто-то запутал, завербовал в Польше.
— Ну, подожди, - пыталась я успокоить его, - может быть, это еще и недоразумение, может быть, ошибка, и его выпустят.
— Нет, - не унимался Андрей, - у нас зря никого не арестовывают. Он подлец, и мне придется за него отвечать. О его аресте я должен заявить в свою партийную организацию.
— Ты-то тут при чем, - старалась я его успокоить, - брат за брата не отвечает. Он приехал из Польши с разрешения нашего правительства, его всесторонне проверяло НКВД, жил он отдельно от тебя. Ты с ним редко встречался, жена его лишь к нам заходила. Как же ты можешь отвечать за его поступки?
— Дорогая моя, ты не знаешь, какая сейчас обстановка, как люди встречают такие известия.
— Нет, Андрей, - говорила я,- твоя жизнь безупречна, и тебе нечего опасаться.
Андрей родился в белорусской семье, в деревне Плещаны Вальневской губернии. В семье было четверо детей. В школе способный мальчик был любимцем местного учителя. Тот уговорил отца послать Андрея учиться в город, выхлопотав ему какую-то стипендию. Однако учение было коротким. Началась война 1914 года. Отец погиб на фронте. Мать с трудом кормила семью. Все ребятишки помогали ей в хозяйстве, а старшая, Евка, нянчила детей у местного пана.
Андрей, проработав весь день в поле, вечером бежал в школу к своему учителю и погружался в книги. Мальчику особенно нравилась математика. Решение трудных головоломных задач доставляло удовольствие.
Революцию Андрей встретил восторженно. Она сулила столько хорошего, а главное - возможность учиться. В 1918 году гражданская война каким-то западным крылом смела деревенское спокойствие. Синеглазый парнишка пошел в Красногвардейский отряд. На курчавую голову надел буденовку, а потом в карман гимнастерки положил краснозвездный партийный билет. Гражданская война носила его по южным степям России, забросила на Северный Кавказ, где в бою пуля, словно иглой, прошила легкое. Потом сыпняк чуть было не прикончил все его надежды. Война окончилась, Брестский мир навсегда лишил Андрея возможности вернуться на Родину. Его деревня, мать и все родные остались за кордоном, в отделившейся от России Польше. Семью заменила армия. Когда минула необходимость стрелять, он стал вести ликбез среди красноармейцев. По счастливой случайности его часть перевели в Казань. Сбывалась давняя мечта. Работая в политотделе, Андрей поступил на вечерний факультет Казанского университета, который блестяще окончил. Потом аспирантура при МГУ. Работа доцентом на кафедре высшей математики Военно-воздушной академии им. Жуковского, в Московском институте инженеров железнодорожного транспорта и диссертация в аспирантуре геологоразведочного института. Чего опасаться человеку с такой биографией?
Через два дня после сообщения об аресте Василия, Андрей, возвратясь из института, сказал, что его дело будет рассматриваться на закрытом партсобрании. Так началось для нас "чистилище". Все внешне
оставалось по-прежнему, но душа была скована страшным ожиданием гнетущим предчувствием несчастья.
Собрание должно было быть в геологоразведочном институте, где он готовил диссертацию "Математическая статистика и теория вероятности в подсчетах полезных ископаемых". Мы пошли вместе, я про водила его и осталась ожидать конца собрания. Время тянулось мучительно долго. Иногда незнакомые люди выходили на лестничную площадку. Курили, глазели на меня, уходили. Я ждала под лестницей, скованная, озябшая, перепуганная. Было очень поздно, когда показался Андрей. Лицо его меня поразило - оно было бледно-серым. Молча взял он меня под руку, и мы вышли на улицу.
— Что?
— Исключен...
Я почувствовала, как на мгновение у меня замерло сердце, а к горлу подступила тошнота. Остановилась, чтобы передохнуть. Потом подняла голову. По глазам резанули синие полосы и россыпь красных звезд американского флага.
— Что это? — Мы шли мимо американского посольства, и огромный флаг хлестал фасад дома Желтовского. Заглянула в глаза Андрею – опять поразила их синева, как на флаге.
— Неужели окончательно?
Его глаза тоже следили за флагом, и когда мы прошли мимо, опали вниз на мокрый тротуар.
— Совсем.
— Но ведь можно куда-то написать, просить пересмотреть решение, бороться?
Я все заглядывала ему в глаза, стараясь поймать их синеву, а глаза прятались, словно что-то искали на мокром асфальте. Потом тихо и, казалось, спокойно, он ответил:
— В наше время это смертный приговор.
"Приговор, смертный приговор"- эхом пронеслось в моем мозгу, и я почти закричала:
— Что ты говоришь? При чем тут смерть? Пусть беспартийный, пусть
безработный. Ты умница, сильный, энергичный, талантливый. Будем жить! Ты же любишь меня? Я брошу институт, пойду работать, поступлю на строительство метро! Ну? При чем тут смерть?
Я лепетала ненужные, случайные слова. Мысли разбегались, как мальки на отмели от брошенного камня.
— Не надо, милая, — остановил он меня, — зачем ты так? — И глухой, через спазм вздох, похожий на рыдание, потряс меня.
Еще за минуту такая молодая, наивная, неопытная, я вдруг все поняла, постарела, сжалась.
— Я должна быть сильной,- сказала я себе,- сильнее этого большого, но убитого горем мужчины.
И потекли дни. Каждый день приносил новую беду. Сразу же Андрея отчислили из аспирантуры. Через три дня был приказ по академии Жуковского об увольнении за "отсутствием учебных часов". Потом такой же приказ по МИИТу.
Я продолжала ездить в институт. Андрей уже никуда не ходил. Хмурый, молчаливый, он целыми днями сидел за письменным столом, работал над диссертацией, о чем-то думал, чего-то ждал. И все же мы не были готовы. Ждали всего, но не этого.
Они пришли ночью 26 октября. Было далеко за полночь, когда раздался звонок, а потом стук в дверь. Вошли трое в серых коверкотовых пальто и дворник. - "Ключников Андрей Михайлович? Вы арестованы",- сказал один из них и протянул ордер.
— Прошу сидеть на месте.
Привычно и неторопливо они принялись за обыск. Двое занялись столом и книгами, а третий взялся за мои вещи. Он вытряхнул на кровать содержимое сумочки, открыл чемодан и стал выбрасывать из него женское белье. Я с ужасом наблюдала за ним. Лицо у него было круглое и по-бабьи мягкое. Маленькие, близко посаженные глаза за белесой щетиной ресниц не выражали ни одного человеческого чувства. Но самым примечательным в его лице был рот. Верхняя челюсть с припухлой губой выдавалась вперед, заметно не совмещалась с куцым
подбородком. Рот его был полуоткрыт и все время производил жевательное движение, стараясь дотянуть и поставить на место нижнюю челюсть. Он перетряхивал мои рубашки, трусики, а я сидела на краешке кровати, смотрела на его лицо и дрожала. Несмотря на теплый халат, меня била дрожь, исходящая откуда-то изнутри. Зубы стучали, и мучительно хотелось по-маленькому. Прошло полчаса, час.
— Мне нужно в уборную, - не выдержала я, но они оставили мои слова без внимания. Я вся тряслась.
— Послушайте, - вступился Андрей, - ей надо в уборную. Вы видите, ей нехорошо.
— Проводи ее, - кивнул главный куцему.
— Пойдем, - сказал тот, и мы вышли. Я хотела закрыть за собой дверь уборной, но он удержал ее:
— Не положено.
Это было первое оскорбление моего человеческого достоинства. Попирание женской стыдливости. Сколько же их будет потом... Только к утру они закончили обыск.
— Собирайтесь!
Я совала в чемодан Андрею какое-то белье, мыло, полотенце, носки, конечно, не положила одеяло, подушку, теплые вещи. Прощаясь, он обнял меня, поцеловал и сказал:
— Я ни в чем не виноват. Это недоразумение. Там разберутся. Я вернусь.
Все ушли. Я слышала, как прошумел лифт, потом на улице заурчат мотор автомобиля. Внезапно в сердце ударило предчувствие: он больше не вернется! Я вскочила на подоконник, распахнула окно и в темноту, вслед убегавшей машине в безумной тоске закричала: «Андрей, Андрей, Андрей, Андрей...». Огни машины посветили по улице, заверну ли за Дворцовый мост и навсегда скрылись за домами.
Навсегда...
Утром я бежала из этой разгромленной комнаты, где на полу валялись горы растрепанных книг, бумаг, носильных вещей, где царила катастрофа, бежала к маме, забыв захватить даже свои вещи. Вернулась через два дня
нашла комнату опечатанной. Зашла в приемную НКВД на Кузнецком мосту. Отстояла день в очереди и услышала ответ:
"Местонахождение Вашего мужа неизвестно, определится через месяц".
Потянулись дни ожидания. Я ходила по улицам, занималась в библиотеке, ездила по Москве и везде вглядывалась в толпу. Везде были они. Сколько же было их? Я сразу узнавала энкаведистов по униформе. Длинные коверкотовые пальто и под ними военные сапоги. На голове могли быть кепка, шляпа, а под штатским коверкотом - военное сукно.
Каждый день газеты выходили с большим портретом Сталина. Восхвалялась самая демократичная, самая справедливая сталинская конституция. От имени народа - самого счастливого, самого свободного во всем мире народа - газеты славили лучшего друга человечества - товарища Сталина.
По радио беспрестанно звучали хвалебные гимны Дунаевского: "Дорогой счастья ведет звезда Кремля", "Я нигде такой страны не знаю, где так вольно дышит человек".
Выборы, первые выборы в советской России были назначены на 5 декабря 1937 года. Этот день объявлялся всенародным праздником, но мне не довелось увидеть премьеру этого фарса.
II. Бутырка
Горькую обновку
Другу шила я.
Любит, любит кровушку
Русская земля.
А. Ахматова
II. Бутырка
За мной пришли 26 ноября, опять ночью и опять 26-го. На этот раз я не плакала, не дрожала. Какое-то сосредоточенное спокойствие овладело мной. Без волнения смотрела я, как перетряхивают все в комнате, как от горя ломает руки мама.
— Собирайтесь.
Я стала надевать свое легкое демисезонное пальто.
— Нет, подожди, — опомнилась мама, - зима на носу. Надевай мое зимнее пальто.
Она металась по комнате, всовывая мне в чемодан свое белье, меховую шапку, чулки. Сбегала в чулан и принесла старенькие, но крепкие, подшитые кожей валенки. О! Как потом пригодились они мне, как спасали от сибирских морозов. Я благословляла это мамино наитие. Но одеяла она мне тоже не положила. Виной, наверное, был Ярошенко. Помните картину "Всюду жизнь"? Арестант едет в тюремном вагоне в Сибирь, с ним его семья. Из окна ребенок кормит голубей. Все улыбаются. Или его "Заключенный". В каземате из зарешеченного окна солнце отбрасывает свет на стену и на кровать со скомканной простыней, подушкой, одеялом. Арестант встал на стол и смотрит в окно на божий мир. Вот так, по Ярошенко, мы представляли тюрьму, этап. Потому-то ни я, ни мама не собрали в тюрьму одеяло, подушку.
Меня усадили на заднее сиденье автомобиля между двух энкаведистов. И тут я как бы раздвоилась, отделилась сама от себя. На все происходившее стала смотреть посторонними любопытными глазами. Машина минула Семеновскую площадь. Елоховский собор, завернула на Кировскую и по переулку подкатила к Лубянской цитадели. Бесшумно отодвинулись металлические ворота и также бесшумно задвинулись за нами. Какими-то узкими и низкими коридо-
рами мы вошли в комнату, чем-то напоминающую больничную приемную. Здесь провожающие сдали меня конвоирам и ушли. Сидящая за столом девица занесла мою фамилию в толстую книгу, туда же пришпилила ордер на арест и махнула рукой конвоиру: "Ведите". Опять шли узкими коридорами с частыми железными дверями. Перед одной остановились, открыли и втолкнули меня в крохотный чулан-камеру. Она была без окон, свежепобелена и освещена яркой лампой, висящей под потолком.
В углу на чемодане сидела молодая женщина и плакала. Когда дверь захлопнулась, она обратилась ко мне:
— За что вас арестовали?
— Не знаю. По-моему, ни за что. У меня муж арестован.
— У меня тоже. Кто ваш муж?
— Доцент математики.
— А мой - помощник Туполева. Слышали о нем?
— Конечно. А сам Туполев?
— Его забрали раньше моего мужа.
Она назвала свою фамилию - Черышева, и тут же разрыдалась. Стала рассказывать, как ее арестовали, как в квартире остались двое маленьких детей. Она плакала и все говорила, что потеряет детей, что в Москве у них нет родственников, а соседи и знакомые запуганы. Она все говорила и плакала, плакала. Временами в железной двери лязгал глазок, и кто-то наблюдал за нами. Часов у нас не было. Мы были вне времени. В нашем белом каменном ящике ослепительно ярко горела лампочка.
Внезапно открылась дверь, и к нам вошло, вернее, ввалилось что-то непомерно большое и круглое. Круглым были большой живот и зад, обтянутый романовским полушубком, круглая голова, замотанная в шерстяной платок. Круглые узлы громоздились спереди и сзади странной фигуры. Она остановилась, скинула с плеч свои узлы, опустила на пол увесистую сумку и пробасила:
— Здравствуйте, бабоньки. Давно здесь сидите?
— Ночью нас привезли.
— Ну, а сейчас утро красное. Со мной им долго повозиться пришлось. Торопили, да я не спешила. Она скинула с себя меховой полушубок, удобно уселась на одном из узлов, размотала платок, и мыувидели улыбающееся лицо пожилой женщины.
— Ревете? - словно удивилась она, разглядывая наши заплаканные лица, - давно бы привыкнуть пора. Давайте лучше есть пирожки. У меня они свеженькие. Каждый день подорожники в тюрьму пекла.
— Как подорожники?- опешили мы.- Разве вы ждали, что вас арестуют?
— А то как же? Мой муж старый партработник. До революции я с ним в ссылке, в эмиграции была. Как забрали его,— я сейчас окольными путями о других товарищах узнавать стала. Одного, другого, третьего нет. Значит, под метелку всех забирают и жен прихватывают, какую сразу, какую погодя. Вот я и пекла подорожники, да пожитки нужные складывала.
Нет, ничего этого мы не знали, не думали, что так могло случиться.
Бабка сунула нам по пирогу и большому яблоку. Только мы хотели ее подробно расспросить, как ее вызвали. Она забрала свои узлы, пироги и ушла, помахав нам рукой. Опять бесконечно тянулось время. Два раза нас выводили в уборную. Но вот вызвали меня. Минуя длинные коридоры, вывели во двор, и я поняла, что опять наступила ночь. Небо было темным и по-зимнему хмурым. Меня подвели к фургону и впихнули в заднюю дверцу. Но все же я успела рассмотреть, что это - светло-синяя машина, без окон, с надписью "Хлеб". Так вот что за продукты развозят по Москве в крытых автофургонах!
В фургоне было темно, но кто-то взял меня за руку и усадил на скамью. Какая-то женщина заговорила, но из-за дверцы последовал окрик: "Молчать!". Каждый раз, когда открывалась дверца, к нам вталкивали новую узницу. Вот уже все скамейки заняты. Последние мостятся на полу. Звякнули ключи - это нас заперли снаружи, и мы поехали. Все сразу заговорили: "Я такая-то, моя фамилия такая" - искали знакомых. Куда нас везут? Повернули направо, прямо, догадались - везут по Большой Дмитровке в Бутырскую тюрьму. Тюрьма,
как я потом узнала, жила ночной жизнью. Привозили заключенных, вызывали на допросы, отправляли этапы - всегда ночью. Наша тюрьмообработка длилась всю ночь. Сначала раздели догола, отобрали шпильки, заколки, пояса с резинками. Подвергли унизительному осмотру тела. Потом надзирательница швырнула из чемодана смену белья, полотенца, мыльницу. Остальное заперла, навесив на чемодан бирку. Конвой повел к фотографу. Долго петляли по коридорам. Чулки без пояса падали, мешали идти. Потом мы приспособились обходиться без резинок - туго винтом закручивая чулки под коленом. Точно воров, убийц, снимали в профиль, анфас, печатали краской каждый палец.
Баня. Полуголые мужчины принимают в пропарку одежду, раздают мизерные кусочки мыла, нагло высматривают, высмеивают нашу наготу. Голые, несчастные, беспредельно униженные, долго стоим мы перед дверью в мыльную - там еще кто-то моется. Слышится ругань надзирателей.
Так прошла вторая ночь после ареста.
Было совсем светло, когда нас поодиночке стали разводить по камерам. Один конвоир впереди - другой позади. Первый все время стучал связкой ключей о пряжку ремня. Это был сигнал предупреждения ведут заключенного и никто не должен с ним встречаться. Если же нельзя было разминуться, то заключенного запихивали в специальные каменные карманы, устроенные в стенах, или поворачивали лицом к стене с поднятыми над головой руками.
Против одной из дверей мы остановились. Конвоир долго искал в своей огромной связке нужный ключ. Нашел, отпер дверь, грубо впихнул меня и тут же захлопнул ее.
Зрелище, представшее передо мной, было потрясающим. Несметное количество женщин, растрепанных, полуодетых, в одном нижнем белье, стояли на нарах и трясли в руках какие- то тряпки. Одна почему-то все время приседала, а седая старуха в голубом трико стояла в позе боксера и кулачком дубасила кого-то в воздухе. Я обомлела: "Меня запихнули в камеру умалишенных", - подумала с ужасом.
Но тут град вопросов посыпался на меня:
— Кто вы? Полька? Харбинка? Жена? Когда арестовали? Что на воле? О чем пишут в газетах? Что говорят люди?
Я молчала, таращила испуганные глаза и жалась к двери.
— Да опомнитесь, не бойтесь, отвечайте,- заговорила со мной пожилая женщина.
— А это кто?- указала я на старуху в трико.- И почему вы все что-то трясете?
— Ах, эта! Да она просто делает физзарядку, чтобы размять затекшие руки и ноги, а трясем мы выстиранное в уборной белье - сушим его. Так кто же вы?
Ответив на все вопросы, я огляделась. Камера была размером примерно 6 на 6 метров. В ней было два зарешеченных окна с глухим наклонными щитами-намордниками снаружи, оставлявшими вверх лишь маленький открытый прямоугольник, в котором виднелся кусочек неба.
Всю камеру занимали сплошные голые деревянные нары, оставлявшие свободным лишь небольшое пространство у двери. Здесь сто: металлический бак-параша. Было жарко. Пахло мочой и потом.
В этой камере с кирпичным сводчатым потолком находились 7 женщин. Одних уводили, других приводили, но это количество всегда оставалось неизменным.
Говорили, что в такой камере раньше помещалось 5-10 человек, но в 1937, высокоурожайном на заключенных, в нее запихивали 7 человек. Конечно, разместиться всем на нарах было невозможно, потому вновь прибывшие должны были спать под нарами на голо цементном полу. Таких горемык было человек 10-15. Когда кого вызывали с вещами, происходила общая передвижка. Освободившиеся места занимали их соседи, а горемыки из «преисподней выбирались на нары у параши. Лучшими считались места у окна - там помещались старожилы. Но и на лучших местах спать было можно только в скрюченном положении. Мы были не как селедки в бочке, а как кильки в маленькой круглой банке. На каждую из нас
приходился участок нар около 30 сантиметров в ширину и чуть более метра в длину. Если кому-то во сне случалось повернуться на другой бок, то за ней должен был повернуться весь ряд. Лечь на спину или вытянуть ноги - было невозможно.
Если кто-то вставал, его место моментально исчезало,- так заплывает след человека, идущего по болоту.
В камере было душно и жарко. Несмотря на зимнюю погоду, окна не закрывались. Вечером мне пришлось лезть под нары. Там было темно, грязно и холодно. Воздух из окна не освежал камеру, а холодным душем падал вниз. После двух бессонных ночей даже цементный пол показался желанным. Подстелив одну полу пальто под себя, укрывшись второй полой и, подложив под голову чахлый узелок, я уснула.
Через несколько дней ночевки под нарами я почувствовала боль в горле. К вечеру меня бил озноб. Наступила ночь, и я опять улеглась под нары. На утреннюю поверку уже не поднялась. С трудом женщины вытащили меня из-под нар. Я вся горела и теряла сознание. Меня положили у параши. Стучали надсмотрщику, просили прислать врача - все тщетно, лишь на вечерней поверке конвоир передал для меня таблетки стрептоцида.
Эта ангина, перенесенная в Бутырской тюрьме, оставила мне на память ревматизм, который мучит меня всю жизнь.
Попав в тюрьму, я сразу поняла, почему были арестованы Василий и Андрей. В камере было много "полек". Все они имели несчастье приехать из Польши или переписывались с родственниками, оставшимися в Польше, отделившейся после революции от России. Их всех обвиняли в шпионаже, заставляли пытками подписывать признания.
Другая большая часть арестованных были харбинки. Служащие, дети и жены железнодорожников, живших в Харбине и работавших на Китайско-Восточной железной дороге, принадлежавшей России. Дорога эта, по договору с Китаем, была построена при Николае II. Она связывала Россию с Порт-Артуром и Дальним и
обслуживалась русскими. В начале тридцатых годов советское правительство продало КВЖД Японии, оккупировавшей этот район Китая. Тогда-то в торгсине Москвы появились добротные японские товары.
В это время и возвратились с КВЖД русские железнодорожники. Сейчас они все были арестованы и обвинялись в шпионаже.
Третья группа нашей камеры, и, пожалуй, самая значительная, жены и дети арестованных. Одну, молоденькую, звали Геля (фамилию забыла). Она была дочерью еврея-коммуниста, эмигранта, бежавшего из фашистской Германии сначала во Францию, а потом в СССР. Вся семья Гели была арестована. Она сидела на Лубянке, потом ее перевели в Бутырку. Гелю часто выводили на допрос. Возвращалась она под утро с отекшими красными глазами. Следователь сочинял ей разное, а когда она отказывалась подписывать, сшибал с ног и бил ее головой об пол. Потянулись страшные дни ожидания и надежд. Вызываемых с вещами женщин провожали на волю. А как же иначе? Разобрались в их невиновности и отпускают.
Хоть имевшие "свое" дело говорили, что под угрозами и побоями они подписали признание о несовершенных преступлениях так это же все неправда!
Многие подписывали на себя еще потому, что "так надо". Почему, отчего, кому это нужно "так надо"- никто не знал и не мог объяснить. Но это магическое "так надо" ходило из камеры в камеру. Была ли эта нелепость рождена абсурдностью ареста без вины и обвинений в преступлениях без преступлений или это была провокация НКВД для ускорения и облегчения их мерзкой работы?
Несмотря на явную абсурдность, эта провокация имела успех у многих, чьи воля и психика были сломлены. И все же все, находившиеся в камере предварительного заключения, все, не подписавшие и подписавшие на себя, ждали, надеялись, верили, что кто-то мифический, кто-то главный разберется, убедится в их невиновности и освободит. Ну а жены и дети тем более не могли поверить, что их ждет какая-то кара. За что?
Однажды в камеру втолкнули маленькую, худенькую женщину. Она озиралась по сторонам и в испуге жалась к дверному косяку. На нее, как обычно, посыпались вопросы: "Кто вы? Когда с воли? Что знаете?" В ее глазах стоял ужас, и вместо ответов она отрицательно качала головой.
— Да отвечайте же,- настаивали женщины.
— Я не могу. Вы будете меня бить.
— Успокойтесь, вас здесь никто не тронет. Мы все здесь такие же, как и вы, несчастные. Вы жена?
— Нет, я сестра.
— Чья сестра?
— Тухачевского.
Это была Маша Тухачевская. После процесса вся семья Тухачевского была арестована. Сестра долго сидела на Лубянке. Потом ее перевели в Бутырку.
Тюремный день с его процедурами отвлекал от горьких дум. Утренняя поверка, оправка в грязной тесной уборной, где под краном с ледяной водой надо было помыться и что-то постирать. Потом раздача паек хлеба, баланда, десятиминутная прогулка в каменном мешке - совсем как на картине Ван Гога. После вечерней поверки и окрика надзирателя: "Лягайте" - начиналась ночь, а с ней вызовы на допросы, душевные муки, страх, предчувствие худшей беды.
Дверь отворялась и зычный окрик: "Такая-то без вещей"- будил камеру. А когда удавалось заснуть, снилось всегда одно и то же. Снилось, что я на воле, дома, в институте, у моря, в гостях, но всегда на воле - свободная, счастливая. Во сне я часто рассказывала, что мне снился страшный сон, будто я арестована и сижу в тюрьме. Пробуждение было ужасно. Тюрьма была не сном, а действительностью, а свобода, родные люди, дом - все сном.
— Боже мой, почему этот ужас не сон? Почему сон - та моя нормальная человеческая жизнь? Почему я здесь? За что я здесь? Я, нив чем не повинная, никому не причинившая зла, не совершившая никакого аморального поступка, я, к которой все всегда хорошо от-
носились, любили, я в тюрьме, где раньше сидели лишь преступники, убийцы, воры. Слезы бежали из глаз. В отчаянии я кусала руки, чтобы не рыдать громко, не будить таких же, как я, несчастных.
Ночью мы тревожно прислушивались к отдаленным крикам.
Однажды всех разбудил громкий истошный вопль. Во дворе, куда, вероятно, выходили окна нашей камеры, кричал мужчина. Голос был молодой, звонкий:
— Бандиты, мерзавцы, а...а...а... Нате, бейте, сволочи, а...а...а... Убивайте, гады, фашисты...
Исступленно кричал обезумевший человек.
Внезапно крик оборвался. Мы дрожали. Что сделали бандиты с этим несчастным?
Вторым событием, глубоко потрясшим нашу камеру, была встреча мужа с женой. Ее вызвали на допрос и повели по коридору. Неожиданно из другого коридора послышалось характерное звяканье ключей о пряжку. Ее повернули лицом к стене. С поднятых вверх рук сползли широкие рукава. Арестанта вели мимо. Он взглянул не женщину и сразу заметил знакомую, милую родинку на руке.
— Маша? - она немедленно оглянулась на знакомый голос, и обе бросились в объятия друг другу.
Растерявшиеся тюремщики принялись их растаскивать, но крепко вцепились один в другого, кричали, плакали, перебивая друг друга, спешили что-то рассказать, и, конечно, ничего не успели.
Тюремщики орали на них, растаскивали, били, но они крепко цеплялись один за другого, не обращая внимания на побои. На крик подбежало подкрепление. Стали бить ручками наганов по локтям. Руки бессильно упали, и их растащили. Рыдающую, с онемевшими руками, Машу впихнули в камеру.
Заветным желанием каждой заключенной было получить извещение, что тебе передали с воли 30 рублей. Никаких продовольственных и вещевых передач не разрешали.
Некоторые были арестованы летом, не имели ни теплых вещей, ни обуви, не ходили даже на десятиминутную прогулку. Получив-
шие извещение о денежном переводе были счастливы. Не деньги важны, важно то, что на воле кто-то остался из родных, кто-то помнит о тебе. Но многим передач не было. К концу месяца я тоже получила извещение. Значит, мама нашла меня, она на свободе.
Питание в тюрьме было скудным. Пайка хлеба, утром ложка каши, в обед чашка баланды, на ужин черпак каши-размазни. Ни жира, ни сахара. Все время хотелось есть. Раз в 2 недели был ларек. Две женщины под конвоем шли в тюремный магазин и приносили на 10 рублей чеснок, сахар. В тюрьме у всех прекратились менструации, хотя некоторые сидели по полгода и больше. Они долго не возвращались и в лагерях. Возможно, нам что-то подмешивали в пищу.
Прошел месяц после ареста, а меня никуда не вызывали, ничего не спрашивали, ни в чем не обвиняли. Эта неопределенность пугала. Но вот однажды ночью тюремщик выкрикнул мою фамилию - "Собирайтесь без вещей". Значит на допрос.
Мы поднялись на верхний этаж, прошли светлым, чистым коридором и остановились против одной из дверей. Конвоир впустил меня в комнату, а сам остался за дверью.
Комната была маленькая. Слева стоял письменный стол, за которым сидел следователь. Это был мужчина лет тридцати, смуглый, с довольно красивыми чертами лица. Перед ним стоял маленький столик и стул для допрашиваемого. На стене, над головой следователя, большим лиловым сиянием растекалось чернильное пятно. Подтеки убегали за плинтус.
— Кто-то запустил ему в голову чернильницей, мелькнула догадка. Может, Андрей!
Следователь попросил меня сесть. Потом положил перед собой лист бумаги и стал задавать анкетные вопросы. Записывая мои ответы, он несколько раз отодвигал ящик стола, и, заглядывал в него, вероятно, сверял мои ответы со своими сведениями. Под конец нарочито строго спросил:
— Что вы знаете о контрреволюционной деятельности вашего мужа?
— Я ответила, что не знаю за ним такой деятельности и уверена, что ее никогда не было.
Он записал мой ответ. Потом как-то внимательно посмотрел на меня, что-то подумал и протянул мне лист для подписи. Прочитав все вопросы и мои ответы и, не найдя никаких подвохов, я подписалась. Он нажал кнопку. Явился конвоир и отвел меня в камеру.
Возвращалась я довольная, уверенная, что теперь, когда даже следователь не предъявил мне никаких обвинений, меня незамедлительно освободят. Через несколько дней меня, действительно, вызвали с вещами. Радостная, почти счастливая, я попрощалась с соседками и весело последовала за конвоиром. Мы пересекли двор и вошли в отдельно стоящее здание - бывшую тюремную церковь. Она была полна женщин с такими же, как у меня, узелками. Нам не пришлось долго ждать. Из отгороженной комнаты вышел военный и вызвал по фамилии первую жертву. Она пробыла там недолго. Вышла неузнаваемой. Лицо ее было бледно, руки дрожали, в расширенных глазах стоял ужас. К ней подбежали.
— Что?
— Восемь лет лагерей,- произнесла она, и с рыданием опустилась на скамейку.
Вышла вторая. Слезы ручьем катились по ее лицу.
— Что?
— Восемь лет лагерей, как член семьи изменника Родины.
Все новые и новые обреченные входили и выходили из этой комнаты инквизиции. У всех было по восемь, реже по пять лет лагерей.
Церковь превратилась в преисподнюю горя и отчаяния. Кто-то громко рыдал, кто-то смеялся в истерике, другие молчали, согбенно сидели на скамейках, охватив руками голову. Какая- то женщина металась от стены к стене, взывая к богу:
— Господи! За что посылаешь такое наказание? Что будет с моими несчастными детьми? Спаси и помилуй их. Господи, не дай им погибнуть, святой угодник!
Она упала на колени и, крестясь, клала земные поклоны.
Те, кого еще не вызвали, со страхом смотрели на проклятую дверь. Вызвали меня. За обычным канцелярским столом сидели двое военных.
Один переспросил у меня фамилию и протянул мне маленький листок бумаги:
— Прочитайте и распишитесь.
На официальном бланке НКВД на машинке было напечатано: "Гр. Степанова-Ключникова Г. Е., 1914 года рождения, решением Особого совещания при НКВД приговаривается к пяти годам лагерей, как член семьи изменника Родины".
— Это окончательно? - еще нашла я в себе силы спросить.
— Окончательно. Распишитесь.
Рука плохо слушалась. Буквы выходили корявыми. Я написала "читала" и подписалась. Выходивших из комнаты уже не спрашивали, что,- спрашивали, сколько.
— Пять лет.
Я отошла, села на скамейку, уткнула голову в колени и заплакала. Сначала плакала молча, потом стала тихонько выть. В 23 года - 5 лет, это крушение жизни, пять лет - это конец молодости, пять лет - это гибель всех надежд, пять лет - это смерть. Смертный приговор Андрею, смертный приговор мне. Здесь не было ни икон, ни Бога. Был Ад.
III.Этап
Когда звенит тоской строжной
Глухая песня ямщика.
А. Блок
III.Этап
В огромной пересыльной камере было свободней и вольготней. На стенах, чуть не до потолка, были выцарапаны фамилии мужчин и женщин, даты и сроки. Целыми днями мы изучали эту стенопись. Многие находили фамилии знакомых. Были здесь и неожиданные встречи. Так, в пересылке встретились все женщины семьи Енукидзе мать, две дочери и невестка. У всех было по 8 лет и лишь у младшей, четырнадцатилетней Нины - 5 лет.
Шли дни. Пересыльная камера постепенно наполнялась и переполнялась. Мы томились и ждали. Теперь ждали этапа. Скорей бы этап, скорей бы лагерь - там будет небо, земля, свобода, хоть ограниченная колючей проволокой, но свобода передвижения, какая-то работа, не эта страшная тюрьма с нечеловеческой теснотой, с вонючей парашей, с одноразовой оправкой на глазах у стоящей к открытому унитазу очереди, с томительным бездельем, без книг, без радио, с полусном в скрюченном положении, с неотступными мыслями, от которых мутится рассудок. Скорей бы, скорей этап...
О! Если бы знали мы, что такое этап, наверное, не ждали, не торопили события. И вот настала последняя ночь в Бутырке. Нас вывели во двор, вернули наши чемоданы и построили в шеренгу. Какое странное сборище мы представляли. Кто в шубе, а кто не по-зимнему, в демисезонном, а то и летнем пальто. Кто в модной шляпке, а кто с головой, обмотанной полотенцем. Несколько женщин одеты в старые солдатские шинели и рваные телогрейки, и на ногах у них непомерно большие брезентовые бутсы на деревянной подошве. Этих горемык арестовали летом, обманом вызвали на короткое время к следователю, прихватили на улице или сняли с поезда. Они просидели в тюрьме до зимы, а вещевые передачи от родственников был запрещены. Вот и отправились они в этап в казенном рванье.
От кого исходила эта жестокость? Ради каких "революционных", "социалистических", "коммунистических" принципов садистски издевались над людьми? Немецких нацистских преступников судили, их и сейчас привлекают к ответственности. В советской России никто из рядовых энкаведешников, следователей, избивавших и убивавших заключенных, палачей трибуналов и особых совещаний, садистов-тюремщиков и начальников лагерей - никто из этих преступников не был публично наказан. Они обеспеченно и беззаботно заканчивают жизнь на персональных пенсиях, пользуются почетом и всеми благами работников "органов". "Органы" - слово-то какое-то бесстыдное, преступное - клоака грязи, крови, садизма.
В этап. Впереди и сзади нас слышались приглушенные голоса мужчин. Над головой звездное небо. Чуть морозило. По Новослободской прогрохотал какой-то запоздалый трамвай. Где-то вдали просигналил автомобиль.
Я жадно ловила эти московские звуки и с болью думала, что слышу их в последний раз. С непривычки, от свежего воздуха кружилась голова. Было очень поздно и холодно. Мы ждали долго. Наконец все были выведены и построены в шеренгу. По бокам рычали и повизгивали собаки, командовали конвоиры, наконец, ворота открылись, и все тронулись. Шли какими-то глухими переулками. Окна домов темны, улицы пустынны. Шли долго, под конец прошли вдоль высокого глухого забора, вошли в ворота и оказались у насыпи на железной дороге. На рельсах стоял состав товарных вагонов (теплушек). Кто-то догадался, что это Алексеевский тупик. Наша колонна растянулась вдоль насыпи, освещенной прожекторами. Я огляделась. Нас было много, примерно около двух тысяч.
Послышалась команда: "Всем сесть!". Уселись прямо на снег. Впереди началась погрузка. Сидеть было холодно. Чулки без резинок съезжали с поджатых колен, снег забивался в трико. Вдруг впереди, недалеко от нас, послышался крик: "Стой! Куда? Стрелять буду!". Я вскинула голову и увидела тощего парня, метнувшегося в сторону забора. На бегу он стаскивал с себя брюки. Защелкал затвор
винтовки, и конвоир опять закричал: "Стой! Стреляю!". Отбежавший присел, стянул с себя штаны и закричал, нет, взвыл по-животному: "А...А...А..."- его поносило. Конвоир нацелил в упор в него винтовку, но не выстрелил. Человек не смог испражняться с рядом сидящим товарищем. Рискуя быть убитым, он не опустился до скотства.
В вагоне мне досталось место на втором ярусе нар. Сейчас, когда я вспоминаю этап, вагон и январь 1938 года, мне удивительно, как никто из нас не умер за этот месяц пути. Сколько же физической и моральной прочности в женщинах, сколько они могут вытерпеть, вынести!
В вагоне площадью 25 метров нас помещалось 70 человек. Нас везли не как скот. По сравнению с нами коров и свиней возят с комфортом. По торцам вагона были устроены двухъярусные нары. Против двери стояла железная печурка, а в полу вырезано круглое отверстие, служащее уборной.
На нарах могли разместиться не более 60 человек, а остальным приходилось спать на полу или ждать, когда кто-либо уступит им место. Среди нас была буйнопомешанная, все время пытавшаяся кого-то придушить, одна беременная на сносях и умирающая с тяжелым сердечным приступом - жена Енукидзе. Хорошо разделался Коба со своим другом и всей его семьей. Домами дружили, в гости друг к другу ходили, грузинские заздравные тосты поднимали. А, может, потому и изничтожил Сталин своих лучших друзей, что знали они, каков он на самом деле - не тот, за кого себя выдает. Но вернусь к этапу. При такой тесноте в вагоне нам приходилось днем и ночью лежать на нарах. Днем, правда, мы могли иногда, скорчившись в три погибели, сидеть. Тогда перед лицом болтались ноги обитателей верхних нар. По необходимости спускались вниз и приседали над дырой в полу, из которой ураганом врывался снег, потому терпели до остановки - там было потише. В пути дыру закрывали ящиком из-под угля. Уголь был оставлен еще в Москве. Его хватило ненадолго. Иногда конвой бросал нам охапку дров. Топили
экономно, чаще сутками не было ни полена, и теплушка грелась лишь нашим дыханием. Потом в лагере рассказывали, что такие этапы иногда приходили на место назначения не с людьми, а с замороженными трупами.
Над нами сжалилась природа. За весь месяц нашего этапа не было больших морозов. Мое место у стены было не из лучших. Спали в шубах, валенках (у кого они были), в шапках. Утром я отдирала от стены полы примерзшего пальто. Но было у меня и некоторое преимущество. На стене, рядом со мной, были две головки от болтов. На них шапкой намерзал иней, и я счищала его в мою мыльницу, служившую мне чашкой. Этот снег я сосала. Он немного утолял жажду. Воду нам давали так же редко, как и дрова. Ежедневно мы получали сухой паек. Это была пайка мороженого хлеба и половина ржавой селедки. Никакой жидкой пищи. Тут-то и выручал иней с болтов. Этап наш двигался малой скоростью, даже слишком малой. Мы чаще стояли, чем ехали, и стояли где-нибудь на дальних запасных путях. Если поблизости не было водоразборных колонок, конвоиры ленились носить воду. Сутками мы ждали, когда с визгом раскроется дверь, конвоир возьмет наше пустое ведро, а потом принесет его обратно с холодной водой.
Кружек почти ни у кого не было. Дежурная разливала воду в наши мыльницы. Об умывании никто не думал.
Шли дни. Тело терзал холод, внутри все дрожало. Эта внутренняя дрожь никогда не оставляла. Организм просил тепла и пищи. Хотя бы кружку горячей воды. О! Как мечталось об этой горячей кружке! Держать ее в ладонях, согреть сначала окоченевшие пальцы, а потом, обжигаясь, глотать это несравненное питье. Если жажду утоляла холодная вода, то сильнее начинал терзать голод.
Есть хочу! - кричал пустой желудок. Пищи требовало остуженное, озябшее тело. Съедали мороженый хлеб, но голод не проходил. В голове не было ни единой мысли, ни единого чувства, кроме желания согреться. Все мы были больны. Кто жаловался на сердце, кто-то температурил, терял сознание, стонал от боли, но их никто
не утешал, не врачевал. Чем им можно было помочь? Мы все одинаково страдали, мучались от холода, боли, жажды, голода.
Акмолинск встретил ураганным ветром. Он срывал с земли скудный снег и гнал его бело-желтой песчаной поземкой. Что это Казахстан, Акмолинск, мы узнали после, а сначала была разгрузка. Отвыкшие от ходьбы ноги отказывались идти. Многих пришлось поддерживать, чтобы они могли доплестись до барака, отстоящего от пути на двести метров. Барак был пуст - ни нар, ни скамеек. Расселись кто на чем. В дверях конвой с винтовкой. Вокруг колючая проволока. Вдалеке справа маячили саманные мазанки, а вокруг - белая степь, бескрайняя, замороженная, ветряная. Попросившись в уборную, мы втроем вышли из барака. Сколоченная из горбылей уборная стояла в углу нашего колючего загона.
По другую сторону проволоки женщина подгребала и укрепляла стог сена. Ей помогал старичок. Поблизости не было конвоя. Он огляделся и подошел к проволоке, ближе к нам.
Старичок был словно угодник с фрески Феофана Грека - маленькое личико его обрамляла седенькая, подстриженная клинышком бородка и поникшие усы. Глаза без блеска занимали треть лица. Крупные и в то же время глубоко запавшие, скорбные, они были обрамлены старой морщинистой чернью. Маленький рот трехкопеечной монетой круглился под седыми усами. Щеки глубокими бороздами запали в пустоты беззубых десен. Казалось, сильный вакуум втянул внутрь все черты его лица.
— Откуда вы, девоньки?- обратился он к нам.
— Из Москвы, дедушка. А куда нас привезли?
— Вон там Акмолинск,- махнул он рукой в сторону землянок. — Тут разъезд, а это наши хаты.
Дед говорил с заметным украинским акцентом.
— А вы кто, дедушка? Как сюда попали?
— Мы-то, переселенцы мы. Нас еще в тридцатом году сюда сослали. Привезли эшелон, вбили в землю кол с красным флагом и сказа-
ли: "Вот станица ваша". Стали мы землянки рыть, траву да корешки какие на зиму сушить. Только мало кто из нас ту зиму пережил. Поумирали, сердечные. Мне повезло. Я бондарь. Взяли меня в Акмолинск бочки делать, вот я и выжил. А теперь колхозом здесь живем.
Эта встреча и рассказ жителя "Белой могилы" запомнился мне на всю жизнь. На разъезде мы пробыли недолго. Пришли грузовики. Нам приказали забраться в кузова, накрыли брезентом и повезли. Хоть ехали мы около часа, но все же некоторые, плохо одетые, успели обморозиться.
Так, в феврале 1938 года я прибыла в 26 отделение Карлага НКВД и поселилась (бывает же такое!) в 26 бараке.
IV. Алжир — Акмолинский лагерь жен изменников Родины
Я нашел в себе смелость
Оглянуться назад.
Трупы дней отмечают
Мой путь.
Аполлинер
V. Алжир - Акмолинский лагерь жен изменников Родины
Всю зиму 1937-38 наш лагерь принимал пополнение. Сложенные! из самана бараки, еще не просушенные, заполняли женщины из разных городов. Больше всего было из Москвы, но были также с Украины, Белоруссии, Грузии. Из Владимира и Грузии привезли человек сорок. Вид их меня ошеломил. Все они были наголо обриты. Жалкие, страшные женщины были похожи на нелепых подростков. К весне наша 26 точка Карлага уже насчитывала 8 тысяч "алжирок".
Зима была студеная. В бараках двухэтажные сплошные голые нары и одна печь на всю казарму. Производственной работы не было - начальство Карлага занималось размещением многочисленных этапов.
Мы принялись сами налаживать свой быт. Поблизости было озеро, поросшее камышом. В сопровождении конвоиров и собак m косили камыш и вязали из него маты, служившие нам матрацами. Камышом и отапливались. Дневальные сутками подкладывали ег в печь. Морозы стояли лютые. Однажды, неся воду на коромысле, поскользнулась и упала. Оба ведра опрокинулись на меня. Я моментально покрылась ледяным панцирем. В бараке женщины содрал с меня ледяную корку, и я оказалась почти сухой.
Так сидели мы на нарах и чего-то опять ждали. Ждали весны, ждали прихода начальника лагеря Баринова и его заместителя (по политвоспитательной части) Мишина. Когда он появился, женщины бросились к нему, прося, умоляя, требуя сообщить, где находятся их дети, что сталось с оставленными, часто грудными, детьми, больными родителями. Он оправдывался незнанием и раздавал листки бумаги для заявлений. И мы писали, вопили о справедливости. Адресовали их в Прокуратуру СССР, Калинину, Сталину и бог весть
еще кому. Куда девались потом наши прошения - не знаю. Наверное, их тут же уничтожали. Ведь ответов на них никто никогда не получал.
Как-то получилось, что барак наш разделился на землячества - нары бакинок, украинок, белорусок, москвичек. Рядом со мной на втором этаже нар плакала о своей дочке белокурая красавица Клавдия Гавриловна Розынко. Ее фиалковые глаза, казалось, никогда не высыхали. Рядом лежала Нина Григорьевна Михайленко. Так же, как и я, студентка. Мы вспоминали с ней наши институты, Москву, концерты, театры. Под нами спала Рахиль Михайловна Плисецкая. Три раза в день она бегала в детский барак кормить грудью сына. При аресте она не отдала грудного ребенка, и ее поместили в специальную камеру Бутырской тюрьмы, где было около ста матерей с грудными детьми. Все они размещались на сплошных нарах. Раз в день в камеру приносили лохань, наливали туда теплую воду с марганцовкой. В этой лохани поочередно купали младенцев, а потом стирали пеленки, которые сушили у себя на голове, на плечах. Вечерами Рахиль рассказывала нам о своей короткой карьере в кино и все беспокоилась - оставят ли энкаведисты ее старшего сына и дочь Майю у сестры - известной балерины Суламифь Мессерер или брата - Асафа Мессерер.
В углу барака тихонько шептались между собой жены белорусских поэтов - Вечер, Астапенко, Таубина. Напротив что-то вязала самодельным крючком Лидия Густавовна Багрицкая, жена поэта Багрицкого. После его смерти она вторично вышла замуж, но все равно получила восемь лет лагерей. По соседству лежала Оля Чукунская. Она была удивительно хороша собой. Роскошные русые волосы, небрежно заплетенные в косу, змеей струились по ее спине или тяжелым венком охватывали голову. Ее серые, распахнутые глаза врубелевского Серафима, никогда не плакали. Она разглядывала свое лицо в темном оконном стекле и все повторяла:
— Только бы не подурнеть. Я снесу все, мне все по силам, лишь бы не подурнеть, лишь бы он меня не разлюбил.
Ее вера в скорую встречу с мужем была поразительна. Удиви-
тельна была история ее любви. Однажды Чукунский - наш военно-морской атташе в Англии и Италии - будучи в Москве, ехал на элетричке к своему другу. Рядом с ним оказалась молочница с бидоном из-под молока. Ее красота поразила. Он заговорил с ней и к приятелю не попал - сошел на ее станции. Через несколько дней женился и увез в Италию. Слушая ее рассказы об Италии, дипломатических приемах, обедах, мы понимали, что не одна ее красота пленила дипломата. Несмотря на необразованность и колхозное воспитание, Оля удивляла своим природным тактом, врожденной интеллигентностью. Она была умна, тонко подмечала все, что ее окружало, обладала милым юмором и была замечательной рассказчицей.
Но были и курьезные истории. Подружились две простоватые тетки. Муж одной был слесарем, а другой - шофером.
— Смотри, Дуся - говорила одна своей подруге,- в какое общество мы с тобой попали. Вон та - Марьясина. У нее муж директором банка был, так весь банк и хапанул. А у этой,- она показывала на Серебровскую,- муж золотые прииски американцам продал.
Серебровский был видный горный инженер и работал в Баку. В двадцатых годах его пригласили в Кремль и отправили в Америку из методы добычи золота на Аляске. По возвращении в Россию он бы назначен главным инженером всей золотодобывающей промышленности СССР. Среди "алжирок" маленькая Серебровская выделялась своей наружностью. На ней была элегантная шубка с великолепной чернобурой лисой, на голове рваная солдатская ушанка, а на ногах непомерно большие брезентовые бутсы на деревянной подошве. Чтобы удержать их на ногах, ей приходилось ходить как бы на лыжах, шаркая подошвами по земле. Была в лагере и секретарь Серебровского - Жуйко Нина.
Историю Серебровского тетки интерпретировали по-своему. Но не менее удивительной была история одной из них. Когда после двух лет полной изоляции в лагере была разрешена переписка, слесарь водопроводчик написал жене, что арестовали его по ошибке вместо однофамильца, жившего с ними в одном доме, что его - уже год как освободили, но он не знает, как высвободить свою жену из лагеря!
Так, муж по-прежнему работал в домоуправлении и жил в Москве, а жена отбывала 5 лет лагерей, как член семьи изменника Родины.
В 1937-38 годах, когда по большому плану Сталина арестовали миллионы, могли случаться такие удивительные истории.
Все мы понимали, что арестованы по чьей-то злой воле, что мужья наши, так же как и мы, ни в чем не повинны. Потому между нами царила доброжелательность и дружба. Но среди нас были и такие, которые считали нас и мужей наших преступниками, а себя жертвами недоразумения. Еще в этапе с нами ехала сугубо партийная идейная активистка. Я не помню ее фамилии и не знаю, кем был ее муж, за которого она получила восемь лет. Она сторонилась всех нас и не скрывала своей уверенности, что она единственная невинная жертва среди преступников.
Мы не пытались ее разубедить и с презрением игнорировали эту коммунистку с мозгами троглодитки.
Мне была симпатична жена секретаря ЦК комсомола Украины (жаль, забыла ее фамилию). По годам ровесница мне, она была типичным комсомольским работником. Энергичная, непосредственная, боевая комсомолка тридцатых годов. Безыскусственная и немного угловатая, она говорила на ярком украинском диалекте. Узнав, что я никогда не была в комсомоле, неожиданно одобрила:
— Ну и добрэ. У тюрмэ я богато побачила. Теперича у сердце нетэ, - она лихо встряхивала головой с коротко остриженными волосами и сильным голосом запевала:
"Ихалы казаки из дому до Дону, Заманили Холю, забрали з собою". Эта удалая песня неожиданно оборачивалась жуткой драмой:
"Привезалы Халю до сосны косами",- а бесшабашный припев странно заканчивался скорбно плачущим "Ма...а...а...а..."
— А эта заборена (запрещена), - доверительно поверяла она мне,- спивали ее украинцы-эмигранты. Послухай, как гарно, - и проникновенно пела:
Чуешь, брате мий, товарищу мий, вылетают
Срибным шнуром журавли
в вири. Чуты кру, кру, кру, чужени умру,
доки морэ перэлэчу, крылынъка зитру...
Крылынька... аа... аа... аа... зитру.
Ближе к весне по баракам пошли со списками. Выявляли нужных лагерю специалистов - строителей, сметчиков, агрономов, врачей
Так было сформировано наше конструкторское бюро "Шарашка", так я, по лагерной терминологии, стала работать "придурком".
Чтобы ввести нас в курс предстоящей работы, из Долинки (центрального пункта Карлага) приехал инженер Фирсов А. П. Говорили, он имел 10 лет, проходил по делу "Промпартии". Под это "дело" были арестованы, расстреляны и сосланы тысячи старых инженеров. Все они обвинялись во вредительстве. Любые неполадки и аварии в производстве, часто базирующемся на изношенном старом дореволюционном оборудовании и обслуживавшимся малоквалифицированными рабочими, - все тогда приписывали вредительству и сажали, сажали.
Я смотрела на этого пожилого деликатного инженера интеллигента, вспоминала арестованных папиных друзей - Скокова Ники- фора Ануфриевича, Покровского Нила Александровича и впервые благословляла судьбу, что отец, старый инженер, умер до этих массовых арестов.
Начальницей нашего конструкторского бюро была назначена Амалия Георгиевна Микаэлян-Кечек. Муж ее был крупным руководителем нефтяников Баку, а свекор - профессор-врач, именем которого названа одна из больниц Еревана. Из Баку была также сметчица Сима Семушкина, из Киева - Евгения Тихоновна Костецкая, из Москвы - Галина Александровна Семенова, моя этапная соседка - архитектор Люба Нирославская, ученица знаменитого Желтовского, и две студентки старших курсов - Нина Григорьевна Михаиленко и я. Нашему маленькому бюро предстояло запроектировать для лагеря швейную фабрику, кирпичный завод, электростанцию, котельную, баню, столовую с кухней и кинотеатр для вольнонаемных вне зоны лагеря.
Весной уже весь "Алжир" работал. По сравнению с другими мне повезло. Я сидела за чертежной доской в маленьком саманном домике. Над нами не стояли конвоиры, не рычали собаки. Тяжело приходилось женщинам с гуманитарным, музыкальным и другим не нужным лагерю образованием. Они месили голыми ногами глину с соломой, набивали этой сырой массой деревянные формы, надрываясь, тащили их и вытряхивали сырые саманы на площадку для просушки.
Из подсушенных саманов другие женщины - каменщики - клали стены. Никакой механизации не было. Слабые женщины по 12-14 часов в день таскали двадцатикилограммовые саманы, поднимали их на подмостки, укладывали в стены, другие женщины работали в поле. Сажали, пололи, убирали. Солнце степного Казахстана безжалостно. Буйные ветры хлещут в лицо песчаной пылью, обдирая кожу до крови, до язв. Из малосильных, больных и старых был организован вышивальный цех. По рисункам художницы Ксении Шуко, родственницы известного архитектора, с раннего утра до позднего вечера, теряя зрение, вышивали "алжирки" тончайшие купоны блузок, украинских сорочек, роскошные скатерти, салфетки.
Изделия шли в Москву и на экспорт. Потому после войны, я еще долго встречала в художественных салонах Москвы изделия, выполненные по знакомым рисункам 26 точки Карлага.
Мелькали дни, летели ночи, то холодные зимой, то душные от казахстанского суховея летом. Вся наша жизнь сливалась в беспросветный, тяжкий, серый день. Утром перед бараком общая перекличка, потом в столовой половник жидкой каши. После завтрака работа. На ужин - та же перловая каша-размазня без признаков жира, и снова работа по 12-14 часов в сутки, без выходных.
Так, словно один день, тянулись месяцы, годы. Но чем монотоннее, паршивее жизнь, тем цветистей, насыщенней сны - все счастливо прожитое всплывало в мозгу, уставшем от монотонности, от тоски. С ними мы жили, днем вспоминали и рассказывали их, жили желанной волей, пусть не настоящей, пусть призрачной, но волей.
Вечером в бараке в проходе между нарами мигала тусклая лампочка. Ни книг, ни радио, ни писем, ни праздников, ни выходных
Правда, 1 Мая и 7 ноября отмечались. В эти дни нас запирали в бараках, не разрешая даже ходить по зоне. Эти дни праздновал конвой. И все же после работы вечер был наш. Ворота лагеря запирались. Охрана маячила лишь на вышках, отстоящих довольно далеко.
Мы были одни, и в полутемном бараке начинался литературный вечер. Усталые, измотанные тяжелой работой, "алжирки" размещались на нарах вокруг рассказчицы и замирали.
В Англии есть театр одного актера - Генри Валенс. Поразительный актер один способен занимать зрителей в течение целого спектакля. В нашем бараке была такая актриса. Да и актрисой она не была, но каждый вечер мы присутствовали в театре одного актера, Она читала нам "Графа Монте-Кристо", "Анну Каренину", "Королеву Марго". Генри Валенс перед спектаклем мог пользоваться книгами, заранее разучить текст, отрепетировать его. В лагере не было книг. Наша актриса читала все по памяти. За вечер она прочитывала одну главу, и мы жадной душой ждали следующий вечер, следующую главу. Романы были всем знакомы. Читаны когда-то и перечитаны, и все же ни кто из нас не мог заметить ни одной неточности. Да! Каждый вечер мы присутствовали при чуде феноменальной памяти. Была у нас и музыка. Дирижер Ленинградской оперетты Maрианна Лер собрала из "алжирок" прекрасный хор. В его репертуаре были Штраус, Легар, Оффенбах и Чайковский. Арии из опер и русские романсы, "а-капелла" пела прима Харьковской оперы Олейникова.
Вавочка Вагрина - первая принцесса Турандот театра Вахтангова - читала "Русские женщины".
Поэма вызывала смех, столь разительно отличалась участь жен декабристов от судеб 8 тысяч жен нашего "Алжира".
Шесть лошадей в возок впрягли,
Фонарь внутри его зажгли.
— Колбас, печенья припасли, - подрифмовывали мы.
Сам граф подушки поправлял,
Медвежью шкуру в ноги клал...
- А не под нары запихал...
И сыплет щедрою рукой
Червонцы челяди ямской.
-Хорош конвой! Нам бы такой...
Мы смеялись. А по душе нам были стихи поэтессы Софьи Солуновой, написанные в нашем лагере.
Надо мной раскаленный шатер Казахстана,
Бесконечная степь колосится вдали,
Но куда ни пойду я - тебя не застану,
Рассказать о тебе не хотят ковыли.
Вырываю часами бурьян и осоку,
Чтобы колос пшеницы налился зерном,
Облака проплывают дорогой высокой,
Только нам улететь не придется вдвоем.
Только нам, мой любимый, дороги заказаны,
Даже ветер, и тот не приносит покой.
Я иду по степи без тебя, синеглазый мой,
Крепко сердце сжимая горячей рукой.
Я иду по степи. Здесь ни речки, ни бора,
Но и здесь своей Родины воздух я пью.
Я о воле с травою веду разговоры,
Ковылям о тебе и о детях пою.
Нам не верит страна. Ни единый прохожий
Нам навстречу ответной улыбки не шлет.
Нам не верит страна! Что же делать, мой любый!
Как же ей доказать, что мы сердцем чисты?
Я иду по степи, ветер жжет мои губы.
Не привычно и пряно здесь пахнут цветы.
Так сожми ж, как и я, свое сердце руками,
И глаза, проходя, осуши на ветру.
Чем сильнее сбираются тучи над нами,
Тем быстрее их ветер разгонит к утру.
Выше голову, милый! Я ждать не устану.
Моя совесть чиста, хоть одежда в пыли.
Надо мной - раскаленный шатер Казахстана,
Бесконечная степь колосится вдали.
Поэтесса читала тоску и боль наших сердец:
Я иду по степи, колосится пшеница,
Белокрылая чайка куда-то спешит,
Мы с тобою отныне бескрылые птицы,
А птенца далеко унесли в камыши.
Слушали и плакали. Было больно и чуть отрадно, что вот это о нас и это не пропадет. Рукописи не горят, как после мы прочтем у Булгакова.
И еще у нас был голод. Он всегда был с нами. Пайка черного хлеба, черпак баланды, примерно чайная чашка каши-размазни - вот неизменное наше питание, из месяца в месяц, независимо от времени года.
Чувство голода никогда не оставляло. Организм изнывал, просил белков, жиров, витаминов. Разговор о еде был запрещен, и вес же изредка срывалось:
Господи! Какие мы были глупые - готовили обеды, пекли пироги, стряпали замысловатые блюда. К чему? Что лучше бутерброда с маслом, луком, чесноком!
От этих слов желудок сводила судорога.
- Ну хватит!- возмущался кто-нибудь, и слов больше не было, но мысли не оставляли, и голод терзал сильней.
Раз в месяц был ларек. У кого от тюрьмы остались деньги, те могли на 10 р. купить чеснок или лук, леденцы или пряники. Какие они были восхитительные, эти лагерные пряники - серые, мучнистые,
сладкие. Казалось, в мире нет ничего более вкусного. Я до сих пор люблю пряники, хотя, конечно, не считаю их столь совершенными, как тогда.
Прошел год строгого режима - без писем, без посылок, без каких-либо известий о воле. И вдруг весь лагерь взволновало необычное событие. Одна из "алжирок" получила письмо. Настоящее письмо с маркой и почтовым штемпелем. На конверте детским почерком было написано "Город Акмолинск. Тюрьма для мам". Восьмилетняя девочка писала, что после ареста папы и мамы ее тоже арестовали и посадили в детский дом. Она спрашивала, когда вернется мама и когда возьмет ее к себе. Жаловалась, что в детдоме ей плохо, она очень скучает и часто плачет.
Как удалось этой крошке узнать, где ее мама, и написать письмо? Возможно, какой-нибудь энкаведешник был с добрым сердцем. Чаще оно было у них садистски жестоко. Для таких более характерна история Верочки (фамилии не знаю). Когда пришли арестовывать, пятилетний сынишка уцепился за нее. Ей приказали собрать свои и детские вещи. Уверенная, что их не разлучат, Верочка собрала два чемодана. В одном из них были ее вещи, в другом вещи ребенка. На Лубянке ей объявили, что мальчик будет отправлен в спецприемник. Ребенок ухватился за шею матери и кричал, что никуда без нее не поедет. Их пытались растащить, но бесполезно. Тогда применили испытанный способ - стали бить револьвером по локтям. Обезумевших от горя и боли мать и сына втолкнули в разные камеры. Потом оказалось, что их чемоданы перепутали. У Верочки оказались детские вещи и игрушки, а с мальчиком отправили платья матери.
Когда через два года была разрешена переписка, Верочка получила извещение, что ее мальчик умер. Несчастная не перенесла удара. Рассудок ее помутился. Тихонько сидела она на нарах, перебирала детские рубашонки, штанишки и разговаривала с ними, как с живым ребенком.
В лагере были и дети. Арестовывали беременных женщин. Дети родились уже здесь. Их поместили в отдельном домике. При них
были врач и нянька из заключенных. Матери жили отдельно в бараках и ходили кормить своих малышек.
Были дети и у внепроволочных. Однажды колонна зеков шла в поле мимо их домиков. Из двора выскочил мальчишка лет пяти и стал кидать в женщин камнями, приговаривая: "Вот вам, собаки, вот вам, собаки!". Одна в колонне не выдержала и обратилась к нему:
— Мальчик, какие же мы собаки? Ты видишь, мы люди, а собаки вон бегут на четырех ногах.
Мальчишка вначале опешил, но потом нашелся:
— А так вас папа называет.
Каким человеком вырос этот отпрыск палача?
Вечерами любила я забегать в кузницу к Маше Курчевской. В горне еще краснели угольки, пахло окалиной и машинным маслом. В ящиках чернели заготовки, на наковальне горбились молотки и клещи.
Маша работала и жила в кузнице. В уголке стояли ее топчан, столик и табурет. Все это сделала она сама. Была она в лагере кузнецом, слесарем, механиком. Смуглая, среднего роста, с неизменной квадратной челкой, Маша все умела. Жизнь с необыкновенным человеком, неуемным, смелым фантастом - изобретателем и экспериментатором - научила ее всем этим неженским профессиям.
Леонид Васильевич Курчевский был из тех самородков, каких время от времени дарит русская природа. В двадцатые годы разрухи он увлекся автомобилизмом. Собранные им автомашины удивляли смелостью фантастики. Толпа глазела на необычное зрелище, когда он про носился на своем автомобиле по тихим уголкам Переяславля-Залесского. Но самой сильной страстью Курчевского было оружие. Заядлый охотник, он собрал уникальную коллекцию ружей. Они-то и послужили причиной первого его ареста и ссылки в Соловки.
В двадцатые годы условия пребывания в Соловецкой тюрьме оставались в пределах царского времени, то есть были сравнительно либеральны. Курчевский был там техническим руководителем, зав. мастерскими и электростанцией. Маша поехала за мужем. Тут-то он и научил ее профессиям шофера, механика, слесаря, кузнеца.
В Соловках Курчевский продолжал изобретать. Им были сконструированы вездеход глиссерного типа и аэросани.
В Москву вызвал его Орджоникидзе и назначил генеральным конструктором военного спецзавода и уполномоченным Наркомтяжпрома по вооружению. Под его руководством велись работы над динамореактивными орудиями. Он был автором безоткатной пушки. Испытания ее успешно прошли в 1936 году, но в 1937 после ареста Курчевского о ней забыли. Лишь в 1950 году о безоткатной пушке с восторгом заговорили, но, увы, как о высоком достижении американцев в авиации на войне в Корее.
В 1941 году о Курчевском вспомнили, как вспомнили о Туполеве, Королеве, Рокоссовском, Мерецкове и др.
В спецлагере ("шарашке") Курчевский работал над созданием "Катюш", но после наладки их серийного выпуска Курчевского и многих других расстреляли. Все это потом рассказал Маше один сотрудник "шарашки", вернувшийся в Москву после смерти Сталина.
На огонек в кузнице собирались у Маши жены военных. Моя соседка Клавочка Розынко, муж которой был заместителем начальника Главного артиллерийского управления, жена начальника Главного артиллерийского управления Ефимова, сестра Тухачевского Лиля, работавшая подавальщицей в нашей столовой.
Алжирки! Сестры мои, НКВД нареченные, встают в памяти ваши лица, имена. Вот наша начальница - мужеподобная, сердитая Марапулис.
Люда Золотова - главный инженер строительства. Обаятельная, энергичная, веселая, она стремительно вбегает в наше конструкторское бюро и кричит:
— Девахи, милые, выручайте! Надо печи класть, а какие печники из моих интеллектуалок?
И я сажусь вычерчивать порядовки печей, где размечаю каждый кирпичик кладки, каждое дымовое отверстие. И кладут печи интеллигентки, да еще как ладно!
На стройке работают Запорожец Вера - вторая жена Запорож-
ца - заместителя начальника НКВД Ленинграда, известного в связи с убийством Кирова. Вера очень красива, остроумна, находчива. Она всегда что-то придумывает. Заразила всех устной игрой в шарады. Здесь же и первая жена Запорожца - Проскурякова Роза. У нее в Ленинграде остались двое детей.
В больнице, куда я забегаю навестить мою попутчицу в этапе Головину Елену Леонидовну, жену начальника Главка НКПС, врачом работает Гарина Лида. Она жена дипломата. Елена Леонидовна очень больна. У нее базедова болезнь - глаза вылезают из орбит, пульс сумасшедший, температура. В ее палате задыхается от сердечной недостаточности жена Енукидзе. Ухаживает за матерью маленькая Нина, еще совсем ребенок. Нет, чтобы послать с матерью старшую дочку, так послали маленькую, слабенькую 14-летнюю девчонку. Ее все жалеют, особенно медсестра больницы Рахиль Осипова - жена крупного работника НКВД Грузии. Потом мать и дочь Енукидзе умрут в лагере.
В вышивальном цехе, где главная художница - мой друг Ксения Щуко, сосредоточенная тишина. Я рассматриваю рисунки художницы Наташи Извар. Начальник вышивального цеха - Легкая Надежда Семеновна. Ей известно все разнообразие вышивального искусства.
Бригадир по бельевой глади миловидная Тоня Ярофейкина. Она родом из Местеры, жена комсомольского работника. Здесь Журавлева Маргарита, Гнуни Марианна.
В столовой на кухне Качкарева Маша, первый муж которой был архитектор Алабян. В хлеборезке я засматриваюсь на красавицу Люсю Лозинскую, голубоглазую брюнетку с толстой косой, обернутой вокруг головы.
На строительстве работают Ашукина Катя, Шендерова Валя, Кузьмина Оксана, много знавшая и хорошо читавшая стихи. Очень красивая Фадеева Галя, Яковлева Тоня, москвичка, жена работника НКПС. Грузинки Золметерс Тосико и Орахелашвили Кетеван - дочь зам. председателя Совнаркома Грузии и жена композитора Микиладзе.
Помню Киру Андроникашвили - жену писателя Пильняка - сес-
тру известной киноактрисы Наты Вагнадзе, Любу Бабицкую, первый муж которой был кинооператор Головня, а второй - начальник МОСФИЛЬМА. Трифонову - мать писателя Юрия Трифонова. Весник Женю - мать актера Весника. Солгиник Зину - старосту барака. Ильинскую Зою - жену застрелившегося секретаря Московского горкома комсомола. Кудрявцеву Фаину Абрамовну - жену председателя Закавказского крайкома партии, а перед арестом - 2-го секретаря ЦК Украины. Исаенко Серафиму Александровну - жену начальника политуправления Московского военного округа, Ольгу Полуян - муж которой был секретарем горкома, Овчинникову Люсю с Дальнего Востока, жену комсомольского работника, Казакову Соню из Баку, Игнатович Марию Ефимовну, муж которой был главным редактором Детгиза, Неврицкую Ольгу Дмитриевну, несколько жеманную аристократическую даму, она сидела за мужа, но в Москве у нее был любовник - немецкий дипломат. Мне рассказывали, что после пакта Молотова-Риббентропа, по ходатайству немецкого посольства, ее освободили из лагеря, и она уехала в Германию.
26 отделение Карлага. Изо дня в день, из месяца в месяц перед глазами охристые саманные бараки, колючая проволока, вышки с часовыми. За проволокой степь. Весной она зеленая, рыжая летом, белая зимой, но всегда глухая, враждебная. Небо, только небо обворожительно над лагерем "АЛЖИР". Только оно волнует и радует. Я забираюсь в укромный уголок лагеря и упиваюсь красками зорь, сполохами дальних зарниц и еще облаками. Неспешно плывут бычки, спешат-кувыркаются барашки. Я пристально вглядываюсь в них. В облачках видятся мне лица людей, окончивших свое земное существование.
"Уходя из жизни, люди оставляют свою тень" говорит народное предание Востока. Н. Рерих запечатлел "тень учителя" в горах Тянь-Шаня. В облаках чудятся мне профили людей, умерших в тюрьмах, в лагерях. Молодые и старые, скорбные и гневные, они редко предстают красивыми. Чаще замученные, изуродованные страданием, они меняют ракурсы, выражения, стираются, исчезают и вновь воз-
никают уже в других лицах. Однажды я увидела Андрея. Он лежал на спине. Кудрявые волосы обрамляли его высокий лоб. Глаза были закрыты. На секунду мне показалось, что рот его тронула улыбка, но потом она растеклась в гримасу скорби. Лицо стало расплываться и исчезло. Видение меня потрясло. Он умер, поняла я, и горько заплакала.
Зимой небо над лагерем менялось часто. Оно то затягивалось белой пеленой снега, то ослепительно сверкало низким солнцем. Морозными ночами бриллиантами рассыпались Стожары, а над головой, точно на что-то важное обращая мое внимание, ярко сияла Кассиопея.
V. Москва сталинская
Как подковы кует за указом указ.
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь, у него то малина.
И широкая грудь осетина.
О. Мандельштам
V. Москва сталинская
Уже в конце 1937 года москвичи очнулись. Газеты и радио продолжали вопить о врагах народа, изменниках Родины, призывали к бдительности, но это уже не обманывало. Люди поняли, что происходит невиданный доныне террор против невинных. Интеллигенцию охватил ужас. Все онемели. На службе никто ни с кем не говорил. Если утром кто-то не приходил на работу, все со страхом смотрели на его пустой стул:
— Неужели и этого взяли?
Через день являлись трое полувоенных. Молча открывали ящики стола и забирали бумаги исчезнувшего. Сотрудники замирали. Не поднимая глаз от своих столов, делали вид, что ничего не замечают. Дома у всех наготове стоял собранный в тюрьму чемодан. Друзья шепотом передавали анекдот. Поздно ночью в густо населенную коммунальную квартиру нетерпеливо застучали. Все жильцы повскакивали, но никто не решался подойти к двери. Стук продолжался. Наконец, послали десятилетнего мальчика. Он открыл дверь и радостно закричал:
"Успокойтесь, в доме только пожар!".
После моего ареста маму выселили из квартиры и поселили в маленькую комнатушку. Вещи не размещались. Шкаф с книгами убрали в сарай. Потом в войну сараи сломали, а книги растащили. Так погибла папина библиотека. На работе об арестованных родственниках не рассказывали, чтобы не навлечь на себя новых бед. Мама тоже молчала. Тайком, раз в месяц, ходила на Кузнецкий мост, в приемную НКВД. Здесь надо было простоять в очереди целый день, чтобы в окошечко получить ответ: "Местопребывание вашей дочери неизвестно".
Однажды ее окликнули: "Густя!"- Она обернулась. "Леля!"- обе оросились в объятья друг друга.
— Ты почему здесь?
— Галина, а ты?
— Сережа...
Это была жена младшего брата отца - Степанова Сергея Евгеньевича.
Гитарист, певун, весельчак, дядя Сережа с 1914 по 1917 год служил матросом во флоте в Ревеле. Там он подружился с двумя латышами - Лапиным и Берзиным. Дядя был беспартийным, зато его дружки были верными большевиками. Берзин был одним из руководителей Октябрьской революции, а Эрнест Лапин в гражданскую войну командовал латышскими стрелками. В Москве Эрнест Лапин занимал какой-то важный пост. К дяде в гости приходил с большой коробкой конфет, пил коньяк и хрустел шоколадом. Большой, угловатый, кряжистый, он вечно на что-нибудь натыкался, сдвигал с места столы, говорил с характерным западным акцентом. Для дяди Сережи это знакомство оказалось роковым. В начале тридцатых годов Берзин возглавил "Дальстрой", чтобы добывать золото для советской России. За Берзиным в Магадан потянулись братья Лапины. Это были первые энтузиасты Колымы, еще свободные люди. Эрнест Лапин уговорил дядю тоже завербоваться в "Дальстрой" на Колыму. Так, в 1933 году дядя оставил Москву, чтобы строить порт в Нечаеве и принимать в нем тихоокеанские корабли.
1937 не обошел Дальний Восток. Арестовали и расстреляли маршала Блюхера и главного колымщика Берзина. И началось, и посыпалось. По берзинскому "делу" проходили десятки тысяч первопроходцев Колымы, Комсомольска-на-Амуре, Владивостока. Хитагуровки, бросившие клич: "Девушки, на Дальний Восток!", знакомые всей стране по репродукциям А. Герасимова "Прием товарищем Сталиным героинь Дальнего Востока" - сидели теперь в колымских лагерях как "японские шпионки" или жены "шпионов".
Не обошла расправа и братьев Лапиных - Эрнеста, Августа, Павла. Дядя Сережа получил 10 лет и 5 лет поражения в правах.
В Москву он вернулся в 1956 году полностью реабилитированным, психически надломленным, с отбитой печенью и вскорости умер от рака.
Но это было потом. А в 1938 году две несчастные женщины будут попеременно ходить в приемную НКВД, днями и ночами простаивать в тысячных очередях и получать неизменный ответ: "Местопребывание неизвестно".
После Ежова в 1939 году темп арестов спал, кого-то даже освободили. Это был очередной фарс Сталина и Берия. Дескать, вот они ни в чем не повинны, и их освободили, а все остальные, доказано, - враги.
Но приехавшая из Ленинграда мамина подруга Мария Ширяева рассказала, что из Ленинграда составами отправляют в ссылку коренных петроградцев, чьи предки были занесены в книги дворян, чиновников, военных. Под Омск сослали семью ее сестры, свекор которой при царе был присяжным поверенным.
Затишье в Москве было кратковременным. Появился новый указ о прогулах и опозданиях. На производствах спешно оформляли "дела". Заработали суды, и покатили этапы рабов на оплетенные колючей проволокой шахты, стройки Урала и Сибири.
Опоздавшие на работу на полгода лишались полумесячной зарплаты, а прогулявшие день или два осуждались в лагеря сроком от 3-х до 5-ти лет. Маме пришлось пережить и этот ужас. С вечера болела голова. Горькие мысли не давали уснуть. Выпила снотворное и уснула. Разбудил стук бегущих по лестнице каблуков. Будильник остановился ночью. Она вскочила и отчаянно заметалась по комнате. Мозг, словно развороченный муравейник,- "Опоздала, составят акт, передадут в суд, лишат зарплаты, а надо посылать посылки в лагерь". Бегала по комнате и натягивала на себя что попало, запихивала под шляпу растрепанные волосы. Улица встретила моросящим дождем. Завернула за угол. Глаза скользнули по циферблату часов, потом метнулись на остановку. Трамвай, ее последний трамвай, уже отошел. Следующий будет через 10, а то и больше минут. Она обре-
чена. И тут пришло решение - бежать впереди трамвая до следующей остановки. Она повернулась и побежала по рельсам. Скоро трамвай догнал ее. Вагон шел вплотную. Разъяренный вагоновожатый неистово стучал ногой по педали сигнала, требуя освободить путь. Люди в вагоне, быть может, тоже боявшиеся опоздать, высунувшись из окон, грозили кулаками, кричали:
— Сворачивай, сволочь!
— Дави ее к чертовой матери!
В эти годы люди, боясь опоздать, прибегали на работу в ночных сорочках, шлепанцах и пиджаках, накинутых на голое тело, а тут - помешанная на рельсах.
— Дави ее к чертовой матери!
Добежала... Трамвай остановился. Хлынувшая волна подхватила ее и выпихнула на площадку. В сердце боль, дыхание загнанной собаки, но трамвай уже летел вперед, нагоняя упущенное время.
Ее, чуть державшуюся на ногах, обступила разъяренная толпа:
— Ты что, чертова дура, придумала?
— Вышвырнуть ее из вагона!
— Убить такую мало!
Но, как всегда в таких случаях, нашлись и доброжелатели:
— Постойте граждане, а может, она ненормальная, глухая?
Губы беззвучно зашевелились.
— Так и есть, глухонемая,- обрадовалась своей догадке заступница,- то-то я гляжу, ненормальная какая-то бабенка.
Кто-то стал возражать. Поднялся спор, в котором уже терялся интерес к "глухонемой".
А трамвай катил дальше. Люди входили и выходили. На площади мелькнули часы. Стрелки их расползались в улыбку. Она не опаздывала.
VI. В ссылку
Им наша жизнь кабальная
Им Русь - не мать.
А. Вознесенский
VI. В ссылку
После двух лет строгой изоляции нам, наконец, разрешили переписку. Объявили, что можно посылать два письма в год. Сколько было радости и волнений. Однако многие не знали, куда и кому писать. Кто из родственников остался на свободе, кто отрекся, кто убоялся и не отзовется? Вскоре стали приходить ответные весточки. Мама сразу же прислала письмо и посылку. В ней была копченая колбаса, консервы, сладости.
"Зачем,- сетовала я - эти деликатесы. Дешевле и лучше свиной смальц, чеснок, сахар". Потом лагерь взволновало новое событие. Несколько женщин взяли в этап. Куда? Почему? - Мы гадали, судачили, но не догадались. За первыми ласточками улетели еще пять счастливиц. Теперь мы уже знали, что они едут на поселение - в ссылку.
В третьей партии оказались я, Вера Герценберг, жена секретаря райкома Москвы - Петрова и Оля Никитина.
Нас вызвали к начальнику лагеря Баринову. Он сообщил, что приговоры наши пересмотрены, лагерь заменен ссылкой и что нас этапом отправят в Алма-Ату, где выдадут направление к месту жительства. Что послужило причиной к смягчению приговора? После реабилитации, во время хрущевской "оттепели" все "алжирки", находившиеся со мной в лагере и просидевшие там 5 и 8 лет, получили такое же, как и я, извещение: "Ваш муж умер в 1939 году". Все они расстреляны или погибли в тюрьмах и все (какое совпадение) в 1939 году. Так почему же некоторым из нас лагерь был заменен ссылкой1?
1 Позднее один из работников КГБ объяснил мне это тем, что в 1939 г. в НКВД произошла смена власти — вместо Ежова наркомом стал Берия. Чтобы прослыть гуманным и справедливым, этот новый палач разыграл рекламный фарс - освободил из московских тюрем несколько заключенных, чьи дела еще не были закончены в бытность Ежова, а также заменил лагеря ссылкой женам, о которых просили родственники. Волей судеб эти заявления попали в поле зрения Берии. Так немногим выпала счастливая карта, а другие отбыли в лагере весь свой срок, а часто и сверх того.
А когда мы уезжали, нас поздравляли, нам завидовали, просили с воли написать родным. Мы обещали, заучивали адреса, зная, что через тюрьмы записок не пронести.
В радостном ожидании прошло несколько дней. И вот мы едем.
Опять грузовик с конвоем и знакомый акмолинский разъезд. Только в этот раз нас ждала не теплушка, а похожий на почтовый тюремный вагон с отделениями для арестантов и проходом, отгороженным решеткой для конвоя.
В нашем отделении мы были одни. В других мужчины и женщины иных отделений Карлага. Все они направлялись в разные лагеря. Мы их не видели, но когда конвой уходил к себе в купе, можно было перекинуться несколькими словами. Вскорости наш вагон прицепили к какому-то составу, и мы поехали. К ночи были в Петропавловске. Нас троих вывели из вагона и передали новым конвоирам. Те провели нас задами, посадили в грузовик и повезли в тюрьму.
По сравнению с Бутыркой Петропавловская тюрьма просто комфортабельна. Большая камера, пустые нары, окна с низкими намордниками, оставлявшими широкий кусок неба и даже пропускавшими солнце.
Составы зеков транзитом шли мимо. Петропавловская тюрьма служила пересылкой лишь тем, кого перебрасывали из одного лагеря в другой. Здесь мы чувствовали себя словно в доме отдыха.
Перед самым нашим отъездом из лагеря Вера Герценберг получила от матери - профессора МГУ - большую посылку, которую оставили нам в камере. Мы ели с пайкой украинское сало, грызли сухую колбасу, пили чай с сахаром. Спать могли даже днем, по часу гуляли в тюремном дворе - дом отдыха! Так прошла неделя. Потом опять ночной грузовик, тюремный вагон, окрики конвоиров и вот знаменитая Новосибирская тюрьма - пересылка. Стоя на перекрестке дорог, она формировала составы заключенных в Якутию, Колыму, Кузбасс, Восточный Казахстан или перебрасывала их на запад в Печерлаг, в Воркуту.
Здесь царила вольница. На высоких двухэтажных нарах, словно на банных полках, шумело цветистое общество уголовников. Размалеванные девки играли в карты, курили, смачно ругались, горланили похабные частушки. Воровки, налетчицы, рецидивистки - все они переезжали из одних лагерей в другие. Всякими уловками пробирались к своим дружкам, бежали от мести врагов, выполняли секретные поручения вожаков - словом, ехали обделывать свои делишки. Другим пересмотрели сроки и перегоняли в новые лагеря и тюрьмы, третьих вызывали для дорасследования.
Узнав, что нас направляют в Алма-Ату, все потеряли к нам интерес. Как видно, казахская столица урок у себя не держала.
Несмотря на конец ноября, в камере было жарко. На многих "красотках" были надеты одни майки, а то и просто бюстгальтеры.
Все эти оголенные женские тела пестрели синей татуировкой. Целые картины нательной графики красовались на руках, животе, спине, бедрах и даже на грудях. Чем больше и "смелее" сюжет татуировки, тем выше было положение ее обладательницы в уголовном обществе. Перед ней заискивали, ей угождали, и она намеренно демонстрировала свою татуировку.
С надсмотрщиками они не церемонились - огрызались на окрики и угрозы, горланили песни, кричали через окна непристойности мужчинам соседних камер. Если не нравилась баланда, поднимали крик и ругательства, стучали в дверь камеры, требовали начальника тюрьмы. В общем вели себя независимо и нагло, не то, что мы - ЧСИРы - послушные овечки.
Нары в тюрьме располагались вдоль стен, оставляя широкий проход посередине. Каждый вечер этот проход служил ареной необычного цирка. После ужина, когда тюремный шум утихал, в камере появлялись крысы. Целые стаи огромных рыжих зверюг с голыми, мерзкими хвостами спокойно разгуливали по полу. Тогда кто-нибудь из зрителей, разместившихся на нарах, привязывал на веревке сухую корку хлеба и опускал ее на пол. Сразу же на корку набрасывались несколько крыс. Каждая старалась завладеть находкой. Они попискивали, скалили зубы, дра-
лись, старались крепче вцепиться в кусок и утащить куда подальше. Тогда веревку начинали подтягивать вверх. Крысы цеплялись за добычу зубами, лапами, даже старались приспособить для этого хвост.
Все выше и выше поднимали их от пола. Некоторые срывались, вскакивали, пищали, подпрыгивали, стараясь дотянуться до хлеба. Вот осталась лишь одна. Она всех крепче уцепилась зубами. Висит, вытянув отвратительное тело, перебирает лапами. Ее медленно подтягивают почти до верхних нар, но и она срывается и падает вниз.
Девки хохочут, улюлюкают, держат пари, чья крыса выше подтянется. Я с ужасом и отвращением смотрю на это представление. До жути боюсь крыс. Ночью мы спим по очереди. Одна из нас дежурит, отгоняет нахальных крыс. Они рыскают по нарам, бегают по телам и головам спящих женщин, выискивают спрятанные продукты, грызут мыло.
Шли дни. Вся эта новосибирская экзотика опротивела. Мы мучались, томились от нетерпения поскорей уехать. Настал наконец долгожданный день отъезда. В тюремном дворе собрали этап человек в пятьдесят. Раздали отобранные раньше вещи, построили по четыре в ряд и повели окраинными улочками. Вера Герценберг, маленькая, хрупкая, сгибалась под тяжестью увесистого чемодана с вещами, присланными из Москвы. Мне стало ее жаль. Я отдала ей свой саквояж и взялась нести ее чемодан.
Впереди, сбоку, сзади конвоиры с собаками. Несмотря на их окрики, ряды при ходьбе сбились. Шеренга все больше растягивалась. Мне приходилось труднее всех. Тяжелый чемодан обрывал руки. Пальцы, сжимавшие ручку, слабели, и я часто останавливалась, меняя руки.
Конвой орал, грозил, ругался матом, а я все больше и больше отставала. Видя, что на меня ничего не действует, конвоиры ушли за колонной, оставив со мной одного охранника. И вот я плетусь по мостовой. Сзади солдат с ружьем и овчаркой. Раннее утро, но город уже пробудился. Навстречу мне идут люди и с удивлением смотрят на меня. Я понимаю, как нелепо выгляжу: куцее, не по росту мамино пальто, поношенное и грязное, стоптанные ботинки, непокрытая голова, а в руках роскошный кожаный чемодан с золотыми вензелями.
Когда останавливаюсь - солдат подталкивает меня в спину ружьем, но я не тороплюсь и впиваюсь взглядом в лица встречных прохожих. В глазах одних злая насмешка: воровка с украденным чемоданом. В других испуг и сочувствие. "У вас тоже родственники в тюрьме", - понимаю я их. В третьих - ненависть, злоба - подлецы или дураки - с презрением отвечает им мой взгляд.
Трудно, но я высоко держу голову и вызывающе смотрю в глаза людей.
Алма-Ата. Три дня томительного ожидания. Неожиданно я осталась одна. Двоих моих спутниц вызвали, и я их больше не видела. Утром меня повели к какому-то тюремному начальству. Светлая комната. Незарешеченное окно. За столом сидит человек в форме и пишет. Перед ним букет цветов, не поднимая головы, он кивает мне на стул.
— Садитесь. - Я сажусь и пожираю глазами цветы. Господи, прелесть какая, мои любимые цветы. Как завороженная, смотрю я на их яркие головки. Человек закончил писать и сурово глянул на меня:
— Вот вам направление в Северный Казахстан. Тут справка об освобождении, литер на бесплатный проезд до Петропавловска. - Передавая документы, он еще строго предупредил: - В Алма-Ате и Новосибирске быть не более 24 часов, а по прибытии на место тут же явиться в милицию для регистрации.
Я взяла бумагу и в сопровождении надзирателя вышла. Мы пересекли двор и подошли к железным воротам. Из сторожевой будки вышел охранник, взглянул в мои документы и отпер массивную дверь.
— Ну, топай,- сказал он, фамильярно толкнув в спину, и оба тюремщика захохотали.
Я на свободе! Трудно передать все волнение, радость и душевное смятение, охватившее меня. Был теплый солнечный день. Я постояла несколько минут, стараясь унять внутренний трепет, потом тихонько пошла.
Господи! Иду по городу одна, без конвоя, без собак. А может быть, кто-то следит за мной? Почему они захохотали? Мучительно захотелось оглянуться, но я пересилила себя. Завернула за угол улицы и опять остановилась.
Неужели, действительно, свободна? Постояла минуты две. Убедилась: да, свободна. Тогда мне захотелось бежать, бежать от тюрьмы, от пережитого. После двух лет заключения город показался волшебно-прекрасным. Несмотря на ноябрь, улицы утопали в зелени. Каштаны роняли свои шоколадные орешки. Цвели розы и хризантемы. Везде продавали громадные краснощекие яблоки, над головой кобальтовое небо, обрамленное зубцами снеговых вершин Алатау.
Так начинался мой медовый месяц свободы. С удовольствием садилась я в нормальный пассажирский поезд Алма-Ата - Новосибирск, пила чай с дорожными попутчиками.
Пересадку в Новосибирске, принимаемую пассажирами как досадную помеху, приняла как подарок судьбы - буду в городе 16 часов. Новосибирск встретил по-зимнему. Шел снег, было холодно и зябко, а душа ликовала. Гуляя по улицам, похожим на новостройки Москвы, вспомнила "Не переводя дыхание" Эренебурга. С любопытством читала афиши, зашла в кафе. Обед с мороженым показался царским. Мое тогдашнее состояние можно сравнить лишь с чувством человека, вставшего после тяжелой и безнадежной болезни. Поезд подходил к Петропавловску. Замелькали деревянные и глинобитные домишки, грязные улицы.
"Вот место моей ссылки. Что-то ожидает меня в этом Богом забытом городишке?" - думала я, стоя у окна вагона. Маленький закопченный вокзал. Против него большая незамощенная площадь, изъезженная колесами. Глубокие колдобины с гребешками грязи делают площадь похожей на вспаханное поле. Изрядно облезлый клуб железнодорожников. С фанерного листа пытается улыбаться мало похожая Любовь Орлова, и - надпись: "Приглашаем на новую кинокомедию "Волга-Волга".
Господи! Сколько же я не была в кино! Теперь смогу смотреть картины, записаться в библиотеку, читать книги. А может, здесь и концерты бывают? И радость опять наполняет сердце. Разукрашенная грязью площадь уже не пугает. В моем направлении значится
адрес милиции. Это далеко. Транспорта никакого нет. Иду пешком. Узкие не мощеные улицы, почерневшие рубленые дома, заборы с лепниной из грязи.
Город голый - ни садиков, ни палисадников. Морозит. Дым из труб белыми змейками уходит в небо. При дуновении они в такт покачиваются в воздухе, словно кобры, танцуют под флейту факира.
Прохожих мало. Ближе к центру - кирпичные лабазы, двухэтажные купеческие дома с облупленной штукатуркой, но больше всего деревянных одноэтажных, частных домишек. Суровый негостеприимный город! Но что это? Ужас! Навстречу мне шагает смерть. Белый скелет сидит на спине сгорбленной женщины, плотно обхватив ее обглоданными ребрами. Я столбенею. В испуге оглядываюсь по сторонам. Люди спокойны, никто не выказывает ни страха, ни удивления. Потом и я привыкну к такому зрелищу. Это рабочие с мясокомбината несут домой на суп костяк коров, для удобства надев его на себя.
В милиции молоденький белобрысый парень долго читает мои документы и наигранно сурово хмурит брови. Потом он старательно вписывает все обо мне в канцелярскую книгу и строго наставляет:
— Гражданка! Вы обязаны ежемесячно в одно и то же время являться в милицию для отметки, а 1-го мая и 7-го ноября находиться здесь до конца демонстрации трудящихся.
Произнеся эту явно заученную фразу, он берет с меня подписку о невыезде.
Так началась моя ссылка. Что было дальше? Была новая жизнь, но это уже иная тема.
Вместо послесловия…
Вместо послесловия...
Когда книга готовилась к выходу в печать, Владимиру Михайловичу Гриневу - человеку неравнодушному к судьбам всех, кто в свое время подвергся репрессиям, запало в душу это стихотворение. Не мог такие строки написать поэт руководствуясь только чьими-то рассказами. Такое нужно было прожить... Тем более оказалось, что стихи Софьи Солуновой были настоящей отдушиной в нелегкое время для узниц АЛЖИРа.
Вот так стихотворение «Камыши» и воспоминания его автора стали не просто завершительным штрихом в книге о казахстанском АЛЖИРе, но и еще одной страницей той эпохи.
"Камыши"
Мы жнем камыш, как жнут хлеба в июле.
Кругом снопы и солнечная тишь.
Но берега в сугробах утонули.
Мы жнем камыш.
Звенят серпы над хрупкими стеблями.
Слова простые редки и скупы.
Зима и солнце в заговоре с ними.
Звенят серпы.
Пушистый снег пока нам греет плечи,
Как лучший мех.
Так пусть летит к нам весело навстречу
Пушистый снег.
Мы будем жить. Растают льды в апреле.
Весна, ликуя, встанет у межи.
В глаза беды бесстрашно мы смотрели.
Мы будем жить.
Пусть край суров, но небо примеряет
Все лучшие шелка невиданных цветов.
Нас каждый новый день надеждою встречает.
Пусть край суров.
И тут поют, кружась над степью, птицы
И гнезда в камышах весною также вьют.
Они еще не раз над нами будут виться,
Не раз споют.
Пока ветра лениво прикорнули
У дальних крыш.
Мы жнем камыш, как жнут хлеба в июле.
Мы жнем камыш.
Софья Солунова, 1939 год
Софья Степановна Солунова. Расскажу о себе…
Софья Степановна Солунова
Расскажу о себе...
Я — коренная петербурженка, родилась в сентябре 1903 года в семье служащего — выходца из крестьян. Поступила в гимназию, которую впоследствии переименовали в единую трудовую школу. В гимназии прекрасно преподавали иностранные языки, так что я с детства изучила немецкий, английский и особенно французский языки. Почти три года проучилась в Университете на этимолого-лингвистическом отделении, но на третьем курсе заболела туберкулезом и вынуждена была оставить учебу.
Диплом с отличием я получила много лет спустя— в 1954 году, когда мне было уже пятьдесят лет. В те годы местом моего жительства были маленькие города и поселки. В одном из сел — Алеховщине под Лодейным полем — я учительствовала.
Первое мое стихотворение было опубликовано в журнале "Аре" в 1913 году — мне тогда было десять лет. Затем появились стихи в журнале "Юный пролетарий", но это сплошь было подражанием Лермонтову.
Потом я вошла в литературное объединение при редакции журнала "Работница и крестьянка", где познакомилась с Ольгой Берггольц. Я очень любила ее стихи и даже в 1937 году, когда меня арестовали, захватила с собой книгу ее стихов. С моим будущим мужем, Яковом Полем, я познакомилась в Ленинграде в 1926 году. И через два года мы поженились. Многое из биографии моего мужа остается для меня тайной и сейчас.
Яков говорил, что он сирота, воспитывала его медсестра, с которой они разговаривали по-немецки. Яков получил блестящее военное образование. В 1928 году его назначили начальником инженерных войск Ленинградского военного округа. Затем перевели в Москву преподавать в Военно-инженерной академии им. В. Куйбышева. А в 1937 году он занимал должность начальника отдела военной разведки. Его должны были назначить военным атташе в Париже, но вместо столицы Франции он оказался в Лефортово, и через несколько месяцев после ареста, в апреле 1938 года его расстреляли. Но я узнала об этом через несколько десятков лет.
Я и сама находилась в то время в лагере как жена изменника Родины. Когда в 1954-м я вернулась в Ленинград, то все вглядывалась в лица прохожих, надеясь на чудо. И перестала ждать Якова лишь недавно, когда получила документ, подтверждающий расстрел. А где могила мужа — осталось неизвестным.
После того как забрали Якова, я, по наивности, ходила к следователю доказывать, что муж невиновен. Еще хорошо, что я тогда догадалась отправить свою дочь Светлану в Ленинград к ее дедушке — моему отцу. Светлане было тогда восемь лет. А увиделись мы с ней на девятый год моего лагерного житья, когда я уже числилась вольнонаемной. Семнадцатилетнюю Свету привез мой отец.
А в ноябре 1937-го, когда меня арестовали, привезли в Бутырку, где я провела семь месяцев. Затем — долгие девять лет лагерей (восемь из них заключенной, один — вольнонаемной). Узнала я, что такое система лагерей КарЛАГ (район Караганды), "АЛЖИР" (Акмолинский лагерь жен изменников Родины)! В этих лагерях были родственницы выдающихся деятелей того времени: сестры Тухачевского, Блюхера, теща композитора Баснера, мать Майи Плисецкой.
Работать приходилось на разных работах: на сельхозработах, на жатве камыша (его собирали в огромных количествах для набивки матрасов), на вышивальной фабрике, долгое время была ветсанитаром, пришлось освоить профессию чабана, пасти отару овец.
И все же надеялась, что скоро весь это кошмар кончится. Как и многие, наивно верила, что руководство страны обмануто, страна поймет — мы честные люди, любящие Родину. Сама я по характеру человек спокойный, уравновешенный. Хотя один раз я сорвалась, пыталась свести счеты с жизнью.
Тогда я работала на ферме, ухаживала за овцами. На ферму прислали нового начальника — бывшего урку, уголовника. Он ненавидел политических заключенных и однажды довел меня до тяжелого нервного припадка. Вот тогда и решила уйти из жизни, но так, чтобы все вышло незаметно.
В молодости я перенесла туберкулез, и имела слабые легкие. Поэтому решила заболеть и умереть как бы вполне естественно. Три ночи подряд выходила из барака (там можно было выйти: жили мы в глуши, и охраняли нас меньше), снимала бушлат и ложилась в одной рубашке на снег. На снегу лежала около часа. Думала, что непременно умру, но за три ночи смерть меня не взяла, и я опять захотела жить. А в скором времени меня перевели на другую ферму, где все оказалось не таким ужасным. По крайней мере начальник лагеря был вежлив, всегда обращался к нам на "вы". А вот начальник ветеринарной части, наоборот, прослыл злобным и мстительным человеком. Он знал, что я не переношу мат, поэтому в моем присутствии нарочно матерился, приговаривая: "Тебе твоего Ленинграда в жизни больше не увидеть!"
Но, к счастью, его пророчества не сбылись. Я Ленинград увидела, до сих пор живу и радуюсь. А вот он умер давно, еще в лагерные времена.
Вернувшись в 1954 году в Ленинград, я устроилась преподавателем французского и английского языков в 222-ю школу. В 1956 году меня полностью реабилитировали. Я ушла на пенсию по состоянию здоровья, и тогда начала серьезно заниматься переводами, сочиняла и собственные произведения. Самое последнее стихотворение было написано в 1996 году, оно грустное, может быть, прощальное: "Читает жизнь последние страницы..."