Смерть — не самое страшное
Смерть — не самое страшное
Предисловие
Мой отец, Евгений Александрович Эминов, —человек удивительной судьбы.
В июле 1941 г. в звании майора получил назначение в армию, в 26-ю стрелковую дивизию.
Под Гомелем после тяжелого ранения попал в плен.
С 1941-го по 1945-й прошел все муки ада в Освенциме, Бухенвальде, подземном лагере «Дора».
Не согнулся, выжил.
В 1946 г. тяжелобольным вернулся на родину.
До 1952 г. - главный инженер «Техрацнефти» в Москве. Последняя вспышка «культа личности» не обошла его стороной.
С 1952 по 1957 гг. был заключенным в лагере в Воркуте.
Не сломался, выжил.
Воспоминания эти посвятил детям и внукам.
Был уверен, что для нынешнего поколения полезно знать, как, где, в каких условиях выковывались патриотизм, честь, верность долгу и порядочность.
При жизни отец неоднократно подчеркивал, что без настойчивости и постоянной поддержки со стороны верной супруги — моей матери
Елизаветы Исаевны Шавердовой — этой книги не было бы.
Владимир Евгеньевич Эминов,
доктор юридических наук,
профессор,
заслуженный юрист России
ФРОНТ
Мобилизация. Калуга
1. Мобилизация. Калуга
16 июля 1941 года я ехал в город Калугу, в распоряжение полковника Пашкевича, с мобилизационным направлением, полученным в Свердловском военкомате Москвы. Что меня ожидает в Калуге? В какой роли я буду в армии? Когда нас отправят на фронт? — вот вопросы, которые меня занимали в первую очередь, пока я сидел в товарном вагоне в обществе командиров запаса, едущих по тому же адресу.
Несмотря на уверенность, что меня мобилизуют в самое ближайшее время, звонок по телефону поздно ночью 15 июля был для меня неожиданным. Утром, в семь часов, я был в военкомате, а в три часа дня уже ехал в Калугу. Все произошло так быстро, что времени для размышлений не было. Уже позже, во время своих наездов в Москву из Калуги в июле и августе 41-го года, я узнал, что и для «Техрацнефти», где я работал главным инженером, это было неожиданностью. Ведь я имел броню для работы в промышленности. Правда, было известно, что командиры бронетанковой и авиационной специальностей были разбронированы специальным постановлением правительства.
Мой управляющий предлагал тем не менее похлопотать в Наркомнефти о новой брони. Однако я не разрешил ему что-либо предпринимать.
Я не имел права уклоняться от мобилизации. Я считал, что самое главное сейчас — это фронт. Так оно и было на самом деле. Я в этом скоро убедился.
Итак, я в Калуге. Первые же часы пребывания там и беседы с ранее прибывшими ознакомили нас с обстановкой! нам предстоит принять участие в формировании стрелковой дивизии — пока есть только командование и ядро некоторых подразделений.
Бытовые вопросы разрешили быстро.
После разговора с комдивом и начштаба я был назначен начальником автотракторной службы дивизии.
По-видимому, это было самое подходящее для меня дело. Дни проходили в горячке, связанной с формированием; случайный подбор командиров частей и начальников отделов штаба создавал много затруднений. В большинстве случаев эти люди, вырванные из мирной обстановки московских учреждений, зараженные канцелярско-бюрократическим духом, при всем своем искреннем рвении к делам формирования не могли освободиться от привычных методов работы: вместо быстрых и инициативных решений они пытались, боязливо оглядываясь, все согласовывать, оформлять бумажки, перекладывать принятие решений друг на друга и т.п.
Забавно было иногда наблюдать, как по какому-нибудь пустяку возникала между сидящими и работающими рядом людьми переписка, потом они спохватывались — и дело разрешалось в несколько минут.
Тем не менее формирование продвигалось быстро, и можно было ожидать, что в начале августа мы будем готовы. К чему?
Этот вопрос волновал многих. Часто можно было слышать разговоры на эту тему: куда — прямо на фронт или в тыл для обучения и превращения в полностью боеспособную часть? Всем было ясно, что в теперешнем состоянии, укомплектованная случайно подобранным командным составом, плохо обученным или совсем не обученным рядовым составом, дивизия, несмотря на прекрасное оснащение, без более или менее продолжительных занятий не может быть вполне боеспособной. Так говорили немногие квалифицированные кадровые военные, и это было ясно видно даже нам.
В течение второй половины июля и начала августа мне пришлось часто бывать в Москве.
Как правило, каждый мой приезд в Москву сопровождался бомбежкой.
Выезжали мы обычно из Калуги утром, попадали в Москву к вечеру, в момент объявления воздушной тревоги и
незадолго до налетов. Приходилось ночевать в общежитии МВО. Странно было наблюдать, как изменилось лицо города с начала войны. Трудно было себе представить возможность разрушений, и тем не менее они были.
Одним из первых пострадал дом, в котором я жил.
23 июля, приехав в Москву и остановившись, как обычно, в общежитии, я позвонил утром домой. К телефону никто не подошел.
Эта ночь была особенно неспокойной, все время объявляли тревогу, и бомбардировка была особенно сильной.
Заподозрив неладное, я сел в машину и поехал на улицу Горького. Уже подъезжая к дому номер 28, где я жил, я увидел следы бомбардировки. Въехав во двор я обнаружил, что дом пуст. Почти все окна и двери были забиты досками. С трудом разыскал управдома, который рассказал, что ночью во двор упала 500-килограммовая бомба, и воздушной волной были нанесены некоторые повреждения. Все жильцы выселены или эвакуировались. Куда — этого он не знал.
Квартира, где я жил представляла печальное зрелище: рамы отсутствовали, вместо них были прибиты доски. Внутри, очевидно — это было можно видеть через щели, — все, что уцелело, было погребено под камнями и обвалившейся штукатуркой. Я уехал, так и не добившись толком, куда уехали мои родные.
Мог ли я думать тогда, что через пять лет, вернувшись в Москву, из всех многочисленных родственников я увижу только двоюродных сестру и брата!
В этот момент я особенно остро почувствовал: это только начало того, что несет с собой война.
Мои жена и дети были на Северном Кавказе, и я был спокоен за них. Единственное, что меня волновало в тот момент, — это различные бытовые вопросы: как они выдержали дорогу, как устроились и т.д. В тот же день я уехал в Калугу.
Через три недели — 13 августа — я был в Москве в последний раз. Формирование закончилось, и мы ждали приказа. Завершив некоторые дела, я 15-го был уже в Калуге
и застал дивизию грузившейся в эшелоны. Мы отправляемся на фронт!
Из всех возможных направлений это было самым желательным — и в то же время самым непонятным.
Неужели нам так и не дадут времени для обучения? Единственным объяснением этому могло служить создавшееся положение на фронте — немцы быстро продвигались вперед, занимая все новые и новые пункты. Было очевидно, что нами собираются закрыть образовавшуюся в результате быстрого отступления брешь. Критическое положение, которое могло создаться на каком-либо направлении, не позволяло командованию в тот момент планомерно маневрировать кадрами. Мы были нужны.
Теперь, когда стало ясно, что мы едем на фронт, мы обсуждали вопрос о том, куда именно, на какое направление. Опять говорили о неожиданности назначения на фронт.
Уже на второй день стало известно: мы едем к Гомелю.
Еще в Калуге в сводках Информбюро мы читали об ожесточенных боях на этом направлении и о постепенном отходе наших войск. Стало совершенно очевидным, что нас бросают для прикрытия какого-либо участка и обеспечения обороны на этом направлении.
На третий день, 18 августа, наш эшелон, идущий пятым по счету, вынужден был разгружаться в нескольких десятках километров от Гомеля. Город уже был занят немцами, которые быстро продвигались вперед. Командир дивизии приказал мне командовать разгрузкой.
В эшелон были погружены автомашины и трактора с боеприпасами. Маленькая станция, где должна была происходить разгрузка, не имела никаких приспособлений для выгрузки тяжелых машин. Несмотря на это, быстро приспособив все необходимое, в сравнительно спокойной обстановке мы начали выгружать машины и остальное. Однако спокойствие вскоре было нарушено. Над станцией появились немецкие самолеты. Все дальнейшее происходило под разрывами бомб и пулеметной очередью.
Так продолжалось до конца выгрузки. Потеряв несколько человек и машин и оставив горящий в нескольких местах
состав, мы укрылись в лесу, километрах в пяти от станции, где было приказано расположить автобатальон и некоторые другие подразделения.
Итак, с этого момента началась наша фронтовая жизнь. К несчастью, для меня она кончилась очень быстро. Все это время, вплоть до 5 октября, наша дивизия, неся большие потери, вела неравный бой с рвущимися вперед немцами. С утра до вечера над нами висели немецкие бомбардировщики и штурмовики, осыпая нас бомбами и пулеметным огнем. Несколько коротких ночных часов отдыха и сна — и опять переброски на новые рубежи обороны. Уже многие из окружавших меня погибли; было тяжело и от тех сведений, которые мы получали: всюду шло отступление, и никто ничего не понимал. Быстрое наше отступление нарушало связь, и не было никаких надежд на получение писем от родных.
Получают ли они мои письма? Уже в первые часы напряженной обстановки на фронте стало ясно, насколько неудачен был, в ряде случаев, подбор и распределение некоторой части командного и начальствующего состава: одни, подавленные обстановкой, пассивно выполняли обязанности, другие, совершенно растерявшись, являли собой жалкое зрелище, вызывая насмешку, а иногда и открытую неприязнь подчиненных. К последним принадлежал и командир автобатальона Михеев. Странно было наблюдать, как он, еще в Калуге обращавший на себя внимание самоуверенной и крикливой манерой держаться, сразу увял и почти все время проводил в укрытии. Его растерянность, если не сказать больше, оказывала дезорганизующее действие на всех, и мне пришлось осторожно сказать ему об этом. Однако это не помогло, и после одного случая, когда, имея ясное указание не трогать с места батальон до выяснения обстановки и получения приказа, он тем не менее, поддавшись панике, ночью отвел батальон в тыл на 15 километров, Михеев был снят с командования и отдан под суд.
Этой беспокойной ночью я, после рапорта комдиву, возвращался с передовой линии в распоряжение автобатальо-
на для выполнения приказа командира о переброске автороты на участок обороны одного из полков. Уже около двух ночи я был в лесу, где еще вчера оставил батальон 2-го эшелона дивизии, однако никого не было. Проблуждав на машине остаток ночи в лесу в поисках, я только под утро узнал о выходке Михеева. Младшие командиры открыто осуждали комбата. Стала очевидной его полная непригодность. Другие делали все возможное в тех условиях для выполнения боевых приказов, сохранения порядка и организации стойкой и прочной обороны, — но что можно было сделать в обстановке быстрого отступления, отсутствия надежной связи и общей угнетенности от неудач?
Растерянность чувствовалась всюду, даже в Штабе армии, где я был несколько раз. Это действовало сильнее, чем неудачи на отдельных участках фронта. Я видел, как некоторые, стиснув зубы и перестав обсуждать положение, с ожесточением делали свое дело, стараясь не отвлекаться. И я старался не думать о том, что происходит, — так было легче! Помогала мне постоянная напряженность обстановки: круговорот боев, бомбежек; переезде командного пункта дивизии на передовую, обратно во 2-й эшелон, штаб дивизии и армии. У меня не было времени даже задуматься над тем, что происходит вокруг, многое бессознательно фиксировалось в памяти: отдельные деревни, около которых мы задерживались для обороны, жители их, смотревшие на нас сначала с надеждой — когда мы входили, — потом с недоумением и отчаянием — когда новая перегруппировка заставляла нас отступать.
Напряжение нарастало, мои попытки разобраться в обстановке, чтобы определить свои действия, ни к чему не привели. Начальник штаба и другие командиры, находящиеся в этот момент на командном пункте дивизии, были совершенно не в курсе происходящих в данный момент событий.
Полученное сообщение о прерванной связи со стрелковым полком, прикрывающим переправу через Десну, еще более усугубило неопределенность, штаб оказался совершенно оторванным от фронта и линии обороны.
Было уже 3 часа дня, и я вспомнил о машине, оставленной на том берегу. Надо было уезжать, тем более что предстояла поездка в штаб армии. Однако что-то меня удерживало. Вспоминая позже этот момент, я, вероятно, правильно объяснял, почему я не уехал: мне казалось, что окружающие решат, что я струсил перед приближающейся и весьма ощущаемой опасностью. И хотя было совершенно очевидно, что делать на командном пункте мне больше нечего, я остался; тогда я объяснял себе этот шаг желанием дождаться какой-либо определенности и затем уехать. Так прошел, вероятно, еще один час.
Вдруг раздались крики «Воздух!». Посмотрев наверх, мы увидели приближающуюся на небольшой высоте эскадрилью немецких бомбардировщиков. Через несколько минут на деревню, переправу и мост посыпались бомбы. Наша зенитная батарея в километре от моста открыла огонь, несколько самолетов с пикирования пытались подавить его. Нам ничего не оставалось, как наблюдать за происходящим. Бомбы ложились все ближе и ближе. Одна разорвалась почти рядом и заставила нас уйти в щель; было обидно сознавать свою беспомощность. Телефонист безуспешно пытался добиться связи с подразделением дивизии. Следующая бомба уничтожила комендантский взвод, расположившийся в соседнем дворе. Из 25 человек только трое или четверо нуждались в помощи, остальные были убиты. Санитаров не было, пришлось использовать индивидуальные перевязочные пакеты. Дивизионный врач — единственный представитель санчасти дивизии — с нашей помощью перевязывал и осматривал раненых.
— Вызовите машину и отправьте раненых в медсанбат! — приказал комдив.
Я бросился в соседний двор и передал шоферу ближайшей машины, укрытой во дворе, распоряжение комдива. Сопровождать раненых по приказу комдива отправился помначальника химслужбы капитан Николаев. С удивившей меня и всех быстротой он вскочил на подножку машины — и машина ушла. Самолеты улетели, стало тихо. Оставив дивврача и нескольких красноармейцев из тро-
фейного взвода с убитыми, мы вернулись во двор, где расположились комдив и начштаба.
Неожиданно возникшая стрельба из автоматов и несколько орудийных выстрелов, раздавшихся совсем рядом, заставили нас вздрогнуть, мы услышали шум моторов, кто-то крикнул: «Немцы!» Во двор вбежал один из красноармейцев, бывших в соседнем дворе с дивврачом:
— В деревню ворвались немецкие танки и мотоциклисты-автоматчики!
Надо было что-то предпринять. Стрельба усиливалась. На улице, отгороженной от нашего двора невысоким плетнем, мы увидели легкий танк, который остановился напротив и, повернув башню в сторону моста, открыл огонь из пушки и пулеметов. Оправившись от неожиданности, мы ждали приказа. Комдив приказал всем находящимся около него (нас было человек 20—25) разбиться на три группы и пробиваться к реке и мосту. Старшими групп он назначил себя, начштаба и меня. Каждая группа должна была двигаться самостоятельно.
Нельзя было терять ни секунды. В моей группе было восемь человек: дивврач, начхимчасти майор Пономарев, два воентехника — Гулев и Маркин, начальник связи капитан Сорокин и три красноармейца, фамилии которых я так и не узнал. Мы бросились за дом, где начинался огород. Если не считать личного оружия — пистолетов ТТ, — только у троих были винтовки. Я предложил двигаться через огород к реке; со всех сторон раздавалась стрельба, пули ложились рядом, начали гореть дома. Немцев еще не было видно, но чувствовалась их близость, так как совсем рядом слышался шум моторов и огонь автоматчиков перебрасывался с одной улицы на другую. Несколько автоматных очередей раздалось на улице, к которой мы приближались и которая отделяла нас от реки и переправы. Надо было готовиться к броску через улицу. Я приказал рассыпаться и, не теряя друг друга из виду, подтянуться к плетню, отделяющему огород от дороги и берега реки. Пули все гуще ложились вокруг нас, справа от меня раздался крик. Обернувшись, я увидел капитана Сорокина, лежав-
шего ничком, он был ранен в грудь. Когда я подполз к нему, он был без сознания. Все остановились. Дивврач осмотрел Сорокина.
— Убит! — сказал он.
Дальше мы двигались ползком. Подтянувшись к плетню, мы услышали голоса немцев, перебегавших через улицу. Хаотическая, то усиливающаяся, то ослабевающая, стрельба по разным направлениям указывала, что немцы только в отдельных случаях встречали сопротивление небольших разрозненных групп наших (бешеная стрельба автоматчиков объяснялась, очевидно, намерением посеять панику). Это было естественно, если учесть, что в деревне совсем не было войск, если не считать работников штаба комендантского взвода, уничтоженного с воздуха, нескольких связистов и трофейного взвода, расположенного на окраине деревни. Когда наша группа пыталась выйти через огород к реке, мы потеряли связь с остальными группами, возглавляемыми комдивом и начштаба. Оказавшись во главе группы, я чувствовал в этот напряженный момент, что все ждут от меня какого-то решения. Все было сложно и непонятно. Впереди была река, к которой нам нужно было пробираться.
Что ждет нас на берегу? Может быть, там уже немцы? Было ясно, что до последнего момента — броска через улицу к реке — нам нельзя обнаружить себя. Мы лежали у плетня. Вдруг справа раздался взрыв автоматной очереди. Через плетень я увидел нескольких автоматчиков, которые согнувшись проходили вдоль него, стреляя вперед. Они были так близко, что было слышно их дыхание. Еще секунда — и нас обнаружат. Я вполголоса сказал:
— Надо обстрелять их!
Мы начали стрелять через плетень. Раздались крики и беготня. Посмотрев на улицу, я ничего не увидел. Очевидно, немцы забежали за дома на противоположной стороне улицы. Посреди дороги лежал немец, он что-то кричал, по-видимому, звал на помощь. Я решил воспользоваться передышкой в стрельбе и пустынностью улицы и дал знак своим перебегать. Опять раздалась стрельба и крики нем-
цев. Подождав несколько минут, я поднялся над плетнем, чтобы перед броском в последний раз осмотреться вокруг.
Ранение. Плен
2. Ранение. Плен
Все последующее произошло так быстро, что потом я с трудом восстановил все в своей памяти.
Немец с автоматом в руках поднимался в то же самое время с другой стороны с той же целью — осмотреть территорию за плетнем. Мы почти столкнулись с ним — нас разделял только тонкий плетень. Мы выстрелили друг в друга почти одновременно. Падая, я услышал падение, крик и стон немца по ту сторону плетня.
Теперь я пытаюсь понять, почему, не будучи ранен, я упал. Может быть, потому, что инстинктивно я пытался обезопасить себя от его последующих выстрелов?
Немец продолжал кричать, я отполз на несколько метров в сторону и осмотрелся. Поблизости никого не было.
До сих пор непонятно — каким образом за те несколько секунд, в течение которых все это произошло, остальные успели отползти или отбежать так далеко, что не слышали моих окликов? А может, они просто не отзывались?
Крики немца привлекли внимание других, снова поднялась отчаянная стрельба. Вокруг меня никого не было. Становилось уже темно. В огороде разорвалось несколько снарядов; комья земли и куски дерева посыпались на меня. Я опять попробовал подползти к плетню, но вдруг услышал грохот рядом с собой, и на меня обрушился столб земли...
Когда я очнулся, было совсем темно. Острая боль в животе и ноге мешала мне подняться; я пролежал несколько минут, собираясь с мыслями, вспоминая все предшествующее.
Ранен в живот и ногу... сильная боль и ощущение мокрого и липкого... Я хотел крикнуть, но заставил себя молчать. Рядом были немцы.
Чувствуя, что слабею, я нащупал индивидуальный пакет и попробовал себя перевязать. Но добраться до раны через гимнастерку и брюки оказалось невозможным. Я просунул
бинт к месту, где, я чувствовал, идет кровь, обмотал сверху. Конечно, это была не очень удачная перевязка, но мне стало легче. Вероятно, я снова потерял сознание, так как, когда очнулся, вокруг было совсем тихо; выстрелы доносились откуда-то издалека.
Я вспомнил, что у плетня слева стоял какой-то сарай, отполз еще дальше и попробовал доползти до него.
Я пишу сейчас лишь о том, что я делал, так как не могу вспомнить, какие мысли были у меня в голове. Может быть, только инстинкт самосохранения, желание найти какое-нибудь укрытое место руководили мною в то время.
Я заполз в сарай и лег в углу у кучи соломы. Боль то усиливалась, то ослабевала. Опять стали слышны орудийные выстрелы и разрывы снарядов в деревне. Я вспомнил о часах — было уже три часа ночи. Среди тишины, нарушаемой иногда разрывами снарядов, я вдруг услышал автоматные очереди и разрозненные выстрелы — может быть, наши ворвались в деревню и выбивают немцев? Лежа в своем углу, не в состоянии двигаться, я услышал крик: «Прощайте, товарищи!» — и стон, совсем недалеко.
Я узнал голос воентехника Гулева. Значит, они были совсем близко от меня. Потом все смолкло. Стало ясно, что немцы, прочесывая деревню, а может быть, случайно натолкнулись на мою группу и обстреляли ее.
Что произошло там? Больше я ничего не слышал и никого из этой, группы не видел.
Я лежал, то теряя сознание, то приходя в себя.
Несколько соседних домов начали гореть, подожженные зажигательными снарядами. Блески пламени пробивались через щели сарая, изредка слышались орудийные выстрелы. Что происходит в деревне? Где наши? Что делать? Эти вопросы время от времени возвращались ко мне.
Начало светать, становилось холодно. Я лежал у двери сарая, около груды соломы и вдруг почувствовал у себя под боком что-то твердое — оказалось, это мой револьвер. Как он здесь очутился?
Вдруг дверь открылась, и в сарай осторожно вошла женщина, держа в руках ведро, и направилась в противополож-
ный угол сарая. Задержавшись там несколько минут, она пошла обратно, что-то говоря вполголоса. Она почти поравнялась со мной, когда я тихо окликнул ее. Она вздрогнула от неожиданности и остановилась — молча с испуганным видом глядя на меня. Я спросил ее:
— Кто в деревне?
— Немцы, немцы, — ответила она, — ходят по избам, полна деревня немцев.
— А где наши?
— Отошли за реку.
— А кто на мосту?
— Тоже немцы.
Я решил попросить ее о помощи — мне надо было где-нибудь укрыться.
— Можете ли вы мне помочь? Дайте напиться. Она смотрела на меня с волнением и, видимо, с трудом приходила в себя.
— Я пойду за мужем, — сказала она, — он тут, во дворе, пусть он скажет. Мы к корове пришли, она здесь лежит у нас больная.
Действительно, я только сейчас увидел, что в другом углу сарая на соломе лежала корова.
Женщина вышла, я услышал какие-то голоса и крики на улице. Я лежал и ждал, надо было попробовать встать. Я начал приподниматься, но, по-видимому, потерял сознание, так как вдруг увидел около себя женщину и какого-то плотного, лет 50 мужчину; они стояли и молча смотрели на меня. Я лежал и думал: что делать?
— Что делать с вами, товарищ командир? Кругом немцы, мы и выйти не сможем — они увидят, — сказал мужчина.
Кажется, я хотел что-то спросить, но вдруг резко распахнулась дверь, и в сарай ворвались несколько немцев. Женщина отчаянно вскрикнула, они направили автоматы на нас, и один из них, дав короткую очередь, что-то крикнул. Мужчина поднял руки, я лежал молча и смотрел на них.
Оттолкнув в сторону мужчину и женщину, они подошли ко мне вплотную, один из них направил на меня автомат и крикнул:
— Большевик — комиссар!
Он, по-видимому, хотел выстрелить, но второй, высокий, очевидно, старший, что-то крикнул и отвел его руку. Наклонившись ко мне, он спросил:
— Комиссар?
Я показал рукой на петлицы, они увидели технический значок; тогда двое, наклонившись ко мне и очень быстро обыскав меня, отобрали у меня все находящееся в карманах, ремень и револьвер. Страшная слабость не отпускала меня. Это единственное ощущение, которое осталось у меня в памяти. Они пытались толчками поднять меня; я почувствовал, как кровь заливает мне живот и ногу. Убедившись в невозможности заставить меня двигаться, двое взяли меня под руки и поволокли к выходу. Последнее, что я увидел в сарае, была женщина, которая смотрела на меня и плакала.
Они вытащили меня во двор и, положив на землю, стали о чем-то совещаться. Дальнейшее я помню плохо: на чем-то, похожем на плетеную дверь, меня несли по улице, вдоль которой стояли немецкие машины, вокруг которых ходили и сидели солдаты. Некоторые подходили к нам и что-то кричали; дойдя до окраины деревни, они внесли меня в какую-то избу, которая была набита сидящими и лежащими нашими бойцами и офицерами; все были ранены, многие перевязывали друг друга.
Ко мне подошел какой-то молодой солдат с перевязанной головой.
— Я врач, давайте я посмотрю, что с вами, — сказал он. Встав на колени, он осмотрел меня и покачал головой.
— Ну что? — спросил я.
— У вас, наверное, железный организм.
Как часто потом я слышал эту же фразу... Он сказал, что перевяжет меня; у него была сумка со всем необходимым для перевязки.
Итак, я в плену.
Я не мог до конца осознать этого. Меня лихорадило, хотелось пить. Все, что произошло в следующие две недели, я излагаю кратко — мне трудно восстановить это в памяти.
Городок Сосницы, где я пролежал около десяти дней и где немцы сосредоточили всех пленных, затем Чернигов и Бобруйск, где помещение одного из фортов старой крепости, обнесенное высокими стенами, было до совершенно немыслимой тесноты заполнено ранеными и больными солдатами и офицерами; ужасный воздух, непрерывные стоны, десятки трупов, которые выносились каждый день из помещения, и полная оторванность от внешнего мира — все это создавало атмосферу невероятной подавленности, растерянности и уныния; ощущение постоянного голода, так как вся пища, которую получали раненые, — это поллитра мучной болтушки и сто граммов хлеба. Некоторые раненые и больные равнодушно относились к еде из-за своего состояния. Но большинство буквально голодали. Люди таяли прямо на глазах.
Примерно в начале октября началось какое-то оживление, распространился слух об отправке пленных куда-то на запад. Действительно, открылись ворота форта, через которые обычно проходили только двое-трое немцев из внутренней охраны, вносившие бак с пищей и выносившие умерших, и во двор вошел небольшой отряд солдат. Всем было приказано выйти во двор и построиться. Тяжело раненных вынесли и положили во дворе. Среди них был и я. Произведя подсчет, немцы вывели почти всех и заставили легко раненных взять на руки больных и всех, не способных ходить, и повели к железной дороге, которая проходила метрах в ста от форта. На пути стоял товарный состав из открытых вагонов с высокими бортами. Разбив группы по сто человек, немцы приказали нам заходить в вагоны. Все тяжело раненные и некоторые легко раненные были погружены в один вагон. Высокие борта не позволяли видеть, что происходит вокруг. Слышались только крики немцев и стоны больных и раненых в нашем вагоне. Было так тесно, что лишь незначительная часть сумела лечь, остальные должны были сидеть или стоять.
Чтобы устроиться поудобнее и захватить лучшие места, многие толкали и давили тяжелобольных, которые стонали, кричали и ругались. Мне посчастливилось: погружен-
ный одним из первых, я удобно устроился в углу вагона, полулежа и прислонившись к стенке вагона. Тупая ноющая боль и страшная слабость не оставляли меня. После перевязки, которую мне сделали в форте, прошло уже несколько дней. Каждое движение причиняло сильную боль. Я не мог съесть даже ту микроскопическую порцию, которую давали нам немцы. Санитар, назначенный немцами из числа пленных, назвавшийся медработником, был озабочен собственными переживаниями, голодом и мало обращал внимания на раненых и больных. После перевязки, которую он весьма неумело мне сделал, он больше ни разу ко мне не подошел, считая, очевидно, что нет смысла тратить на меня время.
В самый разгар споров о местах с платформы раздался какой-то крик и на головы спорящих в середину вагона упал бумажный мешок. Чей-то голос по-русски прокричал снаружи:
— Разделите эти сухари на всех. Пища!
Споры немедленно прекратились, и все внимание было сконцентрировано на дележке сухарей. Несколько легко раненных принялись, при настороженном внимании остальных, делить сухари; не обошлось, конечно, без ругани и споров — всем досталось по пять сухарей. Куда мы едем и сколько времени займет наш путь? Все эти вопросы волновали голодных людей. Высказывались различные предположения. Многие начали сразу грызть сухари.
Я осмотрелся вокруг: около меня сидел мужчина лет тридцати с простым приятным лицом — летчик; на его голубых петлицах был виден след от шпалы, рука у него была перевязана. Мы посмотрели друг на друга.
— По-видимому, нам не следует торопиться с сухарями, — сказал он.
— Кто знает, сколько времени нам придется сидеть в этом вагоне и дадут ли нам еще, — ответил я и добавил: — Буду есть по сухарю в день.
— Я тоже, — сказал он.
Мы ели сухари и разговаривали. Он назвал себя и поведал свою историю.
— Я капитан Салютин, был сбит в воздушном бою, — рассказывал он. — После того как мы обстреляли колонну немцев, наш штурмовик атаковали несколько истребителей немцев, я сбил одного, тут они подожгли мой. Я успел выброситься в двухстах метрах от земли на парашюте, и при самом приземлении мне прострелили руку. У вас, вероятно, хуже обстоит дело? — спросил он. — Что у вас?
Я рассказал вкратце, что со мной произошло.
— Да, не повезло, — протянул он. — Черт его знает, что нас ожидает впереди.
Подошел немец и на ломаном русском языке крикнул:
— Всякий, кто высунет голову из-за борта, будет немедленно расстрелян!
Мы ехали пятеро суток.
Трудно последовательно изложить все, что происходило за это время в нашем вагоне. На следующий же день оказалось, что почти все съели свои сухари.
За все это время нам дали только одно ведро воды, которое моментально было выпито оказавшимися с ним рядом. У всех была невероятная слабость.
Каждый день умирали несколько человек. По ночам было очень холодно, и в вагоне все время слышались стон, бред, ругательства и проклятия.
Мы с Салютиным лежали рядом и почти все время молчали, изредка обмениваясь короткими фразами. У него сильно болела рука, но он не только терпеливо переносил боль, но и старался помочь мне.
Поезд подолгу стоял на разъездах и у разрушенных станций. Кто-то сказал, что мы ночью проехали Минск.
При попытке вытащить трупы двое высунувшихся из вагона были застрелены. Пришлось оставить все трупы в вагоне.
Кончался третий день. Мы с Салютиным грызли последние сухари. На нас с жадностью смотрели сидящие и лежащие рядом.
Как это ни странно, я ни разу не терял сознания. Слабость моя все усиливалась. Салютин с сожалением смотрел на меня и, ругаясь сквозь зубы, иногда говорил:
— Когда же нас, в конце концов, привезут куда-нибудь? Обидно, что мы ничего не можем предпринять и подохнем здесь в вагоне.
Барановичи
3. Барановичи
Поезд остановился поздно вечером, было холодно и совершенно невозможно было спать. Так прошла ночь. Начало светать.
Вдруг мы услышали какой-то шум. Кто-то попытался осторожно выглянуть за борт.
— Стоим около каких-то зданий, — сообщили нам. — Немцев около пулеметов нет.
Через каждые два вагона стояли открытые платформы с пулеметами на небольших вышках с дежурящими около них немцами. Выстрелы, которые то и дело раздавались по дороге, были выстрелами охраны, пристреливающей высовывающихся из-за бортов пленных.
— Выгружайся! — закричал кто-то.
Действительно, к нашему вагону подошли и опустили один борт. Мы увидели недалеко от полотна железной дороги несколько зданий, высокую стену с железными воротами и колонну пленных, стоящих около ворот. С обеих сторон стояли автомашины и пулеметы, направленные на эшелон и пленных.
— Выходите из вагонов! — крикнул кто-то. Несколько человек спрыгнули, остальные были не в состоянии двигаться и продолжали лежать. В вагон залезли несколько немцев и начали сбрасывать лежащих: стоны и крики поднялись в вагоне. Салютин сказал:
— Надо выходить, а то нас тоже сбросят. Он отошел и вернулся с двумя нашими солдатами, которые собирались спрыгнуть.
— Давайте поможем товарищу, — сказал он. Они подтянули меня к краю вагона. — Ну, теперь мы слезем.
Увидев какую-то деятельность, немцы не тронули нас и занялись лежащими, заставив нескольких человек сбрасывать трупы. Мы благополучно выгрузились. Все лежали или сидели у своих вагонов. К нам подошли несколько
человек, по-видимому, санитаров, с повязкой Красного Креста, во главе с немцем. Он что-то, резко и грубо покрикивая, приказал им.
— Мы перенесем вас сейчас в госпиталь лагеря, — сказал один из них, пожилой с седой бородой. — Я врач, здесь очень плохо — добавил он, —но мы делаем, что можем.
Подошла группа наших пленных, по-видимому, из уже живущих в лагере, и понесли меня и нескольких других на руках к воротам, рядом со мной пошел Салютин. Я слышал его разговор с одним из несущих.
— Куда это нас привезли?
— Это Барановичи — бывшая польская тюрьма, — ответил тот. — Ну, вы увидите, что это за тюрьма, почище всяких тюрем.
Перед воротами мы остановились, нас пересчитали, и мы двинулись дальше. Мы вошли в большой квадратный двор, обнесенный со всех сторон высокими, метров десять, каменными стенами; по углам стояли вышки с пулеметами, внутри во дворе, у стен, стояло несколько зданий, весь двор был заполнен сидящими и лежащими пленными, у всех был необычайно изможденный вид. Нас внесли в одно из зданий. Невероятно спертый воздух; длинный темный коридор; с обеих сторон — железные двери с глазками. Меня внесли в одну из них. Небольшая камера с деревянными нарами в пять этажей была битком набита ранеными; на полу и под нарами тоже были люди. Салютин прошел вперед и, показывая на угол, сказал:
— Может быть, здесь можно устроиться. Потеснитесь немного, — и меня положили между двумя неподвижно лежащими, по-видимому, тяжело раненными.
Итак, это Барановичи. Здесь я прожил почти год — до июня 1942 года.
Мне придется остановиться на описании лагеря. Я уже писал, что лагерь этот прежде был тюрьмой, расположенной на окраине города в развилке железных дорог, идущих на запад, в Варшаву, и на восток, в Минск. Это был квадрат со стороной 250—300 метров, обнесенный со всех сторон
массивными каменными стенами, с одним выходом через двойные железные ворота. Между первыми и вторыми воротами с обеих сторон — помещения для охраны. Внутри несколько капитальных зданий тюремного типа, большой двор. Службы: кухня, прачечная, мастерские и др. Вся тюрьма была рассчитана, очевидно, не больше чем на 800 человек. В момент нашего прибытия в этом лагере было 17 тысяч человек. Все помещения были забиты ранеными и больными. Их было около 5 тысяч человек. Остальная масса пленных, среди которых было очень много легко раненных и больных, размещалась прямо во дворе. Почти все они погибли в течение зимы, так как холод, голод и болезни ежедневно уменьшали численность лагеря на 200—300 человек.
Те немногие, кто попал в закрытые помещения, могли быть довольны уже тем, что им не грозило превратиться в окоченевший труп на тридцатиградусном морозе. Нам еще предстояло слышать по ночам стоны и плач замерзающих под окнами людей.
Несмотря на возможность построить сколько угодно бараков на территории лагеря из леса, огромные штабеля которого стояли рядом с тюрьмой, охрана лагеря под страхом расстрела запрещала строить даже землянки.
Это было совершенно хладнокровное убийство тысяч людей, обдуманное и запланированное.
Бараки начали строиться только летом, когда из 17 тысяч человек в живых осталось всего 2—3 тысячи — те, кто находился в зданиях.
Как часто приходилось видеть это спокойное и методическое умерщвление людей!
Небольшая группа военнопленных врачей, фельдшеров и санитаров, добровольно вызвавшихся обслуживать так называемый лагерный лазарет, героически боролась за жизнь раненых и больных. Полное отсутствие медикаментов и перевязочных материалов делало эту задачу очень тяжелой, если не безнадежной.
Впервые в этом лагере меня внимательно осмотрели в лазарете несколько врачей.
— С кишечником все в порядке, — сказал один из них, — осколочное поверхностное ранение, а с ногой совсем не страшно, да и с рукой пустяки. — Он смотрел на мои раны и продолжал: — Поскольку вы уже не отправились на тот свет, от ран вы не умрете. У вас железный организм, — ободрил он меня.
Промыв раны, он впервые хорошо перевязал меня. Я пожаловался на слабость.
— Так и должно быть — вы потеряли много крови. Ничего, обойдется.
Тяжелое настроение не покидало всех, редкие слухи, проникавшие сквозь стены лагеря, говорили о том, что наши войска отходят все дальше и дальше на восток, огромные территории, захваченные немцами, наши города и села... — все это в соединении с лагерной обстановкой не укладывалось в голове и мучительно переживалось всеми. Мучило сознание безысходности и постоянные разговоры о ежедневной гибели сотен людей, голоде, издевательствах немцев, совершающих ежедневные налеты на лазарет, рассказы о том, что происходит во дворе лагеря.
Ежедневный рацион всех пленных, независимо от состояния, составлял один литр супа, выдаваемого дважды в день, утром и вечером. Суп из пригоршни крупы, без каких-либо признаков жира и 150 граммов хлеба. Всем, кто не умирал от ран, болезней, холода, предстояла медленная смерть от голода. Эта перспектива ожидала всех и всеми осознавалась.
Ежедневно в лагере и в нашей камере появлялся немецкий санитар — это был единственный представитель немецкой медицины, которого мы могли видеть. Целью его обхода, по-видимому, являлась регистрация количества умерших за сутки, которое он аккуратно заносил в свою записную книжку. Попутно он также ругал и избивал больных и раненых, которые недостаточно быстро, по его мнению, реагировали на команду «Смирно!». Можно было думать, что существует какое-то задание относительно количества отправляемых ежедневно на тот свет, и он являлся для того, чтобы проверить, как оно выполняется.
Его сопровождала группа наших врачей, и было больно смотреть, как безуспешно пытались они уговорить санитара дать какое-либо лекарство или перевязочный материал.
Я слышал, что у немцев находится большое количество медикаментов и перевязочных материалов, захваченных в Минске, и что ничего не может быть получено оттуда, несмотря на смерть тысяч людей из-за отсутствия этого. Было ясно, что это входит в их планы уничтожения людей.
Ежедневно ко мне заходил Салютин, который находился в другом здании. Он пользовался некоторой свободой передвижения, так как его почти зажившая рука позволяла ему выполнять санитарную работу внутри лазарета. Он часто рассказывал мне обо всем, что происходило в лагере.
Так прошли ноябрь и декабрь — я все лежал, не зная, когда смогу встать. Рана на животе все не затягивалась. Правда, раны на ноге и руке уже зажили и не доставляли мне хлопот.
Как-то Салютин пришел ко мне взволнованный и рассказал, что большую группу командиров, которых давно уже отделили и содержали в подвале одного из зданий, повели в карцер — это была верная и скорая смерть, так как из карцера никто не выходил живым.
Как правило, карцер периодически очищался согласно спискам, предварительно составленным лагерным гестапо. Оттуда выводили людей и расстреливали за стенами лагеря. Эти командиры подозревались в принадлежности к партии большевиков или в антинемецких разговорах.
Я спросил:
— А какие же разговоры, по мнению немцев, должны вестись среди пленных, как не антинемецкие? Ведь это же естественно!
— Нас, — сказал он, — осталось уже только двести пятьдесят командиров, считая и тех, кто в лазарете. А было шестьсот. Все оставшиеся в живых так истощены, что вряд ли выдержат еще несколько месяцев.
Положение с офицерами усугублялось тем, что, живя в невероятной скученности в подвале, сыром и темном, они задыхались в спертом воздухе.
Два раза в день, независимо от погоды и состояния людей, за исключением явно неспособных двигаться, нас выстраивали у подвала, где производилась перекличка. По команде «Смирно!» люди под снегом, в сильный мороз, полураздетые, в рваной обуви или вообще босые должны были стоять часа три. Как правило, во время переклички несколько человек умирали. Многих товарищи на руках уносили обратно в подвал.
Что можно было сказать о лазарете и моей камере? Только на второй месяц пребывания там я стал присматриваться к окружающему. Около 70 человек помещалось на нарах в камере, рассчитанной, очевидно, на 10 арестантов. Помещение совершенно не отапливалось. Надо полагать, что собственным дыханием мы в достаточной степени его согревали, так как старой шинели, которой я укрывался, было достаточно, чтобы я не мерз. Все обитатели камеры разбились на группы. Люди объединялись по общности характеров, кто-то находил земляков, кто-то был из одной части, некоторые просто сроднились в первый период пленения.
Я не упоминал о женщинах, их было человек 15. Это были в основном медработники, захваченные в плен в санитарных пунктах или в окружении. Почти все — молодые девушки; они жили в одной камере в конце лазарета и выполняли обязанности сестер. Странно и больно было видеть их среди этой обстановки; грязь, кровь и смерть окружали их. Они мужественно исполняли свои обязанности, делая перевязки и оказывая помощь и услуги тяжело раненным и больным. Нашу камеру обслуживали две девушки — Нина и Валя; обе медицинские сестры. День и ночь по очереди они дежурили в лагере. Часто одна из них, Нина, подходила ко мне и спрашивала: можно ли рассчитывать на скорое окончание войны? что с нами будет? почему все так происходит? Ей казалось почему-то, что на все эти вопросы я смогу дать достаточно убедительные и исчерпывающие ответы.
Я не хотел ее разочаровывать, а между тем все эти вопросы у меня самого вертелись в голове, не давая покоя. Самое ужасное и непонятное было в этом непрерывном и методическом умерщвлении людей, которое так спокойно осуществляли немцы.
Неужели в них ничего нет человеческого? Ведь это не просто жестокость. Это что-то такое, что не может укладываться в сознании нормального человека. А между тем мы все были свидетелями и жертвами этого процесса. Потом, в другой обстановке, в тысячу раз более ужасной, чем эта, я часто вспоминал это время, когда мне казалось, что ничего не может быть хуже того, что нас окружало здесь.
Несколько позже Нина погибла, и я узнал обо всех подробностях ее гибели, вернее — убийства.
Она дежурила ночью в нашей камере. Утром, на рассвете, это было в январе, обычный шум и волнение, с которым всегда ожидали прихода немца-санитара, мы услышали раньше, чем обычно. В камеру вошли немец и двое солдат из охраны. Он посмотрел в бумажку, перевел взгляд на сестру и сказал что-то солдатам. Один из них схватил ее за плечо и толкнул в сторону двери.
— Юде, — крикнул он, — комм шнель!
Мы поняли: еврейка, иди скорей. Почему — еврейка? Мы знали, что она русская. Никто ничего не понимал. Однако было ясно, что это значит. Мы знали, что всех евреев немцы в самом начале уничтожили. И только время от времени мы узнавали, что из массы пленных они обнаруживали по каким-то признакам случайно уцелевших евреев, выводили и расстреливали их за лагерем.
Нина с недоумевающим лицом вышла, и кто-то отчаянно выругался.
— Эх, пропала бедная Нина! — сказал мой сосед. Через несколько часов зашел Салютин и рассказал о том, что произошло потом.
Нину вывели во двор и повели к выходу. Она была без шинели, в тапочках, сшитых кем-то из пленных из куска шинели, с непокрытой головой. Там стояла машина, в которую клали вынесенных из карцера полуживых людей.
Солдаты жестами приказали ей подняться в машину. Она поняла, по-видимому, что ее ожидает, стояла у борта машины с закрытыми глазами и молчала. Солдат, ударив ее по голове прикладом, сбил ее с ног. Все молчали кругом, у входа стояла группа пленных, отделенная воротами, и смотрела на эту картину. Они начали кричать, но с вышки раздалась пулеметная очередь, и все замолчали. Нину подняли и бросили в кузов машины на лежавших там умирающих или уже мертвых людей. Машина ушла. Один из врачей слышал разговор санитаров: ее считали еврейкой, и этого было достаточно.
Весь день в камере все молчали и не смотрели друг на друга. Я видел, как многие плакали. Бессильные что-либо сделать, мы могли только ругаться и скрежетать зубами от ярости.
Мне придется дальше рассказать и о Вале, и о той роли, которую она сыграла в дальнейших событиях, разыгравшихся в лагере и связанных со мной.
В лагере началась эпидемия сыпного тифа; уже давно врачи предсказывали ее. Невероятная вшивость и грязь должны были дать свои результаты. С первых же дней заболевало по 100—150 человек ежедневно. Все чаще и чаще из нашей камеры выносили по утрам трупы. Каждый день освобождались места, которые заполнялись пленными со двора лагеря. Мы слышали, что в лагере объявлен карантин, и ни один немец и никто со стороны не проникал во двор лагеря. Только один раз в неделю, одетые в противоипритовые костюмы, в лагерь входили несколько немцев и, проходя по помещению, молча осматривали все вокруг и уходили. Почти все были уверены, что и их не минует участь заболеть.
Мои соседи и справа и слева почти одновременно заболели и умерли: первый — через 5—6 дней от отека легких, второй — через 12 дней, не приходя в сознание, во время кризиса. Я ждал своей очереди...
Действительно, через десять дней, когда почти вся камера целиком обновилась, я утром почувствовал сильную головную боль и ломоту во всем теле. «Тиф!» — сразу по-
думал я. Измерил температуру — 38. Валя качала головой:
— Вам только этого не хватало!
На второй или третий день я потерял сознание. Все дальнейшее, что произошло со мной в течение трех недель, я записал со слов тех, кто потом рассказывал мне об этом, и в первую очередь со слов Вали.
Потеряв сознание, я лишь изредка приходил в себя. В таком состоянии я пробыл десять дней.
Отчаянные попытки врачей разместить всех заболевших и сгруппировать их вместе, изолировав от остальных, не давали результатов. Тифозных было слишком много.
На шестой или седьмой день болезни я считался уже безнадежным, и на меня перестали обращать какое-либо внимание. Лишь Валя, как мне говорили те, кто сравнительно лучше себя чувствовал и наблюдал все это, иногда подходила и давала мне пить, приводила в порядок место, где я лежал. Эта процедура, конечно, должна была вызвать у многих брезгливое чувство. Однако она терпеливо все делала. Я лежал худой, как скелет, и был, очевидно, больше похож на труп, чем на еще живого человека.
На 8—9-й день в камеру вошел санитар — врачи просили его о дополнительных помещениях, так как люди умирали в коридорах, под нарами и прямо во дворе и не всегда было возможно вовремя обнаружить, жив ли еще человек. Санитар осмотрелся кругом и, увидев меня и еще двух в таком же состоянии, спросил:
— А вот места. Почему они лежат здесь, когда они уже мертвы?
— Нет, они пока живы, — ответил врач.
— Это все равно, экономьте места, они все равно умрут. Вынести их в мертвецкую!
Он стоял и смотрел, как меня и еще двух других наших санитары вынесли в коридор, а затем в помещение, куда складывали трупы; не зная толком, в чем дело, они сделали то, что обычно делалось со всеми мертвецами, — раздели и бросили нас на груду трупов. Одежда была в лагере на вес золота. Так мы, еще живые, были превращены в мертвых!
Потрясенная всем происходящим, Валя после ухода санитаров побежала в коридор. Она рассказывала, что ей не сразу удалось проникнуть в мертвецкую, так как ее вызвали куда-то в другую камеру. Кроме этого, в здании еще был немец, и она боялась, что он что-либо заметит.
Вероятно, я на какой-то момент, будучи уже в мертвецкой, пришел в себя, так как проходившие через несколько часов мимо этого помещения санитары услышали мой слабый крик и стоны. Они открыли дверь и увидели, что кто-то шевелится на груде голых трупов. Они побежали к врачу и по дороге встретили Валю.
— Это майор, — сказала она и вошла в мертвецкую.
Через несколько минут они несли меня обратно; двое других были уже мертвы, и помощь им была не нужна.
Случайность, которая так часто потом спасала меня от смерти, и на этот раз оставила меня в живых.
Необычность этого происшествия привлекла ко мне особое внимание, которое, очевидно, сыграло свою роль в последующих событиях. На фоне лагерной жизни, в обстановке полного равнодушия и всеобщей подавленности, этот факт заставил, ненадолго правда, говорить о нем и в лазарете, и в лагере. Я пришел в сознание уже на следующий день. Отчаянная слабость, постоянный шум в голове и звон в ушах, полное отсутствие аппетита — вот что запомнилось мне надолго. Последнее было тем более странно, что та небольшая часть пленных, перенесших тиф и выздоравливающих, испытывала тифозный голод, который доводил их до потери рассудка. Постоянное ощущение голода у перенесших тиф во много раз усиливалось.
Было тяжело смотреть, как взрослые люди превращались в малых детей и плакали по поводу нечаянно разлитой ложки супа или несправедливости при его распределении. Несколько позже стало ясно, почему я не испытывал всего этого. Постоянно усиливающаяся боль в животе в области раны не давала мне покоя. Уже несколько ночей я почти не спал. Я несколько раз обращался к врачу и сестре во время их посещений. Постоянно занятые с утра до вечера, они не придавали особого значения моим жало-
бам. Боли все усиливались. Я не находил себе места... Соседи, обеспокоенные моим состоянием, сами обратились к врачу. Он осмотрел меня.
— Ничего особенного, — сказал он, — горячую воду на живот, и все пройдет.
Однако ничего не помогало. Совершенно ослабевший, я лежал и не мог даже говорить. Вечером у моих нар стояли несколько врачей. Они совещались: что делать? Осматривали меня, мою рану и о чем-то спорили. Они ушли, а через час ко мне подошел молодой хирург Смирнов, о котором говорили, что он с исключительным искусством и смелостью делает всякие операции в тех чудовищных условиях, которые были в лазарете. Он сказал мне:
— У вас, по-видимому, перитонит, и нужна немедленная операция. Мы должны попробовать найти у вас источник инфекции. Я должен вам сказать откровенно, что надежды на то, что вы выживете, очень мало. Вы слишком истощены. Однако, если мы сейчас сделаем операцию, есть шанс, что вы выживете. В противном случае утром все будет кончено. Мы с вами в таких условиях, что мне нет смысла от вас что-либо скрывать.
Что я мог ответить ему на это? Я чувствовал, что уходят последние силы.
— Но наркоза у нас нет, и вообще... — добавил он и махнул рукой.
Я кивнул. Он быстро ушел и вернулся с санитарами и Валей. Они положили меня на носилки и понесли в помещение, которое служило операционной. Это была единственная более или менее светлая комната с большим деревянным столом. Меня раздели и положили на стол. Был уже поздний вечер — комнату и стол освещала керосиновая лампа, так как крошечной электрической лампочки было явно недостаточно для освещения.
Дальнейшее — операция продолжалась более часа — я запомнил как что-то нереальное. Невероятная боль и голос врача, стоящего у моего изголовья:
— Ну, еще немного, осторожно! — время от времени шепотом говорил он хирургу.
Я очнулся на своих нарах. Меня поили кипятком. Страшный озноб сотрясал меня. Я не помню всего дальнейшего. Через какой-то промежуток времени я увидел Салютина. Он сидел на нарах с печальным лицом и о чем-то меня спрашивал: после некоторого усилия я наконец понял, что он спрашивает, есть ли у меня какие-нибудь документы. Он потом говорил мне, что в ответ на это я сделал попытку улыбнуться и шепотом, я не мог говорить громко, сказал:
— На этот раз действительно конец!
Он меня даже не пытался разуверить, Я так и не узнал, что они со мной делали во время операции: хирург Смирнов через два дня заболел и вскоре умер. Остальные врачи, присутствовавшие при операции, и Валя были увезены в другой лагерь. Я их больше не видел. Правда, Салютин рассказывал мне, что операция — этот один шанс — спасла меня, иначе... еще несколько часов — и меня не было бы в живых.
Прошло три-четыре дня после операции. Отчаянная слабость не покидала меня. Измерив мой пульс (140 в минуту) и температуру (35,4), врач сказал:
— Да-с! Не хотите бороться, надо что-то сделать. Вечером он подошел ко мне, держа в руках стакан с какой-то жидкостью и несколько красных таблеток:
— Вот, запейте их, это самогон. Мы достали у ребят из команд, работавших за лагерем.
С трудом проглотив пять или шесть таблеток, я запил их самогоном. Меня тут же вырвало.
— Ничего, — сказал врач, — что-то осталось. Вечером у меня подскочила температура, я весь горел. К моему удивлению, врач был доволен:
— Ну вот, ваш организм начинает бороться. Будем надеяться на лучшее.
Действительно, температура постепенно спадала, а самочувствие улучшалось.
Был уже май, когда я смог в первый раз сесть на нарах. Становилось уже тепло. Итак, почти год как я в плену.
Салютин теперь подолгу просиживал у меня на нарах и рассказывал о том, что произошло за это время в лагере. Он был один из немногих счастливцев, избежавших сып-
няка. Рана его совсем зажила, и он чувствовал себя сравнительно хорошо. Он говорил мне, что врачи считают мой случай из ряда вон выходящим.
— Было все за то, что вы не выживете, и все же вы живы! У вас какой-то необыкновенный организм.
У меня появился аппетит, и я его с трудом удовлетворял благодаря заботам Салютина и санитаров, выпрашивающих для меня лишние полтарелки супа.
Лошадь, которая была доставлена на кухню, спасла меня: они украли несколько костей и варили мне бульон, который я с жадностью поглощал.
Салютин рассказал мне (я был удивлен, как моя память не сохранила этот эпизод): уже через несколько часов после операции стало ясно, что только переливание крови может меня спасти. Но где же достать кровь? Все были так истощены, что было бы смешно просить кровь у кого-нибудь из пленных.
В течение суток они искали донора и, уже отчаявшись, получили согласие повара лагерной кухни. Он дал 400 граммов своей крови. Эта кровь, как говорил Салютин, сыграла решающую роль в моем спасении.
Я просил дать мне возможность повидать повара и поблагодарить его. Только через два месяца я смог это сделать.
Эпидемия сыпного тифа почти прекратилась. В лагере осталось совсем мало пленных, может быть, только две или три тысячи, рассказывал Салютин, Все безнадежные, по мнению немцев, были помещены в один барак, туда никто не ходил, и немцы запретили носить туда пищу, да они и не могли ее получать, так как были не в силах двигаться, а помогать им было некому — вход туда был запрещен. Их осталось там 300—400 человек. Каждый день оттуда выносили 50—60 трупов. Это была такая картина, что он не мог выдержать, когда заглянул туда. Они лежат вповалку — живые вместе с мертвыми, нечистоты, грязь, ужасный воздух, непрерывный стон. Его называли бараком смерти.
— Карантин еще действует, — рассказывал он, — но немцы уже ходят в лагерь, правда только в противоиприто-
вых костюмах. Никто не ведет учета умерших и не интересуется их именами. Пленные умирают в полной безвестности, их закапывают в общие ямы, за лагерем. Из группы командиров осталось в живых всего 100—120 человек, и то часть из них скоро умрут.
Он назвал мне несколько фамилий, я знал их, так как в Бобруйске и в дороге сталкивался с ними, их уже нет в живых. Многих немцы расстреляли, как ту первую партию, о которой я слышал вначале, и только часть из них умерли от болезней и голода.
Он рассказывал, что во время моего беспамятства и бреда ко мне часто подходил один из пленных, из Западной Украины, который, по слухам, работал в лагерном гестапо и выполнял функции шпиона. Он слушал мой бред, но ничего не мог понять- так как я почему-то все время говорил о Японии.
— В конце концов он, по-видимому, отчаялся что-либо выудить у вас и больше не подходил.
Я смутно вспоминал, во время его рассказа, что мне действительно казалось, и это было даже тогда, когда временами я приходил в себя и сознавал окружающее, что я нахожусь в Японии и заключен в японскую тюрьму... может быть, потому, что в камерах на стенах висели деревянные полки для посуды арестантов, сделанные в каком-то китайском или японском стиле и оставленные здесь еще с того времени, когда здесь была тюрьма. Одна из полок была прямо напротив моих нар.
Я не понимал, почему мне было оказано такое внимание со стороны гестапо, только потом, значительно позже, мне стало ясно, чем это было вызвано. Тогда я вспоминал этот эпизод и многие другие, которые были звеньями внимательной слежки за мной. Тогда же, во время разговора с Салютиным, я ни о чем не догадывался, да и не мог, конечно, догадаться.
Уже месяц, как из числа более крепких пленных, поселив их в отдельном бараке, немцы организовали несколько рабочих команд, которые выполняли различные работы за пределами лагеря. Это было большим облегчением, так как
позволяло в результате общения с местным населением получать некоторые продукты питания.
Правда, все это было связано с большим риском, так как конвой расстреливал на месте тех, кто разговаривал с прохожими или брал что-либо у них. Но так или иначе, некоторое количество продуктов попадало в лагерь.
Все это не распространялось, однако, на офицеров, которым категорически запрещалась какая-либо работа вне лагеря.
Было объявлено, что попытка присоединиться к рабочей команде будет рассматриваться как попытка к бегству и виновные будут расстреливаться на месте. Позже все изменилось, и офицеров стали использовать на самой тяжелой работе.
Эпидемия сыпного тифа как будто закончилась. Можно было, конечно, дождаться, пока в лагере не останется живых людей, однако немцы по какой-то причине решили принять меры против массовой вшивости среди нас. Первым мероприятием было мытье в лагерной — бывшей тюремной — бане. Дошла очередь и до нас. После раздевания в предбаннике — там наша одежда проходила санобработку, мы были загнаны в полутемную баню, где под душем могли стоять сразу человек десять. Я встал с кусочком мыла под душ у стены, выкрашенной в серый цвет, и мне показалось, что стена колышется. Вглядевшись, я с ужасом увидел, что вся она покрыта сплошным толстым слоем шевелящихся вшей! Я в ужасе огляделся — то же самое было и на других стенах: вши, заползшие на них с тел моющихся. Сколько раз впоследствии с содроганием вспоминал я эту невероятную картину!
Через рабочие команды в лагерь стали проникать кое-какие сведения о событиях, происходящих на фронте. К несчастью, эти сведения носили неутешительный характер — наши войска продолжали отступать.
Огромные территории нашей Родины были уже в руках немцев. Шли бои за Крым, и Севастополь был в осаде, немцы были уже на подступах к Кавказу. Это несчастье было так огромно и тяжело, что с трудом осознавалось даже
теперь, когда прошел уже год с начала войны. Неужели так нигде и не будет дан отпор немцам? Ни одной победы?
Правда, наши говорили, что уже давно немцы-конвоиры перестали говорить о Москве, тогда как сначала они считали захват Москвы делом ближайших дней. Но мы не знали, молчали они потому, что немцы были отброшены от Москвы, или потому, что наступательные операции переброшены на другие участки фронта. Хотелось верить в первое, но не было никаких подтверждающих сведений. Наши рассказывали, что конвоиры злорадствуют по поводу скорого окончания войны и разгрома Советского Союза.
В лагере время от времени появлялись листовки, которые немцы расклеивали на стенах, в них извещалось об огромных количествах пленных, трофеях, занятых городах и неизбежности разгрома.
Я знал о безудержном хвастовстве немцев, но наше отступление, занятые территории, абсолютное спокойствие немецкого тыла говорили о том, что бои идут где-то далеко на востоке. Даже в воздухе было все спокойно.
Из лагеря было сделано несколько попыток к бегству. Однако десятиметровые стены являлись надежным препятствием. Только одному удалось благополучно скрыться, остальные были пойманы и расстреляны. Я узнал, что в соседнем лагере лежал раненный в ногу майор. Его нога зажила в достаточной степени, и он попросил выпустить его во двор. Ночью вдвоем они связали из обмоток веревку и, взобравшись на крышу прачечной, попытались спуститься наружу. Его спутник — молодой лейтенант — благополучно спустился, но майор не успел. Веревка оборвалась, и он упал, сломав раненую ногу. Его подобрали уже за полотном железной дороги, которую он переполз, несмотря на сломанную ногу. Его привели в лазарет и приказали вылечить. В течение двух месяцев он лежал в лубках. Никто не понимал — почему его лечат? Почему не расстреляли сразу? Какие-то расчеты заставили немцев сделать это после. Его на костылях увезли в гестапо и расстреляли за лагерем после допроса.
Двое врачей ускользнули ночью через выгребную яму, которая из уборной имела сообщение с территорией за стеной. Их поймали через неделю в деревне, далеко от города, и привезли в лагерь. Рассказывали, что их нельзя было узнать после того, как они были пропущены через гестапо, — окровавленные и распухшие, они лежали без сознания в бараке и оба умерли, не приходя в себя...
Это были единственные случаи побегов, если не считать двух-трех попыток в рабочих командах. Там действовал закон: за каждого убежавшего — десять повешенных из той камеры, откуда убежит кто-либо. Это, видимо, останавливало всех.
Часто с Салютиным мы беседовали на тему о возможности побега, и всякий раз наши мечты об этом заканчивались сознанием невозможности осуществления чего-либо в этом направлении, пока я не окрепну в достаточной степени. Салютин не хотел предпринимать что-либо без меня, собирал, готовясь к этому моменту, все необходимые сведения и проводил кое-какие подготовительные мероприятия. Мои рука и нога зажили, и врач утверждал, что недели через две можно будет снять повязку. Хуже обстояло дело с раной на животе. Общее истощение мешало заживлению раны, и, несмотря на то, что я уже мог вставать и делать несколько шагов по камере, она все еще не закрывалась.
Как-то Салютин с санитаром торжественно принесли и вручили мне пару костылей, которые они смастерили из двух палок. Они предложили мне выйти к входу в барак и подышать свежим воздухом. Я вышел с их помощью на порог. Была уже середина мая, я вдохнул чистый воздух, и необыкновенное ощущение охватило меня. Мое состояние было подобно опьянению, я подумал — вероятно, то же самое испытывали арестанты, выпущенные после долгого пребывания в камерах без доступа свежего воздуха и света. С этого дня я часто сидел у входа л наблюдал за всем, что происходило на территории лагеря. Двор, совершенно забитый людьми в октябре прошлого года, теперь был почти пуст. В различных углах стояли, сидели и лежали
небольшие кучки уцелевших пока после всех ужасов зимы военнопленных; худые, как скелеты, вялые и мрачные, эти люди грелись на солнце, некоторые из них подходили ко мне и, здороваясь, говорили, что они узнают меня и слышали о моем «визите» в мертвецкую.
— Теперь вам уже ничего не страшно. Хуже этого уже ничего не может быть, — говорили они.
Сколько раз потом, попадая и находясь в положении во много раз более тяжелом, я вспоминал эти разговоры!
Дни проходили, я продолжал пользоваться костылями, но уже был в состоянии выходить во двор. По лагерю разнесся слух, что советское правительство в своей ноте обнародовало перед общественностью всего мира неслыханные зверства, которые творили немцы в лагерях для военнопленных. Это известие чрезвычайно обрадовало всех прежде всего потому, что показало — наша судьба беспокоит Родину.
Многое в жизни лагеря вскоре заставило нас поверить в достоверность этого сообщения; несколько улучшилось питание. Это улучшение было настолько незначительным, что, конечно, не могло дать ощутимых результатов. Однако в лагере, где каждая малая крошка хлеба и ложка супа значили так много, это было воспринято как результат воздействия этой ноты. Как-то на стенах лагеря появились немецкие листовки, в которых говорилось о том, что жестокое обращение и голод, вызвавшие массовую смертность в лагерях, были происками агентов Москвы, которые сознательно ухудшали положение в лагерях. Смехотворность этих аргументов и наглость, с которой немцы писали об этом, для тех, кто был живым свидетелем неслыханного режима, были очевидны, однако доказывали нам всем, что сведения о том, что творится в лагерях, проникли не только в Советский Союз, но и в другие страны, заставив немцев принять какие-то контрмеры.
В лагере стали распространять газету, которую издавали немцы для военнопленных на русском языке. Омерзительной низкопробной клеветой были насыщены страницы этой газеты. Иногда, читая между строк, можно было,
несмотря на продолжающееся наступление и внешние успехи, почувствовать некоторую тревогу немцев за будущее. Часто можно было читать и о том, что немцы, озабоченные ожесточенным сопротивлением как Красной Армии в целом, так и отдельных солдат и офицеров, начинают понимать, насколько зверства в лагерях и на оккупированных территориях повышают сопротивляемость армии и порождают стихийное партизанское движение. В газетах помещались призывы немцев к населению не помогать бандитам, как они называли партизан.
Я поражался тупости фашистов, не понимающих, что их призывы и сообщения оказывают обратное действие.
Все это радовало, заставляя надеяться на благополучный исход войны и разгром немцев. Окружающие часто обращались ко мне с вопросами и за советами. Газета давала очень богатый материал для поднятия духа измученных и потерявших, во многих случаях, всякую надежду людей. Конечно, не на это рассчитывали немцы! Они и не догадывались о том, какое толкование дается их статьям со стороны большинства пленных.
Май подходил к концу, становилось совсем тепло. Холод, этот самый страшный бич для обитателей лагеря, уже не отправлял на тот свет ежедневно сотни истощенных людей. Люди впитывали жадно тепло солнца, и хотя, казалось бы, ничто пока не предвещало окончания бедствиям, было заметно, как приободрились пленные.
Мы уже начали серьезно думать и говорить о бегстве из лагеря. Салютин и Белополов часто приходили ко мне, и мы обсуждали возможные варианты задуманного.
За последний месяц я сблизился с Белополовым. Это был профессор-металлург из Москвы, сотрудник Академии наук, аттестованный задолго до войны как капитан инженерных войск. Он в самом начале войны был вызван на призывной пункт и уже через несколько часов ехал на фронт — командиром строительно-дорожного батальона.
Я знал обстановку первых дней войны, внезапность ее начала. Отсутствие времени для спокойного планирования
мобилизации, а также отбора тех, кто был нужнее в промышленности, а не на фронте, часто порождало вначале такие случаи, как использование ученого-металлурга в качестве капитана — строителя дорог.
Когда я выражал свое удивление по поводу явной нецелесообразности этого, Белополов говорил, что ни у академии, ни у него не было времени на обдумывание создавшейся ситуации; все произошло так внезапно и быстро, что не было времени поставить в известность академию. «Кроме того, — говорил он, — я не считал возможным поднимать этот вопрос: раз меня призвали в армию, значит, я был нужен там».
Это было очень похоже на обстоятельства моего призыва в армию. Значительно позже, в другое время и в другом месте я часто слышал от пленных, что уже через 2—3 недели после первых дней призыва в армию всех, стоящих на учете, многие специалисты были оставлены для работы в промышленности.
Белополов после первого же для него боя под Гомелем попал в окружение и был захвачен в плен вместе с группой солдат и офицеров, израсходовавших все свои боеприпасы. Весь путь от Бобруйска до Барановичей мы проделали вместе, он лежал в той же камере, что и я, и тоже перенес сыпной тиф.
Он знал все о моей болезни, включая мертвецкую. Объединяло нас также то, что оба мы были из Москвы. Ему было около 50 лет. Разностороннее образование и эрудиция делали его интересным собеседником, и мы часто и много с ним разговаривали. Конечно, главной темой наших разговоров была война, наша судьба и будущее.
Мы оба считали, что головокружительные успехи немцев — очень неустойчивое и непрочное дело, и, конечно, можно и нужно ожидать перелома. Будем ли мы свидетелями и участниками его — это тоже было предметом наших разговоров. Да и не только наших. Все в лагере думали об одном: зима с ее ужасами, гибель тысяч наших — все это было как будто позади, но все еще слишком свежо в памяти оставшихся в живых.
Как-то мы узнали, что к немецкой охране лагеря прибыло подкрепление в какой-то странной форме и охранники говорят по-русски. Через несколько дней стало известно, что это западные украинцы, завербованные немцами во вспомогательные войска. Действительно, мы стали видеть на постах молодых солдат, которые иногда заговаривали с пленными. Мы видели — они стыдятся своей позорной роли. Это были люди, которых немцы купили ценой улучшения питания и некоторой свободы. Это были бывшие военнопленные. Я предлагал Салютину и Белополову попробовать использовать их для помощи в побеге. Однако это было очень сложно, так как, как правило, они стояли на постах попарно — немец и украинец.
Время шло, я уже более или менее свободно передвигался с помощью одного костыля. Рана на животе все еще не закрывалась, однако не доставляла мне особых забот. Салютин и Белополов считали, что надо подождать, так как я еще недостаточно окреп. Было решено, что мы попробуем воспользоваться тем же способом, что и врачи, так неудачно совершившие побег. Каждую минуту, когда мы не опасались быть услышанными, велось обсуждение предстоящего побега.
Как-то утром в лазарете раздался шум, крик, началась беготня. В помещение лазарета вошла группа немцев, во главе с начальником лагеря — капитаном, как мы узнали потом. В этой группе были немец-санитар, гестаповец и еще несколько офицеров. Всех их я видел впервые, если не считать санитара. Они прошли по помещениям не задерживаясь, однако в нашей камере на пороге санитар и гестаповец задержались и о чем-то переговорили. Мне показалось, что один из них — санитар — показал на меня и что-то сказал, затем они вышли. Ничего не поняв из их разговоров, я пытался убедить себя не тревожиться, но ко мне подошел Белополов и сказал:
— Вы видели, что он показал на вас? — Он был взволнован: такое внимание было зловещим признаком.
Мы ломали голову. Но что мы могли придумать? Как можно было объяснить, почему я?
Я полагал, что, совершенно растворенный в массе пленных и ни чем из них не выделяясь, я не могу привлечь особого внимания немцев. Оказалось, это было не совсем так: я был единственным пленным, кто сохранил свою военную форму со знаками отличия, и это стало заметным, особенно теперь, когда я стал ходить. Я инстинктивно сохранил все это, считая, что в какой-то степени сохраняю связь с армией и Родиной. Было больно наблюдать, как некоторые в отчаянии жертвовали последними признаками воинского отличия, чтобы выменять что-то съестное. Особенными любителями всякой одежды и обуви были пленные из рабочих команд, так как они ухитрялись выносить из лагеря и обменивать их на продукты питания у населения.
Несколько раз и я поддавался искушению и собирался пожертвовать кое-чем из своего обмундирования. За исключением гимнастерки, которая была испачкана кровью, все остальное было в удовлетворительном состоянии, но каждый раз я заставлял себя отказаться от этого. Мне казалось, что, сохраняя облик офицера, я тем самым сохраняю достоинство гражданина своей страны и солдата. Мы часто спорили с Салютиным по этому поводу. Он считал, что это не имеет значения.
— Все это только внешнее — кому это нужно? — говорил он. — Немцам наплевать на все это. Вы видите, как они обращаются с нами?
Я не соглашался с ним. Белополов, обращаясь ко мне, сказал:
— Может быть, это и обратило внимание немцев на вас. Он был в курсе наших споров. Через три дня все выяснилось. Перед самым сигналом отбоя, который, как обычно, подавался в 7 часов вечера (после него запрещалось нахождение во дворе тем, кто жил в помещениях, и помещения запирались до 6 часов утра), в камеру зашел санитар в сопровождении двух солдат, один из них был украинец. Мы сидели втроем на нарах и разговаривали. Санитар что-то закричал, все встали — знали по опыту, что, если на его крик не последует быстрой реакции, начнется
избиение. Подходя ко мне, он жестом указал на меня и на выход. Я сидел, так как, пользуясь положением больного, обычно, не вставал при посещениях немцев. Мы посмотрели друг на друга. Я видел, как Салютин и Белополов побледнели, санитар что-то прокричал и дернул меня за плечо. Я встал и двинулся к двери. Все сидели в камере и молчали. Последнее, что я увидел, когда задержался в дверях, так как забыл костыль, — это были настороженные лица оставшихся и Салютин, с отчаянием смотревший мне вслед. Белополов подошел ко мне и протянул костыль. Я взял его.
— Ну, пока, — я произнес эту глупую фразу потому, что нужно было что-то сказать.
Он что-то прошептал, хотел что-то сказать, но немец закричал на него. Пока! Почему «пока»? Я больше никого из них никогда не видел.
Меня вывели во двор, санитар ушел вперед, и я, воспользовавшись этим, спросил конвоира-украинца:
— Куда меня ведут?
Он пробормотал, косясь на немца:
— Не знаю, кажется, увезут куда-то.
Мы шли к воротам. У ворот уже стояла кучка людей, человек 30 пленных из других помещений. Нас построили и пересчитали. Ворота открылись, и мы вышли наружу.
Через десять месяцев я наконец увидел свободные, правда не для меня, пространства; уже зеленело все вокруг, вдали виднелся лес, какие-то строения. Мы шли, тихо переговариваясь: все недоумевали и спрашивали друг друга — куда нас ведут? Некоторые прощались, будучи уверенными в том, что нас ведут на расправу. Я рассматривал окружающих: среди них были знакомые лица, но никаких признаков, общих для всех, по которым можно было бы судить о причинах изъятия нас из лагеря, я не улавливал. Почему-то мне казалось, что не расправа ждет нас, а что-то другое. Мы подошли к зданию комендатуры лагеря. Там стояла еще одна группа пленных — человек 50—60, нас присоединили к ним. Из разговоров выяснилось, что это пленные из другого лагеря, находящегося
в этом же городе. Они выглядели так же, как мы: худые и изможденные, одетые в какие-то лохмотья. Мы стояли у здания около часа под охраной нескольких солдат с автоматами. Кругом ходили немцы — из казармы, стоящей рядом. Оттуда вышла группа солдат, их было человек 20, в снаряжении. Они построились, и унтер-офицер что-то объявил перед строем. Они подошли к нам, окружили со всех сторон. Раздалась команда «Марш!», и мы тронулись в путь по шоссе, в направлении к городу. Я услышал, как соседи облегченно вздохнули.
— Не на расстрел, — сказал один из них, — раз идем в город.
Мы шли около часа. Уже через десять минут я почувствовал, что дальше идти я не в состоянии, подкашивались ноги и сильно болела рана. Между тем немцы подгоняли идти все быстрее и быстрее. Мои соседи в строю увидели, что я через несколько шагов упаду, взяли меня под руки и повели дальше, мне стало легче. Мы подошли к полуразрушенному вокзалу. На путях стояли целые, поломанные или полусгоревшие вагоны. У одной из платформ стоял состав из крытых товарных вагонов. Нас повели к одному из них и скомандовали влезать. На полу вагона лежал тонкий слой грязной соломы. Немцы разделили нас поровну на две группы, и, таким образом, в вагон было помещено 45 человек.
Естественное желание устроиться удобнее заставило наиболее крепких быстрее залезть в вагон и занять лучшие места. Мне пришлось ждать помощи, поэтому в вагон я попал одним из последних. Однако как только я очутился в вагоне, кто-то сказал:
— Надо потесниться, товарищи, пусть майор ляжет. Мне освободили место в углу вагона, и я с облегчением лег на солому. В вагон подали бак с супом, немедленно начался дележ, все были голодны до предела, и отвратительное варево глотали с необыкновенной быстротой. Моими соседями оказались молодой, с приятным лицом, солдат Вася и пожилой мрачный и молчаливый белорус Николай. Вася немедленно взял надо мной шефство и принес
мне и себе в котелке наши порции супа. Всю дорогу он старался помогать мне во всем, когда это требовалось.
Сразу после уничтожения супа начались разговоры о причинах и целях нашей отправки.
Высказывалась тысяча предположений. Я узнал, что все остальные были взяты из различных бараков, таким же примерно способом, как и я; несколько человек были взяты из рабочей команды плотников, работавшей на разборке разрушенных домов в городе. Постепенно выяснилось, что все имеют какую-либо квалификацию — слесари, плотники, механики и т. д.
Почему же я попал в эту группу? Моя специальность и гражданская деятельность ведь были известны только двум-трем человекам. Так думал я, и, конечно, ошибался. Не только, Салютин, Белополов и, может быть, некоторые врачи были в курсе дел — об этом знали и немцы. Но в этот момент мне не приходило в голову ничего подобного, и я напрасно задавал себе эти вопросы.
Большинство склонялись к мысли, что нас везут на какую-либо работу, но ведь всем было ясно, что мое состояние не может позволить немцам продуктивно меня использовать.
Впереди была дорога и неизвестность. Я в конце концов решил пока предоставить все естественному ходу вещей, тем более что ничего нельзя было предпринять.
В вагон вошли четыре конвоира и, очистив место у выхода, поставили ящики и расположились, закрыв за собой двери. Стало еще теснее.
По дороге в неизвестность. Мариуполь
4. По дороге в неизвестность. Мариуполь
Поезд тронулся. Один из немцев, обращаясь к нам, сказал:
— Разговаривать запрещается, а то будем стрелять.
Конечно, это дикое требование было нарушено уже через час-два. Люди разговаривали шепотом, тем более что в вагоне было темно и различить говорящих было невозможно. Вася прошептал мне на ухо:
— Везут на запад, товарищ майор, я знаю эти места, мы здесь воевали в 1941 году. Вот когда можно попробовать смыться, — добавил он. — Их всего четверо. Как вы?
— Надо осмотреться и отъехать подальше, — ответил я, — а там посмотрим.
Я посоветовал ему поговорить с другими и узнать, что они думают по этому поводу.
Мы ехали так до вечера. Уже темнело, когда поезд остановился и конвоиры вышли из вагона. Мы слышали их голоса вокруг вагона. Никто не рисковал высунуться, так как все услышали несколько выстрелов из эшелона и угрожающие крики немцев.
Мы постояли около часа, охрана вошла в вагон, и поезд пошел в обратном направлении, на восток.
Небольшое отверстие в углу вагона служило для отправления естественных надобностей. Окна вагона были забиты, и духота мучительно действовала на всех. Все с сожалением вспоминали открытый вагон, в котором в октябре мы были доставлены в лагерь. Сейчас был июнь, и нас везли в закупоренном товарном вагоне.
Это тоже была система, которую немцы проводили с обдуманной заранее планомерностью, — система безжалостного уничтожения людей.
Ночью Вася, прислонившись ко мне вплотную, прошептал:
— Я говорил с людьми. Некоторые считают, что ничего не выйдет, немцы не спят, у них автоматы, и на площадках стоят автоматы; другие согласны, но надо всем вместе.
Всякое перемещение по вагону было запрещено, и поэтому было трудно что-либо предпринять организованно. Мы решили, что надо подождать до утра и, воспользовавшись остановкой, во время которой немцы выходили из вагона, попробовать убедить остальных действовать всем вместе и, если нужно, поменяться местами с теми, кто не хочет рисковать.
Еще было темно, когда мы услышали выстрелы и крики, доносящиеся до нас, несмотря на шум поезда, по-видимому, из соседних вагонов.
Охрана насторожилась, и двое спящих солдат зашевелились и стали прислушиваться. Шум продолжался около часа. Все стихло. Начинало светать. В 6—7 часов поезд остановился, вышли только двое из охраны, и мы услышали возбужденные голоса немцев, бегающих около поезда, и какие-то крики из соседнего вагона.
В вагон с озлобленными лицами снова влезли немцы и что-то стали рассказывать оставшимся в вагоне охранникам.
С каким-то непонятным криком, оставив одного с автоматом у дверей, они бросились на нас и стали прикладами избивать ближайших к ним пленных. Все инстинктивно сбились в кучу, и на меня навалились несколько человек, спасающихся от ударов. Задыхаясь под грудой тел, я слышал удары, стоны наших и ругань немцев.
Отчаяние и бессилие охватили меня. Так продолжалось, вероятно, полчаса. Наконец немцы прекратили нас избивать, и один из них, спрыгнув из вагона, куда-то ушел. Вернулся он со старшим фельдфебелем, который, обращаясь к нам, заявил:
— В одном из вагонов пленные хотели убежать, но охрана не дала им этого сделать. Виновные расстреляны, остальные в вагоне тоже будут наказаны, когда поезд придет на место. С вами то же самое будет, если охрана что-нибудь заметит.
Мы поняли, что произошло в соседнем вагоне. Теперь уже шесть человек охраны находились в нашем вагоне. Один из них сказал, что в этот день никто в эшелоне не получит пищи.
Так мы ехали весь день — избитые и голодные. Люди были озлоблены до крайности, и если бы не автоматы, постоянно угрожающие нам смертью, у пленных, несмотря на испуг, хватило бы сил расправиться с охраной.
В свалке, которая происходила в вагоне, меня так сильно придавили, что опять нестерпимо начала болеть рана. Я почувствовал, что кровь выступает из повязки. Вася предложил перевязать рану, но я не хотел трогать повязку боясь что не сумею потом все сделать как надо.
Была уже середина ночи. Поезд остановился, по-видимому, у какой-то станции, так как мы слышали говор большого количества немцев, шум, движение и т. д.
Где мы? Никто не уснул до утра, когда нас стали выводить из вагона и выстраивать около него. Из соседнего вагона вышли только десять человек. Окровавленные, они молча стояли в трех-четырех метрах от нас. Мы не могли спросить их, где остальные, — кругом стояли немцы.
Из нескольких десятков вагонов стали высыпать немцы. Это была, по-видимому, какая-то воинская часть, едущая в нашем эшелоне.
Я теперь ясно понял, насколько неосуществима была бы наша попытка бежать из вагона. По команде старшего конвоира нас подвели к группе из соседнего вагона, и через несколько минут мы узнали, что произошло в вагоне у наших соседей. А произошло следующее. Как только стемнело, человек десять сидящих и лежащих рядом сговорились напасть на охрану и, уничтожив ее, прыгнуть из вагона на ходу поезда. Они не могли посвятить в этот план всех пленных, так как боялись, что охрана заподозрит что-нибудь неладное. Они считали, что все к ним присоединятся. Когда стало совсем темно, несколько человек сразу бросились на немцев, из которых только трое сидели на ящиках, один лежал у самых дверей, слегка приоткрытых. Они успели повалить одного, но другой из-за ящика дал несколько очередей прямо по находящимся в вагоне, сразу же убив несколько человек. Крайние продолжали бороться, а немец все не переставал стрелять в темноту вагона. Поваленный немец был ранен, однако это не остановило трех других, они стреляли в толпу. Загнав всех, кто мог стоять, в угол вагона, они стали избивать пленных прикладами и сапогами. Так они действовали до тех пор, пока последний пленный не упал под их ударами.
Поезд шел... Немцы, оставили убитых и живых в одной куче и приказали никому не шевелиться, только когда поезд остановился они сосчитали трупы и оставшихся в живых. Из 49 человек осталось всего десять. Остальные были мертвы или умирали.
Раненый немец лежал и ругался, и им казалось, что он уговаривает товарищей пристрелить всех остальных.
Они рассказывали, что, когда немцы из эшелона узнали о том, что произошло в их вагоне» они влезали в вагон и избивали всех, кто мог еще шевелиться. Все раненые были ими добиты уже потом.
Мы слушали все это потрясенные. Поглощенные всем этим, мы только через некоторое время начали осматриваться кругом.
Где мы? Вокзал, вернее, руины вокзала, груды разбитых цистерн, пути, забитые составами с немецкими орудиями, танками, боеприпасами...
Кто-то по рядам передал: Мариуполь!
Нас повели по путям. Мы увидели справа огромные корпуса какого-то завода. Азовсталь, как выяснилось потом.
Затем мы шли по дороге, которая вела к каким-то зданиям, видневшимся издалека, на окраине города. Встречающиеся по дороге оборванные и истощенные жители останавливались и смотрели нам вслед. Мы поравнялись со зданием. Это был лагерь. Мы увидели стену, вернее, ограждение из колючей проволоки — опять вышка! — с пулеметами и длинные ряды одноэтажных зданий внутри. Мы остановились у ворот. Начальник конвоя вошел в ворота и вскоре вышел с несколькими солдатами из лагеря. Нас сосчитали: 63 человека было в нашей группе.
Так нас осталось только 63 из 99 человек, выехавших из Барановичей!
Мы вошли в лагерь. По лагерной улице бродили группы изможденных пленных, их было совсем мало, если сопоставить с размерами лагеря. Печать необычайной истощенности была на всех этих людях. Они с любопытством смотрели на нас, особенное внимание привлекали пленные из нашей группы, носящие на себе следы побоев: распухшие, синие, с кровавыми подтеками лица их были страшны. Нас провели в конец улицы и ввели в один из бараков. Конвой ушел, и мы были предоставлены самим себе. Сейчас же к нам подошли несколько человек из находящихся в бараке.
Сразу же начались взволнованные расспросы и разговоры,
— Да, это Мариуполь. Этот лагерь существует недавно, рассказывали они. — Мы тоже все новые. Зимой здесь были тоже пленные, но почти все умерли. Остальных людей куда-то увезли, когда нас сюда доставили, лагерь был пуст. Один из немецких солдат, говорящий по-русски, рассказывал, что здесь тоже была эпидемия сыпного тифа. Есть лагерь еще на заводе, но там тоже осталось очень мало пленных. Все пленные работают в разных местах города. В лагере остаются только дежурные по баракам и нетрудоспособные, которых санчасть освобождает на время от работы.
Я сидел на полу и слушал. Вдруг кто-то от дверей крикнул:
— Евгений Александрович!
Это было так неожиданно, что я вздрогнул и увидел, что ко мне подходит кто-то очень знакомый. Он подошел ко мне вплотную и взволнованным голосом спросил:
— Неужели не узнаете? Я Сутягин.
Я мгновенно вспомнил все. Да, это был старший лаборант, потом техник-испытатель лаборатории, руководителем которой я был до 1939 года. Радость и печаль встречи в таком месте — все это смешалось во мне.
Сутягин закидал меня вопросами:
— Откуда? Как вы попали сюда? Как вы себя чувствуете?
Я спросил его, что это за лагерь.
Раздалась команда «За супом!» — и через несколько минут в барак внесли бак с супом и мы первый раз за последние двое суток получили уже по литру супа. Все накинулись на еду. Не имея посуды, я вынужден был ждать, когда освободится чей-нибудь котелок. Сутягин побежал за своим, и я получил свою порцию. Он сидел около меня и терпеливо ждал, когда я покончу с супом. На какое-то время ощущение голода пропало. Я стал расспрашивать Сутягина. Вот что он мне рассказал.
Его взвод противотанковых ружей был в составе дивизии, участвовавшей в керченском десанте. После удачной высадки они отбросили немцев и заняли Феодосию. Однако
операция не получила должного развития, и немцы вновь заняли город. В бою он был легко ранен в ногу. Вместе с другими ранеными он находился в каменоломне у города Керчь, куда спустился для перевязки. Через некоторое время он хотел выйти на поверхность и присоединиться к своей части, однако разнесся слух, что весь район, где находилась каменоломня, уже в руках у немцев.
В каменоломне был устроен временный госпиталь. Теперь он превратился для всех них в ловушку. Несколько сот раненых и медперсонал не знали, что предпринять, они ждали, что подоспеет выручка, но напрасно прождали сутки. Через некоторое время у входа послышались выстрелы, и они услышали немецкую речь. Кто-то прокричал: «Выходите все!»
Они оставались на месте, еще надеясь на помощь, и не отвечали. Тогда немцы начали стрелять в каменоломню. Несколько человек было убито и ранено. Старший врач, поняв безысходность положения, предложил всем выходить. Некоторые стали выходить и выносить раненых. Сутягин с группой легко раненных решил остаться, надеясь, что немцы, взяв первую группу, удалятся, а они дождутся перемены обстановки. Но, по-видимому, кто-то из выходящих сказал, что в каменоломне остались еще люди. Они находились в самом конце каменоломни, у них было оружие, и они хотели потом пробиваться к своим.
Но их в буквальном смысле слова выкурили: немцы пустили в каменоломню дым, и полузадохнувшиеся люди поодиночке вылезали на поверхность, где немцы разоружили всех, предварительно избив некоторых.
Когда их повели в сторону Феодосии, они узнали, что десант не удался и вынужден был уйти.
Они были в Крыму, который опять оставался в руках немцев.
Пробыв в лагере около трех месяцев, где почти зажила его рана, он с группой других здоровых пленных оказался в Мариуполе.
Здесь они всего две недели. Кормят плохо, гоняют на работу в город, где они разбирают разрушенные дома и вы-
полняют разную работу чернорабочих. Он иногда остается в лагере, так как помогает врачам в санчасти.
— Там хорошие ребята, — добавил он. — Немецкий врач бывает редко, и они могут многое сделать. Я вкратце рассказал о себе.
— Как можно объяснить наш перевод сюда? — спросил я его.
Он тоже ничего не понимал, при этом добавил:
— Среди нас много нефтяников, между прочим. Что-то опять заставило меня задуматься: неужели я взят по этому признаку?
Я не стал пока делиться своими настроениями с Сутягиным. Он предложил пойти к врачам, они находились в соседнем бараке, там была санчасть лагеря. Врачи осмотрят рану, сделают перевязку и, наверное, освободят от работы.
— Внутри лагеря между бараками можно ходить свободно, — сказал он.
Мы отправились. В санчасти я застал трех наших врачей. Расспросив меня, они осмотрели рану и пришли к заключению, что дело обстоит не так плохо. Рана в конце концов закроется. Они предложили помочь мне.
— Пока вы здесь, мы будем давать вам лишнюю порцию супа. У нас остается, так как много народу умирает, и мы подкармливаем кое-кого. Вам это особенно необходимо, если хотите выдержать.
При санчасти был небольшой барак, где лежали нетрудоспособные. Они решили меня уложить в этот барак и выдавать за тяжелобольного. Они рассказывали:
— Немецкий врач обычно не находит нужным самому осматривать больных и раненых, и, пользуясь этим, мы скрываем кое-кого в лазарете. Правда, санитар время от времени устраивает чистку и выбрасывает многих, но мы все же ухитряемся.
Не откладывая, они, сделав перевязку, повели меня в лазарет и устроили на нарах. Опять лазарет! После почти годового лежания в Барановичах я со страхом думал о новом, но врачи, в частности один из них, дали мне понять,
что это нужно, если я хочу сориентироваться в обстановке и выздороветь.
Вечером лагерь наполнился пленными, прибывшими с работы. Я после предварительной разведки — нет ли поблизости немцев — вышел на порог барака. Пришел Сутягин и принес мне кусочек хлеба.
— Это передали с воли, — сказал он.
Местное население хоть и голодало, но при каждом удобном случае, передавало пищу пленным, работающим в черте города. Немцы за это жестоко наказывали, но это не останавливало людей. Многие передавали письма для своих родных, которые, по их предположению, находились на оккупированной территории. Будучи в плену, никого из знакомых я не видел, то же самое говорил и Сутягин.
Пришел врач и сказал, что, с ведома старшего по бараку, я буду находиться в лазарете как тяжелобольной.
— Пока немцы разберутся, — говорил он, — многое может измениться.
Действительно, через неделю многое изменилось, но, как и много раз раньше, совсем не так, как мы думали и надеялись.
Всю эту неделю я находился в лазарете, пользуясь так называемым усиленным питанием: 300 граммов хлеба и два литра супа — вдвое больше, чем выдавали в лагере. И то и другое выкраивалось за счет больных, которые не в состоянии были есть, или умерших в течение суток.
Я чувствовал, как прибавляются мои силы. Все относительно, думал я. По-видимому, нужно очень долго находиться на полуголодном режиме, чтобы потом почувствовать удовлетворение от такого скудного рациона. Лето было в полном разгаре, пленные приносили в лагерь овощи, кое-что перепадало и мне. Один из врачей, проявлявший особую заботу обо мне, организовал добровольный сбор овощей для меня. Возраст, воинское звание, форма, которую я упорно сохранял, играли некоторую роль в том внимании, которое окружало меня. Часто нам приходилось вести беседы о том, как должен вести себя в этих условиях советский солдат и офицер, если благодаря несчастному
стечению обстоятельств он оказался в плену. Я видел, как многие стыдились своего вида и положения. Несмотря на это, мне приходилось говорить людям, что каждый из нас должен, независимо от того, что сейчас он временно лишен возможности вести активную борьбу против немцев, чувствовать и вести себя как солдат, сохраняя свои силы для дальнейшей борьбы, как только изменится обстановка. Мне приходилось часто наблюдать, как ослабевшие люди жертвовали своим пайком или одеждой, меняя это на мизерное количество махорки и невероятное рубище. Все это подрывало здоровье и делало этих людей легкими жертвами многих болезней и зверского обращения немцев.
— Таким поведением мы играем на руку немцам, заинтересованным в возможно большем количестве жертв. Внешний вид, уход за собой, — утверждал я в частых спорах на эту тему, — не такое пустое дело, как думают многие. Это повышает моральную стойкость и сопротивляемость каждого из нас.
Мне это казалось ясным, однако многие не понимали этого. Больно было смотреть, как люди, и прежде всего молодежь, в отчаянии, не видя никакого выхода, переставали умываться даже тогда, когда представлялась возможность. Я отдавал себе отчет, насколько трудно было выжить в тех неслыханно тяжелых условиях: грязь, вши, кровь и трупы сопровождали нас все время. Мой возраст, звание обязывали меня быть примером для других. Мне казалось, что в какой-то степени это удавалось. Так, например, реальным результатом таких бесед бывало обещание некоторых вести себя иначе. Я не говорю о том, как кое-кто, правда таких было не много, забыв о самолюбии и человеческом достоинстве, выпрашивали для себя пищу у немцев около кухни. Как правило, такие просьбы заканчивались побоями.
В течение этой недели произошел трагический случай, еще раз показавший звериную сущность немцев. Вынеся из кухни несколько ведер гнилой картошки и выбросив ее во двор, они жестами пригласили находящихся неподалеку пленных взять ее. Голодные люди бросились на картошку
и в свалке старались забрать как можно больше. Все это происходило на углу лагеря, где стояла вышка с пулеметами. Раздалась пулеметная очередь, и почти все участники свалки остались на месте. Стоящие у дверей кухни немцы со смехом приветствовали меткую стрельбу охранника.
Прошла неделя, и как-то утром беготня и шум, предвещающие какое-то событие, насторожили нас всех: увозят куда-то!
В лагерь стали входить колонны работавших за лагерем, их, по-видимому, срочно вернули раньше окончания работы. Всех построили. В лазарет вошли несколько немцев и, вызвав врачей, стали обходить нары. Всем было приказано встать, остались лишь трое или четверо, лежащих в бреду и без сознания. Всем остальным было приказано выйти и построиться.
В лагере находилось около двух тысяч человек, все были построены вдоль лагерной улицы. Мы, из лазарета, стояли на правом фланге. Группа немцев со списком стала выдавать номера, часть отводили в сторону. Разделив таким образом всех на две группы, причем все раненые и больные из лазарета оказались в меньшей группе, немцы вывели нас из лагеря.
— Опять куда-то везут!
Мы шли по направлению к вокзалу, вторая группа — в другую сторону.
Опять неизвестность! Я шел уже почти бодро. Эта неделя меня достаточно укрепила. Опять вокзал! И опять вагоны! Нас было около 200 человек.
Я видел Сутягина недалеко от себя в другом ряду, он делал мне какие-то знаки и, когда остановились у вагонов, ряды несколько смешались, и он очутился около меня. Никто опять ничего не знал. Мы оказались вместе с ним в одном вагоне. Нас было опять 50 человек, по-видимому, это была норма. Было тесно, и можно было только сидеть. Нам выдали по литру супа, который принесли в бочке из строения, где была кухня для работающих пленных.
Поезд медленно шел куда-то... Опять возникла надежда на побег... Правда, на этот раз немцы приняли особые меры
для охраны: было уже шестеро конвоиров, из них четверо стояли по углам вагона, двое у дверей. Посадив нас рядами посредине вагона, приказали не двигаться.
— Неужели так нас будут везти? — спрашивали мы друг друга. Так везти долго было невозможно.
Действительно, через восемь часов поезд остановился, мы проехали не более 100 километров, кто-то сказал:
— Это Бердянск — Осипенко!
Нас выпустили из вагонов. Перед нами был город, весь в зелени. Мы двинулись к нему.
Бердянск. Излечение
5. Бердянск. Излечение
Всю дорогу нас сопровождала толпа жителей, которая двигалась в незначительном отдалении и искала глазами своих близких и родных. Какая-то женщина бросила в колонну кусок хлеба. Он попал между рядами, и несколько человек одновременно нагнулись за ним. Конвоиры набросились на них и стали избивать прикладами. Мы видели, как один из них ударил прикладом женщину. К колонне бежали другие, неся в руках какие-то продукты.
— Не бросайте! — крикнули мы одновременно с Сутягиным.
Кто-то заворчал в рядах:
— Вы, наверное, сыты. Другие поддержали нас:
— Что, ты хочешь чтобы их убивали на наших глазах? Да и нам все равно не дадут.
Мы прошли через город быстрым шагом. Шли молча, в отдалении. Было стыдно и больно смотреть на жителей, видящих нас, своих защитников, обезоруженными, в лохмотьях.
Мы двигались по улицам нашего города под конвоем немцев... Боль, бешенство и бессилие смешались во мне. Что мы могли ответить на законные вопросы женщин, стариков и детей?! Мне казалось, что эти вопросы можно было прочесть на лицах, в немых взглядах жителей. Я думал, что кровь, пролитая некоторыми из нас при защите нашей Родины прежде, чем попасть в плен, в такое унизи-
тельное положение, оправдывает нас, но ведь с нами было много и таких, которые попали в плен, не сделав ни одного выстрела, лишенные руководства, попав в хаос окружения, не имея связи и указаний. Зачастую без боеприпасов, эти люди были бессильны хоть что-нибудь предпринять в свою защиту, и единственное, что оставалось им, — это отдать свою жизнь, не принеся этим никакой пользы Родине. В большинстве своем они и не сделали этого и сейчас шли, не смея поднять голову и взглянуть в глаза тем, кого они призваны были защищать. Жалость, с которой жители встретили нас и пытались нам помочь, была обидной и заставляла еще и еще раз ощущать свое бессилие. Я слышал, как тяжело вздыхали и ругались идущие рядом.
Мы прошли весь город и вышли на окраину. Виднелся какой то завод, я вспомнил: ведь это осипенковский завод, куда я должен был незадолго до войны приехать в командировку. Вот когда пришлось побывать здесь.
Однако нас вели не на завод. В полукилометре от него, среди поля и огородов, стояло два заводских корпуса и какое-то здание особняком, окруженное высоким забором.
— Это номерной завод! — сказал кто-то в рядах.— Я бывал в этих районах.
Нас ввели во двор. Это был очередной лагерь. Во дворе ходили и лежали пленные. Знакомая картина! Двухэтажное здание бывшей школы было забито до отказа пленными. Нас долго держали во дворе в строю, потом завели в здание и разместили по камерам, с трехэтажными нарами, превращенными в какие-то грязные ульи. Не успели мы начать разговоры со старожилами, как в комнату вошел унтер-офицер с каким-то сравнительно аккуратно одетым пленным и объявил:
— Офицеры, выходите!
Мы с Сутягиным вышли вперед, за нами вышли еще трое незнакомых нам пленных. Аккуратный пленный, по-видимому, старший лагеря, заявил нам:
— Все офицеры должны помещаться вместе и отдельно от солдат.
По опыту прошлых лагерей мы знали, что это ничего хорошего не предвещает. Как правило, немцы в каждом офицере видели активного проводника большевистских идей и поэтому старались по возможности отделить их от массы пленных. Это, конечно, не касалось тех немногих одиночек, которые своим поведением доказывали обратное. Нас повели в маленькую комнату в конце коридора. Там уже находилось шесть человек. Итак, нас оказалось 11 человек, некоторых из них я уже видел в Мариуполе, других увидел впервые. Опять посыпались вопросы: почему мы здесь и что нас ждет? Никто ничего не знал. Оказалось, что двое из нашей группы были привезены из Мариуполя раньше. Лагерь этот новый, все пленные состоят из квалифицированных рабочих и специалистов, которые отбирались немцами из различных лагерей. Пока все пленные работают по разборке разрушенных зданий завода.
Мы получили свой суп — баланду, как его называли пленные, и сидели на нарах. Вдруг раздался сигнал и команда «Построиться во дворе!». Под крики и ругань лагерных полицейских (о них будет речь ниже) все вышли во двор и построились. Появилась группа немцев во главе с каким-то офицером. Он принял рапорт унтер-офицера и обратился к строю на чистом русском языке. Это был русский. Его выговор прямо указывал на это. Одетый в форму немецкого офицера, он являл собой странное зрелище.
— Этот лагерь имеет особое назначение, — начал он. — Потом вам будет объявлено об этом. Здесь действует особый режим. Предупреждаю: за попытку к бегству — расстрел на месте, за побег — пять человек по нашему выбору будут немедленно повешены. Имейте это в виду. За малейшее нарушение режима и приказов будут строгие наказания. Я не буду с вами церемониться, вы все большевики, я это знаю, я с вами справлюсь очень быстро, у меня есть опыт общения с такими людьми, как вы.
Таков был смысл его длинной речи пополам с ругательствами.
Нас загнали обратно в здание, и мы комментировали его речь.
— Да, это фрукт! — протянул кто-то. — Русский..!
Мы раньше все встречали русских, служащих у немцев лагерными полицейскими. Это были, преимущественно уголовники, которые получили свободу, когда немцы заняли наши города. Попав в лагерь, они быстро находили себе работу. Использование такой категории людей входило, очевидно, в общую систему зверств немцев: эти люди, купившие себе некоторую привилегию у немцев жестоким обращением с пленными, были опасны. Только часть из них чувствовали себя, несмотря на прошлое, неловко и, наоборот, пытались облегчить участь пленных. Уголовники чаще всего вели себя так потому, что неслыханные условия жизни в лагере оправдывали, как они думали, их поведение в этой борьбе за существование. А этот был офицер в немецкой форме!
Уже через несколько часов, еще до отбоя, мы знали некоторые подробности о нем от лагерного полицейского.
Это был бывший белогвардеец, офицер-эмигрант, прибывший вместе с немцами из Германии. О его необычайной жестокости знали все, кто соприкасался с ним.
Ночь прошла в тревожном сне. Я лежал и обдумывал создавшееся положение. Мне казалось, что все это таит угрозу, которую надо как-то отвести, что впереди предстоят какие-то покушения на мою совесть и достоинство советского гражданина. Я отдавал себе отчет, чего будет стоить мне эта борьба.
Утром я проснулся от сильной боли в животе. Опять начала давать о себе знать моя рана. Когда раздался сигнал выходить и строиться на работу, я с трудом встал, но совсем не мог идти. Все вышли, оставив меня одного. Я слышал шум во дворе, а через полчаса в комнату вошли старшина лагеря — унтер-офицер — и солдат.
— Почему ты лежишь? — набросился он на меня.
— Я ранен и не могу ходить.
— А ну-ка, раздевайся и покажи свою рану! Я снял бинт. Вероятно, моя рана представляла собой достаточно внушительное зрелище, потому что немец нагнулся, пробормотал что-то и вышел.
— Он говорит, на кой черт тебя привезли сюда, — сказал старшина.
Я ничего не ответил, но, видимо, мой взгляд что-то выразил, так как старшина каким-то полувиноватым тоном сказал:
— Что ж, майор, оставайтесь здесь, на работу можете не ходить. Сегодня вечером придет врач.
Я лежал. В четыре-пять часов вечера стали возвращаться группы пленных с работы. В комнату вошли мои товарищи по помещению. У всех был возбужденный вид. Сутягин подошел ко мне и, прежде чем отвечать на мои вопросы, протянул мне помидор. Это был первый овощ за год пребывания в плену.
— Мне сумела передать одна женщина эти витамины, — сказал он и продолжил: — Нас и еще сорок—пятьдесят человек повели таскать камни. Мы работали до четырех часов. На обратном пути нас конвоировали немцы и украинцы в немецких мундирах — всякий завербованный сброд из оккупированных территорий. Кто-то в нашей группе замешкался, и один из них ударил прикладом офицера Мурадова из Тбилиси, инженера-химика. Мурадов не выдержал и сказал конвоиру: «Подлец! Изменник! Ты бьешь своих, ничего, ты еще дождешься своего часа!» За это он был жестоко избит. Всю дорогу конвоиры били всех, кто шел с краю колонны. «Ну, пусть, мы осмотримся, а там будет видно, что делать», — говорили в крайнем озлоблении все.
Не успел Сутягин закончить свой рассказ, вдруг распахнулась дверь, и мы увидели того самого офицера-белогвардейца (начальника лагеря) и позади него двух-трех солдат.
— Мурадов, выходи! — крикнул он. Мурадов сидел на нарах рядом со мною, он вздрогнул и слез с нар.
— Возьмите его!
Солдаты схватили и на наших глазах связали ему руки за спиной и вывели. Дверь захлопнулась. Все сидели ошеломленные. Мы не успели опомниться, как послышался страшный шум и крики:
— Выходи все строиться во дворе!
Я с трудом встал и вышел со всеми. Все были построены, и нас окружили со всех сторон немцы с автоматами. Мы заметили, что группа солдат что-то строит в углу двора. Несколько немецких офицеров с начальником лагеря стояли поодаль и молча смотрели в этот угол. Еще никто ни о чем не догадывался.
Но тут мы увидели: врыты два столба, и солдаты прибивают вверху перекладину. Виселица. Для кого? Я чувствовал, что этот вопрос задают себе все. Опять, как и вчера, к строю подошли немцы, и начальник лагеря сказал:
— Я вчера предупреждал вас о наказании за побег. Сегодня утром убежал один солдат. Сейчас будут повешены пять человек.
Они начали проходить вдоль строя. Несколько раз останавливались около флангов.
Напряженное молчание нарушалось только звуком ударов молотка, прибивающего перекладину. Рядом стоял Сутягин, и я видел его бледное суровое лицо.
— Гранату, гранату бы сюда! — шептал он.
— Вывести арестованных! — крикнул начальник лагеря, остановившись у правого фланга.
Из дверей будки караула вывели Мурадова и еще одного солдата, я его видел впервые. Они стояли перед строем со связанными руками. Мурадов стоял молча и смотрел на нас, его лицо было в крови, у другого тоже.
Начальник лагеря продолжил:
— Вот эти двое будут повешены первыми, так как они заслуживают этого больше других.
Все дальнейшее произошло очень быстро. Приговоренных подвели к виселице, заставили влезть на стол и накинули на шеи петли. Вокруг стояли немецкие солдаты, среди них был конвоир, избивший Мурадова, а тот посмотрел кругом и крикнул:
— Смотрите, товарищи, и не забывайте, как немцы расправляются с безоружными русскими солдатами!..
— Молчать! — закричал комендант и приказал выбить стол из-под ног Мурадова и солдата.
Строй зашевелился, зашумел, немцы закричали, и все автоматы были направлены на нас. Все смолкли.
Так погибли наши товарищи, которые час назад были с нами вместе, жили и надеялись
— Они будут висеть здесь три дня, чтобы все видели и помнили! — закричал комендант. Страшная тишина стояла кругом.
— Зайти всем в здание! — послышалась команда. Мы вернулись в свои помещения. Все молчали и не смотрели друг на друга. Молоденький лейтенант Белецкий, друг Мурадова, смотрел в окно и вздрагивал. Кто-то нарушил долгое молчание:
— Припишем и это к счету немцам.
Мы услышали команду «За супом!», но никто не тронулся с места.
Утром всех повели на работу, а я лежал и ждал врача. Днем пришел врач в сопровождении немца. Это была женщина, одетая в гражданскую одежду. От удивления я привстал с места и молча смотрел на нее. Она подошла ко мне:
— Здравствуйте, товарищ майор. Я врач из Осипенко, Васильева. Меня немцы заставляют обслуживать лагерь, так как здесь больше никого из медработников нет. Я делаю, что могу.
— Как вы здесь очутились? — спросил я ее.
— Я не успела эвакуироваться из города, и немцы, узнав, что я врач, иногда приводят меня сюда для перевязок и осмотра раненых и больных. Можете говорить со мной свободно, он не понимает по-русски, — добавила она.
Я задал ей несколько вопросов, но немец, решив, что мы увлеклись разговором, грубым тоном приказал врачу осмотреть меня. Узнав, что прошел уже год с момента ранения и операции, она удивленно покачала головой:
— Вам нельзя выполнять тяжелую работу, рана откроется, и будет еще хуже. Может быть, мне удастся устроить так, чтобы вас не посылали на работу, а кроме этого обещаю выяснить возможность привода вас в больницу для регулярных перевязок. — Она добавила: — Комендант ваш зверь, я слышала об этом, но, может быть, я сумею
его обойти. Правда ли, что вчера были повешены двое? — спросила она затем.
Во время перевязки я шепотом рассказал ей о том, что произошло вчера, и добавил:
— Возможно, что нас скоро не будет здесь. Кто знает, как долго и зачем нас здесь держат немцы. Сумеете ли вы снова быть здесь? Запомните на всякий случай фамилии погибших товарищей, расскажите другим, пусть об этом узнают наши, когда вернутся.
Она поняла и обещала мне это. Конвоир торопил. Кончив перевязку, она ушла.
Комендант сдержал свою угрозу — трое суток трупы висели около уборной, которой пользовались все пленные. Было очень жарко, и, даже когда мы не видели повешенных, запах, разносившийся по всему лагерю, постоянно напоминал нам о них. На четвертый день их сняли и зарыли на пустыре за лагерем. Вероятно, не было в лагере пленного, кто не являлся свидетелем бесчисленных и непрерывных жестокостей немцев и их подручных. Многие были их жертвами и носили на себе следы побоев и издевательств. Однако эта гибель особенно тяжело подействовала на всех.
Лагерная жизнь шла своим чередом: построения, поверка, работа, получение пищи, короткий сон — все это заполняло время, но все помнили о повешенных. Часто было слышно, как разговор то и дело возвращался к ним.
— Неужели вот так, как баранов, нас будут отправлять на тот свет? — говорили некоторые.
Шли разговоры о массовом побеге, так как все помнили угрозу о пяти повешенных. Немцы чувствовали, что принятых мер недостаточно. Скоро лагерный карцер был заполнен. Охрана лагеря была усилена. В городе было расквартировано много войск, население терроризировано.
Врачу удалось осуществить свой план, я не ходил на работу, оставаясь в лагере с группой больных и раненых. Два раза в неделю эта группа — не более шести человек — под конвоем немцев отправлялась в город на перевязку. Меня удивляла такая гуманность немцев. Это можно было
объяснить лишь каким-то далеко вперед рассчитанным соображением. Будущее показало, что это было именно так
Несколько раз мы слышали разглагольствования немцев и полицейских о том, что нас будут держать здесь недолго немцы возьмут Сталинград, где происходит сейчас большая битва (так мы впервые узнали о Сталинграде), и нас отправят в другие места на какие-то работы. Эти разговоры велись все время.
Дни шли, и это предполагаемое недолгое пребывание превратилось в полугодовую жизнь в этом лагере.
Часто я возвращался в своих мыслях к семье и детям, вспоминал приезд семьи в Москву в день и час объявления войны и так внезапно разрушенное начало новой жизни на новом месте. Все, что нам приходилось слышать о жизни на той стороне, где были наши (правда, все эти сведения чрезвычайно скупо просачивались к нам, и никто не мог быть уверенным в их достоверности), говорило о том, что трудности этой неслыханной войны тяжело переносятся населением и в тылу.
Как-то мы узнали, что немцы заняли весь Кавказ, и, следовательно, Кубань была в их руках. Я с ужасом думал о том, что жена и дети, которые летом находились в станице Старощербиновской, могли остаться там (ведь я сам это им советовал!) и попасть в руки немцев. Но они могли уехать в Баку. Где же они сейчас? Снова и снова я возвращался к мыслям об этом, они заставляли меня с особенной остротой ощущать тревогу о судьбе моей семьи.
Одно небольшое происшествие, которое потом превратилось в какой-то степени в событие в моей жизни, немного скрасило мое существование.
Второй раз нас отправили в больницу для очередной перевязки. Как правило, нас сопровождали двое полицейских из бывших городских граждан, «гадов», как их называли мы, и один немецкий солдат.
В этот раз немец шел несколько поодаль, а меня конвоировали непосредственно «гады» — то один, то другой.
Оба заговаривали со мной, пытаясь выяснить мое отношение к ним. Я помнил о судьбе двух погибших наших товари-
щей, в которой такую зловещую, подлую роль сыграл один из конвоиров, и молчал, изредка и односложно отвечая на их вопросы. Было видно, что эти люди боятся за свое будущее: а вдруг вернутся наши? Оба старались убедить меня в том, что они очень сочувствуют пленным и только страх за свою жизнь заставил их пойти на службу к немцам. Надо было быть очень осторожным в разговоре, так как здесь могла скрываться провокация. Я шутливым тоном, но так, чтобы это могло быть серьезно понято ими, говорил;
— Да, конечно, по головке вас за это не погладят. Я видел как менялись их лица и настроение. Мы вошли в больницу с другого хода, куда был запрещен вход гражданским лицам. Немец и конвоир остались в приемной, а другой «гад» вошел со мной в комнату врача. На этот раз он не остался в комнате, а вышел в другую дверь, где была, очевидно, тоже комната общего пользования. Как всегда, врач и сестра встретили меня с необычайным вниманием. Врач Носова сказала мне шепотом:
— Я хочу вас показать одной гражданке, она москвичка, осталась здесь случайно при немцах, она слышала что вы из Москвы, и просила дать возможность повидаться с вами, я введу ее сюда под видом сестры, и вы поговорите. Я буду следить.
Она поставила одну сестру у дверей в приемную, которая соединяла ее комнату с комнатой другого врача. Она ввела в комнату молодую женщину в белом халате. Я обратил внимание на ее золотистые волосы и необычайно взволнованный вид. Она подошла ко мне. Я лежал на койке, прикрытый простыней. Ее глаза наполнились слезами. Она стояла близко от меня и молчала.
— У вас мало времени, — сказала врач.
Я видел, как она все больше и больше волновалась.
— Успокойтесь. Вы хотели меня о чем-то спросить? — сказал я.
— Да, но мне тяжело видеть вас в таком состоянии. Вы из Москвы, и я слышала, что даже жили по соседству со мной. Не встречали ли вы случайно моего мужа? — Она назвала фамилию. — Я рассталась с ним в Москве, в мае прошлого
года, когда уехала сюда в отпуск, к родителям. Война застала меня здесь внезапно, и я не смогла выехать. Я ничего не знаю о нем. — Она задала еще несколько вопросов, потом стала передавать мне фрукты и кое-что из пищи. — Я знаю, все это нужно вам. Скажите, что еще вам нужно, мы достанем и передадим вам.
Ее удивительно приятное лицо было обращено ко мне с каким-то смешанным выражением жалости, боли и волнения.
— Вы обязаны все это взять, я передаю вам от имени всех тех, кто любит свою Родину и ждет ее освобождения, — добавила она, увидев мою нерешительность. Она быстро положила все это мне в карманы, понимая, что конвоиры не должны об этом знать.
Врач сделала знак, она отошла от меня. Вошел конвоир. Врач продолжала перевязку. Вскоре мы ушли.
В этот вечер вся моя комната участвовала в уничтожении принесенного мною. После лагерного супа яблоки и помидоры, жареная рыба и хороший хлеб были лакомствами, которые мы с наслаждением поедали, хотя на каждого пришлось очень мало.
Проходили недели, помощь врача и участие в моей судьбе Анны (так звали мою новую знакомую — москвичку, она каждый раз появлялась в больнице, когда меня туда приводили) быстро восстанавливали мои силы. Мне регулярно передавались овощи, фрукты и другие продукты. Это было такое ценное дополнение к лагерной пище!
В одну из встреч Анна рассказывала:
— Я тоже была на улице, когда колонну пленных вели со станции в лагерь. Я тоже смотрела и плакала. В какой-то момент я не могла сначала понять, почему дрогнуло сердце: среди пленных — изможденных, оборванных, грязных — шел офицер Красной Армии. Он тоже был до крайности худ и бледен, но его офицерская форма, спокойно поднятая голова ошеломляли и вселяли желание так же спокойно поднять голову и твердо поверить в нашу победу.
Слушая ее, я думал, что Салютин и другие ошибались, споря со мной по поводу внешнего вида и самодисциплины.
Я знал, что некоторые из пленных считают, что своим жалким видом они показывают, как им стыдно за себя, за свое положение, и за это они могут рассчитывать на долю прощения и вызвать сочувствие населения. Но я не мог с этим согласиться.
Рана совсем не беспокоила меня, хотя и не закрывалась. Врач говорила, что, если заживление будет продолжаться так успешно, через месяц рана закроется и я смогу себя считать починенным.
Часто мы обсуждали вопрос о побеге. Большинство продолжали отклонять мысль об одиночных побегах. Еще свежи были в памяти гибель двух наших товарищей и угрозы немцев, в реализации которых мы не сомневались.
Для организованного побега нужна была длительная и осторожная подготовка. Я считал, что, может быть, удастся склонить кое-кого из завербованных — для помощи, тем более что часть из них (я вспомнил поведение моих конвоиров) чувствовали позорность своей роли и, вероятно, надеясь на возможное искупление своей вины, согласились бы на участие в побеге.
В один из походов в больницу я осторожно и издалека прощупал настроение своего конвоира. В самый интересный момент разговора немец-конвоир оборвал наш разговор и поменялся с ним местами, но мне стало ясно, что кое-кого из этой категории охраны лагеря удастся склонить. Оставалось, однако, неясным как мы поступим после побега, если удастся вырваться из лагеря. Город был полон войск. Фронт был так далеко, что пробраться к нему за тысячи километров было, очевидно, невозможно. Осесть в деревне? Мы слышали, что в них делают облавы и всех подозрительных отправляют в лагеря, кроме того, мы уже знали о том, что немцы всех трудоспособных отправляют в Германию на работы. Оставался реальный путь — связаться с партизанами, если они в этом районе имеются и если с ними можно установить связь.
Во время посещения больницы я начал об этом осторожно расспрашивать Носову и Анну. Они ничего не знали о партизанах в их районе, но обещали все разузнать.
Город жил какой-то странной жизнью. Для немцев это был в тот момент глубокий тыл, где отдыхали и перегруппировывались войска. Почти все дома и квартиры были заняты немцами, не говоря уж об общественных зданиях. Вероятно, на каждого жителя приходилось по несколько немцев. Люди замкнулись в своем доме или дворе, копались в огороде, стояли часами в очереди за кусочком хлеба. Вся их жизнь протекала на глазах у немцев.
Из окрестных деревень приезжали крестьяне и привозили кое-что на базар для городских жителей, но только ничтожная часть попадала жителям: все отбиралось немцами под видом покупки на наши деньги, которые выменивались ими из расчета 10 рублей за марку.
Я понимал, как трудно рассчитывать на помощь местных жителей в задуманном деле.
Периодически в городе устраивались облавы, и партии девушек и юношей, до этого момента ускользнувших от кары, отправлялись в Германию.
Страх и ненависть к немцам были господствующим настроением в городе. Все с трепетом передавали друг другу сведения о положении на фронте. Регулярно получая информацию от Носовой и Анны, я знал, что бои сейчас идут за Сталинград и у Ленинграда; на Кавказе немцы продвигаются все дальше и дальше. Как и раньше, сведения поступали очень скупо, и их достоверность была весьма сомнительной. Постоянно настороженные местные жители улавливали некоторое изменение в настроении немцев. Анна говорила мне, что у немцев чувствуется напряженное ожидание чего-то.
Имея очень мало данных для понимания обстановки на фронте, мы, однако, отчетливо представляли себе, насколько важное значение для будущего имеет происходящая битва у Сталинграда.
Очень медленно, но неуклонно велась работа по организации побега. Только незначительная часть пленных отказывались бежать.
Скоро должен был наступить момент, когда меня перестанут водить на перевязку, а в деле о задуманном побеге ничего не прояснялось.
И в этот день, как обычно, в 12 часов дня мы появились в больнице. Уже по дороге мы были удивлены и взволнованы странным выражением на лицах встречающихся нам жителей и немцев: первые с трудом скрывали радость, некоторые из них многозначительно подмигивали нам, немцы были чем-то подавлены. Наши конвоиры, на этот раз все трое были немцы, мрачно молчали всю дорогу.
Первое, что мне сказала Носова:
— Немцы разгромлены под Сталинградом. Они сами объявили об этом.
— Что именно? — спросил я.
— На стенах висят объявления, что немецкие армии, Одиннадцатая и Шестая, подавленные превосходящими силами русских, сложили оружие.
Трудно сейчас описать мысли и чувства, охватившие меня в тот момент. Я вспомнил хвастливые заверения немцев о том, что русские уже не оказывают сопротивления, Красная Армия уже разбита и у Советского Союза нет больше солдат. Значит, есть еще силы!
Это было первое радостное сообщение с начала войны. Опять появилась Анна и со светящимся от радости лицом рассказывала мне шепотом:
— У немцев паника. Офицеры у соседей вчера весь вечер пили и спорили, все время упоминая о Сталинграде. Это сообщение произвело ошеломляющее впечатление на них. Один даже плакал. Нам показалось, что они упомянули цифру двести тысяч.
Я все яснее понимал грандиозность этого сообщения. Всю обратную дорогу мы радостно переглядывались, обмениваясь впечатлениями. В лагере было приподнятое настроение. Каждому хотелось поделиться своей радостью.
— Теперь все затрещит у немцев, и скоро война закончится их разгромом, — говорили многие.
В течение ближайших дней поступало все больше сведений о разгроме, который устроили наши под Сталинградом. Однако вскоре не только слухи приносили нам радость — мы собственными глазами увидели, как последствия разгрома докатились и до Бердянска.
Стояли сильные морозы, мимо нашего лагеря, находившегося на дороге к Мариуполю, все чаще и чаще, а иногда весь день шли разрозненные группы немцев и румын. Последних было подавляющее большинство. Полураздетые вернее — закутанные во что угодно, вплоть до женской одежды, многие без оружия, они мрачно шли в город и через город куда-то дальше. Было совершенно очевидно, что это остатки каких-то разбитых соединений. Мы слышали что это остатки дивизии той армии, которая пыталась выручить окруженные в Сталинграде немецкие армии и была разгромлена нашими.
Когда я увидел одну такую группу, мне ярко вспомнилась известная картина «Отступление французов из России в 1812 году». Так же, как и тогда, в 1812 году, эти люди, получив решительный удар, бежали, потеряв все признаки организации и дисциплины.
Эта группа состояла из 50—60 румын, окружавших колымагу, ведомую какой-то клячей. Только небольшая часть из них были вооружены. Среди них был заметен офицер, который, видимо, и не пытался придать этой толпе вид воинской части.
Мы узнавали о ссорах и драках, происходивших между немцами, давно осевшими в Бердянске и вновь прибывшими, из-за жилья, пищи и т.д. Все это явно говорило о панике.
Не видя и не зная, что происходит вне нашего города, мы предполагали, что паника охватила весь фронт и что у немцев все рушится. Мы начали лихорадочно готовиться к побегу или восстанию в лагере, как только будет слышно о приближении наших.
К несчастью, это было слишком преждевременно. Впоследствии мы узнали, что этот удар хотя и был ошеломляющим, но недостаточным для того, чтобы немцы, поняв безнадежность своего положения, сложили оружие. Понадобилось еще много ударов для этого. Многое еще ожидало нас всех. Считая, что все самое тяжелое уже позади, мы все, в том числе и я, ждали скорого окончания наших бедствий.
Кто мог думать, что самое страшное ожидает меня впереди!
Прошло еще две недели. Немцы начали к чему-то готовиться. Кругом было масса войск: и в городе, и вокруг лагеря были расположены войсковые части немцев и румын, мы находились в какой-то части немецких войск и не могли даже думать о побеге.
У немцев чувствовалось необычайное оживление. Все время происходили какие-то перегруппировки. Наши команды, работающие у вокзала, рассказывали, что все время уходят и приходят эшелоны немцев. Поговаривали об эвакуации города.
Правда, как это обычно бывает, слухи опережали события и во много раз их преувеличивали.
Все чаще и чаще в городе устраивались облавы. Люди калечили себя, чтобы спастись от отправки в Германию. Но это удавалось немногим, немцы применяли жестокие репрессии к родным отправляемого. Охрана лагеря, в особенности «гады», нервничала, была в смятении: что делать? Если бы не окружающая обстановка, исключающая пока какую-либо возможность побега, можно было рассчитывать на их участие. Однако немцы, по-видимому, догадываясь о настроении пленных и их планах, усилили охрану. На работу уже никого не водили. Весь лагерь жил в напряжении, все ждали какого-то исхода.
Шел уже январь 1943 года, стояли крепкие морозы с сильными ветрами. Мы мерзли в здании. Отмена работ вне лагеря спасала многих.
Уже давно я перестал ходить в больницу, и только изредка мне передавали приветы от Анны через Носову, которую раза два в месяц приводили к нам в лагерь. Носова рассказывала, что Анна все время находится под угрозой отправки в Германию и ускользает от облав, прячась у родственников в ближайшей деревне.
В одно из своих первых посещений больницы я передал Анне письмо, написанное жене, и просил сохранить его до прихода наших. Не сомневаясь в возвращении наших, я, увы, не исключал роковых случайностей, которые помешают мне, в конечном итоге, увидеть свою семью.
Когда письмо дойдет по назначению, и дойдет ли вообще?
Моя семья узнала о моем существовании только через два года.
В городе и в лагере сохранялась напряженная, нервная обстановка.
15 января нас разбудили значительно раньше обычного, а в 4 часа дня нам было приказано собраться и выстроиться во дворе. Ничего не подозревающих, нас вывели на шоссе и направили в город в сторону вокзала. Неужели опять куда-то отправляют?
Действительно, когда мы пришли на вокзал, на путях уже стояли немецкие войска, которые тоже готовились к отправке. Мы видели, как немцы хлопочут вокруг вагонов, готовя войска к погрузке.
Через несколько часов, в течение которых вся колонна военнопленных также работала на территории вокзала, началась погрузка в вагоны.
Между каждыми двумя вагонами, в которых должны были ехать немцы, находился вагон для военнопленных. Так были размещены все пленные.
Стоял мороз, вероятно, не ниже градусов 20—25. Товарные вагоны не отапливались, разве что источником тепла надо было считать тонкий слой соломы. Нам предстояло ехать с риском замерзнуть. Правда, за время жизни в Бердянске почти все в какой-то степени обросли имуществом и одеждой, помимо этого немцы одели всех пленных в старое обмундирование и шинели. Я по-прежнему хранил свою офицерскую форму, к ней прибавилась шерстяная фуфайка, которую, в одно из моих посещений больницы, принесла Анна. Сейчас ей предстояло сыграть свою роль. Но всего этого было далеко не достаточно, чтобы спасти нас от замерзания, если не будут отапливаться вагоны. В этом случае надо было надеяться лишь на то, что мы согреем воздух собственным дыханием, так как в каждом вагоне находилось 50—60 человек.
Нам выдали по куску хлеба и куску такого гнилого сыра, что, несмотря на голод, его почти никто не мог есть. Состав был погружен, и мы тронулись в путь.
Путь на Запад. Вена
6. Путь на запад. Вена
Я не буду описывать подробности нашего путешествия Уже на второй или третий день мы убедились, что нас везут на запад, убедились мы также, что нечего и думать о побеге: помимо конвоиров в каждом вагоне, с обеих сторон каждого вагона были вагоны с немцами. На каждое остановке немцы высыпали из вагонов и, заглядывая в наши вагоны, в озлоблении что-то говорили друг другу, показывая на нас.
Двери открывались только на больших остановках, и по несколько человек выходили для всяких нужд.
Мы мерзли. Вагон, плотно набитый людьми, согревался только нашим дыханием.
Мы двигались по направлению к границе, и изредка открывающаяся дверь давала возможность видеть следы войны, картину разрушений. Позади оставались сожженные села и города, громоздились разбитые автомашины, танки и орудия. Все это было занесено снегом.
Однако дальше к западу снежный покров постепенно исчезал, и раны войны выступали еще яснее.
Проехали Польшу. Мы удалялись от Родины, от родных мест, родного языка. Опять необычайная подавленность охватила нас. С каждым километром у нас уменьшалась возможность участвовать в борьбе нашей Родины с немцами.
Наше путешествие продолжалась уже три недели.
Среди пленных опять начались болезни. Многие не могли вставать. Наше питание ограничивалось куском хлеба в 150—200 граммов и кипятком, изредка — супом, который был тем же кипятком.
По-видимому, мы находились между Польшей и Германией, так как разрушения уже не были видны. Снег исчез. Станции представляли собой идеально распланированное, чрезвычайно аккуратное и чистое хозяйство. Нас теперь не выпускали из вагонов, и мы могли видеть окружающее лишь в короткие мгновения, когда выносились параши, или услышать о нем от пленных, которые проделывали эту процедуру. Они рассказывали, что изредка на станциях виднелись группы пленных, работающих около путей;
встречались солдаты, одетые в какую-то незнакомую им форму. По описаниям, это были англичане или французы.
Поезд шел очень быстро, и стало невозможным следить за местами, которые мчались мимо нас. Иногда мы улавливали в разговоре конвоиров знакомые названия городов — Бреслау, Оппельн и другие, которые я не запомнил. Мы ехали, как говорится, в опломбированном вагоне: ничего не видели и не знали.
Трое наших конвоиров постоянно менялись, и за все это время мы не видели дважды одни и те же лица. Все они вели себя по-разному: одни были надменно молчаливы и изредка переговаривались только друг с другом, не обращая на нас особенного внимания; другие, наоборот, держали всех нас в состоянии постоянного напряжения, так как малейшее нарушение (как его понимали немцы) немедленно вызывало окрики, ругань, а иногда и побои; наконец, третьи — они с ненавистью смотрели на нас, получая садистское наслаждение от мучений некоторых больных и не собираясь оказывать им хоть какую-нибудь помощь.
Среди всех наших конвоиров только один — Розняр, так называли его компаньоны — подбадривал, подмигивая нам, и изредка печально и сочувственно смотрел на нас. Однако этим его участие и ограничивалось.
Самым тяжелым моментом в нашей вагонной жизни были часы, когда немцы-конвоиры принимались за еду. У них было все, что так часто рисовалось в нашем голодном воображении: различные консервы, сало, масло, белый хлеб, яйца, мясо, куры и т.п. Все это поглощалось ими в невероятных количествах, как нам казалось тогда, причем некоторые из них делали это демонстративно, с издевательством говоря нам: «Русский яйца, русский шпик, хлеб» — и т.д. Многие в ярости скрежетали зубами, глядя на эту картину. Я старался не смотреть. Мы часто видели, как куски хлеба, недоеденные консервы и другие остатки пищи выбрасывались из вагона. Никто из конвоиров ни разу не поделился чем-нибудь с голодающими пленными. Мне думалось, что Рознер, может быть, и сделал бы это, но он боялся своих товарищей.
Как-то я уловил в разговоре конвоиров слово «Остерейх». Итак, нас везут в Австрию. Так и оказалось. Поезд остановился у какой-то станции, далеко от вокзала. Строения с остроконечными крышами, непохожие на наши, чужая речь, любопытство, с которым на нас смотрели, — все это было неожиданным и необычным. Мы стояли вдоль путей. Из нашего эшелона здесь же выгружались немецкие войска. Из всех вагонов, в которых везли пленных, стали выносить больных или тех, кто был так истощен, что не мог ходить. Их было человек 30—40. Я стоял вместе с Сутягиным. Кругом сновали немецкие солдаты. Их оживленные разговоры и радостные лица говорили о том, что эти люди попали домой. Сутягин протянул:
— Да, попали в логову к зверю! Куда же нас теперь поведут?
Ждать нам пришлось недолго. Мы были построены в колонну и тронулись по гладкому шоссе, обсаженному с обеих сторон деревьями, куда-то вперед. Шли мы очень долго, вероятно, не менее трех часов. По дороге только один раз была сделана остановка на несколько минут, чтобы сменить тех, кто помогал идти больным или нести их.
Мы прошли через небольшую деревню. Все население высыпало на улицу и смотрело на нас. Я видел, как у некоторых женщин появилось на лице сочувствие, но они боязливо оглядывались и незаметно, осторожно кивали нам головой. Большинство же смотрели на нас исподлобья мрачными и злыми глазами.
Я смотрел на них и думал о той дикой расоненавистнической теории, которую фашисты десятилетиями вдалбливали в головы людей, о страхе проявить хоть какое-то сочувствие, как, например, у тех женщин, о которых я писал выше.
У выхода из деревни я увидел столб с указательной доской и надписями «Деревня Нойдорф», «Вена —70 км». Значит, мы находимся так близко от Вены! Я поделился этим со своими товарищами.
— Вот куда мы попали! — удивленно и печально говорили они.
При выходе из деревни мы увидели правильные ряды деревянных бараков за высоким двойным проволочным забором. Каждая группа бараков была отделена от другой полосой свободного пространства и таким же заграждением. Мы подошли к крайней группе бараков и остановились у входа. Уже давно знакомые нам вход с будкой и пулеметами, обычные процедуры подсчета и проверки наших рядов... и мы вступили на территорию нового — которого по счету? — лагеря. Еще несколько минут — и мы очутились в бараке среди таких же, как мы, военнопленных.
Обычные расспросы и разговоры. Тот же изможденный вид и те же лохмотья. Через полчаса мы уже знали, что это рабочий лагерь французов, англичан, поляков и чехов. Что связи между лагерями почти нет, за исключением встреч между колоннами идущих на работу или возвращающихся в лагерь. Что кормят плохо и избивают по каждому мелкому поводу. К тому же конвоиры во время работы всячески издеваются над пленными. Однако хуже всего было то, что в лагерях, где содержались англичане и французы, существовал совсем другой режим: хорошее питание, сравнительно легкая работа, разрешалась переписка с семьей, получение посылок как от Красного Креста, так и от семей. Все это делало их жизнь совсем иной.
Уже на следующий день, встретив колонну англичан, я убедился в этом: одетые в хорошее, целое обмундирование, с сытыми лицами, они с обидным сочувствием и соболезнованием смотрели на нас. Далеко не все понимали, чем вызывалась эта разница в обращении, поэтому часто приходилось разъяснять товарищам причины такого контраста.
Как-то вечером мы с Сутягиным и некоторыми другими пленными разговорились по этому поводу.
— Немцы в каждом из нас видят постоянную угрозу для своего государственного строя и своих расоненавистнических теорий, они видят в нас революционеров вне зависимости от того, являемся мы коммунистами или нет. Доказать обратное можно только работая на них, как это делали «гады» в Барановичах, Мариуполе, Бердянске. Между тем
англичане и французы ближе к ним по духу, они скорее найдут общий язык с немцами, причем попытаются сделать это за наш счет. Немцы это знают и заранее задабривают их. Еще в Барановичах я слышал, что западные страны вместе с Германией подписали в свое время Женевскую конвенцию о содержании и обращении с военнопленными. Советский Союз в этой конвенции не участвовал, так как Сталин в самом начале войны якобы заявил, что для Советского Союза нет понятия «военнопленный» — есть только «предатели Родины». Между прочим, это был один из козырей в пропаганде немцев, оправдывающих их зверское обращение с русскими военнопленными.
— Конечно, раз Сталин отказался от нас, чего можно ждать от немцев? — с горечью сказал кто-то. Сутягин добавил:
— Поляки и чехи находятся почти в одинаковом с нами положении. Немцы хотят сломить слабых и заставить их служить себе. Мы все должны ясно представлять это.
Обеспечение англичан и французов, о котором ходили фантастические слухи, и голод у нас явно мешали нам быть убедительными.
Однако мы видели, как многие задумывались.
Ежедневно нас водили на работу. Наша колонна рыла глубокие канавы для канализации. Сырость, грязь, от которых нельзя было избавиться, заставляли многих с завистью смотреть на наших соседей.
К концу первой недели нашего пребывания в лагере, на вечерней поверке — которая была всегда одной из самых мучительных лагерных процедур, так как независимо от погоды, часто под дождем, приходилось стоять часами в строю перед немцами, в непромокаемых плащах неторопливо обходящими ряды, — перед строем появилась группа немцев, среди которых были и одетые в гражданское. Один из них по-русски объявил:
— Все, кто хочет служить у нас, пусть выйдут вперед. Они получат хорошее питание, свободу и обмундирование.
После нескольких минут замешательства, вызванного таким неожиданным предложением, человек 80 вышли
вперед. Это были худые и наиболее истощенные из нас. Многие были в перевязках, явные инвалиды. Они, очевидно, уже не могли бы долго протянуть. Однако среди них было около десятка сравнительно здоровых и крепких и — что было особенно неожиданно для всех нас — двое ребят 20—25 лет из нашего барака.
Всех переписали и вернули в строй, заявив, что остальные пожалеют о том, что не вышли из строя.
Нас завели в барак. Как только закрылись двери, послышалась ругань:
— Предатели, изменники, пойдете убивать своих. Продажные шкуры!
Они стояли и огрызались, но было видно их смущение. Один из них крикнул:
— Чем здесь подыхать, лучше я пойду к немцам в армию, а при первом удобном случае перебегу к своим.
Другой молчал, как затравленный, и, озираясь, что-то бормотал близстоящим.
Кто-то предложил расправиться с ними прежде, чем немцы сумеют их использовать. Я вмешался, посоветовал всем успокоиться. Мне думалось, что надо выяснить, что в действительности руководило этими людьми.
Вечером (они лежали недалеко от меня на нарах), один из них, который кричал о переходе к немцам в армию, перебрался ко мне и начал разговор.
— Вот мне не верят, товарищ майор,— говорил он, — думают, что я изменник, а ведь я совсем другое задумал. На самом деле, здесь мы рано или поздно подохнем, а в армии я, может быть, какой-нибудь вред принесу немцам да и убежать смогу.
Я видел, что он искренен.
— А подумал ли ты, что немцы не дураки? — ответил я ему. — Они загонят тебя куда-нибудь в глухое место и заставят вместе с ними быть в охране или выполнять какую-нибудь другую вспомогательную работу. Они и не подумают, вероятно, послать тебя сразу на фронт, где ты смог бы убежать. Раньше, чем ты сможешь что-нибудь сделать, они заставят тебя послужить им как следует. Ес-
ли ты хочешь активно работать против немцев, это можно сделать и здесь. Он задумался:
— Да, плохо! Что же теперь делать?
Признаться, я и сам не знал, что ему посоветовать. Я рассказал ему о гибели наших товарищей и о той позорной роли, которую тогда сыграли «гады», затем, обращаясь ко всем товарищам по бараку, я сказал:
— В конце концов, смерть не самое страшное, потеря Родины — вот, что нас ожидает, если мы согласимся на предложение немцев, а это гораздо хуже. Представьте себе: конец войны — наступит же он когда-нибудь! — те, кто останется в живых, будут возвращаться домой. А мы? Где будут наш дом и наши семьи?— И тут я вспомнил страшную, трагическую судьбу героя одной из новелл Вашингтона Ирвинга. В свое время, несмотря на сентиментальность и некоторое неправдоподобие фабулы, эта новелла идеей, заложенной в ней, взволновала меня. Я хорошо помнил содержание, и мне захотелось ее рассказать здесь, сейчас же.
— Отказавшись от Родины во время суда, перед которым герой новеллы — молодой офицер — предстал за участие в попытке восстания против правительства своей Родины, он был приговором этого же суда лишен Родины до конца своей жизни. Блуждая на корабле, где он должен был жить, по морям и океанам, он не мог и не должен был что-нибудь слышать или узнавать о Родине. В конце концов это превратилось для него в тягчайшее наказание. Он умер в отчаянии — не увидав Родины и ничего о ней не зная.
Рассказывая, я видел по лицам слушающих, какое впечатление произвел этот рассказ на них: они молча слушали и молча разошлись по нарам после того, как я кончил рассказ. Только один — молодой парень, известный как отчаянный сквернослов и задира, — вставая с нар, вызывающе заявил:
— Что — Родина? Где мы будем — там и Родина. Жизнь надо сохранить, вот это главное, семья тоже дело наживное.
Никто не вступил с ним в спор — так не соответствовало его заявление настроению окружающих.
Утром к нашим нарам подошли те двое, кто записался на поверке у немцев. Один из них взволновано обратился к нам, он был в отчаянии:
— Я поговорил с Мишей, — так звали второго. — Мы попробуем как-нибудь уклониться, если нас позовут.
Он ушел, и я видел, как они долго шептались. Позже они оба сидели в карцере, так как подрались и к тому же выругали мастера, сделавшего им замечание.
Я не упомянул о том, что, помимо охраны, непосредственное наблюдение за работой пленных вели гражданские немцы с желтыми повязками на рукавах. На этих повязках была черная свастика, которая свидетельствовала о том, что они являются членами национал-социалистической партии и облечены доверием, позволяющим им входить в контакт с пленными. Это были цепные собаки, ничем не лучше, если не хуже, конвоиров. Малейшие упущения, разговор, пауза в работе — и конвойный сообщал жалобы мастера, затем следовало наказание: побои — от 25 ударов и более, карцер — до двух недель. Карцер был хуже, оттуда выходили полуживые.
Мы поняли, на что пошли эти ребята. Мы узнали также, что 80 процентов записавшихся тоже пытались ускользнуть от данного ими согласия.
Наиболее истощенные и больные шли на это, считая, что в лагере их ждет верная смерть, и надеялись, восстановив свои силы, придумать что-нибудь.
— Окрепнем. А там видно будет, — говорили они.
В лагере было возбуждение; все ждали, чем разрешится дело вербовки, исполнятся ли угрозы немцев по отношению к тем, кто не вышел.
Новая перемена в моей жизни помешала мне узнать, что потом произошло в лагере.
Уже десять дней мы были в этом лагере. Тупая однообразная работа, грязь, возобновившаяся постоянная боль в животе заставляли часто призывать себя к порядку. Я принуждал себя — независимо от усталости и боли — умы-
ваться два раза в день, что было не так просто, так как на умывание и прочие процедуры давалось всего пять минут. Вечером, перед тем как повалиться на нары и заснуть мертвым сном до 5 часов утра, я занимался реставрацией своей формы. Шпал на петлицах у меня уже не было, я потерял их в вагоне при переезде сюда, но у меня были пуговицы со звездами, армейская фуражка, которая была со мной еще в Барановичах, френч и сапоги. Я цеплялся за все это, не желая опуститься. Я видел, как иногда немцы останавливались и говорили: «Совиет офицер!», указывая на меня.
Некоторые из них, пользуясь удобным моментом, даже поднимали руку, сжатую в кулак, — это было приветствие «Рот фронт», как я понимал. Но таких было мало, мне казалось, что это неплохо, если мой вид может хоть чем-нибудь показать фашистам, что есть наша Родина и армия.
Иногда я сомневался в целесообразности этого. Вскоре от меня потребовалось значительно больше, чем простая демонстрация внешности советского офицера.
Но это было значительно позже, и об этом я напишу дальше. Сейчас же я продолжаю последовательно излагать нашу жизнь и события, происходившие в лагере.
Прошло две недели, и опять мы были в пути. Снова эшелон, закрытый вагон, мрачные молчаливые конвоиры, знакомые лица товарищей и новые лица — пленные из Венского лагеря.
Поезд шел теперь на восток. У всех было тревожное настроение:
— Почему снова на восток?
За все время, начиная с выезда из Бердянска, мы ничего не слышали о положении на фронте после Сталинграда — тогда нам казалось, что все рушится у немцев и конец близок. Здесь же было все спокойно, и ничего не говорило о развале немцев и близком конце. Правда, время от времени некоторые пленные, возвращаясь с работы, сообщали, что у англичан и французов веселое настроение и они как будто говорят о скором окончании войны. Но все это было весьма неопределенно. Где фронт? Где наши? Что делают англи-
чане и французы? Эти вопросы опять были предметом наших обсуждений.
Вагон шел с закрытыми дверями. Мы ничего не видели. Деревни и города мелькали иногда в дверях, когда их ненадолго открывали. Все было чужое и непохожее на наше.
Ехали мы три дня, вечером на четвертый — стояли на станции. После ночи, проведенной в вагоне, нас выгрузили, огромный промышленный район расстилался перед нами. Заводские трубы, краны, леса, окружающие огромные здания. Вдалеке виднелись огромные шахтные сооружения. Мы пристально всматривались в окружающее, но никто не мог определить, где мы находимся.
Мы стояли, очевидно, на товарной платформе, так как недалеко виднелся пассажирский вокзал. Осмотревшись, я прочел на одном из пакгаузов слово «Козель» — я ничего не слышал о таком пункте. Вдруг мы услышали русскую речь. Мимо нас проходили четверо юношей, одетых в рваную, грязную и промасленную одежду. Они с трудом несли на своих плечах тяжелый рельс. Сзади шел, по-видимому, мастер с резиновой палкой. Поравнявшись с нами, первый, с радостью посмотрев на нас, тихо сказал:
— Ведь это наши товарищи! Они остановились, чтобы поменять плечи. Конвоир стоял поодаль, и мы смогли обменяться несколькими фразами.
— Это город Козель, — подтвердили они. — Здесь много фабрик и заводов. Мы из города Сумы, нас привезли сюда полгода назад. Живем в рабочем лагере как арестанты, мастера и охрана издеваются. Народ бежит, но их возвращают обратно. Здесь много лагерей с военнопленными: наши, англичане, французы, поляки, чехи и другие; очень много пленных граждан из разных стран.
Они стали расспрашивать нас, но конвоир заметил и, подскочив, прикладом отшвырнул говорящего и угрожающе стал кричать на нас. Ребята тронулись дальше. Мы видели, как подоспевший мастер, размахивая резиновой палкой, тоже что-то кричал и ругался. Он прошел вперед, и мы получили удовольствие, когда он, пройдя мимо, упал,
получив удар рельсом в спину: ребята сделали вид, что споткнулись.
Вскоре мы тронулись и, пройдя несколько сот метров, погрузились в открытые вагоны. Поезд тронулся. Ехали среди густо населенных и насыщенных фабриками, заводами и шахтами пунктов. Всюду мы видели группы, то работавшие по переноске тяжестей, то копающие канавы или мостящие дорогу. Все это были военнопленные, одетые в разнообразное обмундирование; они охранялись солдатами.
Поезд наш шел, и по дороге я читал названия на станциях или зданиях — Каттовицы, Гинденбург, Майденбрен, — все это были, видимо, небольшие города огромного промышленного района. Мы смотрели, и многие удивлялись, не видя разрушений от налетов, которые, как мы надеялись, наносятся немцам и приносят ущерб.
Все это пришло, но значительно позже.
Через два-три часа поезд остановился. Вдали виднелась огромная стройка — заводские корпуса в лесах, трубы, дорога... Правильные ряды бесчисленных бараков красного цвета виднелись недалеко от стройки.
Нас повели, однако, в сторону к баракам, особняком стоящим в 200—300 метрах и отгороженным двойным проволочным забором. Это был наш лагерь. Он был пуст, но носил следы пребывания людей, совсем недавно покинувших его: здесь валялись обрывки русских шинелей и обмоток. Грязь и тяжелый запах в бараках. Куда же они девались? Может быть, их перевели в какой-нибудь другой лагерь? А может...
Нас разместили по баракам. Голые нары, окна за железными решетками, опять вышки по углам, двойной забор и проволока на изоляторах. Впервые здесь мы увидели ограждение под током. Впоследствии такое ограждение было обязательным во всех лагерях, мы его перестали замечать, пока оно не выполняло своего непосредственного назначения в системе охраны лагерей. Сейчас же это нас поразило, послужив темой разговоров и ругани в адрес немцев.
Потянулись дни изнурительной работы, как и прежде, советские военнопленные использовались на самой тяже-
лой и грязной работе. Совсем рядом были многочисленные лагеря военнопленных других стран и национальностей, однако мы существовали в условиях почти полной изоляции. В б часов утра — выход на работу, на час раньше, чем в других лагерях, работа на самых отдаленных участках территории строительства огромного гидрогенизационного завода, который, как мы узнали вскоре, строится лихорадочными темпами с начала войны. Земляные работы, мощение дорог, переноска тяжестей, возвращение в 7 часов вечера в лагерь, 1—2 часа на построение и перекличку, получение пищи, затем бараки запирались, в абсолютной темноте внутри. Один и тот же суп из кормовой свеклы и 150—200 граммов хлеба, который, как говорили товарищи, разбирающиеся в качестве хлеба, наполовину состоял из опилок или какого-то совершенно несъедобного заменителя.
Только изредка мы имели возможность видеть англичан, французов и др. и слышать две-три их фразы. Часто мы встречали наших юношей и девушек, живущих в другом конце территории и также работающих на площадке завода.
Возвращаясь с работы, мы стояли, шатаясь от усталости, на поверке и, съев свою порцию, валились на нары.
Иногда некоторым из нас удавалось перекинуться несколькими словами с нашими людьми, угнанными в Германию, они имели относительно большую свободу и знали кое-что о событиях в мире и на фронте. Так мы узнали, что давно прекратилось наступление немцев, что наши гонят их на запад, что бои идут там, где год назад хозяйничали немцы, грабя и разрушая все. Что в Африке бьют итальянцев, и скоро ожидается второй фронт. Все эти сведения доставляли нам большую радость, тем более что многие уже совсем приуныли, ни на что не надеясь и ничего больше не ожидая. Опять начинались разговоры о скором конце наших злоключений.
Так прошло несколько месяцев. О своей ране я вспоминал редко. Несмотря на изнурительную работу и скудное питание, я чувствовал себя сравнительно крепко, и меня опять стала мучить бездеятельность. Что-то надо предпри-
нять! Опять мы с Сутягиным вели длинные беседы о побеге.
Часто возникали разговоры о том, почему, с какой целью нас в свое время отделили от остальных военнопленных и привезли сюда. Ведь немцы продолжают использовать нас на самой грубой, черной работе. Некоторые высказывали мысль, что другая, более квалифицированная работа могла бы дать нам некоторое улучшение в питании и быте. Приходилось в таких случаях говорить о недопустимости такого положения для советского солдата и гражданина. Иногда дело доходило до резких разговоров с теми, кто, забыв о долге и обязанностях советского человека, готов был идти на компромиссы, дабы сохранить, как они говорили, свою жизнь.
Как-то после такого, особенно горячего, спора ко мне подошел один из наших товарищей — молчаливый и скромный парень, лет 30, Василий, и сказал мне:
— Товарищ майор, на вашем месте я был бы осторожнее в разговорах — черт его знает, кто мог затесаться к нам. Немцы узнают — и вам крышка. Что-то я замечаю кое-кого... Очень уж внимательно они слушают да и на работе стараются; у них какие-то скрытые дела между собой. Они постоянно шепчутся друг с другом.
Я задумался: действительно, он может быть прав — несомненно, лагерное гестапо должно было иметь среди нас своих осведомителей.
Это разговор происходил в марте 1944 года, и уже через две недели я убедился, насколько он был прав в своих опасениях. Инстинктивно я старался быть осторожнее в разговорах с людьми, в которых не был полностью уверен. Тогда же я рассказал Сутягину о предупреждении, которое мне сделал Василий. Я еще не упоминал о том, что в Венском лагере у нас у всех сняли отпечатки пальцев, выдали номера на дощечке и сфотографировали с номерами в руках. Помню, какое возбуждение и негодование вызвала у нас эта процедура, впервые проделываемая с нами. Мой номер — 183184 — был изменен только в Освенциме.
Однажды утром, как обычно еще затемно, мы выстроились во дворе лагеря для переклички и получения своей
порции супа. Во двор вошли солдат и унтер-офицер, державший в руках бумагу. Подойдя к строю, он вызвал три номера. Я был так далек в мыслях в этот момент от действительности, что, несмотря на напряжение, которое охватило всех нас, когда он начал называть номера, до моего сознания не сразу дошел третий номер по списку, который был моим. Это было так неожиданно, что мне понадобилось несколько секунд, чтобы прийти в себя и выйти из рядов; вслед за мной вышли еще двое, это были Петр Пономарев — техник-строитель и Колдовкин — инженер-механик. Оба присоединились к нам в Венском лагере. Нас троих повели к зданию напротив, где помещались комендатура и охрана лагеря. Мы вошли в коридор, с обеих сторон стояли козлы с винтовками, унтер-офицер, указав мне на дверь в конце коридора, подошел к ней и, впустив меня, вошел сам. Вытянувшись у порога, он отдал кому-то честь.
Прямо напротив двери за большим письменным столом сидел офицер. Он выслушал рапорт унтер-офицера и жестом отпустил его. Унтер-офицер вышел, и я остался в комнате, стоя напротив стола с офицером, в упор смотревшим на меня. Это продолжалось несколько секунд, и я в свою очередь тоже смог рассмотреть его. Холеное, чисто выбритое лицо его ничего не выражало в этот момент, это было типичное лицо немецкого офицера, такие лица мы могли видеть всякий раз, когда они удостаивали чести посещать лагерь. Рукой он показал на стул около себя. Я подошел и сел. Я увидел его погоны — это был полковник. Он еще раз посмотрел на меня, вытащил портсигар, взял себе сигарету и протянул его мне, я взял также. Дав мне прикурить, он затянулся со вкусом и вдруг на чистом русском языке сказал мне:
— Давно, вероятно, не курили хороший табак, не правда ли? — По-видимому, он был удовлетворен тем удивлением, которое я не мог скрыть, услышав сказанное мне, да еще на таком чистом, без всякого акцента языке, по крайней мере его легкая улыбка об этом говорила.
— Так вот, товарищ майор, — он подчеркнул с иронией слово «товарищ», — я буду с вами совершенно открове-
нен. Вы офицер, хотя и советский, и, по-видимому, культурный человек и поймете меня так, как я хочу. Нам все известно о вас, вероятно, даже больше, чем вы можете предположить. Мы знаем, кто вы, откуда и какой путь из лагеря прошли с 1941 года, прежде чем сюда попасть. Поэтому с самого начала предупреждаю вас о том, чтобы вы не пытались уклоняться от истины. Я могу многое изменить в вашем тяжелом положении. Вы нам понадобитесь в пределах вашей специальности и будете соответственно вознаграждены за это. Снимите с себя эту ненужную вам грязную форму. Оденьтесь прилично и будете иметь свободу. Я не говорю о деталях, они будут разрешены потом. Ведь вам не доставляет удовольствия жизнь в этом лагере? — Он выжидающе смотрел на меня.
Я молчал и курил сигарету. Тысяча мыслей, путаясь, неслись в моей голове: откуда он все знает? почему он это говорит мне? как ему ответить? От сигареты, а может быть, и от того ошеломляющего впечатления, которое я испытывал, у меня слегка кружилась голова.
— Ну-с! — протянул он твердо и резко. — Я уверен что вас это устроит.
Страшная злоба охватила меня — он уверен в этом!
— Вы ошиблись, — сказал я. — Это меня не устраивает именно потому, что я советский офицер. — Я тоже подчеркнул слово «советский» (вероятно, это получилось у меня случайно). — Я должен сказать «нет»!
Он удивленно посмотрел на меня и что-то пробормотал по-немецки, глядя на какие-то бумаги на столе:
— Странно, вы, наверное, не отдаете себе отчета о последствиях вашего отказа. Я хочу, чтобы вы еще раз все взвесили.
Голова у меня больше не кружилась, и вдруг я мгновенно вспомнил все: Барановичи, суету в бараке, когда меня вызвали, и все остальное, что держало меня сначала в таком нервном напряжении, в ожидании чего-то... Потом это состояние постепенно ослабевало и совсем было вытеснено последующими событиями. Мне сразу все стало ясно.
Он снова начал говорить:
— Вы что-то сказали о советском офицере, все это ерунда, не заслуживающая внимания деловых людей. Мы хотели вас использовать значительно раньше, тогда бы вы давно избавились от этой скотской жизни, но... — он опять посмотрел на бумагу, лежащую перед ним на столе, — вы были ранены, кроме того, у нас изменились планы.
Он сделал паузу, и я спросил его:
— Вы говорите — значительно раньше. А когда именно?
— В Мариуполе, например, — ответил он. Я вспомнил о разгроме немцев под Сталинградом и то, что мы слышали о бегстве немцев с Кавказа. Очевидно, он это имел в виду, когда сказал об изменившихся планах. Вероятно, он увидел на моем лице что-то вроде улыбки, потому что, нахмурив брови, резко сказал:
— Мы отклонились в сторону, теперь мы вас вылечили. Опять я мгновенно вспомнил Барановичи и немецкого санитара, вся лечебная деятельность которого заключалась в регистрации трупов.
— Меня вылечили наши врачи, — сказал я. Он ничего на это не ответил и продолжал:
— И теперь вы можете работать. Ну, я жду ответа! — И добавил: — Завтра же вы будете выглядеть совсем иначе, — он брезгливо оглядел меня.
— Я уже ответил вам, — сказал я. — Я офицер своей страны и армии, хотя и в плену у вас. Я не могу и не хочу менять свою форму на что-нибудь другое.
— Подумайте как следует! — угрожающе сказал он. — Как видите, я достаточно долго разговариваю с вами как с интеллигентным человеком. Но в конце концов мне это надоест, и я передам вас другим людям, и они будут говорить с вами по-другому.
Он замолчал и смотрел на меня выжидающе.
— Я уже подумал и ответил вам, — сказал я. Он встал и что-то крикнул. Вошел унтер-офицер и вытянулся у двери. Он резко проговорил:
— Если о том, что здесь говорилось, узнает хоть один человек в лагере, вы будете немедленно повешены! — и кивнул головой унтер-офицеру.
Мы вышли. Я не увидел оставленных в коридоре товарищей: видимо, их куда-то увели. Я вернулся в лагерь.
Барак был пуст, если не считать двух пленных с раздробленными на работе руками. Все еще были на работе. Я был один и мог совершенно спокойно обдумать все, что со мной произошло.
Как это обычно бывает, мне приходили в голову другие, более удачные фразы, которыми я мог и должен был отвечать полковнику. Вспоминая все, что произошло со мной за эти годы после пленения, мне трудно, было представить себе, что немцы держали меня постоянно в поле своего зрения, а между тем это было, очевидно, так — иначе как можно было понять его полную осведомленность обо мне?
Я вспомнил, что мои бумаги, среди которых было дивизионное удостоверение и кое-какие документы, свидетельствующие о моей специальности и работе в Москве, лежали в гимнастерке, которая куда-то делась после операции в Барановичах, и мне ее возвратили только через некоторое время, когда стало известно, что я выживу. Тогда я не обратил на это внимания, теперь мне стало ясно, что кто-то, по-видимому, изучал все эти документы.
Я бранил себя за то, что не уничтожил их еще до пленения или в вагоне... Но разве можно было ожидать всего этого? — оправдывал я себя. Как это ни странно, я был спокоен, меня не пугали его угрозы, я не думал о последствиях, которые, очевидно, могли быть. Странное безразличие не покидало меня. Мне казалось тогда, что я совершил ошибку, не объяснив ему подробно, почему я не мог пойти на этот шаг. Вероятно, я должен был сказать о долге, этике, морали и прочем, и тогда, может быть, он понял бы меня и оставил в покое. Он производил впечатление культурного человека. Кто он был? Конечно, не немец. Слишком чисто он говорил по-русски.
Я не заметил, как пролежал на нарах до прихода наших с работы. С обычным шумом вошли они в барак и стали готовиться к получению супа.
Я понимал: они увидят меня, сейчас же начнутся расспросы; надо как-то выкручиваться, если я не хочу быть
повешенным завтра же. Действительно, многие начали закидывать меня вопросами. Они были удивлены, увидев меня, считая, что со мной немцы уже расправились или что я сижу в карцере. Я сообщил, что меня привели в комендатуру, продержали в коридоре два часа и привели обратно. Конечно, никого такое объяснение не удовлетворило, но, как я и надеялся, расспросы прекратились, а ребята обсуждали этот вопрос уже между собой, не обращаясь ко мне. Они, конечно, могли высказывать самые обидные для меня предположения. Приходилось молчать. 7
Вечер прошел в обычной обстановке. Мы лежали рядом с Сутягиным, и я подумал, что, если меня завтра уведут на расправу или в карцер, никто не узнает истину! Я думал о том, что сейчас у меня меньше, чем когда-нибудь, надежды вернуться на родину, домой, и я должен хоть кому-нибудь рассказать обо всем.
Я увидел, что Сутягин не спит и смотрит на меня, он также, как и остальные, слышал мои объяснения и как многие, вероятно, не верил мне. Я повернулся и, почти прижавшись к его уху, рассказал ему все. Он молча слушал меня, крайне взволнованный. Он спросил:
— Что же теперь делать?
— Бежать! — одновременно сказали мы друг другу. Но куда? Как? До наших тысяча километров. Кругом одни немцы. Без подготовки нельзя!
Я просил его, если случится ему вернуться на родину, сообщить обо всем родным; он обещал это. Мы не закончили разговор, проснулись соседи и крикнули:
— Не мешайте спать!
Сутягин уснул. Я лежал и думал. Потом заставил себя заснуть хотя бы ненадолго.
Обычное утро, работа, возвращение в лагерь. Я искал глазами и нигде не мог найти товарищей, вызванных со мной. Очевидно, их куда-то увели после разговора. А может быть, их вызвали по другой причине? Я не узнал об этом никогда! Я больше их не встречал.
Так прошла целая неделя. Я стал надеяться, что все обойдется без последствий, хотя и сознавал, что это мало
вероятно. Может быть, полковник, выполняя какое-то задание по вербовке, увидел, что его расчеты не оправдались, и оставил меня в покое?
Уже прошло 10 дней со дня этого разговора, и ничего не предвещало того, что все-таки ожидало меня.
20 апреля 1944 года, на 12-й или 13-й день ожидания, на этот раз уже после работы, когда мы сидели в бараке и ели суп, прямо в барак вошел «старый знакомый», унтер-офицер, и, назвав мой номер, вызвал меня во двор. Я успел только шепнуть Сутягину, который, как всегда, сидел на нарах рядом со мной и ел суп:
— Не забудьте своего обещания!
Он не успел мне ответить. В бараке все молчали.
Уже на пороге я услышал несколько голосов:
— Прощайте, товарищ майор!
Они могли так сказать: это было прощание надолго, если не навсегда.
Во дворе стоял солдат, держа на цепи собаку. Когда мы вышли из барака, унтер-офицер передал меня ему. Солдат жестом приказал мне идти впереди, сам пошел рядом с собакой.
Мы прошли мимо ворот, по улице, мимо комендатуры — значит, не туда! Зайдя сбоку, солдат показал мне на большое здание вдалеке, в конце дороги.
Мы никогда не ходили в том направлении, однако знали что там находятся казармы немцев и какие-то учреждения, так как оттуда часто выезжали машины. Мы шли мимо работающих по бокам дороги групп военнопленных французов, освещаемых прожекторным лампами. Они смотрели на меня и сочувственно кивали головой, что-то шепча. Мы подошли к зданию) и поднялись на второй этаж: голые коридоры, освещенные слабыми лампочками, и много дверей. Какая-то давящая тишина была кругом. Я не видел ни одного человека у здания и в коридорах. Дулом автомата солдат подтолкнул меня, указывая путь.
Мы остановились у двери справа, почти в конце коридора, и он постучал, в комнате кто-то ответил, он открыл дверь, втолкнул меня в комнату, оставшись сам в коридоре.
Я стоял на пороге. В большой комнате находились двое. Я услышал голос одного из них на ломаном русском языке:
— Иди сюда!
За письменным столом сидел офицер, справа от стола стоял другой, которого я так как следует и не рассмотрел. Все мое внимание было обращено на сидящего. Я прошел к столу, он встал и стоя смотрел на меня, второй подошел ближе и встал сбоку. Я видел, вернее — почувствовал, как он передвинул кобуру револьвера вперед и расстегнул ее.
— Отвечай, ты большевик?— отрывисто и резко сказал стоящий у стола. — С какого года ты в большевистской партии и что ты говорил своим товарищам здесь и в других лагерях? — Он держал руки за спиной и стоял, слегка перегнувшись ко мне из-за стола.
— Я беспартийный, — ответил я.
Он секунду посмотрел на меня и снова уже прокричал:
— Отвечай, сколько лет ты большевик!
Я понял в это мгновение, что мне не было смысла отрицать что бы то ни было, так как это ничего не может изменить. Я смотрел на него и видел, как у него краснело и как будто распухало лицо. Вероятно, мне и в голову не приходило, что он может меня ударить, — так ошеломляюще неожиданным было все, что потом произошло. Вдруг он перегнулся через стол и чем-то ударил меня по лицу. Комната сразу поплыла у меня перед глазами.
Дальнейшее я вспомнил потом, уже в карцере. Вероятно, я упал сразу после первого удара, так как второй ударил меня сапогом в грудь и бок уже лежащего на полу. Инстинктивно пытаясь защитить лицо, я закрывал его рукой, почувствовал кровь. Они оба стояли надо мной и молча наносили удары. После первого удара, боль от которого ощущалась все время, я ничего больше не чувствовал.
Я не могу вспомнить, сколько это продолжалось, кровь заливала мне лицо, попадая в рот. Наконец один из них отошел и сел за стол, тяжело дыша. Второй мне крикнул:
— Вставай, а то будет еще хуже! Я сделал попытку подняться, но, вероятно, недостаточно быстро, так как он с размаху ударил меня в живот. Удар
попал в рану. Острая, резкая боль, такая, что у меня сразу исчезли и комната, и стоящий передо мной немец, пронзила меня. Вероятно, я потерял сознание.
Вдруг я услышал, как сидящий за столом что-то говорит стоящему возле меня с револьвером в руках. Он схватил меня за гимнастерку и заставил встать. Он держал меня за плечо и тряс, страшная боль в животе не оставляла меня. Они что-то кричали, о чем-то спрашивали меня, но я ничего не мог ответить. Если бы не его рука, я, вероятно, упал бы, но он держал меня крепко, не давая падать. Все вертелось у меня перед глазами.
Я увидел около себя двух солдат, которые слушали, что говорил офицер; они за руки выволокли меня в коридор. Мы спускались по лестнице вниз. Кругом было почти темно, в каком-то полутемном коридоре они втолкнули меня в маленькую дверь и бросили на пол. Раздался грохот запираемого замка, и я остался один.
Некоторое время я лежал на полу, с трудом осмысливая происшедшее; через небольшое зарешеченное окошко в стене слабо светила электрическая лампочка, освещающая, очевидно, и соседнюю камеру. Я увидел рядом с собой деревянную койку. Перебравшись на нее, я лежал, собираясь с мыслями.
В голове гудело, и какой-то страшный звон не давал мне возможности как следует осмотреться вокруг. Кровь на лице продолжала идти, и мне пришлось вытирать ее рукой. Потом я вспомнил о тряпочке, которая была у меня в кармане, попробовал вытереть лицо и остановить кровь.
Абсолютная тишина была кругом.
Я вспомнил слова немецкого полковника о передаче меня людям, которые будут говорить со мной другим языком. Да, они говорили со мной другим языком! Это был язык фашистов!
Прошло, может быть, два или три часа. Невероятное зловоние наконец заставило меня осмотреться кругом. Крошечная камера, не более 1,5 метра в ширину и 3 метра в длину; голая койка и параша в углу, от которой и шло это зловоние.
Я провел в этой камере неделю. За все это время двери открывались всего три раза. Через день в камеру входил гестаповец с каким-то человеком в штатском. Они входили так быстро, что я не успевал даже рассмотреть их лица. Штатский ставил молча на койку миску с супом — отвратительной похлебкой из непроваренной свеклы — и клал кусочек хлеба в 100—150 граммов. Это был рацион на два дня.
Почти все время я лежал. Боль в теле постепенно проходила. Однако шум в голове продолжал мучить меня.
Время от времени в железной двери открывалась заслонка глазка, и я видел глаз, пристально смотревший на меня. Его страшная, жуткая неподвижность напоминала остекленевший глаз трупа. Только раз произошло какое-то движение за дверью — с неожиданной ясностью я вдруг услышал шепот на ломаном русском языке с польским акцентом. Мешая русские и польские слова, меня кто-то спрашивал:
— Кто ты есть? Кто ты есть?
Я подошел к двери, глаз смотрел на меня неподвижно и строго.
— Кто ты есть? — снова услышал я шепот. Я стоял в нерешительности — это мог быть шпион или кто-нибудь из соседних камер. Но почему он стоял в коридоре? Вдруг мне стало это безразлично.
— Я русский офицер, — ответил я. — А ты?
— Я польский офицер-поручик, — он назвал свою фамилию, но я не разобрал ее.
— Сколько ты здесь?
— Пять дней, а ты? Он ответил:
— Три месяца. Я бежал, и меня поймали. Я сказал, почему меня держат здесь.
— Кто еще здесь сидит? — спросил я его затем.
— Здесь два польских генерала и другие офицеры, есть французы.
— А русские?
— Давно привели двух. Нам всем здесь будет капут.
Я хотел его спросить, почему он в коридоре, как вдруг глаз исчез, и отверстие закрылось. Я услышал какой-то шум в коридоре, потом все смолкло.
Кто был этот польский офицер? Кто были эти двое русских? Может быть, те двое? Но почему он сказал, что они здесь давно? Все эти вопросы занимали меня, отвлекая на время от других мыслей.
Он сказал: «Всем нам будет капут». Да! Я тоже думал так! Хорошо, что я успел все рассказать Сутягину, если он останется живым и вернется домой, он сделает все, о чем я его просил, я был уверен в этом.
Однако и на этот раз все произошло совсем иначе. Голод мучил меня все время. Стоило больших усилий не съедать все сразу, а оставлять половину на следующий день.
По ночам меня мучили галлюцинации, чаще всего мне виделась пища — разнообразная и в больших количествах. Шум и звон в голове и ушах все усиливался, теперь уже, вероятно, от голода.
У меня была довольно глубоко содрана кожа на скуле, рана гноилась, и моя тряпка уже пришла в негодность.
Время тянулось бесконечно долго. Днем и ночью в камере был полумрак, и уже к концу недели я перестал разбирать, когда кончалась ночь и начинался день, и наоборот.
Как-то, лежа на койке лицом к стене, я увидел на стене какие-то царапины. Я с трудом разбирал слова, написанные на польском, французском и, видимо, чешском языках. Среди этих надписей, в большинстве непонятных, я вдруг обнаружил две, написанные по-русски. Обе они были сделаны совсем недавно: под ними стояли даты — январь и март 1944 года. Привожу их обе:
«Я... фашистских гадов. Красноармеец 1005 полка Красной Армии Николай Соловьев».
Вторая была подробней, и я привожу ее полностью:
«Да здравствует Советский Союз! Я сижу здесь последние часы перед смертью, потому что дал в морду унтер-офицеру за издевательства над пленными. Прощайте, товарищи! Младший лейтенант Красной Армии Рыбкин Николай Иванович».
Я решил тоже оставить несколько слов; может быть, следующему повезет больше и он выйдет отсюда живым, унося с собой то, что мы написали. Я написал, кто я и почему сижу.
На восьмой день я был выведен из камеры и стоял во дворе у здания под охраной двух гестаповцев с собакой.
Было яркое и солнечное утро. После недельного пребывания в полутьме я испытывал резь в глазах. Меня повели, и через полчаса мы были на дороге. В углу платформы стояла небольшая группа мужчин и среди них две-три женщины. Вся группа была окружена гестаповцами с собаками. Меня подвели к ним. После короткого разговора между моим конвоиром и одним из охраны группы, причем при разговоре конвоир передал какой-то пакет, меня втолкнули в группу, и оба гестаповца удалились.
Я стоял рядом с двумя мужчинами, вернее — юношами. Вокруг себя я видел сумрачные лица арестованных. Все были одеты в разнообразную штатскую одежду. Женщины, их было трое, были совсем молоды, стояли вместе, растерянные и взволнованные. Все с жадным любопытством смотрели на меня. Мой сосед подмигнул мне. Все были иностранцы, ни одного русского. Конвоир посмотрел в сторону, и стоящий рядом тронул мою пуговицу со звездой и одобрительно кивнул головой.
Подошел поезд. Это был обычный пассажирский местный поезд. Из окон вагонов выглядывали пассажиры. Нас повели в последний вагон, он был пуст и, вероятно, был предназначен нам. Мы разместились по купе. В каждом купе поместили по 5—6 человек, и два конвоира встали у окна и дверей.
Я оказался рядом со своими соседями по платформе.
— Совиет офицер? — шепнул вопросительно один из них. Я кивнул головой. Он стиснул мне руку и моргнул подбадривающе. Я ответил ему тем же. Все молчали в вагоне.
Улучив минуту, я спросил шепотом:
— Кто вы? Куда нас везут? Он ответил:
— Чехи, агитация, саботаж.
На вопрос «куда?» он не ответил, пожал плечами. Его спокойное лицо ничего не выражало. Наоборот, второй мой сосед, юноша лет 20, всем своим видом выражал отчаяние: его руки все время судорожно двигались, он смотрел нервно по сторонам, его худое лицо то бледнело, то краснело, со страхом и злобой он смотрел на конвоиров.
Куда же нас все-таки везут? Поезд шел, часто останавливаясь на станциях. На одной станции, примерно через три часа, в наше купе вошел старший конвоир и жестом приказал мне встать. Он вывел меня на платформу, я ожидал всех остальных, но поезд тронулся, и я остался один под охраной гестаповца.
Остальных повезли куда-то дальше. Несколько позже нам суждено было встретиться кое с кем из этой группы уже в концлагере.
Я увидел на станции надпись «Ламсдорф». Она пока мне ничего не говорила.
Кругом опять местные жители. Они с опаской и любопытством смотрели на меня, обходя стороной.
К нам подошел жандарм, и после нескольких минут разговора, во время которого я уловил слова: «Большевик, офицер, совиет», мы вышли со станции и пошли по дороге. Гестаповец шел в нескольких шагах сбоку с автоматом, висящим на шее, время от времени показывая мне направление.
Мы шли долго. По дороге почти все время мы встречали марширующих немцев-солдат, проходящих учение. По обеим сторонам дороги солдаты сидели в поле, стояли в строю, делали перебежку. Они тоже смотрели на нас.
Мы вошли в какую-то деревню, всю в зелени, за ней поднимались корпуса каких-то казарм. Наконец я увидел ряды бараков за проволокой — знакомая картина! Опять лагерь!
Мы подошли к лагерю. Обычные формальности при входе, и я был передан в руки солдата со значком «СС». Откуда-то опять появилась собака, и меня повели к деревянному дому. Опять карцер, опять крошечная комнатка с деревянной койкой. На этот раз я сразу получил литр супа
и съел его весь. Я думал, что конец приближается так быстро, что не стоит планировать что-либо дальше одного дня. Теперь, когда мне казалось, что это мое последнее перед расправой пристанище, я проклинал себя за то, что не бросился на конвоира и не разрешил все разом. Видимо, инстинктивное неверие в то, что жизнь кончена, удерживало меня от попыток приблизить развязку. А может быть, проклятая слабость?! Или явно невыгодное соотношение сил между откормленным конвоиром с собакой и автоматом и мною останавливало меня тогда, когда я думал о побеге?
Мое сидение в карцере было очень недолгим. Опять эсэсовец повел меня в один из бараков, стоящих отдельно за проволочным заграждением, внутри общелагерной ограды.
Еще несколько минут — и я очутился среди своих. Большой деревянный барак, полутемный, с трехэтажными нарами, и много наших. Одетые в лохмотья — остатки от обмундирования, — с землистыми, истощенными лицами, они тут же окружили меня:
— Кто ты? Откуда? Еще один попался! Пополнение! Ребята! Дайте человеку отдышаться!
Все эти вопросы и возгласы посыпались на меня. Многие сидели или лежали на нарах с безучастным видом, не обращая никакого внимания на меня и шум в бараке. Я лежал, осматриваясь кругом.
— Прежде всего, товарищи, скажите мне, что это за барак и лагерь? — спросил я.
— Это штрафной барак номер один, отсюда без пересадки отправляются на тот свет. Лагерь Ламсдорф. Здесь почти все русские.
Ко мне подошел одетый в старую порванную шинель, молодой, лет 30, мужчина с худым длинным лицом:
— Я капитан Ильин, инженер-строитель, познакомимся. Я назвал себя.
— Идите к нам, мы выкроим вам место на наших нарах. У вас неважный вид.
Действительно, у меня был совсем неважный вид: я не умывался уже восемь дней — засохшая кровь на лице, окровавленная гимнастерка...
— Идемте, идемте, пустите его, товарищи, — сказал Ильин и повел меня в угол барака. Он помог мне взобраться на третий этаж, и я очутился рядом с ним и пожилым, с седой бородой человеком.
— Капитан Тархов, — представился он. Я сел между ними. Вот что они мне рассказали. В этом бараке около ста человек, все из разных лагерей, со всех концов Германии. Время от времени сюда приводят по одному, по два человека. Все сидят за побег, за отказ работать у немцев, за агитацию против немцев, организацию побегов и т.д. Это последний этап. Отсюда раза два в месяц берут партии по 20—30 человек и уводят неизвестно куда, вероятно, на расстрел.
— Мы не имеем контакта с общим лагерем, — продолжал рассказывать Ильин, — так как на работу не ходим, но нам приносят к дверям суп пленные из общего лагеря, и они говорят, что эти люди исчезают совершенно. О них больше никто ничего не знает. Здесь в канцелярии работает русский эмигрант, он как-то сказал одному из пленных, что на уведенных людей уничтожают все документы, а их номера выдают вновь прибывшим. Значит, немцы уничтожают не только людей, но и всякие следы о них! Мы здесь уже три месяца. Капитан Тархов немногим больше. За это время увели пять партий по 20—25 человек. Скоро ожидается очередная партия. Естественно, никто не знает, в какую партию он попадет. Некоторые попадают сейчас же по прибытии, другие, как мы, например, ждут своей очереди очень долго.
— А как с побегом? Бежал ли кто-нибудь? — с надеждой спросил я.
— Убежать отсюда невозможно, здесь все предусмотрено на этот случай. Наш барак в центре лагеря и совершенно изолирован двойной проволокой. На работу не пускают, кругом немецкие лагеря и казармы. В шесть часов утра наш барак открывают. В шесть часов вечера запирают. Каждые два-три дня устраиваются обыски. — Все это он говорил монотонным мрачным голосом. Капитан Тархов молчал.
— Я вижу, вы совсем упали духом, — сказал я. — Посмотрим, может быть, все обойдется.
— Да нет уж, — сказал Тархов, — видимо, это последний этап наших злоключений.
Действительно, у меня у самого не было никакой надежды на что-либо. Я коротко рассказал им о себе. Сначала Ильин, а потом Тархов тоже рассказали мне о себе.
Первый командовал артиллерийским дивизионом и после одного боя был отрезан от своих прорвавшейся колонной танков. После короткой обороны дивизион был подавлен превосходящими силами немцев, и он, единственный оставшийся в живых, контуженный, попал в плен. Это было всего четыре месяца назад.
Когда он это сказал, я чуть не вскрикнул от радости и удивления: всего четыре месяца назад! Значит, он был с нашими там, по ту сторону, совсем недавно! Я не дал ему закончить:
— Как на фронте? Как там живут?
Все, что он наспех рассказал, было так радостно, что я забыл о том, где я нахожусь. Многое я узнал у него: о реорганизации армии, о наших победах, о наступлении и, наконец, о том, что никто не сомневается в скорой победе. Он называл мне пункты, которые уже были отвоеваны нашими, о гигантской промышленности, которая выросла на Востоке и которая снабжает армию всем необходимым.
А мы так горевали о потерянных территориях и ранах, которые были нанесены нашей промышленности!
Все это было для меня, впервые слышавшего это из первоисточника, такими ошеломляюще радостными новостями, что с трудом осознавалось.
Он продолжал свой рассказ. В первый же момент, когда его отвели в тыл, какой-то немецкий солдат сделал попытку сорвать с него погоны. Он ударил немца по руке и был избит; затем он был в бараке общего лагеря. Все заметили, что один из пленных (как потом оказалось — немец с Поволжья) был, видимо, специально прислан в барак. Он курил сигареты и ел хороший хлеб, периодически уходил, как он заявлял — на допрос. Пленные заподозрили в нем шпиона.
Обыскали и нашли у него список на десять человек — очередных жертв гестапо.
Решено было его убить. Накинулись на него, начали бить и, вероятно, убили бы, но не успели, так как на крики в барак ворвались немцы из охраны. Было темно, все разбежались мгновенно, охрана, не зная шпиона в лицо, начала его, кричащего и ругающегося, тоже избивать, к общему удовольствию всего барака. Затем уже умолкнувшего шпиона уволокли из барака.
Ильин не участвовал при обыске шпиона, так как в лагерь прибыл позже и в барак попал уже при развязке всей этой истории. Он присутствовал при избиении шпиона.
Однако на следующий день Ильин был на допросе в гестапо. Избив его, гестаповцы потребовали назвать фамилии тех, кто избивал шпиона. Категорически отказавшись выдать товарищей, Ильин был зверски избит и брошен в штрафной барак.
Для Ильина все произошло слишком быстро: переход от фронта, отрыв от своих — к плену, к обстановке жестокого и безжалостного уничтожения людей, зверского обращения. Это с самого начала очень тяжело подействовало на него, и он утратил стойкость и надежду остаться живым. Я видел упадок его душевных сил, поэтому и здесь, и много раз потом мне пришлось встряхивать его: я рассказывал ему о лагерях, о поведении наших в плену, о моральной стойкости и выдержке, так нужной нам, если мы хотим выдержать все и вернуться домой; о долге и чести советского гражданина. Мои слова и рассказы находили благодарную почву, я видел, как он впитывал все это, становясь бодрее и увереннее.
Иным был Тархов. Этот моряк дальнего плавания, командовавший морским батальоном, был взят в плен под Севастополем, где ему прострелили ногу.
С самого начала Тархов стал говорить о том, что близок разгром немцев, и призывал пленных бороться против немцев, пытавшихся использовать их на военных работах.
Он был брошен на работу в каменный карьер, где невероятно тяжелая работа чуть не отправила его на тот свет.
За попытку к побегу, о чем пронюхали немцы, он и двое его товарищей были отправлены в штрафной барак. Большей частью он молчал, но страшная ненависть к фашистам всегда чувствовалась в его спокойной, неторопливой речи.
Я узнал, что, кроме меня, Ильина и Тархова, офицеров в бараке больше не было.
Мы сидели на нарах, разговаривая, и не заметили, как немцы стали загонять всех в барак и заперли дверь. Стало совсем темно, мы начали устраиваться на ночь.
Только я растянулся на своем месте, как вынужден был вскочить — миллионы блох атаковали меня. Ни с чем не сравнимый зуд во всем теле не давал мне сомкнуть глаза всю ночь. Клопы и вши, которые были нашими неизбежными спутниками во всех лагерях, были пустяком по сравнению с этой бедой. Все пять дней, которые я провел в штрафном бараке, я с ужасом думал о ночах, которые меня ожидали. Только днем мне удавалось заснуть на 2—3 часа во дворе.
Несмотря на напряженное ожидание увода очередной партии, барак жил своей особой жизнью. Общая участь сближала всех: не было обычных споров и перебранок из-за места и т.п. Товарищеская спайка чувствовалась во всем. Часто можно было слышать ругань по адресу немцев и сожаления, что нельзя устроить им что-нибудь на память, на прощание...
В 6 часов запиралась дверь, и все начинали укладываться на свои места; сейчас же кто-нибудь обращался к нам с просьбой рассказать что-нибудь из книг. Ильин или я в абсолютной тишине начинали пересказ какой-нибудь вещи. «Возмутитель спокойствия» и «Похождения бравого солдата Швейка» пользовались неизменным успехом. Люди забывали о том, что они, по существу, сидят в камере смертников, — смеялись, сопровождая отдельные места сочными комментариями. В особенности это касалось похождений Швейка.
Как это ни странно, кормили нас все это время несколько лучше, чем обычно в лагерях: 5—6 вареных картофе-
лин, пол-литра супа из каких-то трав, однако вполне съедобных, и 250 граммов хлеба. Таков был наш дневной рацион.
Я вспомнил и рассказал о практике в разных странах, теперь, кажется, и в Америке, хорошо кормить приговоренных к смерти. Наша пища была сравнительно приличной, может быть, поэтому!
Большинство мало задумывались над готовящейся нам участью, так мне казалось, и только несколько человек тяжело переживали это: одни почти все время лежали на нарах, ни с кем не разговаривая, другие, наоборот, метались по бараку, вмешиваясь во все разговоры. Я не уставал спрашивать Ильина обо всем, что меня так интересовало и волновало, — о жизни по ту сторону. В свою очередь он жадно слушал меня, когда я рассказывал обо всех событиях этих трех лет начиная с 41-го года. Тархов обычно лежал рядом с нами, изредка вставляя короткие фразы.
В 1944 году май был особенно жарким, и мы по ночам задыхались от жары и духоты. Я удивлялся и не понимал, как тут можно спать мертвым сном, как это делали многие. Правда, этот сон часто нарушался выкриками, бормотанием и ругательствами. Мучаясь все время из-за блох, я слушал все это. Да, это было похоже на камеру смертников!
Никто, в том числе и я, не догадывался о том, что многих из нас ждет в ближайшие дни нечто худшее, чем скорая смерть.
19 мая, на шестой день нашего пребывания в штрафном бараке, как обычно, около 6 часов утра, с грохотом начали открываться двери, и мы ждали появления на пороге двух гестаповцев для проверки команды, выноса параши и пр.
Но на этот раз на пороге стояла группа гестаповцев, среди которых мы увидели офицера гестапо. Он стал выкрикивать номера. Все сидели на своих местах, боясь услышать свой номер.
Я видел, как вздрогнул Ильин, затем Тархов усмехнулся своей мрачной улыбкой. Я посмотрел на них, они кивнули головой. Их номера были названы. В гробовой
тишине слышен был только резкий голос офицера, называющего номера.
Я начал считать, скольких он уже вызвал, но сбился со счета и услышал, как он дважды назвал один и тот же номер. Это был мой номер, но до моего сознания это дошло не сразу. Эсэсовец сложил бумагу и крикнул:
— Выходите с вещами, чьи номера названы! Мы медленно стали слезать с нар.
— Ну, товарищи, дошла очередь и до нас, прощайте! — сказал кто-то.
Мы вышли и построились за дверями. Нас было 24 человека. Все молчали. Молчание было и в бараке.
— Прощайте, товарищи!— вдруг крикнули несколько человек из барака.
Нас повели к выходу. Мы прошли весь лагерь, и уже у ворот лагеря к нам присоединили еще троих пленных. В отличие от нас они были одеты значительно чище, и лица их не носили следов такого истощения, как было у всех нас. Их поставили сзади.
Группа эсэсовцев, их было шестнадцать человек, окружила нас.
— Марш!
И мы тронулись.
Опять знакомый путь к вокзалу. Я подумал, что опять нас везут куда-нибудь, и поделился этим с Ильиным.
— Да нет! Уж теперь идем к концу! — сказал он.
Тархов молчал, как обычно.
Вокзал. Одиноко стоящий пассажирский вагон на путях. Нас разместили в купе. Вагон был вскоре прицеплен к поезду, и мы отправились...
Весь путь мы проделали в молчании. Вокруг зловещие фигуры гестаповцев. Изредка переговариваясь короткими фразами, они мрачно смотрели на нас.
Станция Аушвиц. Лагерь Освенцим. Встреча с генерал — лейтенантом Д.М. Карбышевым
7. Станция Аушвиц. Лагерь Освенцим.
Встреча с генерал — лейтенантом
Д.М. Карбышевым
Поезд шел недолго, может быть, 2—3 часа. Он остановился у какой-то станции. «Аушвиц» — прочел я на перроне. Здесь мы увидели группу мужчин и женщин, человек пятьдесят, под охраной эсэсовцев. У них на груди и спине были большие желтые звезды. Все были хорошо одеты, и, если бы не звезды и охрана, их можно было принять за группу куда-то едущих туристов.
Станция была совершенно пуста, если не считать нескольких солдат. Мы стояли, по-видимому, в ожидании кого-то так как старший нашего конвоя то и дело смотрел на дорогу и, с нетерпением, на часы.
Наконец мы увидели десятка два эсэсовцев, которые шли к нам. Мы были по счету переданы из рук в руки. Гестаповцы удалились.
— Марш! — услышали мы команду и двинулись по дороге.
Я успел заметить, как немного позже вслед за нами тронулась группа евреев, охраняемая только двумя эсэсовцами. Они шли молча с чемоданами и свертками.
Мы поднялись на небольшое возвышение. Странная картина представилась нам: огромная территория, насколько хватало глаз, была усеяна правильными рядами бараков. Справа виднелись несколько двух-трехэтажных каменных домов казарменного типа. Территория была так огромна, и бараков было так много, что невозможно было все это охватить одним взглядом. Я услышал, что кто-то сзади подавленным голосом с ужасом сказал: «Неужели это тот самый концлагерь Аушвиц, о котором я как-то слышал? Поляки его называли Освенцим».
Вот куда мы попали! Да, это похуже смерти! Мы шли вперед, приближаясь к каменным зданиям. Было уже, вероятно, около полудня. Солнце жгло немилосердно. Мы не успели дойти до здания, как дорогу нам пересекла колонна женщин. Странное и мрачное зрелище представляла собой эта колонна: одетые в одинаковые темно-серые
платья, висевшие на их невероятно худых плечах как мешки, остриженные наголо, с мертвенно-бледными, серыми лицами, они медленно плелись, пересекая нам дорогу.
Впереди группы шла женщина, одетая в мундир «СС», с резиновой палкой в одной руке и с цепью от собаки, шедшей с нею рядом, в другой. Откормленное лицо эсэсовки с угрозой смотрело на женщин, предупреждая, очевидно, попытки заговорить с нами. Установить национальность женщин было невозможно. Я увидел, что на груди у них был какой-то треугольник и номер. Среди них, несомненно, были женщины разного возраста, но худоба уничтожила разницу, сделав их всех старухами. Они молча шли, глядя на нас. Колонну замыкала еще одна эсэсовка.
— Что это такое?! — услышал я шепот Ильина. Они прошли мимо. Мы тронулись снова, потрясенные этим зрелищем.
Это было только начало тех деяний, свидетелями и жертвами которых мы становились с этого момента...
19 мая 1944 года началась для нас новая жизнь, каждый день которой приносил столько потрясений и событий, что трудно было быстро все осмыслить и оценить.
Мы подошли к зданиям. Они были окружены двойным рядом бетонных столбов, между которыми на изоляторах была натянута проволока. У входа стояла будка, мы остановились, и туда вошел начальник конвоя. Через несколько минут он вышел с кем-то из местной охраны и, пересчитав нас, проверил номера. На троих из нас он показал начальнику конвоя, сказав что-то при этом. Это были трое, которых присоединили к нам у ворот лагеря. Их отвели в сторону и поставили отдельно.
Мы тронулись дальше, удаляясь от каменных зданий и приближаясь к баракам. Пройдя через новые ворота и заграждение, которое, очевидно, отделяло всю территории лагеря, мы увидели, что каждые два-три ряда бараков были отдельно замкнуты проволокой, образуя таким образом самостоятельную секцию. Мы шли по широкой лагер-
ной улице, на которую выходили ворота всех этих секций. Дойдя до конца улицы, мы свернули в сторону и вдалеке, вероятно, метрах в 200—300, увидели несколько зданий с высокими трубами. Мы шли туда.
Какие-то люди в странных полосатых костюмах виднелись за оградой некоторых секций. Они бродили и смотрели на дорогу. Это было далеко, и я не мог их хорошо разглядеть.
Ошеломленные всем окружающим, мы только изредка шепотом переговаривались друг с другом. Куда же мы идем?! Уже два часа, как мы шли по этому огромному, почти пустому, как нам казалось, лагерю. Наконец мы приблизились к зданиям.
Совершенно невозможно было определить их назначение. Деревянные, с кирпичными трубами, они стояли особняком. Конвоиры подвели нас к одному из них и, поставив у одного из углов здания, удалились. Остался только один, который вскоре также исчез, оставив нас одних. Мы осматривались кругом, обмениваясь впечатлениями. Некоторые облегченно вздыхали. Ну, кажется, живы пока, говорили они. Вдруг я услышал чей-то радостный возглас:
— Товарищи, смотрите сюда!
Он стоял у угла здания, у какой-то кучи, и, роясь там, что-то жевал. Все подошли ближе, я тоже всмотрелся. Там в хаотическом беспорядке, в грязи и пыли валялись самые разнообразные предметы: хлеб, белые булки, куски сала, бутылки с чем-то, коробки сигарет, банки консервов, сумки, портфели, армейские ножи, вилки, зеркала, бритвы и множество других предметов, сваленных в кучу. И главное — еда! Да еще какая! Такую мы не видели уже годы! Вот, что представляло для нас особую ценность. Забыв все на свете, мои спутники рылись в этой куче, набивая рты и карманы.
Ко мне подошел Ильин, в одной руке у него был большой кусок белого хлеба, в другой — банка меда.
— Возьмите! — сказал он. — Будь что будет, а пока поедим.
В этот момент дверь в здание открылась, и на пороге показалась девушка лет 20. Ни до этого, ни после я не встречал более прекрасного лица. Ее огромные синие глаза с каким-то странным выражением страха, любопытства и радости смотрели на нас. Это было так неожиданно, что Ильин так и остался стоять с протянутым мне куском хлеба. Я тоже стоял потрясенный. Она сделала несколько шагов и подошла ко мне. Она произнесла несколько фраз по-французски, дотрагиваясь пальцем до моей пуговицы со звездой. Я покачал головой, не понимая ее. Она повторила фразу на смеси русского, польского и немецкого языков:
— Вы кто такие? Жолнеры? Откуда вы?
— Советские солдаты и офицеры, военнопленные, нас привезли сюда.
Она улыбнулась, радостно и удивленно раскрыв глаза:
— О, Совиет Унион, русский офицер, солдат!
— Что здесь? Что это за место? — спросил я ее. Она нахмурилась, и ее лицо сразу помрачнело:
— Здесь смерть, только смерть. Это Аушвиц. Концлагерь Биркенау.
— А что здесь? — показал я на здание и дверь, откуда она вышла.
— Это баня и дезкамера.
— А там? — я показал рукой на другое здание, с длинными трубами в стороне.
— Это? — она замолчала, ее глаза наполнились слезами. Взволнованные, мы с Ильиным стояли, ничего не понимая.
— Это крематориум, — сказала она.
Крематорий — это было так естественно: иметь в большом лагере крематорий.
Она заметила, что это слово не произвело на нас должного впечатления.
— Вы не понимаете? — спросила она.
Я отрицательно покачал головой.
Вдруг, совершенно внезапно, она вздрогнула и побледнела, глядя куда-то в сторону зданий (в этот момент мы стояли спиной к ним), по ее щекам катились слезы, и она
вздрагивала, видимо, сдерживая себя от рыданий. Мы оба повернулись лицом к зданиям — и увидели...
Параллельно нашей дороге, в 50—60 метрах от нее, в сторону к зданию с трубами шла длинная плотная колонна людей. Люди шли необычайно медленно, казалось, что они еле передвигают ноги. Хвост колонны терялся где-то далеко сзади. Это были только мужчины: молодые и старые, полные и худые, многие с бородой, хорошо одетые, в пальто, шляпах, котелках... многие из них вели за руку детей, некоторые несли их на руках. Казалось, что эти люди вырваны прямо с улиц какого-то европейского города.
С обеих сторон колонны, через интервалы в 7—10 метров, шли солдаты с собаками, держа наизготовку автоматы.
Мы смотрели на эту процессию. Какое-то непонятное, страшное ощущение охватило меня.
— Что это? Куда их ведут? — спросил я, еще не догадываясь, вернее — не смея догадаться.
— О! О! — простонала она. — Эти люди будут сейчас мертвы!
Я не заметил, как вокруг нас собрались все, кто за минуту до этого был поглощен едой и добыванием пищи. Они перестали есть и смотрели туда, где двигалась колонна. Они слышали, что сказала девушка, и не могли поверить сказанному. Мы, так часто видевшие кровь и смерть, стояли оцепеневшие, так как все это казалось настолько невероятным, что никак не укладывалось в сознании.
— Как?! Все эти люди и дети? — спросил кто-то шепотом.
Девушка кивнула головой.
— Вы увидите сейчас! Новый транспорт! Новый транспорт! — произнесла она снова сквозь слезы.
Не веря своим глазам, мы смотрели на здание. Голова колонны подошла к открытой площадке здания с трубами. Мы увидели, как передние ряды колонны начали раздеваться под крики и лай собак, которые рвались с цепей. Тишина сменилась отчаянным шумом: крики и ругань охраны, лай собак смешались с плачем и криком детей, бегающих в кольце охраны и собак.
Мы видели, как теряющие, по-видимому, своих родителей дети, бегали с плачем, падая под ударами резиновых палок. Мужчины тоже кричали...
Мы видели, как росли горы одежды и голые люди исчезали в здании, загоняемые туда палками и собаками.
Колонна постепенно уменьшалась, приближаясь к площадке и зданию.
Я видел Ильина: его дрожащие губы что-то шептали.
— Что делается! — с отчаянием воскликнул кто-то. Мы стояли, смотрели на все это, не видя и не слыша, что происходит около нас.
Девушка продолжала стоять у дверей, прислонившись к косяку. Последние ряды колонны подходили к зданию. Горы одежды высились в нескольких местах. Кто-то спросил девушку:
— Что с ними будут делать?
— Их убьют, а потом сожгут, — ответила она каким-то мертвым голосом. — Мои мать, отец и маленькая сестренка погибли там!
Она закрыла глаза и стояла так несколько минут. Что можно было сказать ей?
— Слышите?! — снова вздрогнула она и побледнела. Какой-то стонущий хор голосов, криков и воплей, заглушаемый стенами и расстоянием, донесся до нас. Мы замерли, прислушиваясь. Потом все смолкло. Только лай собак нарушал тишину.
Отчаянный крик и ругань раздались рядом, нарушив оцепенение. Девушка исчезла за дверями, откуда-то выскочил эсэсовец, он подскочил к нам и с размаху ударил ближайшего, что-то крича; ничего не понимая, мы стояли кучкой. Он показал на дверь. Мы вошли, нам сказали, что это баня. Действительно, это было похоже на баню. В длинном коридоре стояли несколько человек, одетых в ту самую полосатую одежду, которая по дороге обратила на себя наше внимание. Эсэсовец что-то приказывал им. Они стояли перед ним, вытянувшись и сняв шапки. Закончив, эсэсовец вышел, люди в полосатом подошли к нам. Одетые в брюки и куртку из грубой в синюю и серую полоску
материи, они смотрели на нас с жадным любопытством. У каждого на левой стороне груди была нашита белая полоска с номером, перед цифрой был нарисован зеленый треугольник с буквами «СС» внутри. Все были наголо острижены. Один из них подошел ко мне.
— Ты!— резко сказал он на ломаном русском языке. — Что стоишь, иди туда! — он показал на дверь.
— Зачем? Что там? — спросил я его. Он выругался и схватил меня за плечо, дернув изо всей силы. Страшная злоба охватила меня. Отбросив его руку с плеча, я отшвырнул его в сторону, закричав:
— Как ты смеешь, негодяй, так обращаться с советским офицером?!
Все затихли кругом. Пошатнувшись, он стоял и остолбенело смотрел на меня. Я видел, как выражение удивления и злобы сменилось у него какой-то странной усмешкой, однако было в ней что-то доброжелательное. Двое или трое его товарищей, с угрожающим видом подвинувшиеся было ко мне, стояли, ничего не предпринимая.
Он снова заговорил, но уже совсем другим тоном:
— Ты сумасшедший! Ты разве не знаешь, где ты находишься? Здесь нет офицеров. Здесь все одинаковые. Я могу сказать одно слово — и ты будешь сейчас там! — он показал на крематорий. — Здесь такой режим, что... — он не закончил. — Ну, если вы все останетесь живы, сами увидите. Здесь надо молчать и делать то, что приказывают. Иначе... — он снова показал на крематорий.
Я чувствовал, что отпор, который он получил, подействовал на него.
— Ты, наверное, такой же, как и мы, — сказал я. — Почему же ты так обращаешься с нами?
— Когда каждый день видишь все это, становится все равно. Я здесь работаю, — он махнул рукой.
Я решил воспользоваться благоприятной обстановкой и его изменившимся настроением.
— Мы все здесь, — я показал на своих товарищей, стоящих вокруг и слушающих наш разговор, — советские солдаты и офицеры, военнопленные. Мы были в лагерях для
военнопленных, теперь нас привезли сюда. Скажи нам — что это такое здесь? Что с нами будут делать? Он опять усмехнулся:
— Это концлагерь Аушвиц. Здесь сидят люди из многих стран. Это политический лагерь. Кого не убивают сразу, те живут пока в бараках. Сейчас сжигают евреев из Венгрии, каждый день приходят транспорты из Венгрии, и их сразу с платформы ведут в крематорий. Только самых молодых и здоровых оставляют пока для работы.
— А нас? — спросил кто-то из наших.
— Не знаю, — сказал он, — если вас будут стричь, то будете живы, если нет — то пойдете туда.
— А есть здесь русские солдаты-военнопленные? — спросил я его.
— Очень мало. Было раньше много, но все они умерли в 42—43-м годах. Я здесь уже три года работаю. Русские есть, но гражданские, привезенные из России. Их тоже убивают постепенно.
— А кто ты? Поляк?
— Нет, я немец — фольксдойч, — он показал на треугольник. — Я из тюрьмы, за побег. У кого зеленый винкель и «СС», тот криминал, у вас будет красный — вы политические. — Он вдруг заторопился: — Ну, заходите сюда, — на этот раз он миролюбиво показал на дверь.
Мы начали входить.
— Раздевайтесь и всю одежду оставьте здесь! — продолжил он. — Унтер-шеф-фюрер приказал раздеть вас, он придет.
Мы стали раздеваться. Голые, мы стояли в большом пустом помещении с несколькими дверями. Снова перед глазами встала картина, которую мы наблюдали перед баней; крики и плач стояли в ушах.
В комнату вошел эсэсовец, не обращая на нас никакого внимания, он что-то опять приказал нашему знакомому с зеленым винкелем. Тот скомандовал:
— Сюда!
Мы вошли в другое помещение. Несколько скамеек с людьми в полосатых костюмах: они сидели, держа в руках
машинки для стрижки волос и бритвы. Они с радостью смотрели на нас:
— Подходите по очереди.
Я подошел к крайнему. Кто они, почему радуются?
— Садитесь, товарищ офицер, я постригу вас.
— Чему вы радуетесь? Вы русский? — спросил я.
— Да, я русский, из Франции. Мы уже давно ждем вас. Вы, вероятно, и не знаете, что сейчас где-то решалась ваша судьба. Раз мы вас стрижём, значит, вы пока будете живы. Мы уже знаем этот порядок. Унтер-шеф-фюрер звонил в комендатуру и узнавал, что с вами делать. Нам рассказала о вас Елен!
— Какая Елен?
— Она с вами разговаривала во дворе.
— Да, — вспомнил я. — Кто она такая и почему здесь?
— Она тоже из Франции. У нее мать еврейка, а отец француз, партизан; их сожгли недавно, а ее оставили в живых при дезкамере. Она очень красива, наверное, поэтому. Несчастная девушка! Лучше бы ее тоже сожгли. — Он стриг меня наголо. — Мне придется уничтожить всю растительность у вас, — сказал он, — потому что, если после проверки немцы увидят у вас хоть один волос, мы все получим 25 палок, на первый раз.
— Почему вы здесь?
— Я русский. Жил во Франции до 1943 года, за помощь партизанским отрядам немцы арестовали меня и жену и привезли сюда. Жена в женском лагере, и я ничего не знаю о ней уже год. Мы сидели здесь и волновались за вас: будут ли вас стричь?
Он стал расспрашивать меня о Советском Союзе и Красной Армии. Рядом стригли моих товарищей. Вскоре эта процедура кончилась, и мы вышли в другие двери: там в большой комнате была душевая; после 15 минут омовения подача воды была прекращена, и мы успели только размазать на себе грязь.
Уже темнело, когда нас вывели в противоположные двери. Мокрые, мы стояли в пустой камере и ждали. Одежды нашей мы не видели. Опять появился зеленый винкель.
— Почему нам не дают одежду? — спросил я его.
— Вы будете одеты в арестантскую одежду, это ваша форма здесь, — сказал он.
Я посмотрел на своих товарищей, я видел их озлобленные и растерянные лица. На какой-то момент я почувствовал, что во мне они видят своего старшего товарища и ждут какого-то решения.
— Нет, — сказал я ему, — мы не наденем арестантскую одежду. Все равно с нами расправятся, так пусть мы погибнем в своей одежде и форме. — Я услышал протестующие возгласы некоторых:
— Что он говорит? Пусть отвечает за себя! Какая разница! — эти возражения были заглушены хором голосов во главе с Ильиным:
— Правильно, товарищ майор, погибать — так в своем. Не одеваться, товарищи! Пусть дадут наше! Зеленый винкель стоял в нерешительности.
— Ты глупый! Что, ты не хочешь жить? — сказал он, обращаясь к одному из кричавших громче других.
— Все равно, — ответил за него Ильин, — не будем одеваться!
Зеленый винкель постоял немного и сказал:
— Я скажу унтер-шеф-фюреру. Он вышел. Мы стояли в ожидании. Некоторые вполголоса ругались.
— Ну, уж теперь с нами расправятся! Подумаешь, геройство! — особенно горячился один из наших. Его обычно вялое, бледное лицо, с какими-то бесцветными глазами, покраснело. Он с отчаянием смотрел на других: — Что мы наделали! Надо соглашаться, пока не поздно!
— Заткнись! — сурово оборвал его Вася, высокий молодой парень с большим шрамом на груди. Моряк с подводной лодки, он был списан на берег после ранения и взят в плен при занятии немцами Севастополя, в 1942 году. — Скажи только что-нибудь, мы устроим тебе крематорий. Всем вместе надо действовать.
— Ой, как нас много! — сказал еще один. —А ты видел, сколько их было там, на улице?
— Те — старики и дети, — ответил Вася.
Я услышал, как капитан Тархов, до этого момента спокойно и молча стоявший и смотревший на все происходящее, одобрительно проговорил вполголоса:
— Молодец моряк!
Большинство были также настроены решительно:
— Мы с вами, товарищ майор! — сказал один из них. — Надо держаться твердо!
Чувство радости и какой-то непонятной уверенности охватило меня, когда я увидел, как решительно был дан отпор малодушным. Уже полчаса прошло, как мы стояли голые в этой огромной пустой комнате. Вошел зеленый винкель с испуганным лицом и заявил:
—Нет! Капут вам будет!
Все напряглись в ожидании. Вслед за ним вошел эсэсовец. Он что-то сказал зеленому винкелю, тот удивленно его слушал, потом повернулся к нам и сказал:
— Унтер-шеф-фюрер сказал, что вам сейчас не дадут лагерь-униформ (лагерной одежды), ее сейчас мало.
В дверь внесли носилки, на которых лежала наша дымящаяся паром одежда.
— Одеваться! — закричал зеленый винкель. Все бросились к носилкам.
Что произошло за эти полчаса? Почему протест такой жалкой кучки обреченных людей мог дать такой неожиданный эффект? Так просто было расправиться с нами! Я не понимал тогда ничего. Однако несколько позже, размышляя об этом эпизоде, я понял что именно наша малочисленность помешала немцам расправиться с нами сразу. По сравнению с операциями уничтожения людей тысячами ежедневно, выполняемыми по плану с неуклонной методичностью, наша кучка только отвлекла бы немцев от основной деятельности. Немного раньше или позже — здесь, в Аушвице, это не имело никакого значения. Наконец, может быть, действительно в этот момент у них под рукой не было лагерной одежды. Мы стояли, уже одетые в горячую мятую одежду.
— Марш! — скомандовал эсэсовец.
Мы вышли. Несмотря на обстановку, у многих был довольный вид. Правда, все содержимое наших карманов исчезло, но зато мы были в своей одежде, а не в этих страшных полосатых костюмах.
Мы попали опять во двор, но уже с другой стороны. Все сразу, как по команде, посмотрели на здание крематория. Из труб здания валил черный дым; из-за здания тоже вырывались клубы темного дыма. Мы видели, как какие-то люди в полосатых костюмах волокли что-то, почти бегом, за угол крематория — какие-то длинные желтые предметы, они несли их вдвоем или волокли по земле.
— Трупы! — шепотом проговорил кто-то.
Да, это были трупы убитых: их сжигали в этот момент. Все было так очевидно, что ничего другого нельзя было предположить. Тошнотворный запах горелой кожи носился в воздухе, мы его почувствовали сразу. Как часто он потом преследовал нас!
Мы стояли бледные, к горлу подступал какой-то ком. Было видно, как позеленело лицо Ильина. Нам, привыкшим ко всяким запахам лагерных лазаретов, бараков и карцеров, этот ужасный запах казался чем-то нереальным. До нас доносились крики эсэсовцев, подгонявших людей в полосатых костюмах там, у крематория.
Что это за люди? Почему они там работают, помогая уничтожению своих же?
Позже, узнав все подробности организации этого дьявольского механизма уничтожения людей, мы многое поняли. Мы узнали также, кто были эти люди в полосатых костюмах, выполняющие эту ужасную работу.
Темнело. Все виденное и пережитое давило меня. Только сейчас я почувствовал ужасную усталость. Еле держась на ногах, я думал в этот момент: когда же наконец закончится этот проклятый день и нас поведут когда-нибудь и оставят в покое хотя бы на несколько часов? Остальные также еле стояли. Впечатления дня наложили печать и на их лица.
Наконец показались двое арестантов в чистой одежде, также с зелеными треугольниками. Они подходили к нам,
размахивая резиновыми палками. Наш зеленый винкель подошел к ним и что-то почтительно стал говорить им по-немецки. Он показывал на нас, и на меня в частности. Я подумал, что он рассказал об инциденте, который произошел у меня с ним в бане. Оба высоких удивленно слушали и иногда восклицали что-то.
Они подошли к нам, один из них спросил по-польски Ильина:
— Ты ругался с ним? — и показал на нашего знакомого из бани.
Ильин покачал головой.
Зеленый винкель показал на меня. Высокий подскочил ко мне и хлопнул по плечу. Инстинктивно я отодвинулся, вопросительно глядя на него.
— Хорошо, не бойся, будешь жить пока!
Я пожал плечами, внутренне довольный.
В этой обстановке покорности и пассивного равнодушия, с которым, казалось, шли люди на смерть, не делая попыток к сопротивлению, наша организованная готовность к протесту произвела, наверное, большое впечатление. Однако в этот момент никто из нас, и я в том числе, не отдавали себе отчета в том, какую роль это может сыграть здесь, в нашей дальнейшей лагерной жизни.
Они построили нас. Было уже часов 9—10 вечера. Территория лагеря была погружена во мрак. Только у крематория было светло: из труб временами вырывалось пламя, и за крематорием тоже что-то горело. Запах горелой кожи продолжал носиться в воздухе. У ограждения на столбах горели лампочки, указывая границы лагерных отделений.
Наша группа тронулась в путь по той дороге, которая привела нас сюда. Усталость все сильнее ощущалась нами, и мы с трудом волочили ноги. Я обратил внимание на белые повязки на рукавах сопровождающих нас. «Лагерьальтестер» — черными буквами было написано на них. Видимо, это были представители какой-то администрации лагеря из арестантов.
Через 15 минут мы были в среднем отделении этого огромного лагеря. Пройдя мимо длинного ряда бараков,
цы, по которой мы двигались, сопровождающие завели нас в крайний барак. Он представлял собой огромное помещение, с обеих сторон которого были устроены четырехэтажные нары; в середине проходила какая-то труба с печками по краям, очевидно, устройство для обогрева помещения. Барак был пуст и освещался крошечной лампочкой, висящей посредине.
Мы не заметили, как около нас, стоящих кучкой в проходе, очутился полуодетый человек. Он выслушивал наших сопровождающих, которые, как и у бани, что-то рассказывали ему, показывая на нас. В этом случае, по-видимому, в рассказе фигурировал и инцидент в бане. Полуодетый человек объявил:
— Ложитесь на нары все вместе. В двенадцать часов эсэсовец делает обход, и если кто-либо не будет лежать, всем будет плохо. Я шрейбер барака.
Нас не нужно было заставлять: совершенно измученные переживаниями дня, мы повалились на нары словно снопы соломы.
Полуодетый сел на нары рядом со мной и начал расспрашивать нас с Ильиным.
Как всегда, мы лежали втроем: Ильин, Тархов и я. Впечатления дня не давали мне уснуть. Перед глазами стояла картина, увиденная у крематория всего несколько часов назад... Мы не могли уснуть, переговаривались вполголоса или шепотом. Полуодетый — он оказался польским немцем из Познани, — удовлетворив свое любопытство, стал рассказывать о лагере. Мы, забыв усталость, жадно слушали его: он говорил на невероятно ломаном языке, мешая польские, чешские, русские и немецкие слова. Это был какой-то жаргон, который, как потом мы узнали, широко использовался в этом лагере. То, что мы услышали, поняв только часть из того, что он рассказал, нарисовало нам картину лагеря, его жизни и режима.
Весь лагерь называется Аушвиц, или Освенцим. Это бывший польский городок, и состоит он из двух частей: собственно Аушвиц — старый лагерь, состоящий из каменных
зданий (мы были в нем по пути со станции в лагерь), и новый лагерь Биркенау.
В Биркенау два лагеря: мужской, где мы находимся, и женский.
Мужской лагерь состоит из отделений, называемых также лагерями. Лагерь «А» — карантин, «В», «С», «D», «Е» и еще какие-то отделения, какие, он не знает. Здесь очень много народу. Он думает, не меньше 200 тысяч человек. Русских много, но военнопленных очень мало. В 1942 году сюда привели 10 тысяч русских военнопленных и дали им отдельную нумерацию — от 1 до 10 000, причем эти номера они носили с правой стороны груди, без треугольника. Они почти все погибли. Только несколько десятков человек сейчас имеют такие номера. Время от времени приводят партии военнопленных, таких, как мы, но их уже не нумеруют отдельно. Здесь находятся люди из многих стран. Больше всего русских, поляков, чехов, французов, но есть и другие: сербы, греки, югославы. Англичан почти нет. Немцев несколько тысяч, большей частью уголовники. Все они занимают какие-либо должности внутри лагеря. Указав на себя, он с гордостью сказал:
— Я политический, социал-демократ. Меня арестовали еще в 1939 году за выступление на собрании против фашистов. Уже пять лет, как я здесь. Уголовники — это страшная сволочь, — заявил он.
Несколько позже мы убедились, что социал-демократические взгляды, не мешали ему быть такой же сволочью, как и уголовники, и с таким же успехом использовать свою власть в бараке для ухудшения и без того ужасного положения пленных.
Он продолжал рассказывать дальше:
— Сюда каждый день привозят транспорты евреев со всей Европы и уничтожают, сейчас сжигают евреев из Венгрии. По нашим подсчетам, с начала месяца, сожгли уже 70—80 тысяч человек. Только несколько тысяч здоровых мужчин, знающих какое-либо ремесло, оставлены в живых. Крематорий не справляется, и поэтому немцы сжигают убитых газом, в траншеях у крематория.
Мы поняли, что это были за пламя и дым за крематорием.
— Сейчас немцы так заняты сжиганием евреев из Венгрии, что последние три недели не трогают других. Раньше, каждую неделю они сортировали всех арестантов и всех истощенных и больных отправляли туда. Кроме того, здесь есть штрафное отделение, куда берут всех, кто много разговаривает. Здесь очень много шпионов среди арестантов. Одно лишнее слово — и... капут. Из штрафного, как только оно заполняется, всех уводят в крематорий. — Он рассказывал это совершенно спокойным тоном, чувствовалось, как много он видел за эти пять лет своего пребывания здесь.
— Вас не переодели, — сказал он. — Это плохо, так как вас возьмут на заметку и расправятся, когда освободятся от евреев.
Это зловещее предупреждение он изрек также совершенно спокойно.
Опять я услышал шепот того, кто возражал против нашего протеста:
— Я же говорил! Что будем теперь делать? Вася оборвал его:
— Ничего, еще поживем, дальше видно будет. Его великолепное хладнокровие восхищало меня, и я похвалил его:
— Правильно, Вася, надо спать пока. Потом увидим, что делать!
Немец или поляк из Познани слез с нар и скомандовал совсем тихо:
— Надо спать, а то придут эсэсовцы, — и он ушел в другой конец барака.
Все затихли, однако долго никто не спал. Мы услышали у входа какой-то шум. Кто-то прошел по бараку в сопровождении поляка из Познани. Вдруг раздался крик:
— Ауфштейн... встать! Все вскочили.
— Построиться! — раздалась команда.
Мы встали у нар, двое эсэсовцев прошли вдоль рядов, пересчитывая нас. Потом они удалились, и мы снова легли на нары.
Разбуженные, мы снова долго не могли уснуть. Я ворочался, пытаясь уснуть, но мне это не удавалось, Тархов тоже не спал. Я видел, что он лежит с открытыми глазами устремленными куда-то вдаль.
Было 5—6 часов утра, когда шум в лагере разбудил многих, в том числе и меня.
Познанский немец, уже одетый, был около нас.
— Никому не выходить из барака, — объявил он. — Лагерь идет на работу.
Мы слышали какие-то команды и шум большого числа людей. Вдруг совершенно неожиданно все стихло. Это было так ошеломляюще и так не вязалось с обстановкой, что мы не поверили своим ушам: мы услышали звуки музыки! Большой, хороший оркестр играл какой-то бравурный марш!
— Что это такое? — спрашивали все друг друга.
— Идут на работу, — ответил познанский немец.
— Почему с музыкой?
— Увидите потом сами, — усмехнулся он.
Лагерь был пуст, когда нас вывели на улицу, в уборную и в какое-то грязное помещение, служившее, очевидно, умывальной. Было совсем светло, и мы могли разглядеть лагерь. Огромные бараки имели номера, мы находились в бараке №16, всего их было 24, по 12 с каждой стороны. У каждого барака мы видели фигуры людей в полосатых робах. Они, очевидно, производили уборку. Наш барак был по-прежнему пуст. «Лагерь D» — было написано на каждом бараке. Мы ждали пищи. Вскоре принесли бак с супом, и нам раздали по литру: безвкусная похлебка без жиров приготовлена была, видимо, на кукурузе.
Мы вспоминали вчерашнее изобилие и жалели, что ничего не удалось оставить про запас.
Мы не успели доесть суп — на всю группу было всего несколько котелков и приходилось ждать очереди, — как в барак вошел эсэсовец. Он стал кричать, размахивая палкой, познанский немец стоял навытяжку, бледный, с шапкой в руках. Кончив кричать, эсэсовец ударил его раза два палкой по спине и вышел. Нас построили и вывели.
Опять появились вчерашние знакомые с повязками на рукавах.
— Марш! — мы тронулись, прошли по улице и свернули в лагерь «А».
«Карантин» — было написано на воротах. У всех ворот, ведущих в каждое отделение, стояли небольшие здания для охраны. Мы подошли к входу в лагерь «А», из здания высыпали эсэсовцы. Одни довольно издевательски улыбались, глядя на нас, другие злобно хмурились.
— Русский большевик. Битте, битте! — говорили они, показывая на вход.
Мы вошли в лагерь. В отличие от лагеря «D», мы сразу увидели группы пленных, стоящих у входа в бараки. Навстречу нам двигалась группа пленных, тянувших изо всех сил тяжелый каток огромных размеров, сбоку шел, размахивая резиновой палкой, мужчина в гражданской одежде, с желтой повязкой со свастикой на рукаве. Он покрикивал на пленных и бил их по спинам и головам, как только они замедляли шаг. Пот катился с их изможденных лиц.
Мы остановились у барака №6, он был отделен от остальных проволочной перегородкой временного типа. Войдя в барак, мы были ошеломлены: он весь сверху донизу был забит людьми: они сидели, стояли, лежали на нарах, все головы повернулись в нашу сторону, и мы услышали тихие голоса.
— Русские, русские солдаты! — говорили они. Многие повскакали со своих мест и окружили нас. Наши сопровождающие зашли в небольшую комнату у входа, так что мы были предоставлены самим себе. Град вопросов на разных языках посыпался на нас. Взволнованные, родные лица!
— О! Русские солдаты, русские солдаты! — они пожимали нам руки. Хор восклицаний не давал нам возможности осмотреться, отвечать на вопросы.
Вдруг какой-то скорее рев, чем крик, раздался в бараке. Мы увидели, как люди, толкая друг друга, бросились к нарам, все стихло кругом. Человек невысокого роста, в полосатой робе, с палкой бросился на толпу, колотя с размаху
направо и налево. Он продолжал что-то рычать. Я видел его лицо: оно было довольно красивым, с правильными чертами, однако темные круги под глазами и какие-то жесткие складки у рта делали это лицо отталкивающим. Он продолжал колотить всех, пока последний не залез на нары. У дверей стояли двое наших сопровождающих и с довольными лицами ухмылялись, глядя на эту сцену. Мы стояли кучкой. Загнав последнего, он пошел к нам крадущейся походкой. Я смотрел в его глаза. Это были глаза садиста и убийцы: мутные, с неподвижным выражением, вернее — без всякого выражения, они были какого-то свинцового цвета. Инстинктивно мы еще теснее сгрудились вместе. Опять, как и раньше, я чувствовал, как взгляды моих товарищей переходили с меня на него. Опять, как и раньше, представительствовать в этом первом соприкосновении с новым режимом в лице этого человека со свинцовыми глазами выпало, видимо, мне.
Он подошел к нам вплотную, держа палку за спиной. До сих пор безмолвный свидетель его расправы с арестантами — лагерная администрация подошла также. Он стоял напротив меня молча и смотрел мне в глаза. Все напряглось во мне.
— Ты кто? — по-польски спросил он спокойным тоном. Это было зловещее спокойствие: чувствовалось, что в следующую минуту оно может смениться взрывом.
— Я русский офицер, это мои товарищи. А ты? — инстинктивно спросил я его резким голосом.
— Я? — Он улыбнулся какой-то мертвой улыбкой и посмотрел на администраторов. В этой улыбке я почувствовал удивление дерзости этого вопроса. Один из них что-то быстро сказал по-немецки.
— Я блокальтестер блока номер шесть, это мой блок, а ты со своими будешь здесь жить. Если ты будешь агитировать здесь — будет плохо!
Я молчал. Обстановка разрядилась, это чувствовали все. В бараке стояла мертвая тишина. Он обвел глазами нары.
— Занимайте свободные места, — сказал он презрительно.
— Мы, русские военнопленные, хотим быть все вместе, возразил Я. Он опять удивленно посмотрел на меня.
— Ты очень дерзкий. Мне уже говорил лагерьальтестер, смотри! — с угрозой процедил он сквозь зубы. — Шрейбер! — крикнул он. К нему приблизился пожилой еврей с повязкой. — Вот эти нары освободите для русских! — показав на угол барака у входа, он повернулся и быстро вышел.
Сразу в бараке стало как будто чище и свободней.
Мне показалось, что все вздохнули свободней, да и я почувствовал, как исчезло что-то давящее на меня.
Так исключительно благополучно, по общему мнению старых обитателей барака, закончилось наше первое знакомство с начальником барака, или блокальтестером, по лагерной терминологии, — Кровавым Метеком, как его называли в лагере.
Уже через несколько дней мы узнали, насколько он оправдывал это прозвище.
Изолированные друг от друга, отдельные лагеря жили своей обособленной жизнью. Особенно женский лагерь и Аушвиц. Однако фигура этого человека была известна во всем гигантском лагере. Несмотря на строжайший запрет, каких-либо разговоров с заключенными других отделений, контакт все же существовал: встречи при уходе на работу и возвращении с работы давали возможность обмениваться несколькими фразами. Наконец, иногда общие места работы позволяли, несмотря на охрану, встречаться на короткое время: уборные, места, где находились материалы и рабочий инструмент.
На фоне бесконтрольного владычества над заключенными лиц, занимающих различные лагерные должности — от лагерного полицейского до блокальтестера, — «работа» Кровавого Метека заставляла содрогаться как самых закоренелых уголовников, так и самых выдержанных, прошедших все испытания заключенных, становясь вскоре известной во всех уголках лагеря.
Пронесся слух, что Кровавый Метек ушел в другой блок, и нас вновь окружила толпа заключенных. Опять стал раз-
даваться лагерный жаргон, доступный в той или иной степени всем заключенным, и мы начали знакомиться с обстановкой.
Неслыханный режим этого блока настолько терроризировал его обитателей, что даже в его отсутствие они разговаривали шепотом и вполголоса, озираясь по сторонам. Из кого же состояла толпа людей, окружающая нас? В основном это были арестованные гестапо гражданские лица из различных стран Европы, подозреваемые или уличенные в связях с партизанами или в каких-либо действиях, направленных против «установления нового порядка в Европе». Здесь были французы, чехи, поляки, греки, югославы; особняком, отдельно, занимая противоположный угол барака, помещалась группа в 45 человек — немецкие евреи. Это были высококвалифицированные специалисты в различных областях науки и техники, привезенные сюда из гетто; они были разъединены со своими семьями и ничего не знали об их судьбе.
Странные обстоятельства их жизни были так необычны, что о них надо рассказать отдельно.
Примерно два месяца назад они прибыли сюда в большом сборном эшелоне евреев из Германии и Франции. Уже здесь, в Кракове, к ним была присоединена большая партия евреев из Польши. Прямо на железнодорожной платформе они были рассортированы — женщин и детей (до 5—6 лет) отвели куда-то в сторону, а мужчин, освободив от вещей, повели прямо в крематорий. До самого последнего момента они думали, что их ведут на обычную процедуру дезинфекции или в баню. Даже тогда, когда их заставили раздеваться на площадке перед крематорием, они не понимали того, что их ждет, хотя некоторые догадывались кое о чем. Набитые в газовой камере так, что невозможно было пошевелиться, только здесь, не видя никаких признаков предполагаемой дезинфекции и мытья, они поняли свою участь, но... было уже поздно! Закрытые герметически двери, сплошные стены и небольшое окно выше человеческого роста — вот, что они видели вокруг себя. Плач и стоны! Многие падали в обморок, в отчаянии, за-
дыхаясь, они давили друг друга, еще несколько минут — и все было бы кончено, но вдруг внезапно загремели болты открывающейся двери, и на пороге появился эсэсовец! Он вызвал по фамилии 45 человек и вывел их. Остальные были умерщвлены через несколько минут.
Оставленные в живых были одеты в первую попавшуюся одежду, выхваченную наугад из кучи, и отведены в блок №6. Перед этим им было объявлено, что, если хоть одно слово об этом будет произнесено кем-либо, они все будут немедленно уничтожены. Они молчали все время, не веря своему счастью. Но наше появление, странная и как будто необоснованная надежда на что-то, которую мы принесли с собой, заставили одного из них рассказать нам с Тарховым обо всем. Он говорил:
— Я знаю, что никто, кроме вас, не будет знать об этом.
Я спросил его несколько позже, почему же их оставили в живых. Он сам не знал или не хотел об этом говорить. Значительно позже, уже в Бухенвальде, я слышал о возможных причинах такого «чуда», но об этом далее.
Они говорили нам, что этот блок самый ужасный, что Кровавый Метек почти каждый день убивает людей, что он садист и мучает человека с каким-то любопытством и сладострастием. Они боятся с ним что-либо сделать, так как эсэсовцы к нему хорошо относятся и не пощадят никого.
Многому из того, что он рассказывал, мы стали свидетелями уже через несколько часов. Они жадно расспрашивали нас о том, что делается на фронте и когда Красная Армия освободит их.
Радостно и вместе с тем странно было видеть, что все надежды они возлагали только на Советский Союз.
— О! — говорили они. — Англичане и американцы — это коммерсанты. Им все равно, погибнем мы или нет.
А ведь среди них были также коммерсанты, купцы, богатые люди. Мы в глазах этих людей, потерявших всякую надежду, являли собой какую-то силу, вернее, были представителями той силы, которая единственная могла спасти их. Они еще и еще раз спрашивали нас: когда придет Красная Армия? Успеет ли? Мы ничего не могли им сказать.
— Да! — отвечали мы. — Немцам капут. Они будут разбиты, и, наверное, скоро. Их бьют уже сейчас. Может быть, не все спасутся, но все равно немцы поплатятся за это!
Я слышал, как мои товарищи, в частности Вася, оживленно что-то рассказывали группе заключенных. Он горячо убеждал их, что немцы всюду бегут, что еще немного — и все мы будем свободны. Какие-то эпизоды, в которых он фигурировал как главный герой, уничтожающий сотни немцев, производили необычайное впечатление.
Его хлопали по плечам; победно улыбаясь, он посматривал в мою сторону, я кивнул ему головой: что ж, именно это нужно было рассказывать этим запуганным людям.
— Ахтунг! — услышали мы сигнал опасности в разгар разговоров. Опять все бросились по нарам. Мы также начали занимать свои места. Широкие нары на пять человек в четыре этажа были довольно удобно сделаны и давали возможность вытянуться в длину.
Среди мертвой тишины мы услышали шаги. На пороге появился Кровавый Метек. Он обвел взглядом барак и, удовлетворенный тишиной, скрылся в своей комнате.
— За супом!
Несколько человек, очевидно, выполняющих обязанности носильщиков бачков, вышли. Шрейбер, которого мы уже видели вначале, стал разливать суп. Литр супа из свеклы — это был ежедневный рацион заключенных. Мы также уже знали, что вечером дадут хлеб.
Все занялись едой. Я забыл рассказать, что во время нашего разговора со старожилами мы узнали, что в этом карантинном отделении лагеря блок №6 является особым карантином: здесь находились несколько десятков человек, больных брюшным тифом, и поэтому этот барак был изолирован от остальных. Странно выглядел этот карантин по сравнению с обычным лагерным карантином, куда привозили новых заключенных. По-видимому, немцы вкладывали совсем иное содержание в слово «карантин» для блока №6.
Подходил вечер, мы располагались на наших нарах, обмениваясь впечатлениями. Время от времени к нам на
нары поднимался какой-либо старожил барака с сообщениями или вопросами. В бараке появились двое заключенных с сумками через плечо. На сумках был виден красный крест. Они подошли к нашим нарам.
— Здравствуйте, товарищи! — по-русски сказал один из них. Он говорил с небольшим восточным акцентом, и его слегка скуластое лицо с любопытством было обращено к нашим нарам.
— Мы врачи, — сказали они. — Один узбек, другой русский. Живем в бараке номер двенадцать и выполняем обязанности санитаров. Нам разрешают делать перевязки и наблюдать за санитарным состоянием бараков. Правда, это только для формы. Вы сами видите: что здесь можно сделать? Немцы, вместо того чтобы изолировать больных, намеренно кладут их среди здоровых.
Они вкратце рассказали о себе: оба — военные врачи, были взяты в плен в 1942 году. После годового сидения в лагере военнопленных они были заключены в карцер и отправлены в Освенцим за участие в организации массового побега из лагеря. Побег не удался. Часть участников были расстреляны, а их как врачей после избиения привезли сюда.
Это были первые русские, наши, которых мы увидели в Освенциме. Они сидели у нас на нарах почти час. Мы рассказывали им о себе и расспрашивали о лагере.
— Где же здесь наши? — спросил я их.
— В бараках 12, 13, 14, 16 — тоже с иностранцами. Военнопленных очень мало, больше осужденных, сидящих за подозрение в связи с партизанами.
Узбек Гадтинов и русский Вострецов повторили нам историю гибели 10 тысяч советских военнопленных в 1942—1943 годах.
Вострецов, воспользовавшись тем, что его товарищ был занят разговором с нашими, наклонился и сказал конфиденциально:
— Товарищ майор, здесь, в бараке номер шестнадцать находится наш генерал, фамилия его Карбышев, он довольно плох и просит привести к нему кого-нибудь из на-
ших командиров. Я, может быть, смогу устроить вам возможность прийти к нему в барак и переговорить с ним.
Наш генерал! Это сообщение взволновало меня. Я слышал раньше, что немцы нескольких наших генералов, взятых в плен, держат отдельно, где-то в особом лагере. Почему же Карбышев оказался здесь?
Я попросил врача поскорее устроить мне встречу с генералом. Он обещал, но предупредил, что это очень сложно и рискованно, потому что существует строжайший запрет посещать чужие бараки, тем более это касалось нашего барака-карантина.
— Помните угрозы со стороны начальников блоков, ретиво исполняющих приказы эсэсовцев.
Об этом могли узнать эсэсовцы, и тогда крышка! Ничто уже не могло спасти провинившегося.
Нужна была соответствующая подготовка.
Он предупредил меня также, чтобы я никому не говорил о Карбышеве. Его оберегали и не давали попадаться на глаза эсэсовцам.
О нем, конечно, знали в комендатуре Освенцима, как знали обо всех, кто чем-либо выделялся. Но среди десятков тысяч арестованных, одетый так же, как и все, он был незаметен, и только специальные указания сверху, а не произвол отдельных эсэсовцев и лагерных администраторов, от которых его и оберегали, могли представлять для него угрозу.
Наступил вечер. Нам выдали хлеб — буханку на 10 человек, это составляло около 200 граммов на человека. Мы не успели его съесть, как нам было приказано приготовиться к вечерней поверке. Подготовка заключалась в том, что все должны были лечь на нары, свесив головы за край.
Оригинальное зрелище представлял в этот момент барак: четыре ряда стриженых голов! У дверей вытянулись шрейбер, еще два каких-то арестанта с повязками, оказавшиеся уборщиками барака, хотя никогда они не убирали его, и Кровавый Метек, стоявший особняком.
Команда «Ахтунг!» — и все замерли. Вошел солдат-эсэсовец. Он принял рапорт Кровавого Метека и стал обходить
нары, считая головы. У наших нар он остановился и с ухмылкой сказал:
— А, русский большевик!
Кровавый Метек шел за ним на цыпочках с подобострастной улыбкой на лице.
На этот раз все обошлось благополучно, и эсэсовец удалился. Уже никто не мог покидать своих нар и передвигаться по бараку.
Следующий день начался в 6 часов утра. Опять поверка, прошедшая, однако, не так гладко, как вчера: двое французов были избиты палками за слишком громкий разговор, по мнению шрейбера, перед поверкой. Наказывал сам Кровавый Метек. Он был в хорошем настроении, как говорили старожилы, и ограничился только 25 ударами палок каждому.
Днем опять появились врачи (или санитары, как их здесь называли). Вострецов подошел ко мне и, отведя в сторону, сказал, что вечером, возможно, он сумеет меня провести к Карбышеву.
Безусловно доверяя Ильину, я рассказал ему о вчерашнем разговоре с врачами. Его заинтересовало и взволновало это сообщение.
Наступил вечер, я с нетерпением ждал прихода врача. Он явился незадолго перед поверкой с одним из живущих с ним в блоке санитаром, как он сказал, тоже бывшим военнопленным, но после побега жившим в одном из сел около Минска и захваченным немцами для отправки в Германию в качестве гражданского лица.
— Пока мы будем ходить к Карбышеву, он заменит вас в бараке при поверке. Немцы считают здесь у вас только головы, и поэтому ничего не должно случиться, — сказал он.
Он принес арестантскую куртку, я надел ее, и мы вышли из барака.
Барак Карбышева был одним из последних, и нам пришлось пройти мимо ряда других бараков. У некоторых из них прямо перед дверями лежали горы обнаженных трупов.
— Что это? — спросил я у врача.
— Это умершие за ночь и за сегодняшний день. Их после поверки увезут из лагеря.
Наконец мы вошли в барак. Он был таким же, как и наш. Но вместо нар вплотную друг к другу стояли трехэтажные деревянные койки. Все они были заполнены людьми. Причем на первом этаже лежали по два человека на койке, головами в разные стороны. В самом углу барака на нижней койке лежал седой человек, коротко остриженный, с седой щетиной на лице. Его утомленное лицо носило следы сильных и острых переживаний. Он лежал тяжело дыша, глубоко задумавшись. У него было крупное, с решительными складками, волевое лицо. Несмотря на то, что этот человек был, видимо, сильно болен, он сохранял остроту и бодрость взгляда. Мы подошли к койке, и он вопросительно посмотрел на врача.
— Товарищ генерал-лейтенант, я привел майора, о котором вам говорил. Вы будете говорить с ним, а я понаблюдаю за окрестностями. — Врач отошел в сторону в проход и заговорил с кем-то из заключенных.
— Садитесь ко мне на койку, майор, — сказал Карбышев. — Вот уже почти месяц, как я все время лежу. У меня распухают ноги. Вероятно, подводит сердце, и вообще... — он не закончил, подернув плечом с усталой улыбкой. — Ну, расскажите мне, как вы сюда попали.
Я коротко рассказал ему о себе. Он оживился немного, когда узнал, что я из Москвы.
— Оказывается, мы с вами почти соседи, — сказал он. — Это очень хорошо. Здесь очень немногие знают обо мне, кроме гестапо, конечно, — добавил он, усмехнувшись. — Если вы москвич, вы могли слышать мою фамилию. Перед войной мне приходилось читать лекции в Политехническом музее, в частности последняя лекция моя была о линии Мажино.
Я вспомнил: в 1941 году я действительно был в Политехническом музее на лекции генерал-лейтенанта Карбышева о линии Мажино. Я вспомнил подтянутую фигуру моложавого генерала. Его вид сегодня здесь мало чем напоминал то, что запомнилось мне. Однако даже сейчас, несмотря
на лагерную одежду и тяжелое состояние, он выделялся своим подтянутым видом. Он начал говорить о мелочах лагерной жизни. Я чувствовал на себе его внимательный, изучающий взгляд. Было ясно, что он не хочет сразу говорить со мной о том, что его заботило и волновало. В этот вечер я так и не услышал от него о самом главном. Подошел врач и увел меня.
В течение трех месяцев, которые я с некоторыми моими товарищами провел в Освенциме, до перевода в Бухенвальд, мы часто, почти через день, встречались с Дмитрием Михайловичем Карбышевым. Тот же врач устраивал мне эту возможность, иногда участвуя в наших беседах.
Уже через несколько дней я узнал у Карбышева все подробности событий, бросивших его сюда, в концлагерь. Он рассказывал об этих событиях медленно, совершенно спокойным тоном, так, как будто вокруг нас не было этой зловещей обстановки и он не являлся жертвой того, что произошло. Он считался крупнейшим военным авторитетом в области фортификации, имел ученую степень доктора военных наук и был профессором одной из военных академий. За несколько лет до начала войны он выехал в пограничную зону по особому заданию. Задание было выполнено, и Карбышев 22 июня 1941 года утром хотел вернуться в Москву.
Вероломное и внезапное нападение немцев и прорыв границы в этом районе помешал ему вернуться. Он остался и принял участие в обороне. Однако необходимость возвращения вынудила его сделать попытку прорваться в Москву. Попытка была неудачной, и он со своим адъютантом и машиной был захвачен немцами. С ним обращались вначале вежливо, держали отдельно от других военнопленных в одном из лагерей. Уже через несколько дней немцы, по-видимому, узнали, кто находится у них в руках, и повезли его в Берлин, где в течение двух недель, окружив его комфортом, пытались склонить к сотрудничеству. У него была короткая встреча с Герингом, который повторил предложение, сопровождая его всякого рода обещаниями. Во всех случаях Карбышев категоричес-
ки отказывался вступать в какие-либо переговоры и сообщать какие-либо сведения. Наконец его перестали беспокоить. Через несколько дней после последней попытки убедить его, ночью он был перевезен в один из лагерей для военнопленных офицеров. Здесь с первых же дней он стал пользоваться огромным авторитетом и уважением не только у наших командиров, но и среди английских и французских офицеров. Во время бесед он открыто и решительно высказывался против какого-либо использования командиров на работе, поддерживал бодрость у ослабевших товарищах и веру в неизбежный разгром немцев. Он не допускал вначале мысли, что немцы смогут нарушить все требования человеческой морали и международные законы и правила обхождения с военнопленными, он не знал, что в это время уже тысячи советских солдат и командиров погибли в лагерях в результате чудовищного режима уничтожения.
Однако очень скоро ему пришлось убедиться в звериной сущности немцев. В конце концов — это было через месяц — его перевели в другой лагерь, где продержали год в условиях почти полной изоляции. И здесь он продолжал, при всяком удобном случае, выражать немцам свой протест и презрение.
В 1943 году была сделана еще одна попытка принудить его к работе у немцев. Он отказался говорить с немецким высшим офицером, приехавшим специально в лагерь для беседы с ним. Озлобленные таким упорством и стойкостью, немцы поздно ночью вывели его из лагеря и отправили в Освенцим.
Он сразу же был помещен в барак для больных, где все должны были лежать голыми, без одежды. Его форму унесли и взамен, несколько позже, бросили ему грязную лагерную форму. Он пробовал протестовать, но как бы в ответ на это ему был выколот номер на руке, и начальник объявил, что с этого момента он политический заключенный, а не военнопленный офицер.
Ровно через три дня после того, как я услышал от него этот рассказ, мы, вся наша группа, была подвергнута такой
же процедуре. Еще утром многие обратили внимание на то, что готовится какая-то новость для нас.
Кровавый Метек при утренней поверке, получил какие-то указания эсэсовца, который при разговоре упомянул: «Русские — кригогефангенс». Это могло касаться только нас. Шрейбер и уборщики барака время от времени посматривали на нас и о чем-то переговаривались. Попытки разузнать, в чем дело, не дали результатов, так как уборщики молчали, а к шрейберу не стоило обращаться.
Часов в 12 в барак вошли эсэсовцы во главе с офицером. Все насторожились. Кровавый Метек стремглав бросился к офицеру и, вытянувшись, слушал его приказания. Затем он повернулся к нашим парам и крикнул:
— Русские военнопленные, выходите строиться! Мы начали слезать с нар и строиться в проходе. Офицер-эсэсовец, обращаясь к одному из солдат и показывая на нас, что-то начал говорить. Выслушав его, тот обратился к нам с речью:
— Вы, русские военнопленные, сегодня уже не будете военнопленными офицерами и солдатами. Вы объявляетесь политическими арестантами, — он употребил название, с которым мы потом часто встречались, — политише шутцхефлинг. — Вы такие же, как и все! — он показал при этом на нары. — Если мы услышим одно только слово против германского государства и если кто-либо нарушит правила лагеря — ему будет немедленная смерть. Все вы большевики и скажите спасибо, что вы живете здесь.
Все это он говорил на невероятно ломаном русском языке, однако все было понятно всем. Он открыл папку и выкрикнул фамилию и номер. Вася, вздрогнув, ответил:
—Я.
— Выходи!
Слушая его речь, мы не сразу заметили, что делали другие солдаты. Между тем одни из них разложили на печке какие-то флаконы и бумагу, другие стояли с автоматами в руках и угрожающе смотрели на нас.
— Иди сюда! — крикнул переводчик.
Вася вышел из строя. Схватив его за руку, переводчик
толкнул его к печке. Завернув Васе левый рукав, солдат стал ему что-то выкалывать каким-то острым предметом. Закончив, он снял отпечаток его пальца на лист бумаги. Все это заняло лишь несколько минут, и переводчик толкнул Васю в строй. С расстроенным и злым лицом Вася встал на свое место.
В течение 10—15 минут были заклеймены почти все. Случайно или намеренно Тархов, Ильин и я были оставлены последними.
Дошла очередь до Тархова. Он услышал свою фамилию и стоял, не двигаясь. Один из эсэсовцев угрожающе направил на нас автомат. Тархов пожал плечами и вышел вперед, вслед за ним я услышал свою фамилию.
В руках у солдата был ланцет с тушью. Посмотрев на лист бумаги, где была моя фамилия, он быстро выколол у меня на руке номер 188039 и снял оттиск большого пальца.
Последним был Ильин. Он возвращался на свое место, не глядя ни на кого. Он стоял рядом со мной, опустив глаза на кровоточащий номер. Я был рад, что он не смотрит на меня. Боль — не физическая, хотя и было больно, — и стыд — вот что, вероятно, мы могли прочесть в глазах друг друга.
Закончив свое дело, эсэсовцы ушли. Кровавый Метек также вышел из барака, а мы вернулись на свои места. У всех были близкие номера: у Ильина — 188014, у Тархова — 188040.
— Заклеймили, как скотину, — с горечью и озлоблением говорили ребята.
— А что вы могли сделать? — успокаивали их. Обращаясь ко мне, Вася сказал:
— А я думал, товарищ майор, вы, как в бане, скажете: «Не давать выкалывать себе номера, товарищи!» Мы бы поддержали вас. Да нет уж, — закончил он, — здесь не помогло бы, на этот раз пошли бы прямо в крематорий.
Действительно, в этом гигантском механизме для уничтожения людей всякое, даже пассивное, сопротивление и протесты могли дать только один результат — спокойное уничтожение протестующих.
В течение двух недель после этого эпизода мы продолжали находиться на положении выдерживаемых в карантине, проводя время в бараке или около него, и не выполняя никакой работы. Бесконечные разговоры и знакомства с самыми разнообразными людьми, наблюдения за лагерной жизнью постепенно вводили нас в курс дела относительно условий, в которых мы находимся.
Огромный лагерь, заполненный десятками тысяч людей, находился в полной изоляции от внешнего мира. Мы узнали, что немцы даже при желании не могут занять такое огромное количество людей продуктивной работой. Только часть пленных они могли использовать таким образом, а остальные тысячи и тысячи заключенных были брошены на бесполезный труд с единственной целью — как можно скорее вымотать их физические и душевные силы.
Мы видели через проволочное ограждение огромную территорию напротив нашего лагеря, где были разбросаны недостроенные бараки и где копошились сотни заключенных, копая канавы, расчищая территорию и строя бараки.
Одна рабочая команда в тысячу человек, постоянно обновляемая, работала по разборке и сортировке металла на огромном кладбище сбитых самолетов, расположенном в 5—б километрах от лагеря и находящемся в лагерной зоне.
Какая-то часть заключенных из старого лагеря Аушвиц работали на заводе синтетического каучука, однако мы их никогда не видели, да и не могли видеть.
И уж совсем бессмысленную работу, которую немцы, в своем стремлении подавления людей, заставляли выполнять возможно большее число заключенных, — это укатка и выравнивание лагерных дорог и всякого рода работы по благоустройству территории лагеря. Как правило, все сделанное накануне уничтожалось на следующий день и снова воспроизводилось.
Две недели карантинного режима прошли без особых событий, если не считать того, что каждый день в бараке по вечерам проводились экзекуции над «провинившимися» заключенными. Эти экзекуции производил или сам Кровавый Метек, или кто-либо из его свиты под его наблюдением.
Причиной были обычно громкий разговор после отбоя, замеченный огонек папиросы или что-либо в этом роде.
Наша группа жила в углу барака своей жизнью. Инстинктивно мы держались все вместе. Как это ни странно, Метек избегал трогать нас и, как правило, не смотрел в нашу сторону. По вечерам в нашем углу обычно собирались заключенные, в основном чехи и поляки. Они оживленно обменивались с нами всякого рода соображениями и предположениями. Многие рассказывали о своих злоключениях; много любопытных историй приходилось выслушивать от этих людей.
Было заметно, как наша группа, одетая в военную форму Красной Армии, державшаяся сплоченно и сравнительно бодро, как-то ободряюще действовала и на всех окружающих. Мне кажется, это обстоятельство играло решающую роль в той сдержанности, которую проявляли по отношению к нам Метек и его свора.
Утром, когда истекли карантинные три недели, всю нашу группу перевели в зону «D». Так называлась одна из рабочих зон Освенцима.
За день до нашего перевода я долго просидел у Карбышева. Было ясно, что в дальнейшем видеться с ним не придется. Перейти в рабочую зону ему не удастся, да это и не нужно было, так как могло подвергнуть его дополнительной опасности.
Вострецов считал, что им и дальше удастся держать Дмитрия Михайловича в бараке на режиме больного и что для него это сейчас самое главное. Смущала только скудность его питания, однако он говорил мне:
— Вас переведут в зону, где расположена лагерная кухня, оттуда нам доставляют пищу, может быть вы найдете на кухне кого-нибудь из наших и они будут подбрасывать сюда что-либо из пищи специально для генерала.
О многом переговорили мы в это последнее свидание. Как и прежде, он спокойно анализировал окружающую нас обстановку. Было удивительно, как он, путем строго логических размышлений, приходил к выводу о неизбежном поражении немцев.
— Жаль только, что мне не дожить до этого, — добавлял он, — трудно рассчитывать, что немцы отпустят меня живым. Впрочем, это и не так важно, важен результат, а в нем я уверен! Вы моложе и здоровее меня, вы можете дожить до конца войны. — На мою улыбку сомнения он также спокойно говорил, что у него в жизни было много, казалось бы, безвыходных положений, из которых он выходил живым. И с печалью добавил: — Если бы не сердце и возраст, я и теперь не разрешил бы себе даже думать о смерти. Будете в Москве, повидайте моих и расскажите им все обо мне. Будьте человеком в настоящем смысле этого слова, а остальное приложится. Начало у вас неплохое.
Мне было радостно услышать это от него. Я считал Карбышева образцом для всякого.
Возвращаясь к своему прошлому, он рассказывал о нескольких эпизодах времен гражданской войны и о своей совместной работе с Фрунзе.
Тяжелая одышка по временам заставляла его надолго замолкать. Однако он снова начинал говорить или заставлял рассказывать меня.
Я вновь и вновь поражался этому человеку, который в обстановке, казалось бы, полнейшей безнадежности, тяжело больной, так спокойно говорил обо всем: о военной науке, любимых книгах, событиях прошлого. Он приводил примеры, как должен вести себя офицер, человек, понимающий чувство долга перед Родиной и товарищами. Мне казалось, что он сознательно рассказывает все это, как напутствие для будущих моих испытаний.
С тяжелым чувством я распрощался с ним... Дальнейшая его судьба мне стала известна лишь после моего возвращения на Родину.
На следующий день после перевода в рабочую зону нас в составе рабочей команды отправили на работу.
В 6 часов утра, едва мы успели помыться и съесть свои пол-литра супа, после поверки нас выгнали из барака и приказали построиться неподалеку от выхода из лагеря. В непосредственной близости от этого места мы увидели огромный оркестр, состоящий, как нам успели рассказать
старожилы лагеря, из первоклассных музыкантов, привезенных сюда со всех концов Европы.
В течение всего развода оркестр должен был без перерыва играть веселые марши. Страшно было наблюдать мрачные истощенные лица людей, проходящих мимо оркестра, и группы эсэсовцев, наблюдавших за разводом. Малейшее нарушение строя — и виновных немедленно сбивали с ног и избивали палками старшие по команде под крики и понукания эсэсовцев.
Весь день (12 часов) мы работали, роя канавы для канализации на новой территории лагеря, под бдительным наблюдением немцев с повязкой (надсмотрщиков) и конвоиров-эсэсовцев.
Время от времени раздавался свирепый окрик конвоиров или надсмотрщика и начиналось избиение кого-либо из заключенных, медленно или лениво, по мнению надсмотрщика, работающих.
Измученные и грязные, мы возвращались в лагерь в 6 часов вечера. Опять оркестр... и барак.
Однако это еще не было концом дневных «удовольствий», предстояла тяжелая и изнурительная процедура вечерней поверки всех заключенных Освенцима. Выстроившись у барака, мы ждали обхода эсэсовцев. Как правило, поверка, если не было никаких происшествий, продолжалась не менее чем 1—2,5 часа. Только к 9 часам вечера, попав в барак, мы могли получить пищу и подумать о сне. Уже не оставалось времени для разговоров и встреч. Мрачные, еле смыв с себя грязь, мы ложились на нары в ожидании следующего дня. Все было пока беспросветно.
Последующие несколько дней прошли в такой же работе. Мимо нас, работающих в канавах, проходили колонны заключенных, направляемых для аналогичной работы в другие концы отведенной под новый лагерь территории. Иногда это были женщины. Больно было смотреть на них. Одетые в бесформенные серые платья, в деревянных колодках, наголо остриженные, молодые и старые, они шли молча, искоса глядя на нас, не смея заговорить. Как-то одна из них, радостно улыбнувшаяся и обратив-
шаяся к нам с удивленным вопросом (удивление было вызвано, видимо, нашей военной формой), была сбита с ног огромной эсэсовкой, конвоировавшей колонну. После нескольких ударов резиновой палкой женщина была поднята своими подругами, и колонна молча двинулась дальше. Нам оставалось лишь скрежетать зубами в бессильной ярости.
Вечером этого дня лагерь облетела новость: двое из старых заключенных — поляк и француз, работавшие на складе, где сортировалась одежда и вещи сожженных, — убежали из лагеря. Рассказывали, что они сумели попасть в команду, разбирающую самолеты, и не вернулись с командой обратно. Слух этот шепотом передавали из уст в уста. Говорили, что это второй случай побега из Освенцима за всю его историю. Действительно, трудно было представить себе возможность побега: двойной ряд сплошной проволочной ограды на железобетонных столбах под током высокого напряжения, железобетонный пояс, уходящий в землю на два метра (для предотвращения подкопов), мертвая зона вокруг лагеря и, наконец, многочисленная прослойка осведомителей из числа уголовников и прочих отбросов, преимущественно немецкого происхождения, — все это делало побег почти неосуществимым. Тем не менее... Эта новость обрадовала нас. Значит, можно бежать!
Не имея возможности громко обсуждать это обстоятельство, мы обменивались многозначительными взглядами.
Не успели мы войти в барак, как огромную территорию лагеря облетели пронзительные звуки сирены.
— Тревога! — объявили старожилы. — Из-за побега.
На этот раз мы простояли на поверке около трех часов. Как назло, шел мелкий непрерывный дождь, и мы промокли насквозь. Мы видели, как группы эсэсовцев с блокальтестерами обходили бараки и пересчитывали заключенных. Только около десяти часов мы были отпущены и вошли в барак.
Через два дня весь лагерь был свидетелем трагического исхода побега. Как обычно, утром мы выстроились около
выхода из лагеря. Огромная масса рабочих команд не давала возможности видеть, что делается впереди, однако по рядам пронесся слух:
— Трупы беглецов находятся у ворот!
Наступила наша очередь, и мы, отбивая шаг, прошли через ворота под звуки оркестра. Справа у выхода, подпертые лопатами, стояли две скорчившиеся бесформенные фигуры, с распухшими, окровавленными, неузнаваемыми лицами. Это были позавчерашние беглецы, пойманные и убитые эсэсовцами.
Над ними висел плакат: «Hurra! Wiz wieder da! (Ура! Мы снова здесь!)»
Обычно при проходе через ворота раздавалась команда, и все заключенные снимали шапки перед стоящими эсэсовцами. На этот раз это приветствие мяы отдавали молча, как последнее «прощайте!» убитым.
Эсэсовцы, очевидно, поняли символический характер этой процедуры, и на этот раз был отдан приказ:
— Шапки не снимать!
Идущая перед нами команда уже не сняла шапок, также вынуждены были поступить и мы.
Вечером после работы огромная толпа заключенных, согнанная на площадку в центре лагеря, была вынуждена присутствовать при повешении десяти заключенных. Они не были нам известны. Это были, как передавали более осведомленные лица, соучастники побега или подозреваемые в соучастии, а может быть, просто товарищи убитых, выданные лагерными осведомителями.
Мрачные взгляды и шепотом произносимые проклятия на всех языках ясно свидетельствовали о настроении заключенных.
Я не могу описывать это зрелище. Даже нам, привыкшим ко всякого рода злодействам немцев, было тяжело и мутно на душе.
Постепенно круг наших знакомых расширялся. Целые делегации заключенных разных национальностей посещали нас в бараке после работы в тот короткий промежуток времени, который оставался нам до сна.
Мы жадно расспрашивали их обо всем, в свою очередь рассказывая о себе и своих взглядах на дальнейшее. Несмотря на осторожность, которую диктовала нам обстановка, трудно было удержаться от соответствующих реплик по отношению к немцам и неизбежного их разгрома.
В один из таких вечеров нас посетили несколько человек из числа 10 тысяч русских военнопленных, которые были привезены в Освенцим в 1942 году.
Один из них, Демидов, старший лейтенант Красной Армии, рассказал, что их осталось всего 78 человек. Все остальные погибли в лагере в течение двух лет, вернее, были уничтожены путем систематически проводимых мероприятий — акций, как он говорил. Были случаи, когда целые партии рабочих команд внезапно увозились с работы в газовые камеры и уничтожались. Истощенные и полуживые, они не в состоянии были сопротивляться.
Очень многие погибли от эпидемий дизентерии и сыпного тифа, искусственно развитых в 1942—1943 годах.
Демидов упомянул о том, что несколько человек из их группы в последнее время работают в лагерной кухне подсобными рабочими, и я спросил, нельзя ли с их помощью доставать что-либо из пищи для генерала Карбышева, рассказав при этом о нем все необходимое. Мы горячо убеждали Демидова в срочной необходимости помочь генералу.
Демидов обещал ночью выяснить обстановку.
На следующий день в четыре часа утра он разбудил меня, появившись в бараке вместе с одним из кухонных рабочих. Это был русский танкист Федя, как его называл Демидов. Они принесли с собой вареное мясо, маргарин и несколько луковиц. Для Освенцима это было целое богатство. После обсуждения было решено отправить продукты с командой ассенизаторов, которые имели право посещать лагерные зоны во время своей работы.
Только через три дня я получил через Федю коротенькую записку Дмитрия Михайловича, в которой он благодарил за передачу и просил быть осторожнее, не рисковать.
В течение нашего пребывания в Освенциме нам удалось еще несколько раз организовать передачи генералу.
О Карбышеве знали почти все заключенные, но, по молчаливому соглашению, никогда о нем не говорили, боясь привлечь к нему внимание. Радостно было слышать, как о нем говорили чехи, французы, поляки: «О! Это большой человек!»
Еще два транспорта голландских евреев были доставлены в Освенцим. Специальная платформа для железнодорожных составов была расположена недалеко от нашей зоны, и мы могли наблюдать за всей процедурой приема и «обработки», как говорили лагерные «деятели», привезенных. Мы видели, как из вагонов, под оглушительные крики и лай собак, выгружались евреи и на платформе росла груда вещей, отобранных у них: чемоданы, узлы и пр. Здесь же на платформе производилась сортировка людей, в результате которой небольшая группа (несколько сотен) молодых мужчин и женщин, отводилась в сторону и отправлялась, видимо, в одну из лагерных зон.
Остальные несколько тысяч человек, в том числе много детей, строились в колонну и под конвоем медленно направлялись к крематорию.
Какие-то люди в полосатых робах возились с вещами на платформе и в вагонах. Вокруг стояло оцепление эсэсовцев.
Позже мы узнали, что это была так называемая зондеркоманда (особая), набираемая в основном из числа молодых и здоровых евреев и уголовников. В обязанности зондеркоманды входило: прием и отбор привозимых людей, предварительная сортировка вещей, обслуживание крематория, словом, вся черная работа, связанная с этой чудовищной «фабрикой» смерти.
Зондеркоманда, состоявшая из тысячи человек, комплектовалась только на три месяца. По истечении этого срока всю команду (жили они в отдельном изолированном помещении) увозили в крематорий и сжигали. На следующий день набиралась новая команда. В качестве платы за выполняемую работу им разрешалось из отобранных предметов брать любые вещи и продукты в любом количестве.
Обреченные на верную смерть, они топили ужас и свое бессилие в пьянстве и кутежах. Никто им не мешал.
Кое-что перепадало и лагерной администрации. Мы наблюдали, как после транспорта по вечерам в комнатушки при бараках, где жили блокальтестеры, писари и прочая обслуга, проносились банки консервов, буханки белого хлеба, бутылки, пачки сигарет. Иногда в этих помещениях в качестве гостей появлялись эсэсовцы. По ночам шло пьянство, мы слышали дикие крики и пение.
Мы были свидетелями еще одного необычного события, которое всколыхнуло лагерную жизнь.
Ночью в зону, соседнюю с нашей, была доставлена партия румынских цыган. Около 2,5 тысячи.
Пестрая толпа мужчин, женщин и детей подошла к ограждению, и через проволоку они стали рассказывать нам о себе и расспрашивать нас о лагере. Как это ни странно, эсэсовцы на вышках совершенно не мешали этому общению. Почему?! Нам стало ясно это на следующий день.
Уже поздно ночью, после отбоя, мы проснулись от криков и плача детей. Были слышны командные выкрики, затем автоматные очереди и шум автомобильных моторов. Это продолжалось около двух часов. Потом все смолкло.
Утром, выйдя из барака, мы увидели пустой лагерь! Только от барака к бараку с плачем бегал пяти-шестилетний курчавый цыганенок. Барачные «деятели» молча наблюдали за ним...
Дым над крематорием и уже давно знакомый запах не оставляли сомнений в том, что произошло этой ночью.
Вернувшись с работы, мы узнали подробности. Ночью, внезапно окружив бараки, рота эсэсовцев выгнала из помещений всех цыган, погрузила в автомобили и... увезла в крематорий. А утром из мусорного ящика вылез уцелевший цыганенок, куда, спасая ему жизнь, быть может, спрятала его мать во время паники, сопровождавшей погрузку.
Прошло еще два дня, и лагерь вновь был заполнен. По каким-то соображениям, сюда из других зон было переведено несколько тысяч женщин. Первая же наша попытка подойти ближе к ограждению, чтобы завязать разговор, была встречена автоматной очередью с вышки. Оставалось только обмениваться знаками. Самое трагичное за-
ключалось в том, что среди женщин кое-кто из наших узнал своих близких. Гибель цыган вселяла страх за них и заставляла предполагать самое худшее...
Худые, изможденные женщины с отчаянием на лицах бродили по лагерю под окрики надсмотрщиков. Мы видели, как весь лагерь за что-то был наказан стоянием на коленях в течение нескольких часов и как эсэсовки, прохаживаясь по рядам, беспощадно били по головам тех, кто шевелился или пытался разговаривать.
Вдруг мы услышали страшный крик: две женщины, внезапно вскочив с колен, бросились к проволочному ограждению и схватились за него обеими руками. Конвульсивно вздрагивая, они повисли на нем, мгновенно убитые током. Мы видели, как горела на них одежда. Эсэсовцы на вышке даже не успели выстрелить.
Плач и истерические крики раздались среди женщин. Эсэсовки забегали между рядами и заработали палками. Две несчастные жертвы, медленно сгорая, висели на проволоке, пока не был выключен ток.
Окаменевшие, стиснув зубы, мы вынуждены были смотреть на это зрелище.
Только через несколько часов были убраны трупы двух неизвестных нам женщин, которые предпочли смерть позору и издевательствам эсэсовцев.
Нас продолжали водить на работу — рыть канавы. Грязная и изнурительная работа в обстановке полной безнадежности и дикого произвола эсэсовцев и их прислужников угнетала нас с каждым днем все больше и больше. Самое худшее заключалось в том, что мы постепенно теряли в весе, превращаясь, по лагерной терминологии, в так называемых «доходяг». Мы уже знали, что каждый месяц лагерная администрация устраивает день «чистки» лагеря, когда совместно с лагерными врачами они обходят ряды построенных заключенных, отмечают всех явно нетрудоспособных, больных и совершенно истощенных — для последующей отправки в крематорий.
Такая участь в ближайшем будущем могла ожидать каждого из нас. Тем более что, очевидно, по специальному
распоряжению, для нашей группы назначалась самая тяжелая и грязная работа.
Наступил день «чистки». Наш барак не был выведен на работу. Все находились в напряженном состоянии. Наиболее истощенные, сравнивая себя с остальными, взвешивали свои шансы на жизнь.
В 10 часов утра весь барак был выстроен на площадке. Раздалась команда раздеться догола и сложить одежду у ног.
Показалась группа эсэсовцев в сопровождении целой свиты солдат и прочих прислужников. Медленно обходя ряды, они внимательно рассматривали каждого. Мы видели, как несколько человек были взяты из рядов и построены отдельно. Очевидно, это были обреченные на смерть.
Среди нас только двое могли обратить на себя внимание эсэсовцев ввиду крайней худобы и болезненного вида. Один из них — летчик Федя Комаров, молодой лейтенант.
Он был пленен после тяжелого ранения и так и не вошел в норму. Потеряв всякую надежду на что-либо хорошее в дальнейшем, он совершенно не следил за собой, выменивал свою пайку на махорку и довольствовался только супом. На все наши уговоры вести себя благоразумнее он махал рукой и отвечал:
— Все равно нам скоро крышка, по крайней мере не буду оттягивать неизбежный конец.
Несколько раз я отводил его в сторону и резко одергивал.
— Так поступают только трусы, — говорил я ему. — Неужели ты не понимаешь, что таким поведением помогаешь немцам? Надо мобилизовать себя и доказать, что с нами не так легко справиться. — Я приводил в пример Карбышева, 60-летнего старика, стыдил его, пытаясь подействовать на его гордость и самолюбие. Он соглашался со мной, обещал изменить свое поведение, но на следующий день вел себя так же. Сейчас он стоял рядом со мной, бледный, с напряженным лицом, ожидая, когда к нам подойдут эсэсовцы.
Худой, как скелет, он весь был разукрашен самой замысловатой татуировкой. Я только сейчас обратил на это внимание.
Наконец, благополучно пройдя мимо второго из наших и не выведя его из строя, группа эсэсовцев вплотную подошла к нам. Мы стояли молча по команде «смирно», ожидая, на кого падет выбор.
Остановившись около Феди, главный из них, очевидно, врач, внимательно смотрел на него и на меня. Стараясь сохранить спокойный вид, я искоса смотрел на Федю. Бледный как мел, он молча в упор смотрел на врача. Я видел, как дрожали кончики пальцев его вытянутых рук. «Еще секунда — и Феде конец», — думал я. Так, очевидно, думали и все рядом стоящие. Вдруг врач рассмеялся и, что-то говоря, жестом подозвал остальных, показывая на Федин живот. Все уставились на рисунок, смеясь и оживленно переговариваясь. Рассмотрев рисунок, врач двинулся дальше. Итак, Федя был спасен. Его спасла художественно выполненная порнографическая картинка, вытатуированная на животе, — она отвлекла врача на минуту, и этого было достаточно, чтобы тот не сделал рокового жеста. Машинально он двинулся дальше.
Еще несколько человек были выведены из строя, и обход кончился. Все отобранные под конвоем эсэсовцев были уведены в сторону главного выхода из лагеря. Больше мы их не видели.
Нас завели в барак. На этот раз мы уцелели!
— Ну,— говорили мы, окружив «кандидатов», Федю и Петра, — вы и дальше будете испытывать судьбу или, может быть, хватит одного раза?
Оба они молчали.
Вечером, лежа на нарах, мы обменивались впечатлениями о событиях этого дня. Нам было ясно, что, если так будет продолжаться, все мы постепенно будем отправлены на тот свет, как бараны, выбранные на убой. Надо было что-то предпринять.
Прежде всего надо было что-то сделать с питанием. Мы уже знали, что кое-кто, пользуясь знакомством с кухонными работниками или внутрилагерной прислугой, получал тайком лишние порции супа. Надо было через Демидова попробовать получать дополнительную порцию супа.
Обсудив все это, мы с Ильиным вечером же разыскали Демидова и изложили ему наши соображения.
— Ты должен выручить нас, — говорили мы ему, — иначе нам крышка. Многие уже доходят и скоро свалятся.
Мы знали, что это трудно и он рискует работой, если не головой. Однако это был его долг перед товарищами, и он это понимал.
— Хорошо, — сказал он, — попробую подбрасывать вам суп. Нужно только, чтобы кое-кто закрыл на это глаза. Это требует подготовки.
Через два дня мы уже получали ночью через боковой выход из барака ведро холодного супа. Это давало на каждого дополнительно по пол-литра супа, что в какой-то мере улучшало положение. За Федей я следил внимательно и заставлял его есть вместе с Ильиным и со мной.
Размышляя о нашей судьбе и перспективах, я ясно отдавал себе отчет в том, что все эти меры — пассивное сопротивление, которое способно лишь ненадолго оттянуть наш конец.
Ни один звук не проникал к нам из внешнего мира. Что на фронте? Где наши? Как развиваются события? На что мы можем рассчитывать?
При общении с заключенными других бараков мы не получали ответа на эти вопросы. Неужели в таком огромном лагере не найдется людей, знакомых с обстановкой вне лагеря?
Мы продолжали ходить в остатках военной формы и привлекать к себе внимание лагерных обитателей. Не может быть, чтобы с нами не попытались связаться наши люди, думали мы. Сами предпринять что-либо мы не могли, так как сразу напоролись бы на осведомителей.
Ближайшее же время показало, что мы были правы. Во время получасового перерыва на работе ко мне подошли трое заключенных из другой команды. Они работали рядом. Сделав вид, что они направляются в уборную, они остановились на минуту около меня в конце канавы.
Один из них, как оказалось, русский, двое других — чехи. Русский вполголоса сказал:
— Я приду к вам в барак сегодня вечером. Надо поговорить. Сделайте так, чтобы около вас не было подозрительных людей. Вы нас не знаете, а мы вас уже изучили. Ведь о вас много говорят, — сказав это, он ушел.
С нетерпением ждал я их прихода.
Вечером русский пришел один. Назвавшись капитаном Мишиным, он начал разговор о самых общих вещах: взаимные расспросы — откуда, каким образом попал в плен, в концлагерь, кто остальные, где семья и т.д. Еще несколько осторожных вопросов — и наконец:
— Ну, и что вы думаете делать? Умирать потихоньку?
— Над этим вопросом мы все ломаем голову, — ответил я. — Это малопродуктивное занятие! — Я хотел вызвать его на откровенность. — Однако ничего другого пока мы делать не можем. Мы слишком еще «зеленые» здесь.
— Да,— протянул он, — конечно. Я здесь с 1942 года. Мне многое известно.
— Например? — опросил я.
— Ну, например, что наши уже на территории Польши и немцы всюду отступают — это во-первых. Во-вторых, немцы постараются не оставить в живых ни одного заключенного в таких лагерях, как Освенцим, если дело у них будет плохо и наши подойдут близко.
— Да, это нам тоже ясно, — сказал я, — однако это все разговоры. Мы ждем, когда появятся признаки каких-либо дел. Я думаю, что вы можете быть со мною откровенным. Среди нас нет людей подозрительных и опасных, разве только нерешительные и не думающие, — добавил я.
Постояв немного молча, он наконец заговорил:
— В общем, мы обсуждали вопрос о привлечении вашей группы к той работе, которую мы здесь проводим. У нас здесь есть организация, в которую, кроме русских, входят несколько поляков, чехов и французов. Есть и немцы, бывшие коммунисты, сидящие в концлагерях с 1939 года. Мы готовим выступление, когда наступит удобный момент. Вот все, что пока я могу вам сказать. Сам я знаю из этой группы нескольких человек, и мне поручено предварительно переговорить с вами.
Я был взволнован и обрадован. Наконец что-то проясняется на нашем, до сих пор совершенно скрытом, горизонте.
— Вы можете быть совершенно уверены, что вся наша группа будет активно участвовать в любом деле, которое нам будет поручено, — сказал я.
— Мы были уверены в этом. Однако пока не извещайте об этом всех ваших. Нужно соблюдать самую строжайшую осторожность. Я думаю, с вами в ближайшие дни, поговорит еще один товарищ. Он вам скажет больше.
На этом мы расстались.
О нашем разговоре я сказал только Ильину. Нужно было видеть, как он обрадовался! Мы долго после этого шепотом обсуждали новость, наши возможности и меры, которые мы должны принять для конспирации.
На следующий день рядом со мной оказался какой-то незнакомый немец, маленького роста, вертлявый, с каким-то странным выражением лица. Работая, он все время поглядывал на меня, наконец, сделав мне знак, он отошел в самый конец канавы и начал усердно выбрасывать землю из траншеи, глубина которой была около 2,5 метра. Я стал рядом с ним и тоже принялся работать, закрывая его от взглядов других работающих и надсмотрщиков.
Он заговорил со мной на невероятной смеси русских, немецких и чешских слов, притом так быстро произносил их, что я с трудом понимал его. Попросив говорить медленнее, я наконец начал понимать его. Не упоминая о вчерашнем разговоре с Митиным, он сказал:
— Скоро Гитлеру конец. Нужно быстрее нам объединиться и уничтожить эсэсовцев. Нас здесь сотни тысяч, мы быстро расправимся с ними и пойдем навстречу красным. Я немецкий коммунист. В лагере с 1939 года, у нас все готово, вы бравые ребята, умеете обращаться с оружием, нам такие нужны. Вы готовы присоединиться к нам? Если да, то я вам расскажу подробней. Кто из вас самый авторитетный? С кем можно еще переговорить?
Он сыпал словами, сверля меня своими маленькими глазками, похлопывая по плечу и заговорщически подмигивая.
Я слушал молча, немного удивляясь несоответствию его внешности и поведения тому, о чем он говорил. Улучив минуту, когда он сделал паузу, я открыл рот, чтобы спросить его, в порядке подтверждения, знает ли он Митина, и сказать, что мы полностью готовы включиться в любое дело, направленное на освобождение. Но какая-то мысль остановила меня. Я ответил ему:
— Мы здесь люди совсем новые и многого не понимаем. Вас я тоже не очень хорошо понимаю. Может быть, у вас есть кто-либо, говорящий по-русски?
Он опять осыпал меня словами, горячо убеждая в том, что время не ждет и нужно, пока не поздно, расправиться с эсэсовцами.
— С теми, кто не с нами, будет тоже плохо. Значит, они за Гитлера! — сказал он.
Я не знал, что ему ответить. Какое-то недоверие все сильнее охватывало меня, и я искал повода закончить этот тягостный для меня разговор.
Наконец он выдохся и замолчал, ожидая моего ответа. Я опять повторил ему, что плохо понимаю его. Он досадливо дернул плечами и сказал:
— О, ты осторожный товарищ. Это правильно. Завтра я приду с русским товарищем.
После этого мы работали молча.
«Кто он? Неужели он от Митина?» — думал я. Надо было его спросить. А вдруг не от него? Почему он ни разу не произнес его имени — ведь он должен знать, что тот говорил со мной.
Возвращаясь с работы, я думал, что мне необходимо встретиться с Митиным и поговорить с ним. Я не знал, в каком он бараке. Может быть, он не сказал мне об этом сознательно.
Опять мы с Ильиным обсуждали этот эпизод, не зная, как его понять.
В течение двух дней я искал глазами в массе заключенных и в лагере Митина и не обнаруживал его. Куда он исчез? Может быть, мой разговор с немцем заставил их остерегаться нас? Я не знал, как объяснить все это.
На третий день, вечером, в бараке появился Митин. Подошел он ко мне не сразу. Предварительно переговорив по-приятельски с писарем и уборщиками барака, этими хозяевами нашего желудка и тела, он наконец сел около меня и поздоровался.
— А я жду вас, — сказал я ему. — Со мной говорил один немец о том же, что и вы, но я его плохо понял. Он удивленно посмотрел на меня:
— Тот, который должен был говорить с вами, был занят, с кем же вы говорили?
Я описал ему немца и передал приблизительное содержание разговора. Он побледнел и испуганно схватил меня за руку:
— Это провокация! Неужели вы этого не поняли и назвали меня? Ведь это обычный прием осведомителей эсэсовцев. Они таким образом выуживают из среды заключенных всех, кто может быть для них опасен хотя бы разговорами. Не может быть, чтобы это был кто-либо из наших. Большинство немцев здесь — это совершенно разложившиеся люди, эсэсовцы их давно купили, и они работают на них.
Теперь я понял, насколько я был прав, не назвав фамилии Митина.
— Я не назвал вас, — успокоил я его. — Мне он показался подозрительным.
Он облегченно вздохнул:
— Ну, вы молодец, иначе я в ближайшее время болтался бы на виселице. Здесь это не первый случай. Достаточно одного подозрения и доноса — и человек исчезает. Я завтра же покажу вам нашего человека, о котором мы говорили в прошлый раз. Могу сказать вам, что немцы, видимо, чувствуют какое-то брожение в лагере и принимают свои меры.
На следующий день нас неожиданно присоединили к команде, работающей на свалке старых самолетов. Огромная территория, в несколько квадратных километров, была заполнена грудами лома и остатками сбитых над Германией самолетов. С любопытством и волнением мы смотрели на
самые различные типы самолетов, начиная с гигантских бомбардировщиков (летающих крепостей) и кончая маленькими истребителями. Больше всего было первых. Мы увидели несколько наших истребителей и штурмовиков. Где те, кто на них летал?!
Наша работа заключалась в разборке самолетов, сортировке металла и погрузке его на железнодорожные платформы. Вся команда разбилась на небольшие группы, разошедшиеся по территории, которая имела много укромных уголков, где можно было спокойно работать, вернее — не работать, делая вид, что ты что-то делаешь. В одном из таких уголков мы, Ильин, Федя и я, устроились в тени бомбардировщика Б-29. В какой-то момент около меня оказался высокий широкоплечий заключенный лет сорока, с правильными чертами лица. Его худое лицо, серые глаза и упрямый рот, говорили о решительном характере. Обратившись ко мне, он тихо сказал:
— Давайте зайдем за крыло самолета и поговорим. Я догадался, что это и есть тот, о ком говорил Митин.
— С вами недавно говорил Митин, — начал он. Я подтвердил это. — Он мне сообщил, что вы понимаете обстановку и готовы включиться в наше дело. Я не буду распространяться, постепенно вы узнаете все. У нас здесь, в Освенциме, существует организация, которая объединяет всех, кто еще не совсем забыл о свободе, Родине и хочет бороться, а не умереть, как покорное животное. Пока готовимся и собираемся с силами. Нам известно, что вы подружились с Карбышевым, это для нас лучшая аттестация. Между прочим, он до сих пор жив, потому что мы следим за ним и не даем его в обиду. Наши люди есть всюду, в том числе и в санчасти лагеря. Его будут держать на постельном режиме и не пускать на работу. Лагерная сволочь не смеет его трогать. Суп, который вы получаете дополнительно, — это тоже с нашего ведома.
Я спросил его:
— Что мы должны делать теперь?
— Пока очень мало, — сказал он. — Мы должны быть сейчас очень осторожны. Мы узнали, что немцы что-то
чувствуют. Вы будете знать только меня и Митина. Через вас мы будем держать связь с вашей группой. Он сказал, где я его могу найти в лагере.
— Обо мне никому ни слова. Меня зовут в лагере Витя Серый. Мы постараемся, чтобы вас не очень мучили на тяжелой работе. Насчет пищи тоже подумаем. Как ваши люди? — спросил он. — Все ли надежны?
Я ответил, что в смысле выдержки и серьезности я могу ручаться пока только за немногих. Мне хотелось узнать больше, но я понимал, что у меня еще нет достаточных прав на полную откровенность.
— Пока подготовьте ваших людей. Напомните им, что мы существуем и не спим. Важно, чтобы вас не разъединили и не разбросали в лагере по разным отделениям. У нас, правда, есть связь со всеми отделениями, но так нам будет труднее. Кстати, я слышал, что вам удалось сохранить право носить военную форму, — как это произошло, мы тоже слышали. Однако это имеет и плохую сторону: на вас обращают внимание, а для нашего дела лучше, если вы будете такие же, как и все, обезличенные арестанты.
Я призадумался: по-видимому, он был прав, однако так много связывалось с формой, которую мы носили с гордостью. Единственные в лагере, мы были такой притягательной силой! Наша форма заставляла всех, кто нас видел, думать о том, кто идет к нам с востока. Мне казалось все время, что это имеет мобилизующее значение не только для нас, но и для других.
— Нам не хотелось бы снимать форму, но если это нужно для пользы, то придется, — сказал я.
— Я понимаю вас. В свое время я тоже переживал, когда надевал вот это, — ответил он — Ну, посмотрим. Мы обсудим этот вопрос.
В нескольких словах он рассказал о себе. Это был летчик, майор, командир эскадрильи. Был сбит в 1941 году. Прошел ряд лагерей. Бежал, был пойман и отправлен сюда. С Карбышевым виделся один раз, так как пробыл в карантинном лагере только один день, потом друзья перевели его сюда.
— Ваша группа для нас большое пополнение, — сказал он на прощание. — Ну, до скорой встречи. Пока подготовьте своих, — повторил он.
Мы распрощались, и он ушел в другой конец территории, к своей группе.
Однако вскоре произошли события, которые в корне изменили наше положение в лагере и будущее, навсегда исключив возможность новой встречи с Витей Серым.
Возвращаясь с работы, мы увидели, что напротив входа в лагерь на небольшом фундаменте установлен тяжелый станковый пулемет, направленный на вход. Около пулемета находился расчет — четыре человека. Такие же пулеметы стояли у входа в другие отделения лагеря. Было ясно, что пулеметы готовы открыть огонь в любую минуту.
Очевидно, немцы принимали меры на случай, если лавина заключенных попробует вырваться из лагеря. Да, наши друзья правы, говоря об осторожности!
Все мрачно смотрели на пулеметы, понимая, почему немцы принимают такие меры предосторожности. Я слышал, как около меня говорили шепотом:
— Наверно, у немцев уже трещит, вот они как боятся нас!
В бараке я подробно рассказал Ильину и Васе о встрече с Витей Серым. Васе я тоже доверял безусловно, хотя и приходилось иногда сдерживать его горячность. Я сказал Васе и Ильину, чтобы они рассказали двум-трем из лучших о существовании организации, не называя пока меня.
— Все должно выглядеть так, как будто вы сами услышали об этом от кого-нибудь. Самая сугубая осторожность в разговорах! — добавил я.
Прошла тяжелая ночь. Я долго не мог заснуть, размышляя о событиях последнего времени.
Утром по бараку разнесся слух о каких-то распоряжениях, которые ожидает блокальтестер относительно нашего барака. На работу нас не повели, и весь барак находился в напряженном ожидании.
После раздачи пищи раздалась команда «Смирно!», и в барак вошла группа эсэсовцев с писарями лагерной канце-
лярии. Блокальтестер получил какие-то распоряжения от офицера-эсэсовца.
Нас построили в бараке, и писари начали переписывать всех, составляя какой-то список. Для чего, никто не понимал. Составив список, они удалились. Загремели замки, и барак был закрыт. Я спросил нашего писаря:
— В чем дело?
Он шепотом ответил:
— Наверное, этап! Пока приказали запереть барак. Никого не выпускать и не впускать! На работу не водить. Так обычно делают перед отправкой.
— Куда? — спросил я.
Он пожал плечами и не ответил. Конечно, он не мог этого знать.
Весь день мы пролежали в бараке на нарах, обсуждая всевозможные варианты того, что нас ожидает.
Перед самым отбоем в дверях раздался шум, и в барак ввели большую группу заключенных — человек двести. Все с любопытством обступили новых. Это были наши, русские из Минска. Их только что привезли в Освенцим из минской тюрьмы. Это были партизаны или подозреваемые в связи с ними, захваченные фашистами в разное время, а также те, кого фашисты по тем или иным причинам арестовали в Минске и в белорусских селах.
Они еле стояли на ногах от голода и усталости. Многие вместо бинтов были обмотаны какими-то окровавленными тряпками. Некоторые выглядели лучше остальных и были лучше одеты.
Несмотря на измученный вид, они жадно расспрашивали нас и рассказывали о себе.
— Наши совсем близко от Минска, — говорили они. — Немцы бегут, мы слышали орудийные залпы. Наверное, Минск уже наш! Нас эвакуировали из тюрьмы ночью, неожиданно. Везли без остановок и почти не кормили. Многие умерли в дороге.
Это были первые новости из внешнего мира после нашего приезда сюда. Понятно, с каким любопытством мы их слушали.
Раздался крик блокальтестера, и мы разошлись по нарам. Вновь прибывшие стояли в проходе, ожидая распоряжений.
Опять появились эсэсовцы и писари. Поставив в проходе стол, они построили новых и начали уже знакомую нам процедуру: переписывали людей и выкалывали номер на руке. На этот раз составлялась еще что-то вроде анкеты на каждого.
За столом сидели заключенные-писари, а эсэсовцы стояли около них или прохаживались между рядами новых арестантов.
Мы уже знали, что среди писарей есть сочувствующие нам и что они в лагерной картотеке подделывают документы, чтобы запутать немцев и скрыть тех, кто по своим данным мог сразу отправиться в крематорий.
Перепись шла быстро. Мы лежали на нарах, молча наблюдая сверху за происходящим. К столу приблизились несколько человек, одетых и выглядевших лучше остальных. Один из них, высокий, с худым длинным лицом, обратился к писарю на ломаном польско-русском языке. Говорил он громким, уверенным тоном:
— Господин писарь, я попал сюда случайно. Я работал у немцев и за отличие был награжден медалью. Меня наградил сам гауляйтер. Прошу вас принять это во внимание и записать в анкете. Скажите об этом здешнему начальству.
Это заявление здесь, в обстановке ненависти к фашистам, прозвучало так странно, что мы все были ошеломлены. Мы видели, какими глазами смотрели на него все остальные арестанты.
Писарь, внимательно выслушав его, медленно поднялся из-за стола и спросил:
— Ну и что? Ты хочешь получить и здесь награду? Тогда получай! — Внезапно он развернулся и страшным ударом в лицо сбил его с ног.
Второй писарь, сидевший рядом, вышел из-за стола и, подождав, когда «награжденный» поднялся, таким же ударом снова сбил его с ног.
Нужно было видеть, какие довольные лица были у стоящих в рядах, да и нас у всех.
Подошел эсэсовец и спросил:
— В чем дело? Писарь ответил:
— Этот негодяй нагло врет. Он говорит, что неправильно попал сюда и что он невиновен.
Мы поняли, почему писарь умолчал о медали.
Конечно, в глазах эсэсовца в Освенциме такого рода претензия выглядела дикой. Эсэсовец протянул удивленно: «О! О!» — подошел к «герою», дрожащему и вытирающему кровь с лица, и ударил его резиновой палкой. Затем он поглядел на остальных. «Герой» уже не смог что-либо сказать и встал в ряд.
Я слышал, как кругом шептали:
— Вот здорово! Получил награду! Молодец писарь! А эсэсовец-то ничего не понял. Вот это номер!
Мы видели, как остальные из вышедшей группы «чистеньких» уже не решались обратиться к писарям и постарались незаметно смешаться с другими,
Перепись кончилась. Писари и эсэсовцы удалились. Барак был заперт. Вновь прибывшие начали размещаться среди нас.
Было уже около десяти часов вечера, и все укладывались спать. К нам на нары залез один из новых.
— Я из Минска, рабочий с завода, — он назвал какой-то завод. — Я вам вот что скажу, товарищи. С нами сюда попали несколько человек — это продажные гады. Они работали в тюрьме, и мы их все знаем. Когда фашисты эвакуировали тюрьму, их сунули в эшелон вместе с нами. Теперь они фашистам не нужны. Вы видели этих людей. Один из них работал у фашистов помощником следователя, он замучил моего брата, он вырезал у наших ремни из спины, на его совести десятки погубленных наших людей. Другие тоже похожи на него. По дороге мы с ними не успели расправиться, боялись, что нас всех перестреляют. Они всю дорогу грозили нам: «Вот приедем в Германию, там мы с вами посчитаемся». Они, наверное, думали что немцы их встретят с почетом, а попали вместе с нами.
Мы видим, какая у вас здесь обстановка. Если мы их оставим так, то они не успокоятся и начнут продавать всех, чтобы выслужиться. Если ночью вы что-нибудь услышите, не обращайте внимания. Мы поняли его.
— Это ваше дело, делайте, что нужно, только с умом, — сказал я. Все наши меня поддержали.
Мы уже начали засыпать, как услышали какую-то возню в углу, где расположились новые. Раздался страшный крик, очевидно, чем-то заглушенный, потом снова мы услышали шум, удары. В темноте что-то происходило. Опять крики, удары. Все лежали молча. Весь барак слышал, но молчал. Пауза — и опять крики.
Открылась дверь из комнаты, где спал блокальтестер, и он ворвался в барак.
— Кто кричал? — заорал он.
В углу слышалось какое-то всхлипывание. Блокальтестер зажег свет и подошел туда. С нижних нар к нему подполз, окровавленный, один из хорошо одетых.
— Ты кричал?
— Я! — ответил тот. — Меня убивают, господин начальник!
— Кто убивает? — спросил тот.
— Коммунисты, здесь все коммунисты, — дрожа, ответил он.
— Кто? Покажи! Тот стоял молча.
— Ну, кто? Покажи!
— Я не знаю, господин начальник. Уведите меня отсюда.
— Если ты не знаешь, значит, ты врешь! — закричал блокальтестер. — Если я еще услышу крик, я сам тебя убью! — С этими словами он ударил его ногой: — Полезай на нары и молчи. Завтра разберемся.
Блокальтестер ушел и закрыл дверь в свою комнату. Еще несколько раз мы слышали возню и приглушенные крики:
— Простите! Не избивайте! Меня немцы заставляли!
Мы слышали, как суровые голоса шепотом спрашивали:
— А моего брата помнишь?! А мою жену?! А такого-то?! — Они назвали несколько фамилий.
Наконец все стихло.
Утром, еще на подъеме, мы узнали, что «гадов» уже нет. Во время поверки, после предварительного подсчета, эсэсовцу было доложено, что четыре человека из новых умерли ночью от болезни. Трупы их, как положено, раздетые, были сложены у выхода из барака. Эсэсовцы, отметив общую численность живых и умерших, прошли по рядам, проверили и ушли, ничем больше не интересуясь.
Так закончилась позорная жизнь предателей. В бараке недолго комментировали это происшествие. Все понимали, что в этих условиях такая расправа с предателями, несмотря на ее жестокость, оправданна.
Предстоящий этап занимал всех, о нем знали почти все, хотя никто ничего не знал достоверно.
После раздачи пищи ко мне подошел барачный писарь и сказал:
— Там вас спрашивает из лагерной канцелярии один человек, хочет с вами поговорить. Хотите я вас выпущу из барака? — Он повел меня к дверям.
Снаружи стоял мой недавний знакомый — маленький остроносый немец с двумя какими-то здоровенными заключенными. Один из них, любезно улыбаясь, обратился ко мне на сравнительно правильном русском языке:
— Вы русский офицер. С вами уже говорил наш товарищ, — он показал на остроносого. — Вы знаете, что у нас здесь готовится?
Я кивнул головой и ответил:
— Да, я знаю этого товарища.
— Мы знаем точно, что весь ваш барак — семьсот пятьдесят человек — отправляют в другой концлагерь, вероятно, в Бухенвальд. Это очень плохой лагерь, очень плохой. Там вам всем будет капут. Мы можем сделать так, что вы останетесь, а вместо вас поедет другой. Если хотите, мы сможем оставить и несколько ваших товарищей. Скажите кого. Дайте нам их номера, только быстро.
Я ясно представил себе сложность и опасность создавшегося положения. Провокация продолжалась, и эти люди хотели, кроме меня, еще жертв. Очевидно, им нужно было представить эсэсовцам хорошо подготовленный заговор.
Как быть? На первый взгляд все выглядело естественно. Товарищи знают, что нас ожидает, и пытаются нас спасти; отказаться было бы подозрительным в этих условиях.
Остроносый похлопал меня по плечу и сказал:
— Быстро, быстро, а то мы опоздаем. — Он вытащил блокнот и карандаш и приготовился записать мой номер и номера, которые я назову.
Повернувшись так, чтобы закрыть свой номер от глаз «спасителей», я сказал:
— Спасибо, товарищи. Мне нужно поговорить со своими. Кроме того, я не помню номеров. Подождите меня, я скоро вернусь. — Я повернулся и ушел в барак, лихорадочно думая о том, как выпутаться из истории.
Все наши лежали на нарах. Я рассказал о случившемся Ильину. Возможный выход — это немедленно повидать Митина или Витю Серого и попробовать с их помощью парализовать действия провокаторов. Но как это сделать? Из барака никого не выпускают, а у входа стоят «спасители». Ильин взялся пробраться через другой выход из барака, откуда обычно выносили параши, найти кого-нибудь из них и все рассказать. При всех обстоятельствах мы решили отказаться от предложения. Правда, я не был уверен, что это поможет. При желании «спасители», очевидно, могли оставить любого из нас.
Я сказал ребятам, что, если меня будут спрашивать, говорить, что меня нет, и лег на верхние нары, укрывшись среди своих.
Не успел Ильин спуститься с нар, как вдруг раздался крик:
— Строиться всем в бараке с вещами!
В барак вошла группа лагерных полицейских с эсэсовцем во главе, и всех начали выстраивать. Один из них стал выкликать номера по списку. Проверив всех, они вывели нас и построили около барака.
Я видел наших «спасителей», они стояли в отдалении и выжидающе смотрели на меня. Я пожал плечами и сделал рукой отрицательный знак — мол, поздно уже.
Остроносый подошел к одному из полицейских и начал ему что-то говорить, показывая на наши ряды. Я видел, как полицейский поглядел на эсэсовца и отрицательно покачал головой. Поговорив еще немного, «спасители» отошли еще дальше и стали наблюдать за нами.
Можно представить, как мы были обрадованы такой счастливой развязке!
Эсэсовец прошел по рядам, подойдя к нашей группе, как всегда стоявшей вместе, он что-то скомандовал полицейскому.
— Русские в форме, выходи из строя! — крикнул тот. Мы вышли из строя и построились отдельно. «Неужели нас оставят и провокаторам удалось достичь своего? » — думал я. Остальные стояли, недоуменно переглядываясь.
Раздалась команда, и полицейский повел нас к небольшому бараку с трубами. Это была баня.
— Раздевайтесь, — скомандовал полицейский, — сейчас вас помоем.
Мы разделись и вошли в баню. Как обычно, вся процедура продолжалась не более пяти минут. Холодная вода и несколько капель жидкого мыла, налитого банщиком на голову каждого, — и мытье закончилось. Вышли мы в другие двери. После десятиминутного ожидания в помещение внесли носилки, на которых лежала груда старой арестантской одежды: белье, полосатые брюки и куртки без карманов и такие же полосатые шапочки-береты.
— Одевайтесь! — крикнул полицейский, который вошел с носилками.
Все стояли в нерешительности, не зная, где наша одежда и вещи, которые были у каждого, — платки, портянки, одна-две рубашки и пр.
Я подошел к полицейскому и спросил его:
— Почему нам не возвращают наши вещи, ведь нам оставили их? Мы не хотим надевать это. Верните нам нашу форму.
Он посмотрел на меня с усмешкой и ответил:
— Хватить вам гулять в форме. Эсэсовец приказал одеть вас, как всех, поэтому вас и привели сюда. Не хотите — пойдете в крематорий, я могу доложить эсэсовцу, он покажет вам форму!
Что было делать? На этот раз было ясно, что нас ожидает, если мы откажемся и будем настаивать. Все стояли молча в ожидании, слушая мой разговор с полицейским.
— Ну, что ж, товарищи, придется пока распрощаться с формой. Дальше будет видно. Думаю, что сейчас не стоит протестовать. А вещи? — спросил я полицейского.
— Вещи тоже останутся здесь,— лаконично ответил он, — на этап идут без всяких вещей.
Мы оделись. Итак, уже ничего не отличало нас от массы заключенных. Может быть, при условиях и обстоятельствах сегодняшнего дня это было к лучшему.
Переодетые, мы вышли из бани в сопровождении полицейского. Я видел вокруг себя мрачные, озлобленные лица товарищей.
— Добились своего, гады! — добавив еще несколько крепких слов, сказал Вася.
— Ничего, товарищи, — говорили мы с Ильиным. — Важно, как мы будем себя чувствовать и вести. А вещи — черт с ними! Не в первый раз терять!
Мы подошли к выходу из лагеря, где уже стояла колонна заключенных из нашего барака. Нас присоединили к ним.
Вся колонна направилась к железнодорожной платформе, куда прибывали эшелоны смерти. Нас ожидал состав из обычных товарных вагонов. Группами по семьдесят пять человек нас погрузили в вагоны, потом раздали хлеб — буханку на двоих и пакет тухлого плавленого сыра. Вагоны заперли. Опять прыжок в неизвестность! Опять новый этап в нашей жизни! Что ожидает нас впереди?!
— Ну, ничего, вряд ли будет хуже, чем в Освенциме, — утешали себя все.
Я промолчал о разговоре с провокаторами и о том, что они говорили о Бухенвальде. О том, что нас, видимо, везут в Бухенвальд, я уже успел сказать кое-кому из наших.
Бухенвальд
8. Бухенвальд
Еще полчаса ожидания — и поезд тронулся. Наглухо закрытые двери вагонов с одним окошком наверху не давали возможности видеть, что делается снаружи. Расположились мы на полу. Нар в вагоне не было.
Вся наша группа опять была вместе. Устроившись в одном углу, мы распределили места и условились спать поочередно. Мест для лежания не хватало.
Сколько времени нас будут везти? Дадут ли еще пищи? Наш богатый опыт показывал, что нужно строго ограничивать себя в еде.
Уничтожение людей в пути голодом и жаждой — это тоже был один из методов эсэсовцев. Это хорошо было нам известно.
Потянулись минуты и часы... Поезд шел почти без остановок. Едем на запад — единственное, что нам удалось определить. Кое-кто из наших сумел выглянуть в окошко вагона — кругом какие-то города или деревни.
Так мы ехали около двух суток. За это время только один раз в вагон передали два ведра воды. Стало ясно, что еды нам больше не дадут. Многие, несмотря на предупреждение и уговоры, успели съесть весь хлеб и сыр и теперь с тревогой обсуждали, сколько же придется еще ехать. Прошло уже сорок восемь часов.
После рассвета поезд остановился. Продолжительная остановка, беготня вокруг вагонов, лязг оружия говорили о том, что нас доставили на место. Куда?!
Раздался шум открываемых дверей в соседних вагонах. Мы услышали команду:
— Выходи строиться!
Потом наступила и наша очередь. Открылись двери вагона, и мы начали спрыгивать на землю и присоединяться к построившимся заключенным.
Станция. Кругом небольшие горы, покрытые густым лесом. Вдали на возвышенности виднелись какие-то фабричные постройки, очевидно, небольшой завод. Мы стояли, окруженные эсэсовцами с автоматами и собаками, и осматривались кругом. Поблизости никаких признаков лагеря...
Видневшаяся сразу за станцией деревня с аккуратными домиками, утопавшими в зелени, никак не походила на лагерь.
Раздалась команда, и колонна тронулась в путь. Мы шли по дороге, поднимавшейся на небольшой холм и проложенной в лесу.
— Красивая местность! — невольно сказал я.
Действительно, кругом было очень красиво, спокойный теплый день, солнце, чистый воздух, кругом масса зелени — все это так не гармонировало с нашим изможденным видом, эсэсовцами и собаками!
Мы шли уже около двадцати минут. Поднявшись на холм, мы наконец увидели, куда нас ведут. С возвышенности, на которую мы поднялись, отчетливо был виден большой лагерь, разбросанный по пересеченной территории. Мы видели уже знакомое нам проволочное ограждение под током. Но, в отличие от Освенцима, здесь стояли капитальные каменные здания, которые с немецкой аккуратностью были расставлены правильными рядами; чистые дороги между ними, много зелени. Группы заключенных, одетых так же, как и мы, стояли или бродили между зданиями. Что это за лагерь? Неужели Бухенвальд, как говорил остроносый?
Еще десять минут — и мы подошли ко входу в лагерь. Большие монументальные входные ворота и здание — очевидно, управление лагеря. Перед входом несколько бараков, около которых стояли несколько эсэсовцев. По-видимому, это были казармы эсэсовцев.
В течение часа мы проходили уже известную нам процедуру регистрации вновь прибывших заключенных. Наконец открылись ворота, и нас ввели внутрь лагеря. Конечно, баня и дезинфекция ждали нас в первую очередь.
К нам подошла группа заключенных, одетых чисто и аккуратно. Нашивки на рукавах показывали, что это внутрилагерное начальство — полицейские и прочие «гады», как мы их называли.
— С прибытием, ребята, — с улыбкой говорили они. — Откуда? Из Освенцима? Ну, теперь познакомитесь с Бухенвальдом.
Итак, это был Бухенвальд!
Расспрашивать полицейских о чем-либо было бесполезно, в ответ последовали бы насмешки и издевательства. Недалеко виднелись небольшие группы заключенных, которые, однако, боялись подойти к нам.
— Ребята, у кого что есть, дайте нам, мы сбережем, а то в бане у вас все отберут, — говорили полицейские, прохаживаясь по рядам.
Мы видели, как кое-кто передавал им какие-то вещи. Конечно, потом их они не увидели. Мы же были освобождены в Освенциме от вещей, поэтому в услугах «добрых» полицейских не нуждались.
Нас повели в баню. Опять процедура стрижки. Здесь все было устроено солидно. Электрические машинки, специальные подмостки и другие приспособления. Сама баня тоже была значительно более благоустроена. Мы разделись и вошли в душевую. Встав под душ, мы ждали, когда пустят воду. Мыла не было. Мытье здесь производилось совсем иначе: в душевую вошли банщики и двое или трое полицейских с резиновыми палками. У одного из банщиков в руках был резиновый рукав с брандспойтом. Он пустил воду.
— Мойтесь! — заревел полицейский, размахивая палкой и ударяя тех, кто уклонялся от воды. Вода была отчаянно холодная. Так продолжалось минут пятнадцать, после этого мы вошли в общую дверь, где нас ожидали новая арестантская одежда и эсэсовцы, записывающие нас и выдающие номера.
— Опять новые номера. А как быть со старыми?
— Ничего, останутся на память. От них мы освободимся вместе с кожей, — мрачно шутили ребята.
Как и прежде, мы с Ильиным получили номера по порядку — 75512 и 75513.
С удовольствием мы надевали новую одежду — в нашем положении это было достижением. Странное ощущение: ни одного кармана и ничего — даже носового платка! Правда, мы знали, что все необходимое — ложка, платок или заменявшая его тряпка и другая мелочь — позже так или иначе появляется у каждого.
Получив новые номера, мы вышли и стояли на площадке около бани, нашивали номера и дожидались остальных. На этот раз нас окружили арестанты Бухенвальда. Начались взаимные вопросы и ответы. Оказалось, что до нас из Освенцима сюда еще никого не привозили. Исключение составляли несколько человек из числа старших полицейских (немецкие уголовники), которые в свое время прошли через Освенцим. Старые бухенвальдцы видели в нашем появлении здесь хорошее предзнаменование. Наверное, немцы начали эвакуировать восточные лагеря, предполагали они.
— Здесь очень строго. Это самый старый концлагерь. В нем очень много немцев, которых Гитлер посадил еще в 1938—1939 годах. Среди них есть хорошие, но мало, так как в живых остались в основном только продажные шкуры, которые служат эсэсовцам. Часть заключенных работают на заводе, выпускающем автоматы. Он недалеко, — они показали на крыши корпусов, видневшихся из-за леса.
Это были те здания, которые мы видели со станции.
— Большинство не работают или работают внутри лагеря. Нельзя ничего говорить, — осторожно оглядываясь, рассказывали они, — а то сразу в крематорий. Кто работает у немцев в лагере, обслуга, живет неплохо, — добавили они злобно. — Кормят плохо, кроме того, воруют полицейские и другие, так что нам достается очень мало.
— Куда же теперь? — спросили мы.
— Поскольку вам выдали новую одежду, возможно, вас пошлют в какой-либо филиал Бухенвальда. Их несколько, и за эти годы несколько этапов отсюда отправлено туда. Это секретные лагеря. Где они, мы не знаем. Слышали, что их называют женскими именами — «Анна», «Дора» и тому подобное. Самый страшный из них — «Дора», там такая работа, что люди быстро умирают. Если вы туда попадете — будет плохо. Лучше, если вас оставят здесь, — говорили многие.
Я невольно подумал: сколько раз я уже слышал эту фразу — «Если туда попадете — будет плохо»! Это звучало как зловещее предсказание.
Уже все были «помыты» и одеты. Полицейские окружили нас и повели по дороге, поднимавшейся в гору. Мы прошли уже ряд бараков. Несколько старых бухенвальдцев замешались в наши ряды и шли, тихо разговаривая.
Один из них шел недалеко от меня. Он показал на небольшое здание с двориком, стоявшее особняком на невысоком холме, метрах в пятидесяти от нас, и обнесенное проволочной оградой.
— Здесь живут Эрнст Тельман и Буксгевен, бывшие члены рейхстага (последнюю фамилию я толком не расслышал). Они живут в изоляции, мы видим их, когда они гуляют там, — он показал на дворик.
Все мы знали, кто такой Тельман, и посмотрели на двор. Действительно, какие-то фигуры вышли из барака и стояли во дворе.
— Вот, это они, — сказал наш новый товарищ. Значит, Тельман здесь. О нем и его аресте мы еще до войны много читали в наших газетах. Понятно, с каким интересом смотрели мы на эти фигуры, гуляющие по двору. Один был высокий, другой — среднего роста.
Несколько позже нам еще раз придется услышатьо Тельмане и его товарище. Наша колонна поднялась на площадку — вернее, поляну, окруженную огромными соснами, в центре была расположена большая палатка. Полицейский крикнул:
— Вот здесь будете спать до завтра, еду получите завтра утром, для вас ничего не приготовлено сегодня.
Мы с удивлением смотрели на палатку, она могла вместить не более ста человек.
— Все не поместятся, — сказал громко кто-то из наших. Полицейский заорал:
— Поместитесь, а не захотите — мы вам поможем! — Он выразительно помахал палкой.
Стоявшие ближе к палатке бросились внутрь, в течение нескольких минут палатка заполнилась до предела, и все-таки больше половины остались снаружи. Уже начало темнеть, становилось прохладно. Нам после «бани» это особенно чувствовалось, ночью будет, наверное, совсем холодно.
Мы стояли всей группой, не решаясь влезть в палатку, знали, что места нам все равно не будет. Вдруг мы услышали шум и крики в палатке. Туда ворвались полицейские и начали избивать палкой всех без разбора, требуя, чтобы они впустили всех. Я заглянул в палатку — в совершенно немыслимой тесноте, почти в два ряда, скорчившись, лежали заключенные, по ним разгуливали полицейские. Они колотили палкой тех, кто пытался выпрямить ноги и устроиться удобней. Было ясно, что на палатку рассчитывать не придется. Старший полицейский вышел и подошел к нашей группе.
— Заходите! — заорал он. Мы обступили его:
— Ты с ума сошел — куда заходить? Не видишь — места нет.
Увидев наши решительные лица, он замолчал.
— Мы будем спать снаружи, — сказал я. — Дай нам что-нибудь укрыться.
Он осмотрелся вокруг и, увидев, что человек около ста и не думают заходить в палатку, сказал:
— Хорошо. Посмотрим.
Через полчаса на полянку привезли кучу рваных одеял и несколько бумажных матрацев. Изрядно промерзнув, мы кое-как дотянули до утра.
Утром нам выдали по литру горохового супа и по триста граммов хлеба. Это было лакомство, о котором мы успели забыть. Вокруг полянки стояли полицейские и никого не пускали, тем не менее несколько бухенвальдцев проникли к нам. Они много рассказывали о лагере, его истории и режиме:
— Масштабы здесь меньше, чем в Освенциме. Заключенных не более 60—70 тысяч человек. Самое главное, что здесь база рабсилы для каких-то секретных лагерей-филиалов. Там очень плохо, и никто долго не выдерживает. Самые страшные — это лагеря «Анна» и «Дора».
Опять «Дора»!
— Ну, — говорили ребята, — нам так везет, что мы наверняка попадем в «Дору»!
Они не ошиблись! На этой поляне мы прожили шесть или семь дней. Был уже сентябрь (1944 г.), и ночи были холодные, мы мерзли и проклинали все на свете. Ждали любой отправки, лишь бы выспаться.
После шума и препирательств решили пользоваться палаткой попеременно, однако это не очень помогало. Наконец наступил день отправки. Опять так надоевшая нам процедура построения, поверки и посадки в вагоны. Опять наглухо запертые двери. На этот раз поездка была недолгой — 10—12 часов. Поезд остановился в середине дня. Нас стали выгружать. Мы стояли на платформе. Несколько железнодорожных путей. Рядом небольшой поселок с домами-коттеджами. Пути проходили в непосредственной близости от высокой горы, заросшей лесом и кустарниками.
“Дора”
9. «Дора»
Осмотревшись кругом, мы увидели на склоне горы бараки, разбросанные между деревьями, вышки, ограждения под током. В общем, все так хорошо знакомые нам признаки лагеря.
Итак, лагерь! Какой? Нас повели по дороге, обсаженной деревьями и идущей прямо в лагерь. Опять входные ворота, полицейские и эсэсовцы. Мы обратили внимание, что у тех и других был особенно тупой и зверский вид. Здоровенные и молодые, они мрачно ждали нашего подхода. Это был отборный народ!
Мы увидели вокруг лагеря и у входа железобетонные доты с тяжелыми пулеметами, направленными на лагерь.
Такую охрану лагеря мы видели впервые. Да, это был особенный лагерь! Мы все это почувствовали.
После процедуры подсчета нас ввели в лагерь. Первое впечатление, которое вынес бы свежий человек, — что здесь расположен благоустроенный поселок дачного типа. Действительно, аккуратные, выкрашенные в зеленую краску деревянные бараки, газоны, бетонированные дорожки, ограды, у выхода из лагеря большая площадка, выложенная бетонными плитами, — очевидно, место для разводов.
С этой площадкой позже будут связаны самые зловещие события!
Кругом хвойный лес, крутые склоны гор, покрытые кустарником, и за оградой десятка два бараков, где, как и в Бухенвальде, мы видели снующих эсэсовцев, — казармы для местного гарнизона. Ограниченное поле зрения не позволило увидеть ничего дальше. Где заводы или фабрики, куда нас бросят работать?!
Нас провели через весь лагерь и остановили около одного из бараков, расположенного совсем близко от ограждения. Построившись, мы ждали. Эсэсовец с каким-то одетым в штатскую одежду немцем в сопровождении полицейских подошли к нам и начали сортировку. Как выяснилось позже, нас распределяли по баракам, которые вмещали не более 150 человек.
Несмотря на все наши усилия, на этот раз наша группа оказалась разбитой на части по три-четыре человека. Ильин, Вася и я оказались в одной группе. Наша попытка присоединиться к самой большой группе, где было шесть человек наших, не увенчалась успехом, нас сейчас же отогнали обратно, причем Васе крепко досталось по голове резиновой палкой. Это было очень печально! До сих пор мы держались все вместе, все бедствия и тяготы переживались легче, когда нас было много. Теперь мы не знали, сможем ли встречаться. Утешало нас, что мы все-таки втроем. Вася говорил:
— Ну, поживем — увидим, сейчас бы поесть и поспать.
Нашу группу повели в барак. У входа нас встретил здоровенный верзила с грубым мрачным лицом, очевидно, блокальтестер. Он пересчитал нас и впустил в барак. Внутри было три секции, небольшой вестибюль и умывальная комната. В каждой секции вплотную стояли двухэтажные кровати с бумажными матрацами. Чисто и аккуратно! На каждой койке лежало одеяло. Все обещало как будто хороший отдых. Мы остановились в вестибюле одной из секций в ожидании. Блокальтестер обратился к нам с речью на уже понятном нам языке — смеси польского, немецкого и чешского:
— Завтра в шесть часов пойдете на работу. Вставать нужно в пять часов. У меня здесь порядок и дисциплина. Кто не хочет слушать — двадцать пять палок сразу. Спать будете по два человека на койке, на двух человек одно одеяло. Выходить из барака только по моему разрешению.
— Что это за лагерь? — спросил я.
— Это лагерь «Дора».
Итак, это был лагерь «Дора»! Все предсказания сбывались без осечки.
— А где будем работать? — продолжал спрашивать я.
— Увидите завтра, — усмехнулся он. — Сейчас получайте пищу. Восемь человек берите носилки и баки и идите за мной, — скомандовал он.
Несколько человек устремились к носилкам-ящикам. Вася вопросительно посмотрел на меня, я подтолкнул его, и он схватился за бачок. Они ушли, а мы сели на нары, утомленные дорогой и впечатлениями. Через полчаса появились Вася и остальные. С довольным видом Вася подмигнул нам с Ильиным. Каждый из нас получил миску капустного супа, четыре картофелины и кусок хлеба — 250—300 граммов. Вася вытащил из-за пазухи еще десять крупных картофелин.
— Ну, я вам скажу, товарищи, я все узнал. На кухне у меня теперь есть земляк — наш, калужский, он раздатчик. Вот дал картофель и обещал подбрасывать кое-что. Он мне рассказал о лагере. Наш лагерь обслуживает подземный завод, который выпускает какие-то летающие снаряды. Здесь около пяти тысяч человек. Работа в две смены. Только работа и сон, отдыха нет. Одни приходят с работы, другие уходят; работают по двенадцать часов, время на дорогу, поверка — еще четыре-пять часов, на сон остается пять-шесть часов. За малейшее подозрение сажают в бункер — это у них так называется карцер, а оттуда в крематорий. Из бункера еще никто не выходил. Земляк рассказывал, что здесь страшное место. Каждый день умирают в каждой команде по пять-десять человек. Каждые два-три месяца приходит пополнение. Там, на подземном заводе,
есть какая-то работа, на которой живут не более месяца, а потом харкают кровью и умирают.
— Ну, попали наконец, — протянул Ильин. Действительно, нужно же, чтобы мы попадали все время из огня да в полымя! Все хуже и хуже!
«Когда же будет лучше?» — думал я. Казалось, что пора уж было судьбе немного сжалиться над нами.
— Уж слишком много на нашу долю приходится, — говорил Ильин.
— Давайте будем считать, что это еще не самое худшее, — сказал я, думая обратное.
Будущее показало, что действительно это было не самое худшее!
После еды устроились спать. Мы с Ильиным — на верхней полке, на которой можно было лежать только вплотную друг к другу. Усталость не дала нам возможности поговорить, и мы уснули. Вероятно, было уже около 12 часов ночи. Мне показалось, что я только что закрыл глаза, когда раздался крик блокальтестера: «Вставайте!» Было еще совсем темно. Он бегал с палкой между нарами и поднимал с ее помощью замешкавшихся. С невероятной быстротой умывшись, мы получили по пол-литра капустного супа и вышли из барака. Мы видели, как из других бараков тоже выходили арестанты и направлялись к плацу. Подошел какой-то детина с белой повязкой на руке, на повязке было написано «капо»
— Это ваш начальник, — сказал блокальтестер. — Он поведет вас на работу.
«Марш!» — раздалась команда, и мы тоже направились к плацу. На плацу мы увидели команды, молча стоявшие строгими рядами. На этот раз уже не было оркестра. Офицер-эсэсовец, какие-то гражданские лица и свора полицейских, стоявших рядом с ними.
К ним подходили капо и что-то докладывали, затем возвращались к своим командам и подводили их к воротам. Около ворот стояли несколько человек. По их виду можно было предположить, что это нарушители лагерного режима, выведенные из каких-то рабочих команд. Француз,
стоявший недалеко от нас с Ильиным, успел рассказать нам, что он прибыл два месяца назад и уже ознакомился с порядками лагеря. Он подтвердил, что каждое утро по заявлениям блокальтестеров и капо виновные наказываются перед строем.
— Как? — спросили мы.
— Сейчас увидите.
Действительно, мы увидели скамейку, на которую лег один из нарушителей, подталкиваемый полицейским. Огромного роста капо подошел и начал бить его палкой, рядом стоял эсэсовец и считал удары. Так продолжалось до тех пор, пока все восемь нарушителей не получили по 25 палок. Все это происходило под крики и стоны истязаемых. Команды стояли молча. Избитые после экзекуции, вставали в строй, с трудом держась на ногах.
— Сегодня никто не пошел в бункер. Значит, хороший день, — сказал француз. — Из бункера не возвращаются.
Раздалась команда, и наша колонна во главе с капо двинулась к воротам.
За воротами колонну окружили эсэсовцы с собаками. Мы шли по асфальтовому шоссе вниз, туда, откуда нас доставили в лагерь. Подойдя к железнодорожной платформе, мы увидели груду бревен, штабеля рельс и детали, очевидно, разборных бараков. Совсем рядом высилась громада круто поднимавшегося горного хребта, поросшего кустарником, сзади на склонах виднелся лес.
Мы увидели, что одна из железнодорожных линий заворачивала к горе и, казалось, обрывалась у подножия. На других путях стояли платформы с какими-то длинными предметами, покрытыми брезентом.
Надсмотрщики со знакомыми нам желтыми повязками со свастикой, с криками и руганью стали подводить нас к бревнам и рельсам. Каждые три человека взваливали на плечи огромное бревно или рельс и выстраивались по команде лицом к горе. Еще команда — и мы тронулись в путь к горе. Подойдя ближе, мы увидели, что железнодорожный путь входит в гору через огромный проем, искусно замаскированный сетками, имитирующими зелень.
По-видимому, это был тот самый подземный завод, о котором мы слышали. Подойдя вплотную к горе, шатаясь под тяжестью груза, мы остановились. Из проема вышли эсэсовцы, тщательно пересчитали нас, сетка была сдвинута, и мы вошли в гору.
Фантастический вид открылся нам. Огромный туннель, залитый светом. По туннелю проходил железнодорожный путь, теряясь вдали. Мы шли по туннелю. С обеих сторон мы видели гигантские помещения-ниши в два этажа с установленным станочным и другим оборудованием. Кругом краны, большие и маленькие; рядом стояли электрокары, нагруженные деталями и материалом. Кругом стоял грохот, слышались удары молотов. Это был шум большого, интенсивно работающего завода.
Около станков мы видели молчаливые фигуры в синих рабочих костюмах. Между рядами станков по двое прохаживались эсэсовцы с автоматами и резиновыми палками.
Я обратил внимание, что в некоторых местах лестницы спускались вниз, оттуда раздавался такой же шум машин. Значит, здесь были и подземные помещения.
Мы шли по туннелю минут двадцать, метров триста, глядя направо и налево. Рельс, который несли Ильин, француз и я, все сильнее давил на плечи. Я уже изнемогал и видел, что мои товарищи тоже еле идут. «Еще немного — и я упаду», — думал я. Останавливаться нельзя, мы слышали крик капо и надсмотрщиков, подгонявших нас. К счастью, еще несколько шагов — и мы остановились, бросив рельс. Мы находились в огромной пустой нише высотой не менее десяти метров, по-видимому, совсем недавно вырубленной в горе. Виднелись еще леса, а в конце ниши пол уходил ступенями вниз. Мы увидели на дне ниши-котлована массу заключенных. Они долбили стены и пол ломами, кувалдами и другим инструментом. В одной из стен виднелась дыра, оттуда также доносился шум ударов. Очевидно, тут велись работы по расширению подземных помещений завода. Гигантские масштабы всего, что мы видели, напомнили мне прочитанное мною когда-то в научно-фантастических романах.
Мы стояли, стараясь отдышаться, смотрели по сторонам и ждали, когда подтянутся и сбросят груз остальные. Я спросил француза:
— Почему мы нигде не видим заключенных, кроме этого помещения?
— Заключенные работают только на пробивке туннеля, — ответил он, — и подноске материалов. На заводе же работают только гражданские разной национальности, завербованные в европейских странах, оккупированных немцами.
Это были те миллионы рабов, которых гитлеровцы согнали в Германию на работу в промышленности и сельском хозяйстве.
— На этой работе, — француз показал на дыру в нише, — умирают через два-три месяца. — Он сказал это с мрачным спокойствием обреченного человека.
— А кто здесь работает из заключенных? — спросил я.
— Я не знаю, — ответил француз, — из нашего барака еще не брали. За эти два месяца я не слышал, а этих привезли из Бухенвальда и сразу поставили на эту работу.
Француз свободно говорил на немецком языке, и я вполне прилично его понимал, тем более что в трудных случаях он переходил на лагерный жаргон.
Мы двинулись обратно. За этот день мы проделали десять рейсов, перенося тяжести, только один раз нам дали отдохнуть в течение 20—30 минут.
Совершенно измученные, еле волоча ноги, мы шли к лагерю, мечтая о еде и отдыхе. Было уже около семи часов вечера. Метрах в пятидесяти от лагеря навстречу нашей команде шли вразвалку несколько офицеров-эсэсовцев, очевидно, свободных от службы. Они шли, размахивая тростями. Поравнявшись с нами — наша команда шла по шоссе, занимая почти всю его ширину, — они вдруг с проклятиями врезались в ряды и начали колотить палками по головам арестантов.
Ряды смешались. Капо забегал, с руганью сгоняя всех на одну сторону шоссе и также усердно работая палкой. Что-то угрожающе крича, офицеры ждали, когда вся команда выстроится с одной стороны, после чего гордо удалились.
Оказывается, команда должна была очистить дорогу для трех человек, хотя вдоль шоссе проходила удобная тропинка. Этот, казалось бы, незначительный эпизод произвел, как я видел, очень тяжелое впечатление на всех: действительно, трудно было представить более скотское отношение к заключенным.
— Эти убийцы смотрят на нас как на рабочий скот. Они не видят в нас людей! О, когда же настанет наше время?! — Эти и подобные фразы шепотом и вполголоса я слышал кругом.
Наконец мы добрались до лагеря. Опять построение на плацу, где мы простояли по крайней мере час. Было уже почти темно, когда мы добрались до барака. Раздача супа, картофеля и хлеба отняла тоже не менее часа-полутора. До коек мы добрались вконец измученные. Мы долго не могли заснуть, обмениваясь впечатлениями.
Потянулись дни нашей новой лагерной жизни. Тяжелая монотонная работа, изнуряющая настолько, что не хотелось ни о чем думать, и в то же время постоянная тревога, что где-то что-то происходит, может быть, события идут к развязке, а мы, превратившись в рабочий скот, ничего не предпринимаем, чтобы хотя бы пойти навстречу этим событиям, которые, как мы надеялись, принесут нам свободу.
Если так будет продолжаться, говорили мы, то мы все отупеем настолько, что фашисты действительно как баранов отправят нас на тот свет, когда это им будет нужно. Что делать? — спрашивали мы себя.
Я поручил Васе выяснить, где наши, на какой работе, когда и где мы можем встречаться.
Через два дня Вася через своего дружка на кухне узнал, что почти все ребята из нашей группы работают ночью и что поэтому можно будет организовать встречу.
Действительно, через несколько дней нам с Ильиным удалось повидать почти всех.
— То же самое, такая же работа, тот же режим, — рассказывали они, — правда, ночью, пользуясь темнотой, удается не очень торопиться с работой, так что мы не так устаем.
Настроение у всех было подавленное, оказалось, что двое из наших — Николай Синицын и Дмитрий Воронцов были посажены в бункер, после того как их застали в другом бараке оживленно разговаривающими с группой французов и чехов. На крик блокальтестера и попытку их выгнать палкой они ответили руганью, хотя и ушли. Последовал донос, а затем бункер.
Увидим ли мы их вновь? Все считали, что для них это конец. Я снова посоветовал всем нашим: в разговорах с заключенными быть очень осторожными, однако не нужно скрывать, кто мы и сколько нас. Я считал, что, если здесь есть подходящие люди и они что-то предпринимают, они нас найдут. В свою очередь я сам, сталкиваясь со старыми обитателями «Доры», кое-что рассказывал о себе и своих товарищах, однако тщательно избегал как-либо комментировать свое отношение к тому, что нас окружает. Можно было быть уверенным, что, если где-либо стоят и разговаривают двое, обязательно подойдет третий и будет внимательно слушать, пытаясь ввязаться в разговор. После этого очень часто люди навсегда исчезали в бункере.
Проходили недели, было уже холодно, часто шел дождь, иногда мелкий снег, мы продолжали ходить в своей арестантской одежде из легкого матрацного материала. Весь лагерь носил то же самое. На наши расспросы отвечали, что здесь такую одежду носят круглый год, так как сильных морозов не бывает. Мы постоянно мерзли, согреваясь лишь на койке в бараке.
Каждые две недели все с ужасом ждали очередной бани. Особенности этой процедуры заслуживают описания.
Обычно вся команда прямо после работы с плаца направлялась в баню. Раздевались на открытой площадке около бани под дождем или снегом и голые бежали в баню. Одежда оставалась на площадке. Мытье продолжалось не более 10—15 минут, после чего все выбегали снова на площадку одеваться, однако не тут-то было. Одежда пропаривалась в камере, и нам после бани приходилось ждать 20—30 минут, пока не привозили на тачках груды дымящейся одежды.
Как правило, уже никто не искал свою одежду, да это было и невозможно, и все были вынуждены брать первую попавшуюся. После каждой такой «бани» несколько десятков человек отправлялись в лазаретный барак, если не на тот свет.
В одну из таких банных процедур нам с Ильиным, пытавшимся все же найти свою одежду, посчастливилось завладеть хотя и порванными, но зато шерстяными фуфайками, которые можно было носить под куртками. Правда, при этом мы потеряли свои более или менее приличные ботинки и «приобрели» какие-то опорки. Тем не менее стало значительно теплее.
Мы гадали, когда и кто из нас первый свалится с ног после бани. Было бы неплохо отдохнуть в лазарете. Мы слышали, что там стараниями врачей-заключенных можно отдохнуть и подкрепиться.
Однако, как это ни удивительно, мы держались. Прошло уже шесть месяцев с момента нашего прибытия в «Дору». Мы продолжали работать по разгрузке и подноске материалов на завод. За это время удалось побывать во многих помещениях завода. Его размеры, оборудование и организация работы продолжали поражать воображение.
Монотонность нашего существования начала нарушаться почти ежедневными воздушными тревогами, которые мы встречали радостно хотя бы потому, что затемнение и прекращение работы в связи с этим давало нам отдых. Каждый день и каждую ночь над нашими головами мы слышали гул тысяч «летающих крепостей», направлявшихся на бомбежку немецких городов и объектов.
В ясную погоду было радостно видеть, как серебристые самолеты, эскадрилья за эскадрильей, спокойно проплывали высоко в небе, никем и ничем не тревожимые.
Неужели немцы настолько подавлены в воздухе, что даже не встречают самолеты зенитным огнем?
Это был обнадеживающий симптом. Очевидно, скоро развязка! Как она будет выглядеть для нас?
Прошло еще много времени и событий, пока для меня и для всех нас наступила развязка.
Иногда мы видели на заводе уже почти готовые летающие снаряды. Мы уже слышали, что это были так называемые ФАУ-1 и ФАУ-2, которыми немцы обстреливали Англию.
Рассмотреть их как следует в собранном виде, конечно не удавалось.
Как-то из-за огромного карбункула, вскочившего у меня на правой руке, мне пришлось обратиться в медпункт завода. Огромный негр, дежуривший у входа (это был, как говорили лагерники, вышибала), — американский летчик, сбитый над Германией, добродушно оскалив зубы, посмотрел на мой винкель (красный треугольник с буквой «К», показывающий, что я политический и русский).
— Рус, рус! — сказал он, похлопав меня по плечу. — Что случилось? — спросил он на ломаном немецком языке.
Я показал ему распухшую руку с карбункулом — я уже еле двигал рукой.
— О! О! — протянул он сочувственно. Растолкав толпу ожидающих заключенных, он втолкнул меня в дверь.
Я вошел, в комнате сидели двое: седой француз и средних лет блондин. Блондин, посмотрев на винкель, сказал:
— Ну что, земляк? В чем дело?
Я показал ему руку. Рассматривая ее, он расспрашивал меня. Узнав, кто я и основные этапы моего бытия после пленения, а также что нас здесь целая группа, он удивился:
— Почему же вы не зашли раньше?
Он рассказал о себе: это был военврач, который, попав в плен, пытался бежать из лагеря и был пойман на следующий же день. Его выдал староста деревни, в которой он прятался. Немцы продержали его под угрозой расстрела недели две, а потом через ряд лагерей переправили сюда.
— У вас очень истощенный вид, — сказал он, — я попробую положить вас на неделю в лазарет, там вы отдохнете. У нас существует соглашение между врачами — французом, поляком, чехом, голландцем и мною, русским, — что мы будем по очереди класть кое-кого из своих земляков на отдых в лазарет на неделю, тайком от немцев. Таким образом мы выручаем многих доходяг, которые находятся на грани гибели. Только ни слова никому. Если немцы узнают,
нам всем крышка! — сказал он. — Зайдите сюда через неделю, я договорюсь со своим коллегами.
С карбункулом он направил меня к фельдшеру-немцу, который весьма решительно и беспощадно рассек мне его, после чего выпроводил из комнаты, даже толком не перевязав, а сунув мне в руку бумажный бинт.
Сделал я это по дороге, в прачечной, откуда меня окликнули, видя, как я иду с рукой, обливающейся кровью.
В прачечной я познакомился с несколькими старожилами лагеря «Дора». Среди них были двое украинцев-киевлян. Один из них работал старшим санитаром в лазаретном бараке и просил заходить к нему, если что-нибудь нужно. Он может помочь.
Таким образом расширялось наше знакомство с лагерем. Я получил записку врача к блокальтестеру, заверенную эсэсовцем, сидящим в отдельной комнате медпункта, по которой мог не работать два дня.
Я решил использовать эти дни для более подробного знакомства с лагерем. Отоспавшись как следует и проводив команду, я вышел из барака, держа на виду перевязанную руку, и пошел в прачечную. Уже знакомые ребята встретили меня радостно, усадили и предложили картошку и хлеб. Я с удовольствием поел.
Устроившись в укромном уголке за грудами грязного белья из лазарета и бани, я внимательно слушал рассказы киевлянина и иногда подходивших и включавшихся в разговор чехов и французов. Один из чехов рассказал, что такой же лагерь — «Анна» — находится по ту сторону горы, обслуживает моторостроительный завод «Юнкерс», там тоже тысяч пять-шесть заключенных. Помещения этого завода соприкасаются с нашими в туннеле, и один раз он видел заключенных оттуда и даже поговорил с ними немного. В общем, то же, что и у нас, только там больше поляков и меньше русских.
Я стал расспрашивать о составе нашего лагеря и с удивлением узнал, что здесь больше всего русских, не меньше полутора-двух тысяч, но они рассеяны по баракам. Немцы это делают нарочно. Есть несколько русских, которые
работают в так называемой нарядной, где составляются разнарядки на работу для команд. Как будто они хорошие ребята и делают своим что можно.
Из прачечной был виден одинокий большой барак, стоящий на возвышении и окруженный проволокой. Недалеко виднелось еще одно здание с трубами. Я спросил:
— Что это за сооружение?
Оказалось, что первый — это так называемый барак смерти, туда отправляют всех безнадежных больных и инвалидов. Рядом крематорий, где их сжигают. Говорят, что их убивают, не дожидаясь, когда они умрут сами. Оттуда еще никто не выходил. Обслуга барака и крематория живет отдельно, и с ними трудно повидаться.
Мог ли я думать, что пройдет несколько месяцев — и я попаду в этот барак?!
Два дня отдыха прошли незаметно. Несмотря на полное отсутствие антисептики, мой карбункул заживал довольно быстро. Вечером приходили Ильин и ребята и рассказывали мне о дневных «впечатлениях».
Я в свою очередь рассказывал им о своих знакомствах с лагерем и людьми.
Опять изнурительная работа: тяжести, крики надсмотрщиков и избиение непокорных. Опять мрачные мысли о беспросветном будущем.
Ежедневные тревоги, казалось бы, вселяют какую-то надежду. Однако все это происходило далеко от нас, и мы даже не слышали бомбежек — результата работы «летающих крепостей».
Я рассказал Ильину и Васе о возможности отдохнуть в лазарете при помощи врача Ларионова, с которым я познакомился в медпункте. Условились, что при первой возможности я воспользуюсь его предложением, с тем чтобы затем Ильин и Вася тоже отдохнули.
Неделя прошла, и я вечером отправился в медпункт. Ларионов встретил меня сообщением, что завтра утром в барак зайдет санитар и возьмет меня в лазарет. Я должен изобразить тяжело больного и ссылаться на заражение крови от раны в руке.
Утром действительно появился санитар — чех, который показал какую-то записку блокальтестеру. Тот скомандовал мне идти в лазарет.
После процедуры так называемого мытья в грязной воде я, раздетый, в рваном белье с какими-то подозрительными пятнами — санитар заявил, что белье чистое и пятна не отстирываются, — очутился в комнате-лазарете. Комната была набита двухэтажными нарами, на которых лежали больные. На каждой койке по одному, у каждого по одеялу. Это был неслыханный в наших условиях комфорт.
Я тоже получил в свое распоряжение одеяло и отдельную койку и с блаженством растянулся на ней. Впереди целая неделя такого отдыха!
В комнате стоял тихий шум от разноязычных разговоров между лежащими. Рядом со мною лежал заключенный с худым изможденным лицом, весь седой. Он повернулся ко мне, спросил что-то по-французски. Я ответил, что не говорю по-французски.
— Кто вы?
— Русский. — Надо сказать, что при первом знакомстве все из Советского Союза именовались русскими.
Он обрадовался и обратился ко мне на чистом русском языке:
— Я тоже русский.
Мы познакомились. Сложная судьба была у этого человека. В 1920 году он восемнадцатилетним прапорщиком деникинской армии бежал из Крыма со своей частью в Турцию, а затем в Чехословакию. Ему удалось устроиться на работу и поступить в медицинский институт, который он окончил. Долгое время он работал санитаром и фельдшером в разных местах, так как не мог устроиться врачом из-за конкуренции среди местных врачей. В 1934 году переехал в Париж, где также перебивался, переходя с места на место. Наконец, отчаявшись, он соблазнился рекламными объявлениями ив 1935 году уехал в Аргентину работать врачом в один из отдаленных пунктов. Там ему повезло. Уже к 1939 году он стал владельцем обширного ранчо и десяти тысяч голов скота. Накопив необходимую сумму, он
решил вернуться в Париж уже победителем. Развлечься и, если удастся, жениться. В Париже его застала война. Вернуться назад он уже не смог. После оккупации немцами Парижа он неожиданно для себя был вовлечен в движение Сопротивления. Участвуя в одной из операций небольшого отряда, был захвачен немцами и приговорен к расстрелу. После пыток его почему-то оставили в живых и отправили в Германию Он просидел в нескольких тюрьмах до 1943 года, с 1943 года сидел в концлагерях Маутхаузена, Бухенвальда и, наконец, здесь. На мой вопрос: «Почему вы не работаете врачом?» — он ответил:
— Немцы меня не допускают к этой работе. Он исполнял только тяжелую физическую работу. Он жадно расспрашивал о Советском Союзе. Тоска по родине владела им так, что он со слезами на глазах говорил о роковом шаге, который в 1920 году выбросил его за пределы родины — России.
— Я ничего не понимал тогда, — говорил он, — был мальчишкой и слепо следовал за другими.
Он много рассказывал о жалком положении эмигрантов за границей и о своих мытарствах:
— Если бы можно было, я с радостью бросил бы все в Аргентине и вернулся на родину. Если она примет таких, как я, — добавил он.
Я, как мог, успокаивал его:
— Для этого нужно прежде всего остаться в живых и добить немцев, — говорил я.
Он тоже не сомневался в конечном поражении немцев. В течение первых дней мы подолгу говорили с ним, прерывая разговор на сон и еду. Даже в этих примитивных условиях я чувствовал, как отдыхает мое тело. Еда была такая же. Некоторым давали немного больше: за счет тяжелобольных, отказывавшихся от пищи, каждый получал добавку по очереди.
Неделя пролетела быстро, и я с сожалением думал о предстоящем возвращении в барак. За два дня до конца моей недели в комнату привели какого-то высокого человека аскетического вида, лет 50—60. Войдя, он спокойным
голосом на нескольких языках — английском, немецком, французском, итальянском и русском — обратился с приветствием к обитателям комнаты. Получив место, он оживленно заговорил по-голландски с маленьким голландцем, лежащим рядом. Меня поразило количество языков, которыми он владел совершенно свободно.
В течение дня он говорил со всеми, по-видимому, рассказывая о себе и расспрашивая других.
Наконец он добрался и до моей койки. Представляясь, он назвался Андерсеном, сказал, что он финн по рождению, и начал расспрашивать меня. Инстинктивно не доверяя ему, я ответил, особенно не распространяясь. Не дожидаясь моих расспросов, он стал рассказывать о себе. Биография его была достаточно удивительной. Он назвал себя полковником авиации финской армии. В течение ряда лет был авиационным атташе в Германии. В 1942 году вышел в отставку по собственному желанию. По его словам, он не хотел участвовать в этой идиотской, как он выразился, войне на стороне Германии. Пользуясь своими связями, особенно близким знакомством с Герингом, с которым он в первую империалистическую войну служил в одной эскадрилье, он занялся какими-то крупными финансовыми операциями и совершал поездки в нейтральные страны — Швейцарию и др. Между прочим он рассказывал, что у него было письмо-рекомендация Геринга, в котором тот называл Андерсена своим другом и одобрял его действия.
В 1943 году он был арестован гестапо в одном из парижских отелей, причем при аресте у него было конфисковано 50 миллионов франков.
— Я немного увлекся одной интересной коммерческой операцией, — сказал он.
Когда он при аресте показал аттестацию Геринга, ее у него отобрали, а через несколько дней заявили ему, что письмо подложное. В конце концов он очутился здесь.
— Что же вы делаете здесь? — спросил я его.
— Ничего не делаю. Когда нужно, лежу в лазарете.— На мою улыбку сомнения он спокойно и убежденно сказал: — Уверяю вас, что все, что я вам рассказал, — чистая
правда. Письмо Геринга было, конечно, подлинное, просто Геринг отказался от него, не желая себя компрометировать. Что я ему теперь, когда он рейхсмаршал, — сказал он.
— Как же вы устраиваетесь здесь, в этих условиях? Он бодро ответил мне:
— Умный человек все может. Кроме того, мне помогает звание многих языков. У меня много друзей. Здесь я смеюсь над немцами. Мы еще поживем, — он подмигнул мне.
— А русский язык откуда вы знаете?
— Я с детства жил в Петрограде, — сказал он. — Кроме того, у меня были всякие дела с Россией и русскими.
Можно было представить себе, что за дела были у этого международного авантюриста. Слушал я его с любопытством, так как он представлял собой достаточно интересный тип. Притворяясь утомленным и больным, я уклонился от подробного разговора о себе. Он не настаивал и скоро переключился на разговор с другими.
Неделя прошла, и я был отправлен обратно в барак. После радости встречи с Ильиным и Васей — опять дневная или ночная работа около завода и переноска грузов. Зима была уже в полном разгаре. Несмотря на лохмотья, которые нам удалось раздобыть и надевать под арестантскую форму, мы постоянно мерзли.
Наши, по сведениям, проникающим к нам, существовали так же, как и мы, потерь среди нас пока не было. Если не считать дневных и, особенно, ночных тревог, к которым мы привыкли и всякий раз ожидали с нетерпением, так как это задерживало развод на работу и давало нам передышку, никаких событий не происходило и ничто не проникало к нам извне. Неужели война затянется и мы протянем ноги просто в результате «особенностей лагерной жизни»? Этот вопрос все время занимал нас. С нами часто находился француз — марселец Жаклен, красивый стройный брюнет двадцати восьми лет. Он был захвачен фашистами в плен еще в 1940 году, и после многих приключений попал в концлагерь. Он не мог спокойно говорить об эсэсовцах. Живой и темпераментный, несмотря на истощение и усталость, он часто затевал разговор о нашей судьбе и перспективах.
Вскоре, однако, ряд зловещих событий нарушил однообразие и монотонность нашего существования. Первой жертвой оказался Вася. Как всегда по утрам, около раковин для умывания — шум и перебранки на разных языках, скоплялось много заключенных, все старались умыться поскорее и уступить очередь землякам. Вася по какому-то поводу вступил в спор с одним фольксдойч, поляком по рождению. Тот отпустил несколько обидных замечаний насчет русских и их поражений на фронтах.
— Нечего здесь храбриться! — орал он на всю умывальную.
Вася вспылил и в свою очередь закричал:
— Ничего, мы фашистов били, бьем и будем бить, все еще впереди, а ты, продажная сука, помалкивай. Лучше вспомни, как вы продали Польшу за семнадцать дней фашистам.
Мы с Ильиным вмешались в разговор и заставили Васю замолчать.
— Надо было просто дать ему по морде и не ввязываться в скандал, — говорили ему мы.
Конечно, об этом инциденте было доложено куда следует. На разводе к нашим рядам подошел эсэсовец с блокальтестером и, обойдя ряды, вывел Васю из строя, присоединив к нескольким «нарушителям», уже стоящим у выхода из лагеря.
Как обычно, последовала очередная экзекуция, и Вася в числе других получил двадцать пять палок. Мы видели, как он, стиснув зубы, молчал. Как правило, после экзекуции избитые возвращались в строй. Однако на этот раз вернулись не все. Вася и еще один чех остались стоять. Нас увели на работу. В тревоге мы шли по шоссе. Неужели бункер?! Тогда Вася погиб. В этом случае ничего нельзя было предпринять.
Вечером Васи в бараке не оказалось. Значит, в бункере! Я подошел к блокальтестеру и прямо спросил его:
— Где наш товарищ?
Он покачал головой, как будто соболезнуя:
— Капут, — и добавил: — Сам виноват.
Пришлось молча выслушать это и уйти. Вскоре нам предстояло присутствовать при гибели Васи.
Прошло несколько дней. Несмотря на наши попытки, нам ничего не удавалось узнать о Васе — связи с бункером не было. Даже еду туда носили эсэсовцы.
Я видел, как Ильин катастрофически худеет и замыкается в себе. Чувствовалось, что он ходит и работает из последних сил. Помня об обещании Ларионова, я отправился к нему с просьбой положить Ильина в лазарет хотя бы на неделю, как меня.
Он заявил, что, к несчастью, фашисты устроили в лазарете «чистку» и выбросили всех, кто, по мнению немецкого фельдшера, был легко болен. Они получили предупреждение, что попадут в бункер, если будет обнаружен хоть один заключенный, способный работать.
— Приходится пока класть в лазарет только тяжелобольных, — сказал он. Как быть?
— Ильин уже доходит, другой возможности облегчить его положение нет, тем более у нас, — сказал я. Ларионов задумался.
— Приходите завтра в барак, где я живу, я поговорю кое с кем, может быть, удастся что-либо сделать с работой.
На следующий день Ларионов сообщил, что ему удалось договориться с начальником лазарета и другими врачами о переводе одного из нас в лазаретный барак на работу в качестве санитара. В лагерных условиях это было весьма заманчиво. Сравнительно легкая работа в теплом помещении, еды вволю, так как все излишки от умерших и тяжелобольных находятся в распоряжении санитаров. Обрадованный, я просил, не задерживая, перебросить Ильина на эту работу. Вечером я сказал об этом Ильину. Он стал уговаривать меня пойти на эту работу.
— Вы старше меня по возрасту и тоже доходите, — говорил он.
Наконец с большим трудом мне удалось уговорить его с тем, что позже, если удастся, я заменю его на этой работе. При всех обстоятельствах мне также станет легче, так
как можно будет рассчитывать на дополнительную пищу.
Через два дня Ильин уже работал в лазаретном бараке санитаром. Видеться мы могли только раза два в неделю, так как смены наши не совпадали.
Я остался один. Вокруг меня были только чужие. Рядом со мной, правда, все время были Франсуа и чех Жинчик, бывший студент-искусствовед, однако оба они не могли заменить мне своих. «Что с Васей?! — часто думалось мне. — Неужели так и погибнет этот настоящий парень?!» У него была искренняя, непосредственная натура. За товарища он готов был пожертвовать всем. Много раз он помогал мне в работе, принимая на себя основную нагрузку во время переноски тяжестей. А сейчас он в бункере, и ему ничем нельзя помочь.
Как-то ночью я проснулся от какого-то шума, раздававшегося в отдалении. Несомненно, это была бомбежка. Я слышал, как в бараке все проснулись и взволнованно прислушиваются к этим звукам.
Война приближается к нам! Быть может, она несет всем нам освобождение. Может быть, это наши прорываются на запад, к нам!
Утром у всех было приподнятое настроение. В то же время мы стали замечать, что немцы усиливают охрану лагеря и конвой на работе. Чувствовалась какая-то нервозность у эсэсовцев. Мы слышали более свирепые окрики надсмотрщиков. Участились избиения узников.
Теперь мы часто слышали по ночам далекий гул разрывающихся бомб. Но лагерную жизнь пока ничто не нарушало. Завод работал бесперебойно: ежедневно приходили составы с грузом и уходили вагоны с готовой продукцией.
Как-то вечером наша команда, вернувшись с работы, стояла на плацу, ожидая поверки и роспуска по баракам. Раздалась команда, и я вместе с Франсуа и Жинчиком направился по лагерной дороге в барак, еле волоча ноги. Ко мне подошел парень с открытым лицом. Судя по винкелю, это был наш. Его внешний вид показывал, что работает он где-то внутри лагеря, он не был истощен, да и арестантская одежда была на нем не такая грязная.
— Давайте познакомимся, — сказал он, — Василий, — фамилию он не назвал. — Зайдемте к нам в гости, — продолжил он и показал на барак, выходящий на плац.
— Я опоздаю к раздаче пищи, — ответил я.
— Ничего, у нас найдется, чем вас угостить. Мы направились в его барак. В комнате, куда мы пришли, было двое ребят. Он познакомил меня с ними: Иван и Николай — назвались они. На столе стояла кастрюля с супом и буханка хлеба.
— Угощайтесь, — сказал Василий.
Я с удовольствием принялся за суп и хлеб. Это была обычная лагерная пища, однако в необычном для меня количестве. Во время еды, к которой присоединились и двое бывших в комнате, они расспрашивали меня обо мне и о нашей группе.
— Мы работаем в нарядной, — сказал Василий о себе и Николае. — О вас мы уже слышали, хотели поговорить с вами секретно об одном деле.
Такое вступление невольно напомнило мне разговор в Освенциме и провокацию, на которую я чуть было не попался.
— Давайте поговорим, — сказал я. Василий начал прямо:
— Мы с Николай организовали здесь группу русских с участием нескольких французов и чехов и предлагаем вам и вашим товарищам включиться в нашу организацию.
— А чем она занимается? — спросил я, несколько удивленный.
— Мы готовимся захватить лагерь и расправиться с эсэсовцами, когда начнется бомбежка нашего района и мы будем знать, что наши или союзники близко. У нас есть свои люди даже в охране лагеря. Николай танкист, а я артиллерист, мы лейтенанты, Иван наш связной, — представил он третьего молодого симпатичного юношу. — Мы сейчас подбираем наших бывших солдат и командиров по родам оружия и организуем пятерки. Недалеко здесь расположена немецкая эсэсовская танковая часть, мы ее захватим, когда начнем выступление: Николай понимает в этом деле,
сейчас у нас есть несколько танкистов, которые захватят танки. Остальные лагерники пойдут за нами, как только мы начнем восстание.
Я слушал его с возрастающим удивлением. Его горячность и готовый план восстания заставляли сомневаться в серьезности всего задуманного. Инстинктивно я почувствовал, что это, конечно, не провокация — так искренне он говорил. В то же время меня удивляло полное отсутствие конспирации.
— Все это очень хорошо, — сказал я, — но меня удивляет вот что: вы меня совсем не знаете, видите в первый раз и сразу выкладываете все. Представьте себе, что я не тот, за кого вы меня принимаете. Если вы так же легко рассказываете все это и другим, то можно очень быстро провалить все дело. Вы здесь дольше, чем мы, и поэтому должны лучше знать обстановку. Совсем недавно только за разговор пострадал один из наших, может быть, он уже погиб. Кто это, вы говорите, есть в лагерной охране? Вы им полностью доверяете?
Василий и Николай стали горячо доказывать мне, что сейчас излишняя осторожность может только затянуть все дело:
— Разве вы не видите, что немцы нас боятся? Наверняка скоро будет конец.
— Поэтому и нужно быть чрезвычайно осторожными, немцы не такие дураки и принимают свои меры, — сказал я.
— Вот мы покажем вам наших людей в охране, и вы сами убедитесь, что это вполне надежные люди.
Я стал убеждать их, что нельзя так рисковать. Было видно, однако, что они не понимают меня. С другой стороны — наша бездеятельность угнетала меня: конечно, нужно было предпринимать что-то. Я сказал, помолчав:
— Хорошо, я согласен с вами, конечно, все наши с радостью включатся в это дело. Не делайте только ничего опрометчивого. Будем, в частности, как можно осторожнее с людьми из охраны. Наверно, можно обойтись и без них, в конце концов. Для начала скажите им, что вы не верите в эту затею, сделайте вид, что вы подавлены и отчаялись
во всем. Посмотрите, как они будут реагировать на это. — Я вспомнил и рассказал им при этом, как вели себя в подобных обстоятельствах фашисты, в частности тот остроносый немец в Освенциме.
Они еще раз упрекнули меня в излишней осторожности, но согласились со мною. Правда, я далеко не был уверен, что они будут во всем следовать моим советам.
В конце разговора мы условились, что людей из охраны они мне показывать не будут — это может оказаться дополнительной возможностью провалить все дело. Связь со мной должен был поддерживать Ваня. Вернувшись в барак, я постарался не попадаться на глаза блокальтестеру, что мне вполне удалось.
Через несколько дней наконец пришел Ильин. Он принес с собой несколько луковиц, хлеб, картошку, которую мы испекли в печке, и целую буханку хлеба. Мы устроили с ним настоящее пиршество. Во время еды я рассказал ему о Василии и Николае. Опять, как и раньше, мы радостно обсуждали открывшиеся возможности и советовались о дальнейших действиях. Я не скрыл от него свои сомнения относительно недостаточной солидности предпринимаемого. Предстояло поговорить со всеми нашими, сделать это было очень трудно, так как все они были разбросаны по разным баракам и работали в разные смены.
Небольшой эпизод, который произошел вскоре, заставил меня еще раз убедиться в легкомыслии, с которым осуществляли организацию восстания Василий и Николай.
В уборной для заключенных в туннеле подземного завода, которая служила местом кратковременного отдыха и где можно было уединиться на несколько минут (правда, эсэсовцы устраивали частые облавы и избивали всех, кто не был занят делом), рядом со мной оказался совсем молодой паренек — наш. Как обычно, мы обменивались несколькими фразами о себе, о работе и других лагерных делах. Вдруг он подмигнул мне и сказал:
— Ну, старик, скоро здесь заварится каша. Хватит вам спать!
Я понял его, но не подал вида.
— Какая каша? — спросил я.
— Ладно, ладно, будто не знаешь, — ответил он мне.
— Что-то ты распустил язык, — сказал я. Он пренебрежительно махнул рукой:
— О чем ты говоришь, не понимаю?
Рядом сидели неизвестные мне заключенные. Я вышел взбешенный. Надо повидать Василия и сказать ему об этом. Помню, как меня поразило обращение «старик». Неужели я уже похож на старика? Надо полагать, в глазах 16—17-летнего парня я действительно был похож на старика.
Стояли уже морозы, не менее 10 градусов. Мы страшно мерзли и отогревались только в туннеле и в бараке.
Прошло почти две недели, пока мне удалось поговорить кое с кем из наших. Они с восторгом встретили мое сообщение. Я выяснил, где и в каких сменах они работают. Утром на разводе распространился слух, что прибыла небольшая партия заключенных из Бухенвальда. Пока они разместились в базе. Рассказывают что-то о бомбежке лагеря. Это была новость, которая взбудоражила всех. На работе все говорили только об этом... Все рвались повидать прибывших. Удалось это сделать только на следующий день. Вечером в бараке меня отозвал в сторону Франсуа и шепотом сказал:
— В нашем бараке есть новые из Бухенвальда. Они в другой секции.
Я отправился туда и нашел там несколько человек наших. Они прибыли из Бухенвальда, триста человек.
Вот что они рассказали. Утром недели две назад неожиданно началась бомбежка. До этого были только воздушные тревоги. Они в это время подходили к плацу на развод. Началась паника, однако все заключенные скоро увидели, что все бомбы со странной точностью падают за пределы лагеря в район эсэсовских казарм автоматного завода. Бомбежка продолжалась минут 20—30 — так им показалось. В этот момент они случайно оказались на том возвышении, где мы были размещены в палатках перед отправкой в «Дору». Они хорошо видели, как начали гореть несколько эсэсовских бараков и что-то на заводе. Через час после бомбежки их повели разбирать горящие бараки на
завод. Они прошли через весь лагерь и видели, что ни одна бомба не упала в черте лагеря. Эсэсовские казармы пострадали изрядно, были убитые среди охраны. Однако трупы и раненые были убраны до прихода заключенных.
— В этот день у нас был праздник! — говорили они.
На следующий день в лагерь проникла газета, вероятно, не без помощи эсэсовцев. В газете было сообщение, что во время налета американской авиации были убиты Эрнст Тельман и Буксгевен. Ясно, что эсэсовцы их убили, а сваливают на бомбежку.
Я спросил, не привезли ли они с собой газету. Один из них отправился по парам и после переговоров принес мне клочок газеты, на нем я прочел:
«Такого-то числа, — я не запомнил даты, — во время террористического налета на мирные пункты Германии американской авиации в рабочем лагере Бухенвальд погибли бывшие члены рейхстага Эрнст Тельман и Буксгевен».
Как можно было объяснить их убийство — теперь, после стольких лет пребывания в лагере? Очевидно, только приближением разгрома немцев. Наверное, у немцев все уже трещит и разваливается, поэтому они торопятся разделаться со всеми опасными и неудобными для них людьми — так шепотом многие говорили друг другу.
Заметка в газете была своего рода оправдательным документом для истории.
Намного позже, в Москве, мне довелось прочесть в наших газетах подробности убийства Тельмана и его товарища.
Прошло еще несколько дней, и в нашем бараке появился с группой выписанных на работу тяжелобольных врач-эмигрант, рядом с которым я лежал в лазарете. Он обрадованно подошел ко мне:
— Как я рад, что я попал в тот же барак, где вы, будем вместе!
Я сказал ему, что мы выполняем только очень тяжелую работу и для него это будет не очень удачно.
— Ничего. Я уже привык, да и ничего лучшего все равно не будет.
Опять он жадно расспрашивал меня обо всем: Родина, перспективы, наша жизнь в лагере, злоключения. Все это было постоянной темой наших разговоров. Работали мы все время рядом. Так продолжалось около месяца. Ильин раза три приходил в барак, кормил нас с Павловским (так звали врача) накопленными для меня запасами еды. Он ругал грязную специфическую работу санитара, которую ему приходилось выполнять. Однако соглашался с тем, что это лучше, чем в команде. Он каждый раз уговаривал меня поменяться с ним местами, но я все оттягивал, сам не зная почему. Уже несколько дней с Павловским происходило что-то странное. Часто во время разговора он вдруг менял тему, начинал говорить туманные и непонятные фразы о том, что в лагере появилась странная порода людей, искусственно выведенная немцами. Он встречал таких людей, и они обратили на него внимание.
— Эти люди очень опасны для вас, — говорил он мне таинственным тоном.
Вначале я думал, что он шутит, однако это было не так. Странное выражение глаз часто появлялось у него во время этих и подобных речей. Вечером того же дня, когда я заметил странности у Павловского, он подошел к блокальтестеру и, ударив его по плечу, сказал:
— Ты что от меня прячешься, думаешь, я не знаю, кто ты?
Тот обалдел от такой дерзости и изо всех сил ударил Павловского по лицу, тот упал. Блокальтестер заорал:
— Двадцать пять палок ему! — и стал звать своего помощника.
Я попробовал вмешаться.
— Он болен, — сказал я, подойдя к блокальтестеру, — лучше его не трогать.
Блокальтестер оттолкнул меня. Павловский получил 25 палок. Он молча перенес экзекуцию. После этого его странности участились, каждый день по нескольку раз он пытался увести меня в сторону, начинал доказывать мне, что я должен быть осторожен, так как эти люди размножаются в лагере.
— Это результат вивисекции, которую проделывают немцы с нами в концлагерях. Barn блокальтестер тоже этой породы. Неужели вы не замечаете? — говорил он и смотрел на меня какими-то мутными глазами. Я пытался отвлечь его от этой темы, иногда мне это удавалось, но чаще он начинал раздражаться и ссориться со мной. Больно было смотреть на его прогрессирующее безумие.
Я зашел к Ларионову и спросил, что можно сделать. Он пожал плечами и сказал:
— Вы лучше помалкивайте об этом. Немцы таких сжигают сразу. — Он дал мне для него какие-то таблетки. — Нас всех может спасти лишь полная развязка со всем этим, — сказал он.
Мы продолжали ходить на работу. Еще одно событие всколыхнуло лагерь. Утром, проходя мимо одной из железнодорожных платформ, мы увидели большой состав вагонов, около которых стояли, сидели и лежали небольшие группы заключенных.
Другие заключенные, в которых мы узнали одну из наших команд, выгружали из вагонов и складывали на платформе горы трупов. Целые штабеля их уже лежали на платформе. Мы проходили метрах в 50 от них и узнать ничего не смогли.
Только вечером выяснилось, что за страшный эшелон это был: это были жертвы Варшавского восстания. Во время и после его подавления, немцы хватали всех, кто попадался под руку, и оставшихся в живых после расправы на месте грузили в вагоны и везли при 20—30-градусном морозе, не давая ни пищи, ни воды. Один из таких эшелонов попал к нам. Как рассказывали из команд, занятых на разгрузке, из трех или четырех тысяч вывезенных в живых осталось человек 500—600. В каждом вагоне они находили лишь четверть живых, лежащих среди трупов.
— А живые в таком состоянии, что их всех положили в бане, они не могут ходить, многие умрут.
Через несколько дней мне самому пришлось вплотную столкнуться с одним из уцелевших в этом транспорте смерти.
Это был мужчина огромного роста, лет 65. Несмотря на
возраст и перенесенные лишения, он довольно быстро пришел в себя и был переброшен в наш барак и в команду. Правда, он говорил, что им из кухни приносили целые бачки супа. Он ел осторожно, понемногу увеличивая порцию. Многие умерли только потому, что сразу набросились на еду. Ужасы Варшавского восстания и транспорта в лагерь наложили отпечаток на его лицо. Он медленно, глухим голосом рассказывал подробности этих событий, о себе и прочем.
Это был Васильев, русский по отцу и поляк по матери. До 1921 года он работал главным инженером Тульских оружейных заводов.
— Меня там, наверное, помнят старые рабочие, — говорил он.
В 1928 году он получил визу и уехал в Польшу, где работал в военном министерстве консультантом по стрелковому оружию, за пару лет до начала войны ушел на пенсию. Война, оккупация и восстание застали его с семьей в Варшаве. При подавлении восстания немцы, как озверелые, расстреливали людей прямо на улицах города. Его семья — жена, дочь и сын погибли на улице, когда пытались выбраться из города.
— А я остался жить, хотя мне это совсем не нужно, — с горечью говорил он. — Самое ужасное, что в зверствах участвовали предатели — поляки и русские, одетые в форму эсэсовцев. Я сам видел, как они насиловали и грабили, не отставая от немцев.
Теперь ему предстояло пройти концлагерь «Дора».
Проходили дни, о Васе ничего не было слышно. Василий и Николай тоже не давали о себе знать. Я не смог поговорить об эпизоде в уборной, нас перевели в вечернюю смену, и мы возвращались поздно и, как правило, во время воздушной тревоги. Днем они работали в нарядной, куда проникнуть было невозможно.
Наконец я выбрал удачный вечер и зашел к ним. Они встретили меня радостно.
— Мы собирались вас повидать, есть очень хорошие новости, — говорили они.
Они завели меня в какую-то пустую комнату и начали наперебой рассказывать:
— У немцев дела трещат по всем швам. Американцы уже давно высадились во Франции и двигаются сюда. Наши громят немцев полным ходом уже близко от нас.
Эти радостные сообщения ошеломили меня, я уже не помнил, когда мы получили последние сведения о положении на фронтах и в тылу.
— В общем, надо быть готовыми ко всему, — сказал Василий, — мы уже основательно подготовились. — И он рассказал план восстания в лагере: — Как только наш информатор из охраны даст нам знать, что наши близко, мы во время воздушной тревоги захватим ближайшую вышку и сирену и дадим сигнал тревоги. Ваша группа должна собраться в условленном месте и бежать к вахте. Прорвемся к эсэсовским казармам и захватим оружие. Потом налет на танковую часть и — навстречу нашим.
Я слушал его с изумлением.
— Вот так и полезете с голыми руками на вышку с пулеметом? — спросил я. — А оружие? Неужели вы не думаете предварительно достать хоть какое-нибудь оружие?
— Если удастся, конечно. Наши друзья обещали достать в ближайшие дни несколько гранат и пистолетов. Для начала этого достаточно, — ответил Василий.
— А кто эти друзья? — спросил я. — Не те же из охраны, о которых вы говорили в первый раз? Василий подтвердил.
— Значит, вы не последовали моему совету и не попробовали отказаться от этого дела в разговоре с ними? Ваша неосторожность может погубить все дело, — добавил я, рассказав им эпизод в уборной с пареньком.
Василий пренебрежительно отмахнулся:
— Сейчас не до осторожности. Уже нельзя терять время, надо быть полностью готовыми. Немцы сейчас в панике и думают о своей шкуре, а не о нас. Вы не возражаете, если мы вас включим в штаб восстания? — спросил он.
— Конечно, нет, — сказал я. — Но хотелось бы подробнее ознакомиться с планом и остальными руководителями.
Василий сказал, что на днях он устроит нам встречу на работе, где можно, занимаясь сортировкой леса или другой подобной работой, на какое-то время уединиться для разговоров.
Я ушел от них в тревоге. Мне стало ясно, что советов они не слушают и не принимают. Горячность увлекает их. Я думал о предстоящей встрече с другими организаторами восстания и надеялся среди них найти более опытных и серьезных людей. Опять я обсуждал с Ильиным предстоящее. Обстановка и наше положение новичков в лагере и на этот раз делали нас пока пассивными участниками подготавливаемого восстания. Однако при всех обстоятельствах нужно было сообщить нашим о положении дел и о сигнале к началу восстания.
Мы с Ильиным распределили бараки, где жили наши, с тем чтобы завтра же оповестить, так или иначе, всех.
Трагедия разыгралась раньше, чем мы успели все это сделать. Через два дня после моего разговора с Василием и Николаем наша команда возвращалась с ночной смены в лагерь. Как обычно, вся команда, войдя в лагерь, выстроилась на плацу для поверки. Было что-то около девяти часов утра. Мы обратили внимание, что около здания рядом с входными воротами стоят эсэсовцы (не менее сотни) в полном вооружении, с автоматами в руках. У меня мелькнула мысль, которой я поделился с врачом-эмигрантом:
— Готовится этап куда-нибудь? Может быть, эвакуация лагеря?
Однако это было совсем не то.
Из управления вышла большая группа эсэсовцев, в основном офицеры, и стала около нарядной. Раздалась команда:
«Капо! К нарядной!»
Все капо побежали и построились около офицеров, мы видели, как они получали какие-то распоряжения. Затем они бегом вернулись к нам и крикнули:
— Все, кроме русских, по баракам. Русские остаются на месте. Для русских будет объявление.
Ничего не понимая, все, кроме русских, вышли из рядов и направились по баракам.
На плацу остались разрозненные ряды русских. В нашей команде было не больше 15—20 человек. Раздалась команда «Сомкнуть ряды!». Мы сдвинулись, с недоумением тихо переговариваясь.
Мы стояли в ожидании. Эсэсовцы оцепили весь плац с автоматами в руках. Прошло еще немного времени, и мы увидели, как из лагеря к плацу с блокальтестерами во главе подошли группы русских из других смен, находящихся в это время в бараках. Я вспомнил, что в это утро мы не встретили утреннюю смену, как обычно идущую к нам навстречу.
В течение получаса плац заполнялся русскими, выведенными из бараков и согнанными со всех работ внутри лагеря.
Я увидел недалеко от нашей команды Ларионова, который кивком головы встревоженно поздоровался со мной. Я окинул взглядом плац. Впервые я увидел, что наших было очень много, не менее 2—3 тысяч. Почти весь плац был заполнен рядами молча стоящих русских.
Было ясно видно, что на всех вышках пулеметы направлены на плац.
Раздалась команда «Смирно!». Вдруг совершенно неожиданно мы услышали громкий голос из репродуктора, установленного на столбе около управления, говорящий на ломаном русском языке:
— Слушайте, русские! Администрация лагеря узнала, что вы, русские, здесь, в лагере, хотели начать борьбу против немецкого государства. Нам все известно, виновные в этом нами пойманы. Они и все, кто им помогал, будут жестоко наказаны. Вместо того чтобы честно работать, они готовили преступление против рейха, а вы молчали и саботировали. Сейчас вы увидите, как командование наказывает виновных. Всем стоять смирно, не шевелиться!
Репродуктор замолчал.
В страшной тревоге я думал: «Неужели это связано с подготовкой к восстанию и немцы узнали все?!» Из дверей управления вышла еще одна группа эсэсовцев с пистолетами и автоматами и начала обходить наши ряды. Я слышал, как кое-где начали раздаваться крики и удары.
Недалеко от меня двое эсэсовцев сбили с ног заключенного. По их мнению, он недостаточно смирно стоял в рядах, и они избивали его ногами и пистолетом. Все стояли молча, не шевелясь, так как каждую минуту могла начаться новая экзекуция.
Скосив глаза направо, я увидел, как Павловский, весь дрожа, как-то странно шевелил губами. Если у него опять приступ безумия и он попадется на глаза эсэсовцам, — ему конец. Мы не имели возможности осмотреться кругом, тем не менее все мы чувствовали — что-то происходит! Какое-то движение, сопровождаемое непонятным лязгом, слышалось неподалеку. Заключенные стояли правильными шеренгами с интервалами 2—2,5 метра между рядами... Какая-то группа медленно двигалась по направлению ко мне. Воспользовавшись моментом, когда рядом не было видно эсэсовцев, я слегка повернул голову и увидел: сопровождаемые несколькими эсэсовцами, среди них был и начальник лагеря, шли, спотыкаясь, две фигуры, что-то знакомое показалось мне с первого взгляда. Оба вместе были закованы в кандалы. В мертвой тишине, только иногда нарушаемой криками избиваемых, мы слышали непривычный звук кандалов, еще не видя их. Группа приближалась к нам. Они шли очень медленно, часто останавливаясь, при каждой остановке эсэсовцы заставляли их поворачиваться лицом к строю и вглядываться в лица стоящих заключенных.
Они подошли совсем близко, и я увидел, узнал Василия и Николая. С распухшими, почерневшими до неузнаваемости лицами с кровоподтеками, в окровавленной и изодранной одежде, они имели страшный вид... Николай шел, как-то странно волоча ноги, один из эсэсовцев держал его за руку — очевидно, он не смог бы двигаться...
«Зачем их водят по рядам? — лихорадочно думал я. — Значит, все открыто эсэсовцами. Неужели их продали?! Эсэсовцы, наверное, с их помощью пытаются выявить остальных. Значит, их водят по рядам для того, чтобы они опознали сообщников!» Все эти мысли хаотически проносились у меня в голове.
Они подошли к Павловскому и задержались. Вдруг я услышал его дикий смех. Все рядом стоящие, и я в том числе, вздрогнули и невольно повернули головы в его сторону.
Мы увидели, как Павловский, продолжая смеяться, хлопнул по плечу начальника лагеря, который стоял вплотную против него. Что-то крикнув, он ударил Павловского по голове пистолетом. Павловский молча упал, смешав ряды. Подбежали двое эсэсовцев, выволокли Павловского из рядов и, схватив за ноги, потащили куда-то. Группа двинулась дальше и вплотную подошла ко мне.
Трудно передать те ощущения, которые в этот момент охватили меня. Я вспомнил свой разговор с Василием и Николаем два дня назад, их веселые, довольные лица, их голоса... Горячее убеждение, с которым они рассказывали мне об успешной подготовке восстания. А теперь я видел их потухшие глаза, еле видные сквозь щелки опухших век. Оба они на секунду остановились прямо против меня, я видел перед собой ужасное лицо Василия и пристально смотрящего на нас в упор эсэсовца. Я тоже смотрел в упор в глаза Василию, стараясь не смотреть на эсэсовца. На мгновение мы встретились с Василием глазами... Я до сих пор не в состоянии забыть этот взгляд. Трудно объяснить почему, но в этом взгляде я мгновенно прочел: «Будь спокоен, я тебя не знаю». Еще мгновение — и Василий, как-то покачнувшись, повернулся и сделал шаг вперед.
Я еще несколько секунд задерживал дыхание. Группа медленно удалялась. Пройдя весь наш ряд, они повернули в следующий. Теперь, когда они шли по рядам, стоящим впереди нашего, их движение было хорошо видно.
Прошло почти два часа с момента, когда была подана команда «Смирно!», стоять становилось все труднее и труднее, многие начали шататься. Опять раздался чей-то крик, послышались удары, и из рядов по направлению к зданию кого-то потащили. Так повторилось несколько раз. Зловещая процессия удалилась настолько, что уже не была нам видна. Прошел, вероятно, еще один час. Все это время я вспоминал обстоятельства моих встреч с Василием и Николаем, их рассказы о подготовке восстания. Я так мало
знал о людях, которые участвовали в организации этого дела! Какое несчастье, что мне не удалось встретиться с другими товарищами из штаба, о которых говорил мне Василий, — может быть, удалось бы предотвратить все это, думал я. Нет, вероятно, уже было поздно. Почему-то я был уверен, что предали участники, которые должны были информировать организацию о предстоящих событиях во внешнем мире. Конечно, предатели — это люди из охраны лагеря! Но как узнать все это теперь?
Еще один час прошел в ожидании. Эсэсовцы продолжали ходить по рядам.
Вдруг раздалась команда повернуться всем налево. Все встали лицом к бункеру, который стоял на небольшом возвышении, обособленно от бараков, выходя одной стороной к плацу, и увидели, в 10—15 метрах от себя виселицу, сделанную из металлических стоек. Очевидно, собрана она была за то время, когда Василий и Николай проходили между нашими рядами. Виселица и плац были окружены сплошным рядом эсэсовцев с автоматами в руках. Около виселицы мы увидели группу заключенных, в числе их стояли Василий и Николай. В этой же группе стоял связанный Павловский. Опять раздался голос из репродуктора:
— Сейчас вы увидите, как командование наказывает виновных. Пусть это будет уроком для всех, кто мешает Германии строить новую Европу!
Раздалась команда, и около виселицы внутри кольца окружения началось какое-то движение и суматоха. Никаких криков не было слышно, и это было странно! Присмотревшись, мы увидели такое, что никому из нас не могло прийти в голову! У каждого заключенного, стоящего у виселицы, в рот была вставлена короткая палка, с обоих концов, подобно удилам, затянутая веревками к затылку таким образом, что язык был неподвижно прижат к нёбу. Ропот возмущения раздался по рядам. Это неслыханное изуверство превосходило всякое воображение. Ряды смешались на минуту. Вдруг раздалось несколько автоматных очередей, однако никто не упал — очевидно, стреляли над головами. Суматоха в кольце продолжалась, видно было, как
кто-то боролся, падал и поднимался. И только теперь внутри кольца мы увидели нескольких человек, одетых в арестантскую одежду, с повязками на рукавах. Это были капо, они суетились у подножия виселиц. Еще несколько минут, и пять человек повисли под перекладиной. Так они висели минут пятнадцать, после чего капо начали снимать трупы. Наступила очередь следующей партии. Василий, Николай и Павловский были повешены в последней, третьей партии. Было повешено пятнадцать человек. Кто они? Я их не знал, в рядах говорили, что некоторые из них выведены из бункера, другие — из наших рядов. Это были, очевидно, те кто, подобно Павловскому, так или иначе обратил на себя внимание начальника лагеря.
Еще немного времени — и все трупы были сняты и погружены на телегу. В телегу впряглись капо и потащили ее к крематорию.
Опять раздался голос из репродуктора:
— Слушайте, русские! Все остальные будут тоже наказаны. Никто из русских теперь не будет работать внутри лагеря, где бы то ни было, только в командах, на самой тяжелой работе. Все русские будут ходить только в деревянных колодках. Командование продолжает искать виновных, они будут пойманы и тоже наказаны.
Мы увидели, как капо и полицейские втащили на плац несколько повозок нагруженных деревянными колодками.
Мы долго лежали вместе, не в силах заснуть, несмотря на усталость, и говорили о событиях сегодняшнего дня.
На следующий день, утром, мы увидели, что наши ряды пополнились значительным количеством русских, снятых со всех работ в лагере: с кухни, из санчасти, из прачечной и т.п. Среди них я увидел друга Васи из кухни и Ларионова, которого тоже перебросили из санчасти в рабочую команду. Пользуясь своими старыми связями, он тут же, на плацу, перешел в нашу команду.
Ларионов подошел ко мне и, отведя немного в сторону, сказал:
— Я знал, что вы в курсе всего дела, связанного с Василием и Николаем, за которое они вчера погибли. Я не хотел
с вами до поры до времени об этом говорить, но теперь, после этого ужасного финала, можно. Немцам удалось узнать про заговор. Каким образом, мы до сих пор не знаем. Василий и Николай молодцы, никого не выдали, иначе погибло бы еще много народа. Всех, кого они хватали, — это только по подозрению. Многие из них ничего не знали о нашем деле.
Я молча слушал его и все время думал о провале и о том, что мне тоже пришлось бы висеть, но обошлось.
— Немцы озверели, и нам придется утроить осторожность. Но все равно будем продолжать начатое дело.
К нам подошли, и разговор пришлось прервать. Из разговоров в рядах выяснилось, что сегодня ночью эсэсовцы схватили и увели в бункер несколько десятков наших, в основном работающих в лагерной обслуге. Было ясно, что они приводят в исполнение свою угрозу о дальнейших розысках и репрессиях.
Все были подавлены вчерашними событиями, мрачно и злобно смотрели на капо и эсэсовцев. Последних сегодня было вдвое больше, чем обычно, причем все с собаками.
По дороге на работу один арестант из команды споткнулся из-за колодок и упал, смешав ряды. Мы все с трудом передвигались в колодках. Вдруг мы услышали страшный крик — эсэсовец спустил собаку. Огромная овчарка с рычанием схватила за горло упавшего заключенного, стоящие рядом кинулись отбивать его от собаки. Эсэсовцы стояли рядом и хохотали. Овчарка не отпускала хрипящую жертву, несмотря на то, что несколько человек оттаскивали ее от него. Наконец эсэсовец криком отозвал собаку. Пострадавший лежал окровавленный и хрипел, несколько человек из команды взяли его на руки и понесли. Пока мы дошли до завода, он умер. Во время этого ужасного эпизода капо и его помощники криками и палками отгоняли тех, кто пытался отбить жертву от собаки.
На работе зверства и ярость надсмотрщиков, капо и эсэсовцев тоже усилились, и многие из нас пострадали из-за этого, возвращаясь обратно. Ларионов, Ильин и я плелись в самом хвосте команды и тихо обсуждали обстановку.
Неужели нельзя каким-либо образом показать немцам, что мы не такая уж бессловесная скотина, которую можно бить палкой и травить собаками безнаказанно? Ларионов задумался:
— Я поговорю кое с кем сегодня вечером, — сказал он, — надо как-нибудь обуздать капо, а то они совсем заездят нас.
Вечером Ларионов куда-то исчез и вернулся через час, когда мы уже засыпали. Он устроился где-то в другом углу.
Утром по бараку распространился слух, что нашего капо нашли мертвым, с разбитой головой, в другом конце лагеря, около уборной. Его помощник, такая же сволочь, как и он, с растерянным видом выстраивал команду перед разводом. Все молчали, однако видно было, как все довольны.
На плацу к нам подошел новый капо, поляк, он обратился к нам с речью.
— Я не зверь, а человек, — сказал он, — если вы будете со мной как люди, я тоже... буду с вами как человек. Я тоже заключенный, как и вы.
У всех у нас был понимающий вид.
— Правильно! — сказали несколько человек. — Будь человеком, это самое лучшее для всех нас! Ларионов стоял рядом со мной с отсутствующим видом. Я решил ни о чем его не спрашивать.
После трагедии на плацу русским перестали выдавать табак — отвратительный эрзац, который тем не менее все жадно выкуривали. Отсутствие табака тяжело переносили многие. В эти дни, как-то уже после отбоя подойдя к Ильину и ко мне, Франсуа и Жинчик протянули нам мешочек с табаком:
— Это русским в нашем бараке, от французов и чехов, мы собрали. В других бараках сделали то же самое.— Затем Франсуа добавил многозначительно: — Не вышло сейчас, выйдет в следующий раз. Мы с надеждой смотрим на русских. Нас просили передать, что мы все будем с вами!
Мы были обрадованы проявлением такой дружеской солидарности. Узнают об этом немцы — не поздоровится инициаторам сбора табака для русских!
Прошло еще несколько дней, никаких признаков какой-либо деятельности со стороны Ларионова я не наблюдал. Время от времени мы слышали, как то один, то другой из русских исчезали в бункере. Обычно это происходило по ночам или днем, когда смены спали. Я спросил Ларионова:
— Что слышно о наших делах?
— Слышно, что немцы все ближе и ближе подбираются к нам, в частности ко мне. Я очень боюсь, что кто-нибудь из осведомленных лиц не выдержит в бункере и расколется, тогда всем будет крышка. Реже будем вместе, а то эсэсовцы и вас зацепят. Пока, вероятно, вы вне подозрений.
Болезнь. Барак смерти “Доры”
10. Болезнь. Барак смерти «Доры»
Неожиданно для себя, проснувшись утром, я почувствовал себя весьма скверно: ломота во всем теле, тяжелая голова и кашель. Ильин посоветовал мне обратиться к дежурному врачу, обычно стоящему на плацу вместе с эсэсовцем-фельдшером. Они осматривали тех, кто не мог выходить на работу. Как правило, такой осмотр заканчивался избиением больного и его возвращением в строй. Я вспомнил об этом и отказался. Пришлось пойти на работу. Ларионов, который шел недалеко от меня, подошел ко мне и покачал головой. Послушав пульс, он сказал:
— Вечером нужно пойти в санчасть лагеря. У вас, по-видимому, сильная простуда.
Чувствовал я себя отвратительно, самое тяжелое заключалось в том, что, как назло, надсмотрщик околачивался рядом и не давал передохнуть. Ильин и Васильев, как могли, помогали мне. Еле дождавшись конца работы, я вместе со всеми поплелся в лагерь. Вечером мне стало еще хуже. Всю ночь я не мог уснуть и не давал заснуть Ильину и некоторым другим, которые стали ворчать на меня.
Попытка пойти в санчасть после работы не увенчалась успехом. После событий на плацу русские допускались в санчасть только после предварительного осмотра, который производил у входа кто-либо из капо и полицейский. Они должны были поставить предварительный диагноз. Во многих случаях они с руганью, часто при помощи палок, про-
гоняли больного, который, по их мнению, был здоров и напрасно создавал толкучку у дверей санчасти.
То же самое произошло и со мной: установив, что я русский и держусь на ногах, полицейский заорал:
— Назад в барак! Мы все такие же больные, как и ты! Пришлось идти в барак, Я попросил Ларионова послушать меня.
— Грипп, а может быть, воспаление легких. Завтра я возьму у друзей в санчасти медикаменты и дам вам. Если же вам станет хуже, попробуем что-нибудь сделать.
В течение нескольких дней мое состояние не улучшалось: сильный кашель не давал покоя, слабость и головокружение не оставляли меня. Вот когда надо было попасть в лазарет, думал я. Но как это сделать?
Наконец все разрешилось неожиданно быстро и просто. Прошло, очевидно, 5—6 дней, как я больной ходил на работу. Как-то утром на заводе, закашлявшись, я сплюнул и увидел кровь. Меня это удивило — в этот день я чувствовал себя несколько лучше. Еще раз кашлянув и сплюнув, я опять увидел кровь. Ильин встревоженно смотрел на меня. Через несколько минут он подошел ко мне с Ларионовым. Тот предложил мне еще раз покашлять.
— Может быть, из зубов? — сказал он.
Нет, это было не из зубов, убедились мы тут же.
— Ну, дело ваше плохо!— сказал Ларионов. — Нужно идти в санчасть, к несчастью, после этого трудно будет вам вернуться обратно. Если бы я был там, другое дело. Теперь там каждый день сидит немецкий фельдшер. Он, конечно, примет свои меры, тем более что вы русский!
— Какие меры? — спросил я. Он промолчал и махнул рукой:
— Ну, посмотрим к вечеру!
Вечером мне стало совсем плохо. Всю ночь лежа рядом с Ильиным, я не спал, стараясь не мешать ему. Мрачные мысли лезли в голову. «Не хватало только этого», — думал я.
Я лежал, прислушиваясь к непрерывному слабому гулу самолетов, пролетающих над лагерем.
Утром, во время умывания, я опять увидел кровь. Несколько фольксдойч, умывавшихся рядом, подняли крик:
— Пусть идет в лазарет. Тут ему нечего делать! Васильев пытался поговорить с ними, но шум услышал блокальтестер. Узнав, в чем дело, он присвистнул:
— Ну, тебе крышка теперь. На работу не пойдешь. Пойдем в санчасть, — сказал он.
Команда ушла, а я остался в бараке. Мог ли я думать в этот момент, что я уже не увижу этого барака и в последний раз говорю с Ильиным?
Часа через два я отправился в санчасть. Опять у входа капо и группа заключенных, пытавшихся войти и получить помощь. На этот раз на окрик капо я показал ему тряпку, заменявшую мне платок. Увидев кровь, он выругался и впустил меня в барак санчасти.
В комнату, где сидели врачи, заключенные входили голыми, вся одежда оставалась в так называемом вестибюле. Я попал к французу. Он посмотрел на меня и спросил, в чем дело. Я сказал ему на лагерном диалекте о признаках моей болезни. Он выслушал меня, измерил температуру — 39,6. В комнате, развалившись, сидел эсэсовец-фельдшер. Он выслушивал доклад врачей и принимал решения.
Француз соболезнующе покачал головой и сказал:
— На работе плохо, а здесь капут, — и, задумавшись, прибавил: — ТБЦ!
Не сталкиваясь в жизни с этой болезнью, мне как-то не приходило в голову, что это может коснуться и меня.
Дошла очередь у эсэсовца и до меня. Он выслушал француза и что-то сказал ему сквозь зубы, кивнув головой на окно. Я не понял его жеста.
«Ну, теперь, наверное, положат в лазарет», — с облегчением подумал я. Однако получилось гораздо хуже!
Эсэсовец скомандовал что-то санитару, и тот вывел меня в другую дверь.
— Постой здесь! — сказал он. — Я принесу тебе одежду. Через несколько минут он внес арестантскую одежду, еще более грязную, чем была моя. На мой протест он улыбнулся и сказал:
— Тебе это будет нужно, только чтобы дойти до барака, там все равно разденут. Пошли! — скомандовал он, и мы вышли из барака.
— Куда мы пойдем? — спросил я. Он показал мне на барак, одиноко стоящий на горе, около крематория. Это был известный всему лагерю барак смерти. — А в другой нельзя? — спросил я, чувствуя бессмысленность этого вопроса.
Санитар, усмехнувшись, ответил:
— «СС» приказал. Там, — он показал на комнату врачей, — уже записан твой номер, и теперь поздно. С твоей болезнью тебя и из другого барака все равно отправили бы туда, — он показал на зловещий барак.
Мы шли, поднимаясь на холм, где, возвышаясь над лагерем, стояли барак и крематорий.
Приближаясь к бараку, я увидел, что он имеет свою вышку с эсэсовцем и обнесен проволочным ограждением. Однако вход внутрь никем не охранялся. Очевидно, его зловещая репутация была сама по себе достаточной гарантией от лишних посещений.
Мы вошли в барак. У входа нас встретил мордастый блокальтестер. Он издевательски поздоровался со мной.
— Кто? Русский? Ну, тебе здесь есть товарищи, — засмеялся он. — Пойдем со мной! — Он завел меня в комнату. — Снимай все! — Я опять разделся. Он бросил мне нижнее белье. — Теперь иди!
Мы вошли в огромную комнату. Видимо, весь барак, если не считать маленьких комнат у входа, состоял из одной этой огромной комнаты, плотно уставленной двухэтажными нарами. Все они были заполнены людьми. Слышалось тяжелое дыхание и тихий говор.
К блокальтестеру подбежал дежурный санитар.
— Положи его на место! Тот ответил, что все занято.
— По два? — спросил блокальтестер.
— Да, — ответил санитар.
— Тогда кого-нибудь, кто умирает, положи на пол, а ему дай пока место, — с этими словами он ушел.
Я стоял в узком проходе между нарами в ожидании, когда санитар выполнит приказ блокальтестера.
С нар свесились несколько голов. Изможденные лица были обращены ко мне. Остальные лежали молча и не шевелились. В комнате было страшно холодно, и я обратил внимание, что рамы в окнах были вынуты и ветер свободно гулял по комнате. Я стоял, дрожа от холода.
— Ты кто? — спросила меня одна голова с нар.
— Я русский, — ответил я.
— Вон там и там лежат русские, — показал он мне рукой.
— А ты кто? — спросил я.
—Француз, — ответил он. Он говорил равнодушным монотонным голосом.
— Здесь кто? ТБЦ только? — спросил я.
— Всякие. ТБЦ больше всех, — ответил он. Подошел санитар и повел меня к нарам. На нижней койке лежал какой-то худой, обросший черной бородой маленький человек. Он тяжело дышал и был как будто в забытьи.
— Вот подвинь его и ложись. Половина одеяла твоя, — сказал санитар, показывая на одеяло, которым был укрыт лежащий на нарах.
Койка была настолько узкой, что на ней вдвоем можно было лежать только боком, прижавшись друг к другу. Я остановился в нерешительности.
— Этот человек, может быть, умирает, а ты не даешь ему спокойно лежать, — сказал я санитару. Он равнодушно ответил:
— Здесь все умирают, значит, всем лежать надо. Ложись, а то будешь лежать на голом полу без одеяла.
Мне, уже привыкшему ко всему, трудно было представить себе реальность того, что я видел вокруг. В то же время ложиться на грязный пол без одеяла было еще хуже. Я присел на край койки. Санитар ушел. Я осмотрелся кругом. Всюду койки и какие-то фигуры, тяжело дышащие или совсем не дышащие, стоны, крики, кашель.
Из угла, откуда я слышал говор, ко мне направились несколько фигур. Они вялыми голосами стали расспрашивать меня о жизни в лагере, о событиях на плацу. Все проис-
шедшее они видели из окон барака, однако подробностей они не знали. В свою очередь я начал расспрашивать их о том, что делается здесь, в бараке. Они равнодушным тоном ответили:
— Находимся здесь, пока не умрем. Нас совсем не лечат. Врач даже не приходит. Каждый день умирают по 10—15 человек. Приносят новых. Вот через эту трубу попадем прямо в рай, — мрачно пошутил он, показывая на трубу крематория, видневшуюся из окна.
— Кормят как обычно, причем, если наловчиться, можно получить и добавок за счет умирающих и тяжелобольных. Правда, санитары следят и отбирают в свою пользу все излишки. Здесь очень строго. Блокальтестер — зверь. Он избивает даже больных, если что-либо заметит. Здесь недавно был начальник лагеря. Это он приказал выставить рамы. Он сказал, что свежий воздух нам полезен.
Я сидел на койке, ошеломленный всем тем, что произошло и что я увидел и услышал. Ну, кажется, отсюда уже не выберешься, думал я. Неужели придется заканчивать жизнь здесь, в этом бараке смерти?!
Спал я на полу рядом с койкой, накрывшись одеялом, которое мне уступил мой напарник. Нагнувшись ко мне, он сказал несколько фраз о себе и о своем положении. У него тоже ТБЦ. Уже было несколько кровотечений. Ему скоро конец, так сказал санитар. Он лег под матрац. Это был чех из Праги.
К моему удивлению, на следующий день я чувствовал себя лучше, чем можно было ожидать, тем более что всю ночь я отчаянно мерз, несмотря на одеяло. Я слышал, просыпаясь, как ночью стонали и вяло ругались по поводу холода, особенно лежащие на полу и нижних нарах.
Утро началось с умывания, которое производилось тут же, в комнате. В углу стоял бак с водой, лоханка и тряпка. Ни мыла, ни полотенец! По-видимому, не было смысла все это иметь обреченным в ближайшие дни на смерть.
За день я полностью сориентировался в обстановке; среди больных, способных двигаться, оказалось несколько наших. Они выкроили мне место в своем углу, и я устроился
на верхних нарах с одним из них. Здесь не так дуло. Принесли баки с супом, блокальтестер сам присутствовал при раздаче. Каждый получил свою порцию, мои новые друзья ухитрились получить дополнительно на тех лежащих, кто не мог или не хотел есть. Нам достались их порции. Ничего, успокаивали мы себя, скоро наши порции будут есть другие.
Я чувствовал себя достаточно крепким и мог сделать попытку пробраться из барака в лагерь, чтобы повидать своих. Однако меня предупредили, что одежду достать невозможно. Она заперта у блокальтестера, кроме того, следят с вышки. Недавно застрелили одного, который пытался вечером удрать отсюда в лагерь, он где-то достал одежду.
В течение дня я был свидетелем смерти нескольких человек. Здесь это было обычным явлением, которое никого не беспокоило. Трупы оставались лежать до вечерней поверки так как это давало возможность получить лишние порции еды. Таково было молчаливое соглашение между обслугой и больными.
Кровохарканье у меня прекратилось само собой. Чувствовал я себя неважно, однако по сравнению с большинством здесь находящихся мог считать себя совсем здоровым. Я все время думал о том, как бы уйти отсюда. Выбрав одного из санитаров, француза, я спросил его, не может ли он помочь мне удрать отсюда в лагерь. Он отрицательно покачал головой:
— Это не получится. Здесь строгий учет. Каждый день два раза поверка. Если поймают, сразу конец тебе и дежурному санитару. Потом в лагере на работе тебе будет еще хуже.
Действительно, я не мог не согласиться с ним. Это, конечно, не было выходом из положения.
На следующий день неожиданно у окон появился Ильин. С риском для жизни он пробрался к нам, присоединившись к какой-то команде, делавшей что-то в зоне ограждения нашего барака. Он расспрашивал обо мне всех лежащих у окон, пока я не услышал его голос. Страшно обрадованный, я смотрел на его опечаленное лицо. Он протянул мне консервную банку с супом и кусок хлеба:
— Это я для вас выпросил. Вам нужно усиленное питание. Мы оба улыбнулись. Здесь эта фраза звучала весьма забавно.
— Да, — сказал я, — не хочется думать, что это последняя инстанция по дороге на тот свет, а между тем это как будто так. Пока я был здоров, можно было надеяться, а теперь эта проклятая болезнь...
Ильин молчал. Действительно, никакой возможности для утешения не было, а соболезнование... мы отвыкли от него и не нуждались в нем. Он постоял у окна минут десять и вынужден был уйти, когда услышал, что команда собирается покинуть территорию барака. Мы попрощались, и больше я его не видел.
Начинался новый этап. Вернее — заканчивался на этом мой жизненный путь. Однако я отбрасывал эту мысль. Слишком много было у меня безнадежных положений в прошлом... Может, и теперь еще не конец! Эти мысли проносились в моей голове бессвязно, когда ушел Ильин.
Прошло уже десять дней, как я находился в бараке смерти. Санитары говорили, что максимальная продолжительность пребывания здесь — месяц, не более. Больше никто не выдерживает.
Полностью сориентировавшись в обстановке и пользуясь правом ходячего больного, я помогал санитару и тяжелобольным. Несколько раз завернувшись в одеяло и надев деревянные колодки, я выходил из барака и стоял у входа.
Иногда шел снег, хотя было не так холодно. Стояли безветренные солнечные дни, и я с наслаждением дышал свежим воздухом после отравленного всякими испарениями и запахами барака.
Еще неделя прошла без всяких особых событий. Шла уже третья неделя моего ожидания конца в бараке смерти.
Однажды утром я заметил, что санитары возбужденно о чем-то говорят в углу барака. Я подошел и спросил:
— В чем дело?
Один из них вполголоса сказал:
—Ночью убили всех в бункере. Там было восстание. Сейчас будут свозить трупы в крематорий.
Я мгновенно вспомнил Васю и кое-кого из русских, кто уже давно сидел в бункере. Неужели они все убиты?!
Мне предстояло убедиться у этом собственными глазами. Через два-три часа санитары ушли с блокальтестером в крематорий — понадобилась их помощь.
Прождав часа два после их ухода, я решил выйти из барака и подойти к крематорию. Успешно выйдя, так как у входа никого не было, я прошел 10—15 метров, отделяющих нас от крематория, и увидел гору трупов, брошенных у входа в крематорий. Я подошел ближе. Странный вид имели эти заключенные, убитые эсэсовцами. Окровавленные, с перебитым руками и ногами, разбитыми головами, со штыковыми и ножевыми ранами, они лежали в самых разнообразных позах. Было ясно, что озверелая банда эсэсовцев устроила кровавое побоище в бункере, действуя пулями и штыками. Я подошел еще ближе, пытаясь увидеть Васю или кого-нибудь из знакомых. Но среди тех убитых, что лежали поверх кучи, никого не обнаружил. Я увидел, как в гору поднимается телега, запряженная арестантами и нагруженная доверху новой партией трупов. Пришлось уйти обратно в барак. Вскоре пришли санитары. Они стали рассказывать услышанные ими от эсэсовцев подробности восстания в бараке. Вечером в одной из камер несколько русских схватили раздатчиков пищи и вырвались в коридор, где обезоружили двух эсэсовцев. Однако те успели поднять крик. Эсэсовцы были застрелены в коридоре, затем восставшие открыли несколько камер, и когда эсэсовцы, вызванные по тревоге из казармы, ворвались в бункер, в коридоре было уже человек 15—20 заключенных. Эсэсовцы перестреляли и перебили всех в коридоре и после этого стали калечить и убивать оставшихся в камерах.
— В общем, бункер сейчас пуст. Было много раненых, эсэсовцы их добивали. Но, говорят, человек 20—30 легко раненных эсэсовцы увели в управление.
Весь день работал крематорий. Сжигали трупы убитых. На следующий день нам пришлось наблюдать из окон заключительный акт этой кровавой драмы. На плацу днем, уже после развода, в присутствии только эсэсовцев были
повешены 26 человек. Это были раненые, которых эсэсовцы увели в Управление накануне. Расстояние, с которого мы могли видеть все это, не позволяло рассмотреть лица тех, кого вешали эсэсовцы на плацу. Потом их должны были привезти в крематорий, но на этот раз барак был заперт, и даже санитары не были допущены к крематорию. Так я и не смог выяснить судьбу Васи. Но нам сказали, что бункер пуст — значит, Вася убит! Я был уверен, что Вася дорого продал свою жизнь, прежде чем погибнуть.
Прошло еще несколько дней после драмы в бункере. В бараке продолжали умирать. Я чувствовал, что слабею с каждым днем, хотя никаких особых признаков ухудшения моего состояния не наблюдал. Мучила бессонница. По ночам я долго лежал, силясь заснуть, старался не слушать стоны, бред и хрипы, раздававшиеся вокруг. Удавалось уснуть лишь под утро, часа за два-три до подъема.
Совершенно неожиданно в бараке появился Николай Зенин. Это был мужчина огромного роста, самый сильный и здоровый в нашей группе. Несмотря на истощенность, он всегда выручал нас, когда мы были не в состоянии поднять какую-нибудь тяжесть.
— Неужели вы тоже заболели?— спросил я удивленно, когда, услышав его голос, подошел к нему. Он остолбенел:
— Как! Это вы? А мы вас уже давно похоронили. Нам сказали, что вы были в безнадежном состоянии и что в этом бараке долго не живут. Я тоже попрощался с жизнью, когда увидел, что меня ведут сюда.
Я стал его успокаивать:
— Как видите, я еще жив и пока умирать не собираюсь, правда удержаться здесь трудно. Но пока живы, будем жить и надеяться!
На правах старожила я устроил его рядом с собой. Он стал мне рассказывать о лагере. За это время — почти месяц, как я выбыл оттуда, — обстановка сгустилась до предела.
Трое наших погибли от дизентерии. Их даже не взяли в лазарет. Один был застрелен эсэсовцами на работе. Каждую ночь из барака или на плацу забирают несколько чело-
век, как правило русских. У всех искалечены ноги — ходить в колодках невозможно, эсэсовцы избивают всех, кто падает на работе. Все ждут какого-то конца. Полицейские тоже озверели. За это время убиты двое капо. Неизвестно каким образом. Эсэсовцы свирепствуют, но найти, кто это совершает, не могут и хватают кого попало.
Он не успел закончить свой рассказ, как сильное кровотечение заставило его замолчать. Я уложил его на койку. Тяжело было видеть, как этот никогда не унывающий здоровяк лежал обессиленный.
Пока мы говорили, в барак вошли несколько человек полицейских с эсэсовцем, уже знакомым нам фельдшером из санчасти. Он закричал:
— Тихо! Все, чьи номера я назову, выходите к дверям!
Все, кто в состоянии был слушать, встревожено обратились в слух. Эсэсовец стал выкрикивать номера. В самом конце списка, состоящего примерно из 80 человек, был и мой номер. Все названные стали сползать с нар и подходить к дверям. Опять никто ничего не понимал, многие не смогли доковылять до дверей. Полицейские с блокальтестером стали обходить нары и штыками поднимать больных, тех, кто совершенно не способен был двигаться. К дверям их подносили более крепкие заключенные.
Вся эта процедура происходила под странный шум и ругань полицейских, эсэсовца и блокальтестера. Я не успел попрощаться с Зениным.
Улучив момент у дверей, я спросил у полицейского, куда и зачем нас собирают. Он пожал плечами:
— Откуда я знаю? Увозят куда-то. Говорят, что здесь уже не будет этого барака. Пришел приказ очистить лагерь от всех больных. Говорят, что крематорий испортился, теперь будут сжигать в другом лагере.
Странно и страшно было слышать все это нам... живым... Мы вышли на площадку перед бараком. Здесь мы увидели груду арестантской одежды, наваленной прямо на снег.
— Одевайтесь все! — закричал эсэсовец. Я вместе с другими подошел к куче и взял брюки и куртку. Вся одежда была старая и грязная. Я еле натянул ее на
себя. Обмотав ноги какими-то тряпками, я сунул их в колодки. Кругом со стонами и ругательствами одевались другие. Внизу мы увидели несколько больших грузовых машин, ожидающих нас. Спустившись, мы стали грузиться на машины. Человек 20—тех, кто не в состоянии был одеться и спуститься вниз самостоятельно, отнесли более крепкие и положили в машины прямо в белье.
Полнейшее безразличие охватило меня. Я видел, что и другие совершенно равнодушно проделывали все необходимые движения. В каждую машину влезли по нескольку эсэсовцев с автоматами и собаками, которые злобно рычали и рвались с поводков. Машины тронулись и выехали из лагеря.
Тюрингия. Нордхаузен. Лагерь инвалидов
11. Тюрингия. Нордхаузен. Лагерь инвалидов
Итак, опять новый этап в нашей жизни. Может быть, на этот раз действительно последний! Все как будто говорило за это. Было, вероятно, около 12 часов дня. Стояла спокойная погода. Небольшой мороз. Я с удовольствием дышал свежим воздухом, хотя и дрожал от холода. Дорога проходила по живописной местности. Кругом выделялись холмы, покрытые густым хвойным лесом. Мы проезжали мимо аккуратных деревень.
Еще часа два — и мы подъехали к какому-то небольшому городу. Он почти весь виден с холма, откуда наши машины спускались к нему.
Мы уже до этого знали, что лагерь «Дора» находится в Тюрингии, сравнительно недалеко от Веймара, родины Гете. Проехали мы, вероятно, не менее 90—100 километров.
Куда и зачем нас везут?!
В дороге почти все молчали, изредка обмениваясь короткими фразами. Было очень холодно. Неужели еще дальше? Машины проехали город и остановились около двух огромных серых корпусов, недалеко от железнодорожной станции. Вся территория, на которой стояли эти корпуса, была обнесена оградой с вышками. Однако я обратил внимание, что ограда была, по-видимому, времен-
ной и не находилась под током. Тем не менее это был лагерь. За проволокой мы заметили нескольких заключенных в полосатой робе.
Машины въехали во двор и остановились у огромных железных ворот одного из корпусов. Подошли эсэсовцы, и после переговоров нас по счету впустили в здание. Мы увидели огромное, почти пустое помещение с бетонным полом, в одном конце помещения виднелось несколько клетушек, изолированных стеклянными перегородками. На полу в разных местах лежали и сидели небольшие группы заключенных, равнодушно встретивших наше появление. Они лежали на тонком слое соломы. Некоторые, видимо, и укрывались соломой, так как я увидел несколько пар ног, торчащих из-под соломы.
Ледяной холод стоял в этом гигантском зале, по-видимому каком-то гараже.
Все вновь прибывшие стояли у ворот в нерешительности. Совершенно неожиданно откуда-то появились полицейские с эсэсовцами во главе.
— Вот здесь будете жить! — скомандовал один из них. — Занимайте места, здесь всем хватит пока, — сказал он, усмехнувшись.
Я спросил его:
— А солому нам дадут?
— Солому принесут.
Действительно, откуда-то притащили несколько ворохов соломы.
Все, кто был в состоянии двигаться, стали растаскивать солому и устраиваться в одном из углов. Я тоже раздобыл себе охапку соломы и, расстелив ее на полу, растянулся на ней. Опять новое место! Зачем нас сюда привезли?! Все эти вопросы уже который раз вставали предо мной, не находя ответа.
Недалеко от меня, где устроились несколько чехов, я услышал разговор с одним заключенным, который был уже здесь до нашего приезда. Это был француз с одной ногой и обрубком руки. Оказалось, что и они ничего не знают.
— Когда вас привезли сюда?
— Пять дней назад. Из лагеря «Анна». Помещение было совершенно пустое. Полицейские сами ничего не знают. А может быть, не хотят говорить. Один из них буркнул как-то, что здесь будут временно жить инвалиды из разных лагерей. Это будет лагерь для инвалидов. Эти корпуса — бывшие гаражи танковой дивизии эсэсовцев. Мы слышали, что на втором этаже тоже есть заключенные. Они лежат на нарах, им лучше как будто, но связи с ними нет. Здесь каждый день умирают несколько человек.
Итак, это лагерь для инвалидов. Мне показалась непонятной эта забота немцев об инвалидах. До сих пор они успешно расправлялись с ними в лагерях.
Зачем понадобилось свозить инвалидов в одно место? Было ясно одно — все это только к худшему! Смешно было предполагать, что забота об инвалидах заставила эсэсовцев собрать всех нетрудоспособных в одно место.
Я слушал дальше информацию старожила:
— За пять дней, что мы здесь, нас кормили только один раз в сутки: хлеб и суп — еще хуже, чем в лагере. Говорят, что, раз мы не работаем, нам ничего не нужно. Действительно, многие совсем не едят и умирают. Очень холодно все время.
Да, это мы тоже чувствовали. Напрасно я старался спрятаться под солому, ее не хватало толком даже для подстилки. Некоторые лежали прямо на бетонном полу. Равнодушные ко всему, мы лежали, замкнутые в четырех стенах: не о чем было говорить, нечего как будто было ждать!
Огромный фонарь, грязный и покрытый пылью, в центре потолка еле пропускал свет. Было почти темно, хотя день еще не кончился. Никаких признаков другого освещения я не видел.
Совсем стемнело, и мы, голодные, не получив никакой пищи, пытались устроиться спать. Стоны, хрип, кашель, вялая ругань на разных языках слышались отовсюду. Из-за холода никто, в том числе и я, почти не спал всю ночь.
Наутро в помещение внесли бак с супом, и началась раздача пищи. Подавляющее большинство было не в состоянии встать для получения хлеба и супа. Мне и нескольким более
сильным удалось получить и раздать кое-кому из близлежащих суп и по ломтю хлеба по 150—200 граммов. В качестве мисок здесь использовались старые ржавые консервные банки, лежащие грудой в одном углу помещения. Вода содержалась в какой-то старой бочке и имела тяжелый и неприятный запах.
В помещении появились несколько полицейских и заключенных, видимо, обслуга этого лагеря. В одном из них я с удивлением узнал поляка, с которым я вместе был в Освенциме (в карантине). После перевода в рабочую зону Освенцима я его не видел.
Я подошел к нему ближе, он тоже меня узнал, с сожалением оглядывал меня.
— Вот где встретились! — протянул он. — Ну, плохо твое дело.
У него по сравнению со всеми нами был бодрый вид. Одет он был чисто. На мой вопрос, как он сюда попал и что это за лагерь, он ответил:
— Я работаю здесь писарем. В Освенциме в последнее время я тоже работал писарем. После вашего этапа (первого) из Освенцима увезли еще несколько этапов, с одним из них отправили и меня вместе с другими писарями, мы работали в лагере «Анна», а сейчас нас вместе с группой доходяг привезли сюда. Это особый пункт для всех неработоспособных, подлежащих уничтожению. Это город Нордхаузен. Тюрингия. Наверно, когда всех уничтожат, нас тоже отправят туда, — он показал на небо. — А где твои товарищи? — спросил он.
Я сказал:
— В «Доре».
Он покачал головой:
— Ну, тут мы долго не проживем. Пока немцы всех собирают, а потом, наверное, будут сразу убивать. Как — мы еще не знаем. — Он говорил все это спокойным, равнодушным голосом человека, привыкшего уже ко всему.
Я спросил его о живущих наверху.
— Там такие же, как и вы. Но там уже полно, мест нет, поэтому приводят теперь сюда. — Он подумал и сказал: —
Я посмотрю, может быть, тебя возьмем наверх, там лучше и теплее. — Он повернулся и ушел, предварительно сосчитав нас всех.
В течение дня прибыли еще две партии инвалидов, человек по 150, из лагерей, обслуживающих также какие-то подземные заводы.
Полное отсутствие какой-либо медицинской помощи, отчаянный холод за этот день убили, вероятно, не меньше 50 человек. Все они лежали в углу, сваленные в кучу. Их одежду немедленно расхватали еще живые.
Я лежал на своей соломе. Вокруг ни одного знакомого лица. Каждый был занят своими мыслями, болью и переживаниями. Еще пара дней — и я тоже превращусь в умирающего, думал я. Неужели поляк не сделает того, что обещал?
Прошло еще два дня. Холод, постоянный озноб ослабили меня так, что у меня уже не было сил вставать и передвигаться по помещению.
Опять привезли группу — человек 200. Помещение постепенно заполнялось. Более сильные захватывали себе побольше соломы, оставляя умирающих на голом полу. Один раз мне пришлось дать отпор двум агрессивно настроенным фольксдойч, пытавшимся утащить мою солому, когда я на минуту отошел к параше.
На следующий день с утра привезли большую партию инвалидов. Помещение заполнилось почти до предела. Опять появились полицейские и эсэсовцы. Среди них я заметил моего поляка-писаря. Они ходили между лежащими пытаясь разместить вновь прибывших. Соломы уже не хватало, и многие лежали просто на полу. Поляк что-то стал докладывать эсэсовцу, тот кивнул головой. Писарь подошел ко мне и грубо скомандовал:
— Пойдешь наверх!
То же самое он сказал еще двум-трем десяткам заключенных, более или менее бодро выглядевшим. Мы столпились в кучу и ждали дальнейших распоряжений. Я успокаивал встревожившихся инвалидов, говоря им, что наверху лучше.
Закончив обход, полицейский повел нас на второй этаж, который находился над частью нижнего помещения. Очевидно, раньше это были какие-то мастерские и склады.
Весь верх железными решетчатыми перегородками был разбит на небольшие секции. В середине проходил узкий коридор. Все секции были забиты инвалидами, лежащими в белье на двухэтажных нарах.
Та же картина... Стоны, хрип, кашель, разговоры. В коридоре прохаживались несколько полицейских с резиновыми дубинками. Наш конвоир, поговорив с одним из них, распределил нас по секциям.
Меня и еще двух впустили в крайнюю секцию у двери в коридор и заперли за нами дверь.
Только я начал осматриваться, как к решетке подошел заключенный с зеленым винкелем и потребовал мою верхнюю одежду. Пришлось раздеться и отдать ему все, кроме белья.
Слабость и головокружение не оставляли меня. Надо было найти место и лечь. Все нары были заняты. Что делать? Все лежали молча, осматривая меня.
— Ничего, не беспокойтесь. Место будет скоро. Здесь люди не задерживаются, — это говорил пожилой русский. Я остановился около его нар, и мы разговорились. Он военнопленный, старший сержант, сапер. В концлагере с 1943 года, за побег. Болен, как он сказал, неизвестно чем. Часто идет кровь горлом, не может ходить, очень слаб. Привезли его недели две назад из лагеря (он назвал номер лагеря), где они работали на каменоломне.
— За эти две недели здесь, у нас в секции, умерло человек двадцать. А всего здесь лежит человек пятьдесят. Каждый день впускают новых и выносят трупы. Сегодня еще не выносили с ночи, так что место будет.
В самом деле, вскоре подошел полицейский с санитаром. Первый грубо прикрикнул на меня:
— Что стоишь? Все должны только лежать. Я показал на нары, ответив, что мест нет.
— Скоро будут, — сказал санитар, войдя в секцию. Они прошли к нарам и стали осматривать лежащих.
— Этот и этот, — показывал санитар. — Уже готовы! Эй, помоги! — крикнул он мне, показывая на лежащие трупы. — Давай выносить!
Мы стали выносить трупы и складывать их в коридоре у дверей нашей секции. Я видел, что то же самое делают и в других секциях. У дверей каждой из них лежали горы трупов. Страшно было смотреть на эти тела, похожие на скелеты.
Полицейский и санитар ушли. Я лег на освободившееся место на верхних нарах. Рядом со мной лежал молодой француз. Бумажный матрац, набитый стружками, такая же подушка и одеяло обеспечивали нам необходимый «комфорт».
Мы обменялись с французом несколькими фразами. Он почти не говорил по-немецки и не знал лагерного диалекта. Мы с трудом понимали друг друга.
Было сравнительно тепло, и я задремал. Однако только на несколько минут: раздался шум — это раздевали трупы и грузили их на тележки, которые к секциям подвезли заключенные. На этот раз нас не трогали.
День прошел как-то незаметно. Я то засыпал, то просыпался от стонов и воплей. Два раза в секцию приносили бачок с супом и хлеб. Каждый, кто мог есть, получал миску брюквенного супа и 200 граммов хлеба. На этот раз добавки не было.
Так прошло еще три дня. Ничто не проникало сквозь стены нашей тюрьмы. Иногда только до нас доносились приглушенные звуки сирены воздушной тревоги. Это бывало и днем, и ночью.
В шесть часов вечера выключался скудный свет. Днем все время был полумрак, так как окна были только в коридоре.
В секции началась дизентерия. Обстановка стала настолько тяжелой, что я терял уже всякую надежду на жизнь. Трудно было переносить плач и стоны людей, умирающих без всякой помощи. Несколько раз я просил санитара дать что-либо мучающимся людям. Он качал головой:
— А где я возьму? У нас ничего нет.
Больные поглощали огромное количество воды — сырой и грязной. Я пытался удерживать их от этого, однако меня ругали на разных языках и требовали воды.
— Все равно умирать! — говорили они.
Казалось, совершенно невозможно было избежать заражения в этих условиях. Несмотря на слабость, я старался принимать возможные меры предосторожности и не пил воду. Иногда мне казалось, что я поступаю глупо, делаю совершенно бесполезные вещи, пытаясь спасти себя.
В одном из темных углов нашей секции лежали несколько человек, сравнительно бодро себя чувствующих. Они съедали все, что давали, и держались особняком. Я к ним особенно не приглядывался.
На шестой или седьмой день после вспышки дизентерии к дверям секции подошла группа эсэсовцев и полицейских. Они слушали доклад старшего полицейского.
Вдруг я услышал голос одного из лежащих наверху. Он на чистом немецком языке просил эсэсовца перевести его отсюда. Он капо, хорошо работал в лагере, а теперь, когда он заболел, его бросили сюда вместе со всеми, и т.д. и т.п.
Эсэсовец, выслушав его, засмеялся, выругался и пошел дальше. Присмотревшись к говорившему, я с удивлением узнал в нем одного из помощников капо лагеря «Дора», отличавшегося особой жестокостью по отношению к заключенным. На его совести был не один десяток насмерть забитых товарищей. А теперь он лежал вместе со всеми, жалкий и обессиленный, пытаясь спасти свою жизнь напоминанием о своих заслугах.
За время жизни в лагерях я встречался со многими болезнями, уничтожающими людей, но здесь впервые увидел, как быстро обессилевали и умирали люди от дизентерии. Они пили только воду, одну сырую грязную воду, и ничего не ели! Эта вода только ухудшала их состояние. Три раза в день обслуга подвозила к секциям на тележках бочку с водой. Надо было видеть протянутые с мольбой руки к воде... и слышать жалобный хор таких голосов!
Иногда, невольно выполняя обязанности санитара в нашей секции, я пробовал было не давать им воду, но это не
помогало. Способные двигаться, проклиная меня, сами протягивали руки к решетке за кружкой воды,
Каждый вечер, засыпая и просыпаясь ночью от стонов и плача, днем наблюдая ужасные картины смерти, я ожидал своей очереди. Немыслимо не заболеть здесь, в этой обстановке! — думал я.
Опять участились воздушные тревоги. Теперь бомбили где-то не так далеко. Даже через толстые стены нашего корпуса проникал гул от разрывов бомб и грохот зенитных орудий. Воздушные тревоги продолжались часами. Иногда всю ночь мы лежали в кромешной тьме.
Эсэсовцы не показывались в нашем коридоре, мы видели только полицейских.
В нашей секции осталось в живых не более 25 человек. Что делается внизу, думал я, наверное, все умерли. Почему никого не переводят сюда? Какая-то заброшенность чувствовалась во всем. Мне все казалось, что вот-вот что-то должно случиться... Только бы не заболеть дизентерией!
Как-то утром мимо секции прошел мой знакомый писарь. Я окликнул его. Он подошел к решетке.
— Ты еще живой? — удивленно спросил он. — Я думал, тебя уже нет!
— Пока живой, — ответил я. — Ты, наверное, знаешь, почему нас держат здесь?— спросил я его. — Что слышно вообще?
Он таинственным шепотом ответил:
— Немцам скоро конец. Американцы уже в Германии. Русские тоже. Только они далеко отсюда.
— А что будет с нами? Он пожал плечами:
— Есть приказ — ни один шутцхевтлинг не должен остаться в живых. Только как и где, я не знаю. Крематорий не работает — сломался. Железная дорога — тоже. Говорят, американцы все разбили. Может быть, не успеют прикончить нас, — прибавил он,
— Ты не можешь меня вытащить куда-нибудь в другое место? — спросил я. — Здесь, наверное, мне придет конец.
Если я выйду отсюда, мне дадут одежду, может быть, она еще понадобится. Он усмехнулся.
— Попытаюсь, — сказал он. — Посмотрим. — Он ушел. На следующее утро в коридоре появился санитар в сопровождении моего писаря. Они прошли по всему коридору, заглядывая в секции. Я ждал с волнением. Неужели он забыл про меня? Однако он не забыл. Я слышал, как писарь сказал санитару:
— Хорошо бы поставить у дверей, выходящих на лестницу из коридора, человека, а то некому открывать и закрывать дверь.
Санитар выслушал его и важно кивнул головой.
— Хорошо! Возьми кого-нибудь из этих, — он показал на решетки.
Они ушли. Через час писарь явился с полицейским. Открыв дверь нашей секции, писарь крикнул мне:
— Выходи! Будешь стоять около дверей. На ночь опять сюда приходить будешь!
Я вышел из секции и очутился в коридоре. Двери, около которых я должен был стоять, находились рядом с нашей секцией. Я спросил полицейского:
— А как одеться?
— Получишь ключ от комнаты, где лежит одежда, у старшего полицейского, — ответил он. — Я скажу ему. Завтра получишь.
Действительно, на следующий день утром я получил возможность выбрать себе все необходимое, включая более или менее удобные колодки и шапку.
Теперь я был готов ко всяким случайностям.
Наступил уже конец марта. В помещении было сыро и холодно, но я уже не мерз.
Теперь я имел возможность обозревать все секции, в частности даже подходить к некоторым — напротив и рядом расположенным. Всюду было то же самое, что и в моей секции. Обязанности добровольного санитара в секции напротив выполнял какой-то бодрый брюнет лет 30. Русским
он владел довольно прилично, и мы разговорились. Это был француз из Парижа Ноль Барту, журналист. Узнав, что я русский из Москвы, он сказал:
— Я был в Москве в 1935 году как турист. — Он с восторгом говорил о Советском Союзе. — После поездки я стал учить русский язык, я хотел еще раз поехать. И вот... теперь здесь, — печально улыбнулся он. — А отсюда выход только наверх, — показал он на небо. — Нас, французов, было здесь пять человек. Остался только я живой. Скоро и моя очередь. Впрочем, поживем пока! — снова грустно улыбнулся он.
— Да, пока живем, дальше видно будет, — ответил я.
Часами мы стояли напротив друг друга, разговаривая обо всем. Каждое утро Жюль и еще несколько человек из других секций отправлялись в противоположный конец коридора за бачками с супом. Там находилась раздаточная. Там можно было встретить поваров и обслугу. Узнать у них кое-какие новости. Этого часа все с нетерпением ждали, в том числе и я. Отойти от дверей я не мог, поэтому Жюль мне все рассказывал. Все разговоры сводились к тому, что у немцев очень плохое настроение. У них есть приказ уничтожить всех без следа, но они не знают, как это сделать. В крематории обвалились своды в печах. Он не работает. В лагере сейчас около пяти тысяч инвалидов. Увезти куда-нибудь? Пока нет никаких распоряжений, да и железная дорога разрушена, ее все время бомбят. Со дня на день ждут бомбардировки города. В лагере и вокруг лагеря немцы вырыли укрытия для своих. Вся обслуга, у которой есть вина перед заключенными, в панике.
Все эти слухи радовали, хотя, по сути дела, для нас они ничего конкретного не содержали.
Наступило утро 2 апреля 1945 года. Это было, когда война, собственно говоря, уже заканчивалась, а мы ничего не знали, хотя многие догадывались, что дело идет к развязке. Как обычно, рано утром, было еще совсем темно, я проснулся и окликнул полицейского, дремавшего в коридоре. Он снял задвижку с дверей нашей секции, и я вышел в коридор. В секциях начали шевелиться люди. Предстояла утренняя поверка и уборка трупов умерших за ночь. Дол-
жен был появиться санитар с писарем. Обычно в это же время раздавалась команда «За супом!» и разносчики супа отправлялись в раздаточную.
Я с Барту стояли у секций и разговаривали. Услышав команду «За супом!», Барту вместе с другими ушел в конец коридора.
Санитар и писарь не появлялись, поэтому ожидалось получение супа и хлеба и для умерших за ночь.
Я слышал из конца темного коридора звяканье мисок, появились бачки соседних секций.
Вдруг раздался оглушительный грохот, и в конце коридора блеснуло пламя. Все затряслось кругом, и меня отшвырнуло к стене. Раздались стоны, крики, заглушаемые грохотом обвала. Затем, в течение нескольких минут, тишина нарушалась лишь стонами в конце коридора. Разрывы и грохот слышались издалека, очевидно, из города.
В коридоре стало светлее от огромного провала в том конце коридора, куда попала первая бомба. Оттуда никто не возвращался. Постояв около своего места некоторое время, я воспользовался временным затишьем и отправился к месту разрушения. Подойдя ближе, я увидел совершенно невообразимый хаос из груды бетона и кирпичей, поломанных нар и решеток. Упавшая бомба пробила крышу и разорвалась на нашем этаже, уничтожив раздаточную и расположенные рядом секции. Из-под обломков виднелись руки и ноги убитых или, может быть, задавленных людей, несколько человек лежали на полу — окровавленные и истерзанные. Кругом валялись бачки и миски.
Услышав стоны, я подошел ближе и увидел лежащего ничком Барту. Он лежал в неестественной позе и, как-то странно всхлипывая, тяжело дышал. Вся одежда его была в крови. Я только успел наклониться к нему, как он вздрогнул и затих. Несколько человек, очевидно из обслуги, растерянно копошились в груде дерева и бетона, придавившего людей. Я тоже присоединился к ним. Опять страшный грохот и сотрясение оглушили всех нас.
На этот раз бомба, очевидно, упала совсем рядом или на соседний корпус. В момент затишья мы сделали еще одну
попытку добраться до задавленных обломками. Мы убедились в безнадежности что-либо сделать голыми руками. Огромные обломки бетона, переплетенные арматурой, были, конечно, нам не под силу.
Вспомнив о двери, я повернулся и пошел в свой конец коридора. Не успел я дойти, как опять был оглушен грохотом и разрывами. Громовые удары сотрясали все кругом, казалось, бомбы падают прямо на наши головы. Добежав до своей секции, я встал в углу около дверей, с трудом соображая. Особенно сильный грохот раздался совсем рядом. Опять хор стонов и криков на мгновение прорвался сквозь рев разрывов. Все здание дрожало и качалось, казалось, что оно сейчас обрушится.
Я услышал крики в ближайших секциях. Люди толпились у решетчатых дверей и требовали выпустить их в коридор. Я было направился к ним, чтобы открыть двери, как услышал звук отпираемой снаружи двери, около которой должен был стоять. Добежав до открывшейся двери, я увидел нескольких эсэсовцев с автоматами в руках. Они вбежали в коридор, один из них отшвырнул меня к стене: ему, видимо, показалось, что я недостаточно почтительно посторонился, пропуская его. Они стали звать полицейских, но никто не подбежал к ним; в коридоре были я и несколько раздатчиков пищи, уцелевших после первой бомбы. Очевидно, все полицейские были убиты или где-то прятались.
— Никого не выпускать из секций, — закричал им эсэсовец, — сейчас сюда придут полицейские.
Осмотрев место, где разорвалась бомба, они ушли. Через несколько минут в коридор пришли полицейские из других помещений лагеря. Один из них сказал:
— Больше всего бомб попало в соседний корпус, он наполовину разрушен. Погибло очень много заключенных, эсэсовцы не разрешают убирать трупы и оказывать помощь раненым. Всех держат на местах.
Так прошло, вероятно, полчаса. Разрывы бомб стихли, и мы думали, что на этот раз обошлось.
Однако грохот снова стал сотрясать все вокруг. Опять бомбы стали падать совсем рядом, очевидно, во дворе. Зда-
ние дрожало, все окна давно вылетели. Стало совсем светло и в моем углу. Через окно, к которому я подошел, была видна часть города и постройки железнодорожной станции, все они, по-видимому, были разрушены и горели. В городе тоже в нескольких местах горели дома. Окно было напротив вышки, где должен был стоять эсэсовец. На этот раз он стоял в глубокой щели, вырытой около вышки. Территория лагеря и другой корпус не были видны.
В моей секции все лежали в тревожном ожидании чего-то. Более бодрые радостно ругались.
— Наконец и до нас дошла очередь. Пусть хоть совсем разрушат лагерь. Лучше погибнуть, чем так лежать и умирать, — говорили они.
Бомбежка стихла. В течение дня несколько раз заходили автоматчики и осматривали все вокруг. Часовой опять залез на вышку. Однако лагерная жизнь разладилась; в этот день нас совсем не кормили.
К вечеру опять раздался вой сирен, и все кругом погрузилось во тьму. На этот раз бомбы разрывались где-то неподалеку, однако за пределами видимости через окно, к которому я временами подходил.
В нашей секции было уже восемь мертвых. Живых оставалось совсем мало. В других секциях как будто было то же самое. Никто не появлялся вечером в коридоре, полицейские под угрозой немедленного расстрела не выпускали никого из секций.
Ночь предстояло провести вместе с мертвецами. Бомбежка прекратилась сравнительно быстро, и все, кто был в живых, измученные начали устраиваться на нарах.
Я лег, даже не сняв колодок. В голове был хаос, ни о чем не хотелось думать.
Какая-то зловещая тишина, изредка прерываемая стонами, стояла кругом. В эту ночь стонов и ругани было больше, чем обычно. Долго я не мог заснуть. Однако я, видимо, все же заснул, так как внезапный толчок и грохот разбудили меня.
Опять бомбежка! Опять кругом все тряслось и грохотало! Тяжелобольные скорчившись лежали на своих нарах,
более здоровые сошли с нар и, видимо, инстинктивно столпились в углу.
Ночь или уже утро? Понять было невозможно. Разрывы бомб слились в какой-то непрерывный рев... Опять в другом конце коридора что-то треснуло, и послышался грохот обвала. Крики и стоны усилились. Я выскочил из секции к дверям и увидел, как в мою сторону перебежали несколько десятков заключенных и полицейские. На этот раз последние выглядели очень жалко. Они уже не пытались командовать и разгонять заключенных. Все столпились около дверей. Теперь, после разрушения раздаточной, это был единственный выход наружу.
Разрушение лагеря инвалидов. Побег
12. Разрушение лагеря инвалидов. Побег.
Оглушенные, мы стояли, с трудом осознавая происходящее. Я стоял ближе всех к двери, спиной к ней, в углу. Особенно сильный грохот раздался совсем рядом. Все задрожало вокруг. Я видел, как некоторые не могли удержаться на ногах и упали. Опять блеск пламени и разрыв где-то в середине коридора. На этот раз мы все повалились в кучу друг на друга. Невозможно было понять, где падают бомбы. Казалось, что все они падают прямо на нас. Однако все мы пока были живы. Поднявшись, я снова занял свое место в углу около двери.
Осмотревшись кругом, я увидел, как один заключенный судорожно собирал корки хлеба, валявшиеся почему-то у его ног, и жадно запихивал их себе в рот, не обращая внимания на окружающее. Меня это так удивило, что я стал следить за ним. Громко чавкая, он засовывал хлеб себе за пазуху. «Наверное, сошел с ума!» — подумал я. Опять грохот! На мгновение все потемнело кругом. Вероятно, я был сбит с ног и на секунду потерял сознание.
Опомнившись и поднявшись на ноги, я увидел, что лежу на самом краю обвала: часть стены, угол, где я только что стоял, дверь — все обвалилось вниз.
Я стоял на открытой площадке лестничной клетки и видел лестницу, она висела в воздухе и, казалось, вот-вот обвалится. Итак, выход был свободен, можно было попробо-
вать спуститься вниз. Грохот ни на минуту не прекращался. Вновь оглядевшись, я увидел рядом с собой десятка полтора заключенных, которые тоже, как и я, намеревались спуститься вниз.
Новый разрыв поблизости заставил всех нас кинуться по лестнице вниз. Пробежав один марш, мы вплотную столкнулись с несколькими эсэсовцами, которые взбегали по лестнице навстречу нам.
— Назад, назад! — ревели они, размахивая автоматами.
Выстрелить, однако, они не успели, мы сбили их ног. Схватив автомат, упавший у моих ног, я и еще несколько человек сбежали вниз, оставив груду копошившихся на лестнице тел. Лестница кончилась, и мы оказались в каком-то темном помещении без окон. Выхода наружу не было видно. Осмотревшись кругом, мы убедились, что находимся в подвальном помещении. Видимо, мы пробежали мимо входных дверей — запертые на висячий замок, они мелькнули перед глазами по дороге.
Надо было снова подниматься наверх. Рядом со мной стояли теперь четыре или пять человек. Они говорили между собой по-французски. Я показал рукой наверх, они поняли и, увидев автомат в моих руках, обрадовано что-то закричали. Не успели мы дойти до распахнутых железных дверей, как новый грохот сбил нас всех с ног. Падая, я увидел, как железной дверью прихлопнуло одного из французов. Он упал и уже не поднялся.
Когда я встал на ноги, автомата у меня в руках не было; пошарив вокруг себя, я так и не смог его обнаружить. Выскочив на лестничную клетку, мы увидели, что лестницы уже нет, выхода тоже. Все кругом представляло собой груду обломков, через которую невозможно было пролезть. Нам ничего не оставалось как вернуться обратно. Теперь нас оказалось всего четыре человека — трое французов и я. Только теперь, когда мы присели в углу темной комнаты, я стал понимать что произошло! Очевидно, все, кто был вместе с нами, когда мы выбежали на лестницу, погибли на лестничной клетке при разрыве бомбы. А может быть, они вернулись обратно?
Бомбардировка продолжалась. Громовые удары сотрясали все кругом. В помещение проникала пыль. Было тяжело дышать. Французы сидели рядом со мной на полу, один из них протянул мне автомат. Осмотрев его, я убедился, что магазинная коробка исчезла. Я пошарил кругом и, не найдя ее, бросил автомат. Без патронов он был бесполезен. Мы слышали по временам, как после очередного разрыва бомбы что-то рушилось рядом с нами. Неужели нам предстояло здесь погибнуть? Прошло, вероятно, полчаса. Надо было искать выход из помещения. Мы стали осматривать комнату. Пустая, она имела несколько дверей, которых мы раньше не заметили. Подойдя к одной из них и обнаружив, что она не заперта, мы открыли ее и вышли в другое помещение. Там, на полу, молча сидели человек десять заключенных. Мы присоединились к ним.
— Русские есть здесь?
На мой вопрос отозвались двое. Они были совсем молоды, лет по 18—20. Выяснилось, что они из команды, которая работала в лагере по уборке территории и помещений. Когда началась бомбежка, они забежали сюда и спрятались. Растерянные и оглушенные, они не знали что делать.
— Наверно, весь лагерь уничтожен, — говорили они.
— А есть ли здесь другой выход? — спросил я.
— Я бывал здесь раньше, — сказал один из них. — Есть выход. Надо пройти в другое помещение.
Кругом все было тихо. После непрерывного грохота казалось, что все замерло.
— Давайте попробуем выйти, — предложил я. — Нет смысла здесь сидеть.
Все согласились со мной. Мы втроем двинулись к двери, за нами потянулись остальные.
Действительно, в другой комнате, заваленной какими-то деталями машин и механизмов, мы увидели дверь и окно, однако дверь не открывалась. Видимо, снаружи она была чем-то завалена. Окно было свободно, железный переплет был выбит, а само окно полуразрушено.
Помогая друг другу, мы вылезли наружу. Картина, которая представилась нам, ошеломила нас, несмотря на то,
что после такой бомбежки можно было ожидать всего: гигантский корпус, в котором мы находились раньше, представлял собой груду развалин. Торчали только остатки стен. Над нашим подвалом уже не было двух этажей. Все было разрушено. Уцелел только противоположный кусок корпуса. То же самое было и с другим корпусом. Весь второй этаж, где лежали в секциях умирающие инвалиды, был уничтожен, очевидно, со всеми там находившимися.
Мы видели горы трупов, заваленные обломками стен. Кругом лежали серые от пыли части человеческих тел. Мы видели, как из-под развалин выползли несколько человек, очевидно, контуженых или раненых.
Нигде не было видно никаких признаков эсэсовцев или полицейских.
Выбравшись из-под обломков и пройдя несколько шагов, мы обнаружили, что ограждение лагеря тоже разрушено и вышек не видно. Пройдя еще немного и зайдя за угол корпуса, мы увидели несколько групп заключенных — человек по 20—30. Они стояли вместе и в нерешительности осматривались кругом. Это были, очевидно, те, кто, подобно нам, спасся, укрывшись в разных концах здания. Еще какие-то серые фигуры ползком выбирались из подвала.
Несколько человек, нагруженных буханками хлеба, шатаясь, проходили мимо нас. Хлеб! Об этом надо было позаботиться! Я спросил одного из них:
— Где хлеб?
Это был поляк. Он показал в конец лагерной территории, где виднелось небольшое полуразрушенное здание.
— Там склад. Есть только хлеб. Все берут. Эсэсовцев нет и полицейских тоже.
Во время этого разговора мы стояли втроем: двое молодых ребят и я. Все остальные разбрелись в поисках земляков. Я понял, что мы свободны и ничто нас здесь уже не удерживает. Мы пошли по направлению к хлебу.
— Ну, что ж! Давайте раздобудем хлеб и уйдем отсюда, пока не поздно! — решили мы втроем.
Подойдя к складу хлеба, мы увидели, что опоздали. Весь хлеб, к которому можно было проникнуть в этом разру-
шенном здании, был уже разобран. Отсюда еще яснее было видно, что весь лагерь, по существу, открыт. Только кое-где виднелись остатки проволочного ограждения и две-три пустые вышки.
За лагерем виднелся небольшой пустырь, речка с мостиком, разрушенные здания — некоторые из них горели, дальше виднелись холмы, покрытые лесом.
Постояв и посовещавшись, мы решили уходить туда, где виднелся лес. Все мы были кое-как одеты, однако нужно было позаботиться о чем-либо теплом и еде.
Мои спутники попросили меня подождать их. Они поищут одеяла и одежду, может быть, еду.
Я присел на кучку битого кирпича, радуясь возможности немного прийти в себя. Я видел, как несколько небольших групп заключенных — человек по 5—10 — пошли по направлению к лесу. Они несли с собой буханки хлеба и, видимо, одеяла или одежду. Мимо меня прошел худой, как скелет, мужчина. Он шел шатаясь, сгорбившись под узлом из одеяла, в котором были буханки хлеба. Было совершенно ясно, что ему не под силу такой груз. Я остановил его.
— Куда ты идешь? — спросил я его. Он показал в сторону леса.
— Ты же не дойдешь! Зачем тебе столько хлеба?
Он не ответил и двинулся дальше. Я смотрел ему вслед, думая о том, что мне следовало бы отобрать у него часть хлеба для нас. Он прошел шагов двадцать и упал. Подойдя к нему, я увидел, что он лежит ничком, изо рта идет кровь и он захлебывается. Хлеб валялся рядом. Он повернулся на спину и лежал с потухшим взглядом. Я приподнял его и прислонил к какой-то куче. Взяв шесть буханок хлеба, я вернулся к своему месту.
Минут через 10—15 показались мои спутники, они несли одеяла и котелок. Таким образом, каждый из нас стал обладателем двух одеял и двух буханок хлеба. Можно было уходить из лагеря!..
Никто из лагерной охраны не показывался — лагерь был предоставлен самому себе.
Обходя груды бетона, кирпича и развороченной земли, мы подошли к поваленному ограждению.
Еще несколько шагов — и мы будем свободны! Вдруг совсем рядом раздался какой-то хрип. Оглядевшись, мы увидели голову эсэсовца, торчавшую из земли. Очевидно, в момент, когда он находился в укрытии, вырытом около вышки, все его туловище по плечи засыпало землей. Рядом валялись винтовка без затвора и каска. Он лежал на краю огромной воронки.
— Ну что ж! Это для тебя самое подходящее место! — сказал кто-то из моих спутников, и мы пошли дальше.
Итак мы на свободе!
Мы шли через пустырь, и я еще полностью не мог осознать, что мы идем одни, куда хотим, без конвоя! Впереди свобода! Может быть, родина и дом!
Пройдя пустырь, мы подошли к мосту через речку, на котором валялся труп немецкого солдата, очевидно, возницы, так как рядом лежали трупы убитых лошадей и разбитая пустая повозка.
Сразу за мостом начиналась окраина города. Мы проходили по тихим вымершим улицам. Куда девалось население? — недоумевали мы. Впрочем, это вполне устраивало нас. Мы торопились дойти до леса. Вскоре нам стали попадаться жители: старики, женщины и дети, которые вылезали откуда-то и испуганно молча смотрели на нас. Значительная часть домов была разрушена, некоторые еще дымились после пожара.
Мы шли насколько могли быстро. Стояло спокойное утро, было прохладно, все было тихо кругом, и ничто не напоминало того, что произошло так недавно.
Уже потом, в лесу, мы никак не могли понять, почему мы не захватили с собой гусей, кур и уток, в изобилии встречавшихся нам в пригороде, и ругали себя за это.
Может быть, имея по две буханки хлеба, мы считали, что больше ни в чем не нуждаемся? Видимо, мы еще окончательно не пришли в себя!
Впереди был лес, где мы могли укрыться, и мы стремились туда, нигде не задерживаясь.
После пригорода до леса было еще поле. Мы пересекли его и очутились на опушке густого леса. Огромные сосны, высокая трава, пение птиц — все это встретило нас. Хотелось упасть на траву и лежать, не двигаясь. Мы присели, чтобы отдохнуть. Мои спутники, Вася и Петя легли рядом и грызли хлеб. Они начали рассказывать о себе. Оказалось, что они не инвалиды, их в составе небольшой команды, около 70 человек, пригнали к нам в лагерь для обслуживания. Пригнали из какого-то недалеко расположенного лагеря военнопленных. Таким образом, они все были так называемыми «политишехефлинг» и впервые увидели концлагерь, да еще в таком виде — наполненном инвалидами, обреченными на смерть! Они солдаты, попали в плен в конце 1943 года и работали у немцев на маленькой фабрике. Здесь, в лагере, они всего месяц, жили отдельно, во дворе.
Обсудив положение, мы решили взять направление на восток, углубиться как можно дальше в лес и только после этого устроиться на отдых. Вероятно, около часа мы шли по лесу. Чем дальше, тем гуще был лес. Наконец я выдохся, идти уже было трудно. Выбрав небольшую полянку, мы соорудили подобие шалаша, забрались туда и легли. Мои ребята уснули мгновенно, а я еще долго лежал, обдумывая положение. Наконец заснул и я.
Вероятно, мы спали весь день, так как было совсем темно, когда мы проснулись. Один из ребят обнаружил ручей и отправился за водой. У обоих оказались спички и махорка. Через час мы поочередно пили из котелка кипяток и ели хлеб. Закурив махорку, мы с наслаждением растянулись на траве. Что же дальше? Мы решили идти на восток, пока не встретимся с нашими. Хлеба хватит на два дня. Правда, ребята уплетали его так, что могло и не хватить. Я взял на себя распределение ресурсов. Покурив, мы двинулись дальше. Шли мы наугад, совершенно не ориентируясь. Было совсем темно, и идти стало трудно. Поняв рискованность такого путешествия, мы опять устроились на ночлег.
Утро застало нас на полянке. Несмотря на одеяла, мы основательно продрогли. Надо было двигаться дальше. Направление было, конечно, потеряно. Пройдя еще немного,
мы столкнулись с группой чехов. Они тоже шли, придерживаясь только общего направления. У одного из них оказался компас.
Постояв и поговорив, мы опять разделились и двинулись дальше.
В течение двух дней мы двигались, отдыхая по ночам. Одну ночь шел дождь, мы промокли насквозь и, конечно, не спали. Еда кончалась, и надо было что-то предпринять.
Нам помогла кормовая свекла. Гурты ее мы нашли в поле, когда его пересекали, выйдя из леса, чтобы опять попасть в рощу. Мы сварили ее в котелке и съели без соли.
За все это время мы несколько раз слышали бомбардировку и видели «летающие крепости», тысячами проносившиеся над нашими головами. Гул самолетов слышался и ночью.
Но где наши или союзники? Доберемся ли мы до них? Эти вопросы беспокоили нас, и мы к ним постоянно возвращались. На второй день утром мы встретились с лесником. Он шел с собакой и охотничьим ружьем и, видимо, был весьма напуган нашим появлением. Во всяком случае, угодливо улыбаясь, он сказал: «Гитлер капут!» — и отдал нам весь табак из кисета.
Мы шли все дальше и ждали каких-либо звуков, показывающих близость фронта. Но все было тихо. Наконец лес кончился. Впереди виднелась деревня, дальше желтели поля и опять деревня. Совсем близко проходило полотно железной дороги. Что делать? У нас было совсем немного хлеба и несколько свеклин.
Мы стояли на опушке леса и размышляли. Вдруг совсем недалеко послышались автоматные очереди. Что это? Неужели погоня? Прислушались — опять несколько очередей. Потом все стихло. Не похоже было, что это фронт и близко наши. Мне пришла в голову мысль: эсэсовцы вылавливают в лесу сбежавших из лагеря. Безоружные, мы стояли в нерешительности. По-видимому, единственным выходом было снова углубиться в лес, в сторону, противоположную той, откуда мы услышали выстрелы. Так мы и сделали.
Однако вскоре автоматные очереди стали слышны со всех сторон. Итак, я был прав — это, конечно, облава. Сделав еще одну попытку уйти в сторону, мы убедились в бесцельности беготни по лесу. Выбрав укромное место, мы замаскировали себя, насколько возможно, ветками и листьями и легли.
Автоматные очереди слышались все ближе и ближе. Чувствуя свое бессилие, мы лежали молча и ждали. Так прошло, вероятно, полчаса, стрельба то приближалась, то удалялась. Наконец совсем близко прогремела очередь, и ветки, срезанные пулями, упали около нас. Мы увидели несколько немецких солдат с автоматами наперевес. Они медленно шли, громко разговаривая. Время от времени кто-нибудь из них давал вверх короткую очередь. Недалеко слышался хруст веток и разговор. Они шли прямо на нас. Деваться было некуда, оставалось только ждать.
— Ну, что ж, тут уж нам конец! — прошептал лежащий рядом Вася.
Заметят или не заметят?! Они прошли, вероятно, шагах в десяти от нас и ничего не заметили.
— Ну, пронесло, кажется, — вздохнули мы.
— Нужно менять место! Пойдем! — вскочил Петя. Я не успел что-либо сказать, остановить его, как прогремела очередь и он грохнулся на землю рядом с нами. Он лежал лицом к земле и не шевелился.
В нескольких шагах от себя я увидел двух автоматчиков, еще двое или трое подбегали к нам, что-то крича. Вася и я успели только сесть. Я ждал выстрела, однако эсэсовцы больше не стреляли. Подойдя к нам вплотную, один из них ногой повернул Петю лицом кверху. Он лежал мертвый.
В лесах под конвоем эсэсовцев
13. В лесах под конвоем эсэсовцев
Около нас уже стояли пять человек.
— Откуда убежали? Я ответил:
— Из Нордхаузена. Лагерь уничтожен, и мы ушли в лес.
— Почему не явились в комендатуру? — спросил один из них, унтер-офицер.
Я не ответил. Еще раз посмотрев на Петю, унтер-офицер сказал:
— Убит.
Ударив по спине Васю и меня, он приказал нам закопать Петю. Пользуясь лопатой, которую дал нам солдат, и руками, мы зарыли его.
Окружив, эсэсовцы повели нас куда-то. Я слышал, как они хвалились удачной операцией.
Мы шли молча. Вдруг Вася расплакался:
— Эх, Петя, дружок! Вместе были все время. Такой друг, другого не найдешь такого. Все выдержали, и вот теперь погиб!
Что можно было ему сказать? Что нас ожидает? Наверное, расстреляют, когда приведут на место, думал я. Мы вышли из леса и направились в деревню. Навстречу нам выбежали несколько совсем молодых парней с ружьями. Они воинственно размахивали ими и что-то кричали. Мне показалось, что и лесник тут, которого я встретил в лесу.
Парни с ружьями шли рядом с эсэсовцем, заглядывая ему в глаза, с восхищением расспрашивая об операции. Я понял, что об облаве было известно в деревне и там ждали результатов.
— Попались,— бормотал Вася, — лучше бы остались там, в лесу, как Петя. Опять в лапах эсэсовцев.
Нас провели через всю деревню. Был вечер, солнце заходило, на улицах было много женщин, детей и стариков. Некоторые из них с жалостью смотрели на нас, однако, видимо, не смели выражать ее открыто.
На окраине деревни нас подвели к большому каменному сараю и, открыв дверь, втолкнули туда. Загремели засов и замок, и мы, казалось, остались с Васей одни. Но мы ошиблись. В сарае было полутемно, свет проникал сверху через небольшие окна. Мы стояли у входа, привыкая к темноте, когда несколько голосов по-русски и на других языках спросили:
— Кто вы? Сколько вас? Я ответил:
— Русские.
— Идите сюда! — сказал кто-то по-русски. Здесь были наши! Мы уже видели, что в сарае было сено, оно возвышалось перед нами горой до самого потолка. Около нас была площадка, покрытая толстым слоем сена. На ней сидели и лежали несколько человек. Мы продвинулись дальше и очутились рядом с тем, кто звал вас.
— Устраивайтесь рядом, — пригласил он нас. С чувством облегчения и радости мы растянулись на соломе. Итак, еще живы и не одни! Это было уже хорошо для нас. Я смог рассмотреть нашего нового товарища.
Это был пожилой мужчина лет 55, добродушного вида. В отличие от нас он не выглядел очень изможденным. Рядом с ним лежали двое молодых парней, похожих на Васю. Пожилой сказал:
— Это мои молодые товарищи — Костя и Витя. Он начал засыпать нас вопросами, оказавшись необычайно разговорчивым. Из разговоров мы узнали, что это Павел Михайлович Колесов, подполковник, танкист, попал в плен в 1942 году, раненный в ногу. Прошел много лагерей, наконец очутился в Нордхаузене, куда был переведен их лагеря военнопленных за разговоры против немцев. Непосредственным поводом для отправки туда была открывшаяся рана на ноге.
В Нордхаузене он лежал в другом корпусе и, пользуясь знакомством с кем-то из обслуги, неплохо питался. Ушел из лагеря примерно при таких же, как у нас, обстоятельствах. Их было девять человек русских, когда они вышли из лагеря и очутились в лесу. Попались эсэсовцам вчера вечером. Во время облавы они разделились, и Колесов вместе с Колей и Витей прятались отдельно. Они слышали выстрелы, крики, стоны издалека. Видимо, немцы перестреляли часть обнаруженных заключенных. Им повезло, остались живы.
— Остальные, находящиеся в сарае, — сказал он, — французы, поляки, чехи — всего 15 человек. Все тоже из Нордхаузена. Очевидно, эсэсовцы сознательно никого не убивают: кого-то нужно представить начальству чтобы получить награду.
Так объяснялось неожиданное великодушие немцев, проявленное к нам.
Мы не ели целый день и вспомнили об этом только сейчас. Колесов и ребята поделились с нами вареной брюквой и маленьким кусочком хлеба. Их кормят один раз в день. Приносят суп из брюквы и по 200 граммов хлеба. Супа вдоволь, но это одна вода и кусочки брюквы. Поев и поговорив еще немного о том, что нас ожидает, устроились спать. Несколько раз я просыпался от сигналов воздушной тревоги и шума самолетов, однако бомбежки не было слышно.
Утром в сарай вошел эсэсовец с несколькими парнями в какой-то непонятной форме зеленого цвета. Они были вооружены гранатами и винтовками со штыками. Они вывели нас и построили около сарая. Всего нас было 17 человек. Несколько человек в гражданской одежде принесли бак с супом, и мы, наполнив старые консервные банки, поели тут же, около сарая. Эсэсовец, сосчитав нас, переписал всех, спросив фамилии и номера.
Я назвал первые, пришедшие мне на ум, номер и фамилию. То же, видимо, сделали и другие. Эсэсовец передал бумагу одному из парней постарше. Подошли еще человек 15 парней с винтовками, и нас окружили со всех сторон.
Какое-то мрачное предчувствие охватило всех. Я слышал, как шепотом переговаривались стоящие рядом:
— Ну, поведут на расстрел.
Колесов стоял бледный и шептал что-то дрожащими губами.
Эсэсовец отдал какое-то последнее распоряжение старшему. Нас построили. Конвоиров, вероятно, было в два раза больше, чем нас, держа винтовки наперевес, они повели нас по дороге, эсэсовец остался на месте. Что это значит? Если расстрел — неужели он доверил эту операцию мальчишкам? — думал я.
Я поделился этой мыслью с Колесовым и Васей. Что-то непонятно. Я старался прислушаться к разговору, который вели между собой конвоиры, однако многое не смог разобрать. Конвоиры вели себя очень нервно, непрерывно кри-
чали на всех, кто нарушал равнение, разговоры они тоже не разрешали. Угрожали, но никого не били, щелкали затворами и размахивали винтовками.
Нас опять вели через деревню. Опять ее обитатели с любопытством смотрели на нас. По их разговору с конвоирами я понял, что наш конвой — это местные жители, может быть, из какой-то молодежной военной организации. Самому старшему было не больше 16—17 лет.
— Неужели так и расстреляют нас, как баранов? — сказал мне тихо Вася. — Смотрите, ведь пацаны совсем, мы с ними, в случае чего, справимся.
Я посмотрел вокруг себя: худые, изможденные, похожие на скелеты, наши товарищи шли угрюмо, молча волоча ноги. Колесов шел хромая, тяжело опираясь на палку, только Вася и компаньоны Колесова Костя и Митя выглядели неплохо. Сам я, видимо, тоже не мог идти в счет.
Я шел рядом с Колесовым и Витей впереди, сзади были Петя, Костя и французы. Я шепотом спросил француза, что он думает делать, если нас ведут на расстрел. Он понял и безнадежно покачал головой, показав глазами на рядом идущих. Что было делать?!
Мы решили предупредить всех: в случае, если будут расстреливать, кидаться на конвой.
Я видел, как угрюмо и равнодушно большинство слушали, что передавалось по рядам. Я понимал, что трудно сейчас, в этой обстановке, что-то предпринимать. Однако мысль не мирилась с предстоящей смертью. Почему-то всех нас больше всего возмущало, что расстреливать нас ведут эти мальчишки. Они смотрели на нас с ненавистью, которую легко можно было прочесть в их глазах.
— Ничего не получается! — с отчаянием сказал мне Вася. — Никто не хочет понимать.
За это время мы прошли деревню и вышли на шоссе. Кругом было чрезвычайно живописно: лес, сады, огороды, невысокие горы, ясный солнечный день, хотя и холодный. Все было так хорошо и спокойно вокруг. Мы шли уже часа три, мимо нас несколько раз проехали колонны машин с солдатами, прошло несколько танков. Совершенно спо-
койно на большой высоте пролетело бесчисленное количество белых серебристых самолетов.
— Американцы! — услышал я разговор конвоиров.
— На Лейпциг! — сказал один из них.
Куда же нас ведут? Напряжение постепенно проходило. Если нас хотят расстрелять, то незачем так далеко тащить. Мы обменивались короткими фразами, плетясь по шоссе. Конвоиры подгоняли нас, однако это не помогало, мы шли медленно, еле передвигая ноги.
Показалась деревня, мы вошли в нее и, пройдя, очевидно, всю, на окраине увидели лагерь.
Итак, нас ведут в лагерь. Значит, не расстреляют. Так же, как и раньше, на нас с любопытством смотрели жители, завязывая разговоры с конвоирами. Те, видно, были горды порученной им ролью и покрикивали на приближающихся к ним. Из разговора с жителями я понял, что мы являемся беглецами из лагеря, где содержались самые злостные преступники — убийцы и грабители, и что хорошо, что нас поймали, иначе пострадали бы деревня и жители. Люди охали от возмущения и смотрели на нас враждебно.
В самом деле, мы выглядели как профессиональные грабители и убийцы.
Подойдя к лагерю, мы были удивлены, не заметив никаких признаков жизни внутри лагеря. Вышки были также пусты. Один из конвоиров скрылся в здании у входа в лагерь и вскоре вернулся с армейским унтер-офицером. Он долго о чем-то спорил с конвоирами, наконец, видимо, согласившись, пересчитал нас и завел в лагерь.
Лагерь был пуст. Пустые бараки, кучи грязного белья, брошенного на дорогах, и ряд других признаков свидетельствовали о том, что лагерь был срочно освобожден от его обитателей.
Нас подвели к одному из бараков. Унтер-офицер скомандовал: «Заходите!» Мы вошли в совершенно пустой барак. Он тоже носил следы спешного отъезда. Все было перевернуто: матрацы лежали на полу, нары сдвинуты с места.
— Что здесь произошло? — спрашивали мы друг друга. — Чей это лагерь? Кто здесь жил?
Нервное напряжение последних часов сменилось каким-то возбуждением.
В бараке мы были одни. Пустой лагерь. Охраны не видно, мы остались живы пока! Что будет дальше?
Был уже, очевидно, полдень. По старой уже привычке лагерников все стали устраиваться на нарах.
— Надо отдохнуть! А там видно будет. Как нас будут кормить? — этот вопрос тоже был предметом обсуждения.
Некоторые из нашей группы лежали без движения и не принимали участия в разговорах. Это были те, на ком нервное напряжение сказалось особенно сильно.
Пока мы устраивались, в барак вернулись несколько человек во главе с Васей и Митей. Они ходили в лагерь для выяснения обстановки. Вместе с ними пришли двое мужчин в какой-то полувоенной одежде. Это были поляки из Силезии — так они отрекомендовались. Оказывается, они устроились в одном из помещений лагеря, и наши на них случайно наткнулись. Мы узнали, что лагерь снова охраняется: на вышках появились часовые, у ворот стоит охрана, но не эсэсовцы, а армейские солдаты. Сведения, которые мы получили от поляков, многое нам объяснили.
Оказалось, что в лагере, куда нас привезли, еще три дня назад жили русские военнопленные. Они работали на фермах в этом районе. Внезапно пришел приказ, и весь лагерь эвакуировали куда-то на запад. Говорили, что в Гамбург. Ходят слухи, что военнопленных отсюда увезли, так как американцы находятся где-то близко от этого района. Хотя район еще не бомбили — население волнуется.
Поляки были завербованы и работали здесь у хозяина, с которым поссорились, после чего ушли жить в лагерь. Они хотят отправиться домой, но пока еще не решили, так как выясняют обстановку. Жители в панике и теперь заискивают перед теми, кто батрачил на них. Здесь, в деревне, и в районе много таких, как они.
В течение дня мы увидели, что в лагерной кухне появились какие-то люди и начали возиться там. Наши молодые
ребята отправились туда и узнали, что это чехи, привезенные сюда и батрачившие в этой деревне. Их прислали в лагерь приготовить нам баланду. Они тоже говорили, что кругом дезорганизация. Командуют какой-то унтер-офицер и кто-то из населения.
Уже вечером привели еще одну группу заключенных, как выяснилось — тоже из Нордхаузена. Их так же, как и нас, поймали в лесу, половину расстреляли на месте, а часть сдали сюда. Это были французы, чехи и словаки. Всего их было десять человек. Они поселились тоже в нашем бараке. Итак, нас стало 27 человек.
Снова начавшееся у меня кровохарканье настолько обессилило меня, что я все время лежал на нарах. Не хотелось есть, несмотря на то, что Колесов и Вася приносили мне суп. Опять мрачные мысли лезли в голову. Неужели придется умирать здесь, сейчас, когда вот-вот должны появиться наши или союзники?!
Ночь прошла спокойно, если не считать, что я, измученный кашлем, лежал почти без сна, прислушиваясь к гулу самолетов, воздушной тревоге я отдаленным выстрелам зенитных пушек.
Утром мы опять получили суп. Что-то дальше? — думали мы, и все обсуждали. Вася вышел и скоро вернулся взволнованный. В лагерь пришли эсэсовцы, стоят во дворе и разговаривают с унтер-офицером. Их человек 10—12. Все с автоматами. Вероятно, за нами. Он вышел снова и, вернувшись, сообщил, что эсэсовцы ушли. Непонятно — кто эти эсэсовцы? Зачем они в лагере?
— Ночью надо уходить из лагеря, навстречу нашим, — говорило большинство. Однако некоторые считали, что нужно переждать на месте и никуда не уходить, так как, если снова поймают, наверняка расстреляют. Несколько человек, совершенно обессиленных, подобно мне лежали и не участвовали в разговоре.
Колесов и Вася подошли ко мне:
— Мы решили ночью уходить из лагеря. Охрана слабая, и мы сможем перелезть сквозь ограждение. Вася уже нашел удачное место.
Несмотря на слабость, я решил присоединиться к ним. Однако последующие события и на этот раз опередили нас и помешали нашим планам.
Уже под вечер в бараке вдруг появились эсэсовцы. С криком они выгнали нас всех из барака, построили, и один из них, фельдфебель — огромный рыжий детина, — заявил:
— Сейчас вы все пойдете с нами. Кто попытается бежать и не будет выполнять приказа, будет на месте расстрелян! — Он стоял впереди группы эсэсовцев. По их форме и нашивкам можно было определить, что все они из разных частей и даже из разного рода войск.
Последовала команда, и мы вышли из лагеря. У самых ворот стояли две обыкновенные повозки, нагруженные какими-то ящиками, свертками, плащ-палатками и прочими вещами. Около повозок стояли еще несколько эсэсовцев с автоматами, пистолетами и гранатами. На всех были походные ранцы.
Я сосчитал эсэсовцев, их было немногим меньше, чем нас, — 17 человек. У старшего из них была нарукавная нашивка «Адольф Гитлер»: мы знали — так называлась эсэсовская дивизия, составленная из отборных головорезов.
Повозки стояли без лошадей, мы ждали, ничего не понимая. Неожиданно для нас один из французов вышел из строя и, показывая на ногу (он стоял с палочкой), начал объяснять эсэсовцу, что он болен, у него раненые ноги, он не может ходить и просит оставить его в лагере. Эсэсовец слушал его молча.
— Кто еще? — спросил он.
Из строя вышел еще один француз. Остальные стояли в нерешительности. На какое-то мгновение решил из строя выйти и я, но что-то удержало меня, вероятно, нежелание отстать от своих товарищей. Французы стояли впереди строя. Фельдфебель подождал несколько секунд и, отойдя к группе эсэсовцев отдал им какой-то приказ. Мы слышали, как кто-то из группы стал ему возражать. В ответ на это фельдфебель повысил голос и повторил команду.
Отделились трое эсэсовцев, показывая на лагерь, они приказали французам:
— Назад в лагерь!
Французы с довольным видом заковыляли обратно в сопровождении трех эсэсовцев.
Мы стояли около повозок. Несколько эсэсовцев подошли и начали нас осматривать. Вдруг раздалось несколько автоматных очередей из лагеря. Это было так неожиданно, что я даже не понял, что это значит. Видимо, и другие не поняли сразу значения выстрелов.
Еще несколько минут — и из-за бараков показались трое эсэсовцев. Они шли быстрым шагом к нам. Все стало ясно... А может быть, и нет?!
Фельдфебель закричал:
— Кто еще не может? Все молчали.
Разделив всех нас на группы, фельдфебель подвел каждую группу к повозке и сказал:
— Будете возить ее! Но! Но! — выразительно причмокнул он.
Значит, нам предстояло заменить собой лошадей и впрячься в повозки.
Трудно было понять, почему эсэсовцам вздумалось использовать нас в качестве тягловой силы. Надо полагать, им не стоило особого труда достать лошадей, тем более что было ясно, какую замену лошадям они могли найти в нас. На нашу повозку пришлось 12 человек, на другую — 23. Всех конвоиров вместе с фельдфебелем оказалось 17 человек. Было не ясно — откуда они взялись? Все они были из разных частей. Я пытался понять из разговоров, куда они собираются нас вести. Однако понять это пока было невозможно.
Подавленные гибелью двух наших товарищей, мы стояли молча около повозок. Конечно, немецкий педантизм и аккуратность должны были заставить немцев пересчитать нас и составить список. Так оно и произошло. Фельдфебель обошел повозки, вокруг которых стояли мы, и, пересчитав нас еще раз, составил список.
Его интересовали фамилии, национальность и кто из какого лагеря. Опять, как раньше, я, да и все, вероятно,
назвали вымышленные фамилии и национальность, изменять название лагеря не было смысла.
Эсэсовцы окружили нас, раздалась команда, и мы двинулись в путь. Куда, зачем? В который раз начинался новый этап в моей жизни!
Колесов, Вася, Костя, Митя и я были все вместе. Вася и Костя стали рядом со мной, сбоку повозки: более здоровые и крепкие, они взяли на себя всю нагрузку, освободив меня от необходимости непрерывного напряжения. То же сделал Митя, встав рядом с Колесовым. Тот опять стал невероятно разговорчив, засыпал меня вопросами и, не дожидаясь ответа, сам отвечал на них. Он непрерывно говорил, рассказывая о своих переживаниях, перипетиях пребывания у немцев, о семье, нашей службе и о том, что нас может ожидать.
Хотя все, что он говорил, было достаточно интересно и важно для нас, мы все слушали его молча. Я видел, что наши молодые товарищи с трудом сдерживают себя, чтобы не выругаться и не остановить его.
Наконец я, остановив на секунду его длинное рассуждение об исходе войны и о нашей судьбе, сказал:
— Все это очень интересно, правильно, но давайте немного помолчим. Сейчас трудно и тяжело разговаривать. Он помолчал немного и виновато сказал:
— Вы меня извините, я понимаю вас. Я сам чувствую свою болтливость, но не могу остановиться? Это, вероятно, нервы. Вы останавливайте меня, когда вам надоест, сам я теряю чувство меры.
Мы давно уже прошли деревню и направились по дороге, обсаженной густыми фруктовыми деревьями, к лесу, видневшемуся на возвышении. Кругом были невысокие горы, сплошь покрытые чудесным лесом. Стояла прохладная, ясная погода. Потеряв счет дням, мы стали определять — какое же нынче число? Было, по-видимому, 12—13 апреля 1945 года.
Путь шел в гору, и повозки тащить было нелегко. Эсэсовцы шли рядом с нами, не разрешая разговаривать, но и не подгоняя нас. Наконец повозки вступили в лес. Углубля-
ясь в него все дальше и дальше, мы услышали орудийные выстрелы. Это были, видимо, орудия среднего калибра, и, как определили некоторые, стреляли совсем недалеко от нас, километрах в десяти, не более.
Грохот орудий сопровождал нас все время, пока мы шли через этот лес.
Наконец лес был пройден. С опушки открылся вид на утопавшую в зелени большую долину, в которой было раскидано несколько деревень.
Эсэсовцы остановили нас, и фельдфебель с картой в руках, видимо, начал советоваться с окружившими его эсэсовцами. Я слышал ряд названий — деревень или маленьких городов, — ничего мне не говорящих. Совещание закончилось, и мы начали спускаться к одной из деревень.
Артиллерийские выстрелы уже не были слышны. У входа в деревню эсэсовцев, идущих впереди, остановили какие-то люди в гражданской или полувоенной одежде. Это были или очень старые, или очень молодые мужчины и мальчики, очевидно, бойцы так называемой самообороны из населения деревни. С большим возбуждением они сообщили что-то нашим конвоирам, и те приказали двигаться дальше. Неужели мы не остановимся на отдых? Идти становилось все труднее и труднее. Я слышал рядом с собой тяжелое дыхание и неверные, спотыкающиеся шаги товарищей.
Однако эсэсовцы не думали останавливаться. Миновав деревню, они снова погнали нас к лесу в нескольких километрах от нее.
Еле дыша и с трудом передвигая ноги, мы доплелись до леса, после 4—5-часового перехода. Эсэсовцы, вероятно, тоже устали. Углубившись немного в лес, мы услышали команду «Стой!». Наконец остановка!
Эсэсовцы приказали оставить повозки и расположиться на отдых шагах в десяти от них. Разведя костер, они достали два ведра и принесли откуда-то воду, видимо, поблизости был ручей или родник. Мы наблюдали, как они действовали около костра. Наконец фельдфебель подошел к нам. Мы лежали тесным кольцом на траве, окруженные несколькими эсэсовцами.
— Кто здесь может варить? Один из французов поднял руку.
— Иди со мной! — он подвел его к телеге и показал на мешок с мукой.
Через час была готова мучная болтушка. Мы все получили по одному литру горячей жиденькой болтушки и жадно начали есть. На этот раз ели все, даже самые слабые.
Поедая болтушку, мы имели возможность наблюдать, как эсэсовцы поглощали на наших глазах сало, масло, мясные и рыбные консервы, хлеб, в том числе белый, сыр и прочие деликатесы. Хлеба мы не получили, но я помню, что даже болтушка мне показалась вкусной после лагерного супа, как правило, отдающего гнилостным запахом.
Отдохнув часа два, эсэсовцы подняли нас и погнали дальше.
Кровохарканье совершенно неожиданно для меня прекратилось, и это сразу приободрило меня. Несмотря на усталость, я чувствовав себя не так отчаянно плохо, как можно было ожидать.
Все время мы шли по пересеченной местности, то опускаясь в долины, то поднимаясь на холмы. Красивый пейзаж радовал глаз, хотя нам, конечно, было не до этого.
Так, с короткими остановками, двигались мы весь день. К вечеру эсэсовцы остановили нас в лесу. На сей раз мы получили по пол-литра мучной болтушки, и нам было приказано устраиваться на ночлег.
У большинства были одеяла. Нам с Васей пришлось отдать по одеялу Колесову и Косте с Митей. Половина эсэсовцев устроились около повозок в отдалении, другие — окружили нас, лежащих вповалку на небольшой полянке. Ночь прошла неспокойно, тревожил орудийный гул, было холодно и заснуть было невозможно.
Утро застало нас всех мокрыми от росы, которая обильно покрыла все. Только после восхода солнца и выхода из леса нам удалось немного согреться.
Я не буду подробно, день за днем, описывать наше путешествие — оно продолжалось восемь дней. С каждым днем идти становилось все труднее и труднее. Были моменты,
когда некоторые из нас приходили в отчаяние и готовы были упасть наземь и больше не двигаться. Однако товарищам удавалось поддерживать их добрым словом и освобождать от тяги. Ведь отказ двигаться дальше означал верную смерть.
Каждый раз к вечеру, измученный до предела, я считал, что этот день для меня — последний. Еще немного — я свалюсь и уже не встану больше. Дальше все было ясно — короткая очередь автомата и... конец.
Подходил вечер, впереди была остановка, сон, отдых, и на следующий день я снова впрягался в повозку.
Во время коротких получасовых перерывов на отдых, которые делали эсэсовцы в течение дня, все валились с ног прямо у повозок, не выбирая места. Между тем кругом была чудесная природа: горы и лес, речки. Мы проходили мимо красивых зданий, расположенных в живописных уголках. Это были, по-видимому, отели и пансионы для туристов. Но люди встречались редко, и не туристы, а жители деревень, занятые своим делом.
Увидев нашу странную группу, они с любопытством смотрели на нас, мрачно и настороженно оглядывали эсэсовцев. Много раз мы встречали сочувственные взгляды, однако никто не делал попыток поближе подойти к нам. Правда, эсэсовцы почему-то избегали населенных пунктов и шоссе. Через деревни мы проходили быстро, останавливаясь только на окраинах.
Два или три раза фельдфебель уходил куда-то в сопровождении нескольких эсэсовцев. Они возвращались, нагруженные продуктами, и каждый раз начинали что-то обсуждать, рассматривая карту, и спорить.
Из отдельных реплик, которые удавалось уловить, мы поняли, что весь район наших скитаний занят американскими войсками и наши конвоиры пытаются вырваться из окружения.
Много раз мы внезапно меняли свой маршрут, после того как фельдфебель из разговора с местными жителями или проезжающими мимо военными машинами, по-видимому, выяснял, что американские войска находятся недалеко.
Эсэсовцы с каждым днем становились все более злобными. Несколько раз они принимались колотить тех, кто, по их мнению, недостаточно энергично тянул повозку.
За два дня до конца наших скитаний мы остановились на окраине одной деревни, заполненной войсками. На улицах стояло несколько замаскированных танков, много машин, кругом бродили солдаты. Они смотрели на нас. Кое-кто спрашивал конвоиров о назначении и цели нашего путешествия. Конвоиры отделывались короткими фразами, из которых мы так ничего и не могли понять.
В этот раз эсэсовцы заставили нас въехать во двор большой фермы, где расположилась какая-то армейская часть во главе с капитаном. Мы видели, как фельдфебель, вытянувшись, что-то говорил капитану, потом они подошли к нам, в изнеможении лежащим вокруг повозок. Капитан, удивленно глядя на нас, сказал фельдфебелю:
— Зачем вам эти калеки? Они же еле живые. Тот ответил ему что-то и показал бумагу, капитан прочел и покачал головой. Подойдя к нам еще ближе, он оказался рядом со мною. Я ясно прочел в его глазах сочувствие.
— Кто вы? — спросил он.
— Русский военнопленный из концлагеря, — ответил я, глядя на него в упор, не вставая.
Он опять покачал головой и, отойдя немного в сторону, настойчиво что-то стал говорить фельдфебелю. Было видно, как тот, возражая капитану, несколько раз произнес слово «приказ». Казалось, что капитан уговаривал фельдфебеля отпустить нас.
Несмотря на усталость и равнодушие ко всему, многие настороженно ждали результата разговоров. Разговаривая, они приблизились к нам, и я уловил несколько слов из ответа фельдфебеля: «Шутцхефлинг. У меня приказ уничтожить всех в случае необходимости».
Капитан пожал плечами и уехал. На этот раз мы отдыхали несколько часов. Был ясный теплый день. К нам подошел один из эсэсовцев и, взяв Васю, Митю и одного француза, увел их куда-то в конец деревни. Колесов лежал рядом со мной и опять без умолку говорил, я передал
ему смысл разговора капитана с фельдфебелем, и Колесов в отчаянье сказал:
— Теперь мне ясно, мы погибли. Они нас живыми не выпустят. Что делать? — спрашивал он несколько раз. Я не знал, что ему ответить.
— Посмотрим, может быть, и на этот раз нам повезет, — в конце концов сказал я.
Куда увели Васю и Митю, думали мы, неужели их убили? Это было маловероятно, они были самые здоровые и сильные среди нас. Я задремал, когда вдруг услышал довольный голос Васи:
— Вставайте, будем есть.
Приподнявшись, я увидел, как Вася, Митя и француз положили на землю кусок брезента, на котором лежала дымящаяся груда мяса. Я не верил своим глазам:
— Откуда?
— Там, — показал Вася, — лежала убитая лошадь, эсэсовцы заставили нас сварить часть лошади.
Все накинулись на мясо, оно было недоварено и очень жестко. Боясь за свой желудок и помня опасность резкого перехода от голода к изобилию пищи, я заставил себя съесть только маленький кусочек.
Как я потом хвалил себя за это!
Колесов съел значительно больше и на мои предостережения ответил:
— У меня желудок может переварить камни. Я не боюсь. Хоть наемся вдоволь.
Все мясо было уничтожено мгновенно. Все лежали отяжелевшие. Вокруг нас ходили солдаты-немцы. В отличие от эсэсовцев, они смотрели на нас без злобы и даже передали нам украдкой две пачки сигарет. Мы с наслаждением закурили. Один из солдат, оглянувшись, сказал:
— Гитлер капут. Войне конец!
Первый раз мы услышали эту фразу. Неужели это правда? Неужели действительно войне конец?!
Вокруг нас ничего не говорило об этом. Правда, признаки дезорганизации наблюдались хотя бы в том, что воинские части двигались в разных направлениях. Потрепанный
и растерянный вид армейцев теперь нам многое говорил после этой фразы.
Мы не успели как следует прочувствовать это известие, как раздался свирепый крик фельдфебеля: «Вставай!» — и мы опять впряглись в повозки и вышли со двора фермы.
Эти два дня были самыми тяжелыми для нас. Эсэсовцам уже не удавалось избегать людных мест. Всюду мы встречали войска, машины, танки — они двигались по всем направлениям. Даже в лесу, куда мы углубились, мы видели расположившиеся на отдых небольшие войсковые части немцев. Весь день мы слышали орудийный гул, на небольшой высоте пролетали самолеты. Все как будто указывало на близость фронта.
Наши конвоиры, до сих пор беспрекословно выполнявшие распоряжения фельдфебеля, стали подходить к нему, обычно идущему впереди или сбоку, и что-то горячо доказывать. Возникал спор, после которого они отходили от него, видимо, чем-то недовольные.
Я и кое-кто из наших, понимающих немецкий язык, пытались разобрать, о чем они спорят. Но пока это не удавалось. Наконец я уловил сказанные несколько раз слова:
«американцы», «расстрел», «поздно». Ночью мы расположились в роще на холме, куда с трудом дотащили повозки. В непосредственной близости от нас расположилась небольшая воинская часть — несколько автомашин, набитых солдатами. Они устроились около своих машин. Некоторые из них подошли к нашей группе, и я услышал, как один из них осуждающе и пренебрежительно сказал: «СС!», махнул рукой и, не вступив в разговор с нашими конвоирами, ушел. Еще до наступления полной темноты мы видели, как солдаты возились около одной огромной автомашины, видимо, пытаясь исправить ее. Однако им это не удалось, после споров группа солдат, очевидно, приехавшая на этой машине, бросила ее и, нагрузившись ранцами, углубилась в лес. Остальные остались около своих машин.
Этот факт показался нам убедительным свидетельством дезорганизации в армии у фашистов. Вероятно, действи-
тельно скоро конец войне, если немцы бросают машины и уходят в ночь, разбиваясь на группы.
«Когда же настанет конец для нас и каким-то он будет?» — думал я, не в силах уснуть, несмотря на слабость и утомление.
Уже все спали кругом, прижавшись друг к другу. В двух-трех шагах от меня стоял с автоматом в руках охраняющий нас эсэсовец. Вдали виднелись фигуры других эсэсовцев, стоящих на постах вокруг нас. Я заворочался, пытаясь потеплее укутаться в одеяло. Становилось холодно. Эсэсовец, очевидно, услышал мое движение и, подойдя ближе, присел рядом со мною на корточки. Озираясь вокруг, он спросил меня шепотом:
—Рус?
Я кивнул головой.
Он вдруг заговорил вполголоса на какой-то смеси польского, чешского и немецкого языков. Я с усилием напряженно слушал его. Вот что я понял: «Войне конец, Гитлеру капут, американцы близко, русские около Берлина, фельдфебель собака, хочет вас убить и потом распустить нас домой. Мы не хотим убивать вас, половина хочет, половина нет, хочешь, иди отсюда», — он мотнул головой в лес.
Я от неожиданности не знал, что ему ответить на это. Он опять что-то быстро стал говорить, видимо, убеждая меня.
— Моим товарищам тоже можно? — я показал на лежащих рядом. Наш разговор разбудил Васю, и он толкнул меня в бок.
— Что он говорит? — спросил он меня шепотом. Я промолчал, ожидая ответа эсэсовца. Тот отрицательно покачал головой:
— Не можно! — И, показав головой на фигуры других эсэсовцев, добавил: — Один можно, а потом и товарищи. Я сказал ему:
—Отпустите всех, какая вам польза, если вы нас убьете? — Я тоже старался говорить на ломаном языке. — Войне конец, мы тоже пойдем домой, жена, дети, домой.
Он опять покачал головой:
— Нельзя, фельдфебель собака!
Вместо «фельдфебель» он говорил что-то вроде «штурмбаннфюрер» или «унтершарфюрер» — эсэсовское звание.
Он встал и стоял рядом. Я сказал Васе, что предложил эсэсовец. Вася возбужденно сказал:
— Давайте вдвоем, — однако тут же запнулся. — Нет, бросать товарищей не годится. Лучше уж вместе. Может, все же выкрутимся, — упавшим голосом добавил он.
Эсэсовец, постояв около нас еще несколько минут, отошел.
Я лежал, молча обдумывая все это, и долго не мог заснуть. Утром чуть свет нас разбудил шум машин: наши соседи готовились уезжать.
Когда эсэсовцы начали поднимать нас, как обычно, криком и пинками, оказалось, что несколько человек не могут встать. Они корчились в кустах. Мясо, съеденное накануне, вызвало у них страшный понос и колики в желудке. Они стонали и не могли сделать даже несколько шагов.
Разъяренный фельдфебель угрозами, криком и палкой хотел заставить несчастных занять свои места в упряжке. Но это ни к чему не привело. Тогда он вынул из кобуры пистолет и решительными шагами направился к кустам, где корчились человек пять-шесть. Мы не заметили, как, привлеченные криком и шумом, из леса к нашей стоянке подошли десятка три солдат, ожидающих свои машины. Увидев, что фельдфебель намерен перестрелять заболевших, они возбужденно зашумели, быстро подошли к нему и, остановив, его, что-то стали говорить, резко и громко. Я услышал: «Нельзя! Больные не виноваты, оставьте их здесь!»
Фельдфебель с недовольным видом стоял в нерешительности, потом выругался, подошел к повозкам, вокруг которых стояли мы в ожидании, и скомандовал:
— Марш!
Однако, как будто сговорившись, никто не тронулся с места. Какая-то минута прошла в молчании, потом эсэсовцы с автоматами наперевес угрожающе придвинулись к нам.
Фельдфебель еще раз крикнул:
— Марш!
В этот момент один из наших товарищей, высокий пожилой чех с глубоко ввалившимися глазами, обычно всегда молчавший, даже тогда, когда его более молодые земляки обсуждали что-либо, сделал шаг вперед и, остановившись напротив фельдфебеля, сказал ему на немецком языке — тихо, но отчетливо и ясно. В наступившей тишине его слабый голос прозвучал так, что все слышали:
— Мы не пойдем дальше, оставьте нас тоже здесь. Чего вы хотите от нас?! — Не успел он закончить фразу, как фельдфебель дважды выстрелил в него в упор. Чех упал не сразу, несколько секунд он стоял перед фельдфебелем, молча качаясь, потом рухнул на землю.
Многие, в том числе и я, повернулись в сторону солдат, которые стояли совсем рядом. Однако они молчали. Было очевидно — сочувствия и защиты мы у них не найдем.
Фельдфебель немного отошел от убитого и крикнул:
— Последний раз приказываю — марш!
Кругом стояли наши конвоиры с автоматами, направленными на нас. Солдаты стояли молча. Я видел, как некоторые из них поворачивались и уходили к своим машинам.
Сидевшие в кустах не шевелились, вероятно, спрятались подальше, услышав защиту солдат.
Мы видели, как тронулась впереди стоящая повозка, за ней тронулись и мы.
Мы оставляли своих пятерых товарищей в лесу. Если они останутся живы, для них это означало свободу! Без пищи, больные, на вражеской земле — но сейчас они были свободны. А мы шли дальше, приближаясь неизвестно к чему! Первые два или три часа все молчали, опустив головы и стиснув зубы. Затем тот же Колесов нарушил молчание, начав комментировать случившееся. Не выдержав, я опять попросил его помолчать. Он послушно умолк.
Мы двигались по опушке, не углубляясь в лес. Внизу виднелось несколько деревень. По дорогам беспорядочно двигались немецкие войска.
Спустя часа три фельдфебель остановил нас. Он подозвал трех эсэсовцев и дал им какое-то распоряжение. Они, оставив ранцы на повозке, отправились вниз, по-ви-
димому, в деревню. Мы, воспользовавшись неожиданной остановкой, легли вокруг повозок, негромко переговариваясь.
Прошло, вероятно, не меньше двух часов, когда вернулись эсэсовцы. Отойдя в сторону с фельдфебелем, они начали что-то оживленно обсуждать. К ним подошли и все остальные, за исключением четырех эсэсовцев, которые нас охраняли. Можно было догадаться, что они опять — в который раз! — обсуждают, что делать дальше. Весь этот разговор проходил под аккомпанемент орудийной стрельбы, доносившейся до нас.
Наконец решив что-то, они скомандовали трогаться. Мы спустились вниз к деревне. Как обычно, на нас глядели жители, не делая никаких попыток к сближению. Войдя в деревню, мы, не останавливаясь, шли по ее узким улицам.
Уже почти на выходе из деревни, в совсем узкой улице, когда мы медленно шли вплотную мимо домов, в окне, почему-то открытом, появилась женская фигура. Высунувшись из окна до предела, она протянула ближайшему из запряженных в первую повозку большую булку хлеба. Тот, схватив ее, оглянулся на конвоира, однако он ничего не сказал, сделав вид, что не заметил. В этот момент наша повозка поравнялась с окном. Та же женщина опять появилась в окне — булка серого хлеба была протянута нам. Вася быстро схватил ее, не останавливаясь, мы успели разглядеть нашу неожиданную дарительницу: совсем молодая, с золотистыми волосами, на ее лице были написаны ужас и решимость, она смотрела на нас и конвой, сурово сжав губы. Наш конвоир что-то крикнул ей шутливо, она не приняла шутки, и мы услышали шум захлопнувшегося окна.
Вася с нашей с Колесовым помощью разделил булку, каждому из нас достался небольшой кусочек. Я ел небольшими порциями, наслаждаясь. Это был первый хлеб за последние восемь дней.
Наконец деревня была пройдена, мы не заметили, как фельдфебель, видимо, отставший зачем-то в деревне, быстро прошел мимо нас к первой повозке.
— Быстро, быстро!— закричал он, свирепо размахивая палкой. Он сказал что-то эсэсовцам, и те тоже стали подгонять нас.
Дорога шла вверх к небольшой роще, покрывавшей холм спереди, мы тащили телеги, напрягая последние силы. Я слышал, как Колесов бормотал:
— Когда же это кончится? Покончили бы с нами сразу. В этот момент фельдфебель с руганью обрушил палку ему на спину:
— Быстрей! Быстрей!
Колесов заскрежетал зубами. Повозки поднимались медленно, несмотря на крики эсэсовцев. Мы двигались напрямик по еле заметной дороге, усеянной камнями. Несколько раз эсэсовцы хватали автоматы и направляли их на нас, однако не стреляли.
Наконец мы добрались до опушки леса. Я шел, спотыкаясь, чувствуя, что еще немного — и я упаду, в голове все кружилось, темнело в глазах. Я почти не тянул повозку, переложив все на Васю, тем не менее силы кончались.
К счастью, послышалась команда «Стой!». Опять все повалились на землю. Была пасмурная погода, пошел дождь, мелкий, пронизывающий, он промочил нас насквозь, и все дрожали от холода. Эсэсовцы, одетые в непромокаемые плащ-палатки, чувствовали себя, по-видимому, неплохо. Единственное, что нам удалось сделать, — это подтащить повозки немного дальше, под защиту деревьев. Однако это не помогло, дождь продолжал моросить, все стало мрачно кругом.
Закашлявшись, я опять увидел кровь.
— Ну, плохо дело! — сказал я Колесову и Васе, сочувственно смотревшим на меня.
Земля стала мокрой, и лежать на ней было уже невозможно, пришлось стоять, закутавшись в одеяло и прислонясь к повозке. Эсэсовцы жевали бутерброды, нас кормить как будто не собирались. Все были в таком состоянии, что почти и не рассчитывали на это.
Эсэсовцы опять начали совещаться. Так же, как и прежде, они спорили друг с другом. На этот раз фельдфебель
вел себя не так решительно и больше слушал других. Я заметил, что больше всех горячился эсэсовец, который ночью разговаривал со мной. Он показывал на нас и что-то доказывал другим. Разговора мы не слышали, так как стояли в отдалении, и говорили они вполголоса. Потом несколько эсэсовцев с фельдфебелем ушли в лес.
Расстелив свои одеяла, мы прилегли прямо под дождем. Кругом все было мокро, но нам уже было безразлично. Вскоре мы услышали шум, и из леса появилась большая группа солдат. Их было, вероятно, человек 50. Мы заметили, что некоторые из них были без оружия, с ранцами за спиной. Увидев нас, они остановились. Некоторые из них стали расспрашивать наших конвоиров, те хмуро им что-то отвечали. Солдаты расположились недалеко от нас и начали что-то есть. Было, вероятно, уже часов пять вечера. Дождь прекратился, и мы лежали в ожидании. Куда же все-таки мы двинемся? Наше непонятное передвижение, похожее на метания из стороны в сторону, без определенной цели, теперь всем стало понятным.
— Когда же это кончится? — говорили наиболее экспансивные, другие молчали, пытаясь поудобнее устроиться.
Так прошло, вероятно, часа три, стало темнеть. Солдаты стали устраиваться на ночлег. Очевидно, и нам предстояла ночевка в лесу.
Уже совсем стемнело, когда мы услышали голос фельдфебеля. Он собрал почти всех своих эсэсовцев, и на этот раз мы слышали почти весь разговор. Трудно передать дословно то, что они обсуждали, однако можно было понять главное. Фельдфебель говорил:
— Дальше кружить нет смысла. Уйти отсюда мы не сможем. Кругом американцы. Многие немецкие части идут сдаваться без боя. Нет организации и команды. Нужно разделаться с этими, — он показал на нас, — и уходить, разделившись на группы.
Я слушал, затаив дыхание. Те, кто не спал и понимал разговор, тоже настороженно слушали. Всем было ясно, что сейчас, и на этот раз окончательно, решается наша судьба. Один из эсэсовцев сказал:
— Если мы их уничтожим, все станет известно. Эти, — он показал на солдат, лежащих и сидящих около небольших костров, — не будут молчать. Американцы скоро будут здесь и все узнают.
Фельдфебель ответил:
— Зароем.
Тут зашумели почти все:
— Невозможно, их много, не успеем, надо уходить! — Они показывали на солдат, видимо, боясь свидетелей.
Наконец фельдфебель принял какое-то решение. Он подошел к нам в сопровождении нескольких эсэсовцев.
— Встать! Построиться! — скомандовал он. Все встали около повозок. Кругом было темно. Небольшой костер, который развели эсэсовцы, чтобы вскипятить кофе, слабо освещал наши ряды. Эсэсовцы стояли в темноте. Фельдфебель обошел наши ряды и вызвал вперед молодого француза, который хорошо владел немецким языком и иногда служил переводчиком. Мы услышали голос фельдфебеля.
— Переведи им, — сказал он, показывая на нас. — Мы уходим. Вы останетесь здесь. Мы жалеем вас и не хотим расстреливать, хотя есть приказ. Оставайтесь и, когда мы уйдем, делайте, что хотите. Можете вернуться домой, если сумеете. Стойте на месте, пока мы совсем не уйдем. Если кто пошевелится, будем стрелять. Скоро здесь будут ваши друзья! — Фельдфебель замолчал и ждал, когда француз переведет сказанное. Тот стал говорить по-французски. Не дожидаясь, я стал шепотом переводить все это своим. Я слышал, как чехи и поляки шепотом делали то же амое.
Вдруг какое-то хриплое рыдание раздалось в рядах. Это плакал, судорожно трясясь, один из самых молодых поляков. На него молча смотрели остальные. Колесов стоял рядом со мной и что-то бормотал трясущимися губами.
Дальнейшее произошло так быстро, что мы не успели даже толком все понять и прочувствовать. Эсэсовцы подошли к повозкам и, оттащив их в сторону, начали разгружать их. Они запихивали в мешки и ранцы все, что, по-
видимому, им казалось ценным. Набив их до отказа, они стали прощаться друг с другом.
Несколько эсэсовцев продолжали стоять с автоматами около нас, видимо, не доверяя нам до последнего момента.
Один за другим эсэсовцы исчезали в темноте. Я видел, как некоторые срывали с себя эсэсовские знаки с воротников и рукавов. Наконец остались только те, кот стоял около нас. Получив свою долю с повозок и нагрузив по очереди ранцы, по одному, пятясь, они начали уходить в лес.
Освобождение
14. Освобождение
Еще несколько секунд слышался хруст веток под ногами удаляющихся эсэсовцев. Потом все смолкло. Мы стояли молча. Поляк уже не плакал, никто не шевелился.
Мы были свободны!
Очевидно, это не сразу дошло до сознания каждого из нас. Некоторые требовали, чтобы француз еще раз перевел и объяснил, что случилось, другие продолжали молча стоять в строю, хотя теперь уже никто и ничто не мешало нам делать все, что мы хотим. Лежащие метрах в 50 от нас немецкие солдаты не обращали на нас никакого внимания, хотя многие из них еще не спали и, очевидно, слышали все.
Мы увидели, как несколько человек наших товарищей направились к повозкам — там что-то еще оставалось, эсэсовцы взяли не все. Вася отправился туда же. Через несколько минут около повозок послышались спорящие голоса. Колесов и я подошли ближе и узнали у Васи, что на повозках лежит неполный мешок муки и небольшой мешок гречневой крупы. Остальное все барахло: тряпки, порванные плащ-палатки и т.п.
— Надо делить, — сказал Вася, — а то все заберут и нам не достанется.
Я подошел еще ближе к повозкам и увидел, что дележка уже началась. Один из французов оделял всех подходивших мукой и крупой, пользуясь консервной банкой в качестве мерки. Все стояли в очереди. Тряпки и плащ-палатки были использованы вместо узлов.
Не прошло и получаса, как на полянке разожглись костры. Разбившись на группы, как обычно, по национальному признаку, мы начали варить суп и кашу. Еще какая-то сдержанность чувствовалась у всех нас, разговаривали вполголоса, словно эсэсовцы еще находились рядом.
Колесов, Вася, Митя, Костя и я устроились у костра и с наслаждением грелись. В котелке кипел суп, в банке, которую раздобыли ребята, варилась каша. Отсутствие соли и жиров нас не смущало.
Небольшая полянка была заполнена нашими товарищами, все инстинктивно жались друг к другу.
Наконец все было готово, и мы с аппетитом поели. К нам подошли один из французов и поляк и обратились с вопросом:
— Что вы думаете делать дальше? Мы решили уходить.
— Куда? — спросил я.
Француз нерешительно указал куда-то в сторону.
— Ночью?— спросил я его снова. Он опять нерешительно пожал плечами:
— Мои товарищи хотят уйти отсюда поскорее. Мне было ясно, что ночью уходить в неизвестность нет никакого смысла. Куда идти? Где американцы? Опять попасть в лапы какой-нибудь бродячей группы эсэсовцев? Наша арестантская одежда красноречиво говорила, кто мы. Это было рискованно. Я поделился своими соображениями со своими товарищами, они согласились со мной:
— Поспим, а там видно будет.
Я перевел наш разговор французу и поляку, они отошли к своим. Поговорив немного у костров, они в конце концов начали устраиваться на ночевку. Была, вероятно, глубокая ночь, когда Колесов и я одновременно проснулись от орудийных выстрелов. Они раздавались совсем близко, казалось, совсем рядом стоит батарея. Начали просыпаться и прислушиваться другие. В стороне, где расположились немецкие солдаты, было тихо. Присмотревшись, я никого не увидел. Я встал и, сделав несколько шагов, убедился, что немцы исчезли. По-видимому, мы спали так крепко, что не слыхали их сборов. Возможно, они постарались сделать это без шума.
Выстрелы продолжались, и теперь стало ясно, что стрельба идет с двух направлений и что мы находимся, видимо, между американцами и немцами! Но где же те и где другие? Установить это было невозможно. Уже никто не спал, кроме наших ребят: мы решили пока не будить их.
Мы лежали, прислушиваясь к стрельбе. Она то усиливалась, то ослабевала. Так продолжалось, вероятно, часа два-три. Уже начало рассветать, когда совсем недалеко от нас, в 50—70 метрах, разорвался снаряд, за ним несколько снарядов разорвалось еще ближе. Мы растолкали наших ребят.
Колесов возбужденно говорил, сворачивая одеяло:
— Надо скорее уходить, глупо подставлять голову под снаряды теперь, когда мы наконец освободились.
Снаряды рвались кругом — то близко, то вдалеке, в глубине леса. Чьи это снаряды? Где американцы? Мы были совсем недалеко от опушки леса, и можно было попробовать разведать окрестности. Совсем близкий разрыв снаряда вызвал чуть ли не истерический припадок у Колесова.
— Давайте уходить, что вы сидите здесь, подставляете голову?! — кричал он на меня. — Я ухожу!
Однако он не двигался, бестолково переходя с места на место. Ребята вопросительно смотрели на него и на меня.
— Не разводите паники! — резко оборвал я Колесова. — Надо сначала выяснить, куда идти. У нас одинаковые шансы попасть под снаряды и здесь, и там, куда мы пойдем. Лучше сидеть на месте.
Мы видели, как начали собираться в других группах, однако они тоже не решались двигаться. Стало светло, снаряды по-прежнему разрывались недалеко, однако разрывы не приближались к нам. Во время одной из пауз между разрывами мы ясно услышали в отдалении пулеметную и автоматную стрельбу. Итак, идет бой, но с какой стороны американцы, установить было нельзя.
Опять к нам подошли представители, очевидно, старшие других групп. Обсудив положение, мы решили послать на опушку несколько человек для осмотра окрестностей и выяснения обстановки.
Четыре человека, в том числе Вася, пошли на опушку леса. Не успели они скрыться, как совсем близко начали раздаваться автоматные очереди, причем с той стороны, куда ушли наши разведчики.
Прошло несколько минут напряженного ожидания, прежде чем мы услышали голоса наших разведчиков. Вася сообщил, что дорога, проходящая за опушкой леса, простреливается, а по ту сторону дороги опять начинается лес — разобраться очень трудно. Однако следовало принимать решение. Стало уже совсем светло.
— Подождем еще немного и двинемся вдоль дороги по опушке, не обнаруживая себя, — предложил я своим. Несмотря на возражения Колесова — он предлагал углубиться в лес и там пока спрятаться, — остальные согласились со мной. Только группа поляков, после шумного спора между собой, собралась и углубилась в лес.
Все эти разговоры происходили под грохот разрывающихся снарядов, треск и шум падающих деревьев и веток. Иногда доносились автоматные очереди. Прошло около часа. За это время Колесов не давал нам покоя. Непрерывно болтая, он нервно ходил взад-вперед, предлагая то один, то другой вариант нашего направления. Наконец орудийная стрельба стихла, некоторое время мы слышали только пулеметные и автоматные очереди, затем прекратились и они.
Ну, можно двигаться, решили мы. Вытянувшись цепочкой, мы двинулись вдоль дороги, туда, где кончался лес и можно было обозреть окрестности с высоты нашего холма.
Опираясь на палку, которую смастерил мне Вася, я шел впереди, рядом со мною шел Вася, затем Колесов. Дальше двигались все остальные. Мы прошли, вероятно, не больше километра, как лес стал редеть. Кругом было тихо. Не задумываясь, я свернул на дорогу, которая, петляя, спускалась вниз, вдали внизу показалась деревня. Что-то горело там, были видны клубы дыма. Пройдя несколько шагов по дороге, за поворотом мы неожиданно увидели идущих нам навстречу редкой цепью солдат с винтовками наперевес. Необычная форма цвета хаки говорила о том, что это не немцы.
Значит, американцы! Радостное волнение охватило меня. Еще несколько шагов — и солдаты, очевидно, увидев, что мы без оружия, подошли к нам, оцепив нашу группу. Я остановился, за мной сгрудились остальные. Наконец солдаты подошли вплотную, один из них, удивленно и сочувственно глядя на нас протянул: «О! О!» — и, по-видимому, выругался в адрес немцев. Еще двое солдат подошли к нам; все вопросительно смотрели на нас.
— Концлагерь, русские, французы, поляки, чехи, солдаты и офицеры, — сказал я, показывая на себя и на других. Они поняли, радостно улыбаясь, они похлопывали нас по плечам, совали в руки сигареты.
Один их них, показывая рукой вниз на деревню, что-то говорил, было ясно, что он посылает нас туда.
— Американцы там, — говорил он, махая рукой.
Они двинулись дальше, мы же начали спускаться вниз к деревне.
Ну, теперь, кажется, мы свободны по-настоящему, говорили мы друг другу.
Отчаянная усталость охватила меня, я шел с трудом: лечь и лежать, ни о чем не думая, — вот что было мне нужно. Однако надо было двигаться. Мы медленно шли по дороге, приближаясь к деревне. Кое-где по обеим сторонам дороги, по полю, редкие цепи американцев двигались к лесу, откуда мы вышли. Наконец мы добрались до окраины деревни. Инстинкт, заставлявший всех нас держаться вместе, начал исчезать. Сначала, постепенно сворачивая в сторону, отделились французы, затем — поляки и другие, мы остались одни — пятеро русских.
— Ну, куда пойдем?— задал вопрос Вася. Колосов предложил:
— Давайте зайдем в ближайший дом, залезем куда-нибудь на сеновал, выспимся, а потом будет видно. Я не согласился с ним:
— Нужно найти кого-либо из американских офицеров, сказать, кто мы, и попросить помощи. Они обязаны помочь нам. Мы можем требовать, а не залезать украдкой на сеновал.
Молодые ребята поддержали меня. Мы двинулись по улице. Теперь нам было ясно, откуда мы слышали ночью стрельбу. Все в деревне носило следы недавнего боя: полуразрушенные дома, какие-то обломки на улице, запах гари. Вдоль улиц стояли автомашины.
Американские солдаты виднелись повсюду. На многих домах висели огромные белые флаги. Мы вышли на площадь и увидели группу военных, стоящих на углу. Мы с Васей направились к ним, остальные остановились в отдалении.
Я с усилием вспоминал английские слова, с которых надо было начать разговор с американцами. Подойдя к группе, я обратился к одному из солдат:
— Ай эм рашен официр.
Он удивленно посмотрел на меня и на мою одежду потом, видимо, что-то понял и приветливо улыбнулся.
— Где американский офицер? — на ломаном языке спросил его я.
Он махнул рукой в конец улицы. На перекрестке мы увидели еще одну группу офицеров и солдат, оживленно разговаривающих. Они удивленно и вопросительно смотрели на нас. Я снова повторил свою фразу, добавив:
«Из концлагеря».
Вперед выступил один из американцев — сержант, как оказалось позже. На русском языке, с небольшим акцентом, он обратился ко мне:
— Я знаю русский язык, мои родители из Бердичева. Скажите, откуда вы?
В двух словах я передал ему перипетии последних дней, он быстро перевел все одному из офицеров.
— Мой командир приветствует вас, он спрашивает, в чем вы нуждаетесь. Все, о чем вы попросите, будет сделано, — сказал сержант.
Я сделал знак Колесову и ребятам, стоящим в отдалении, они подошли и поздоровались с американцами.
— Нам нужно место для отдыха, одежду, чтобы снять это, — я показал на арестантскую «форму», — и какую-нибудь еду.
Выслушав сержанта, офицер посмотрел на часы, показал на коттедж, расположенный напротив, и что-то скомандовал. Несколько солдат бегом бросились туда. Сержант сказал нам:
— Через 15 минут этот дом будет в вашем распоряжении, остальное немного позже, мой командир желает вам хорошего отдыха, он скоро зайдет к вам.
Дальнейшее развертывалось, как показалось нам, с молниеносной быстротой. Через 15—20 минут дом действительно был свободен; мы видели, как оттуда выскакивали с узлами какие-то мужчины и женщины под окрики и смех американских солдат.
— Пожалуйста, — сказал сержант.
Мы вошли в дом. Не успели мы расположиться в комнатах, как услышали шум остановившейся у дома машины. Вошел сержант в сопровождении нескольких солдат. Они несли ящики и большие коробки. Сержант держал в руках ворох одежды.
— Это вам прислал наш командир. Здесь еда, сигареты, табак и одежда, — сложив все это в комнате, они ушли.
Наконец мы могли сбросить с себя арестантскую одежду! Ребята быстро подогрели воду в ванне, и все мы, помывшись, с наслаждением переоделись в чистую одежду. За это время Вася успел вскипятить целое ведро какао.
Много раз, особенно во время сильных голодовок, мое воображение рисовало мне всякую заманчивую еду, и я старался не думать об этом. И вот все это было сейчас у нас в изобилии, а я не мог есть.
Еще во время ожидания на улице и разговоров с сержантом и офицером у меня кружилась голова. Сильная слабость все больше и больше охватывала меня. Ценой большого напряжения я говорил с американцами и улыбался, мысленно считая секунды, оставшиеся до того момента, когда наконец можно будет лечь, ни о чем не думая.
Вскоре я лежал на диване с сигаретой, равнодушно наблюдая за хлопотами Колесова и ребят. Изобилие самой разнообразной еды восхищало их.
— Вставайте, все готово, — торопили они меня.
С усилием я встал и сел к столу. Действительно, впервые за эти годы перед нами была еда в неограниченном количестве. И какая еда! Я заставил себя немного поесть.
Опять послышался шум машины, и в комнату вошел знакомый нам офицер в сопровождении еще двух офицеров и сержанта-переводчика. Он с удовлетворением осмотрел все вокруг и, широко улыбаясь, поздоровался с нами. Сержант с шумом поставил на стол несколько бутылок шампанского и виски. Первый же бокал шампанского настолько приободрил меня, что я активно включился в оживленную беседу. Мы узнали последние новости.
Сегодня 26 апреля. На территории Германии русские, американцы англичане, французы, а немцы кругом отступают. Скоро Германия капитулирует. Войне конец! Русские уже около Берлина.
Мы пили за победу, дружбу между русскими и американцами. Эти американцы были простые веселые люди, очень хорошо понимали наше положение и состояние. Просидев с нами полчаса, они ушли. Перед уходом капитан — это был командир танкового батальона, захватившего деревню, — сказал, что они здесь не задержатся и скоро двинутся дальше.
— Что вам нужно еще? Я сделаю все, что нужно. Я сказал ему:
— Теперь нам нужно как можно скорее попасть в расположение наших войск. Он ответил:
— Я не знаю, возможно ли это сейчас. Кажется, контакта у наших войск еще нет. Нужно подождать немного.
Они ушли. Мы устроились спать. Лежа рядом с Колесовым на мягких кроватях, очевидно в супружеской спальне, я пытался заснуть — и не мог. Слабость, кашель, а также мысли о том, что я тяжело болен, теперь, когда наконец впереди реальная возможность вернуться на Родину, не давали уснуть.
Утром Колесов и ребята были испуганы моим болезненным видом. В довершение всего у меня началось сильное кровохарканье.
— Надо попросить врача, — решили они, и Вася отправился к американцам.
Через полчаса опять появилась машина, и знакомый сержант вошел с офицером. Это был врач. Осмотрев и выслушав меня, он измерил мне температуру — 38,5. Он озабоченно покачал головой и сказал, что нужно ложиться в госпиталь. Пока он пришлет санитара с лекарствами.
— Надо лежать не вставая, — сказал он, уходя. Весь день я лежал. Ребята отправились в деревню, называлась она Эрслебен. В течение дня они несколько раз приходили и уходили, принося всякие новости о том, что делается в деревне. Уже к вечеру они сообщили, что американцы как будто собираются уходить из деревни. Действительно, появился сержант и передал от имени командира, что они уходят дальше.
— Сюда придет другая часть и полиция «Ай Пи», — сказал он. — Они сделают вам все, что нужно.
Мы попрощались с сержантом, поблагодарив командира и его за все сделанное.
Ночь у меня прошла опять беспокойно.
Утром стало известно, что танковый батальон ушел. Другие части пока не появлялись.
Это был третий день нашего здесь пребывания. Днем нам был нанесен визит. После робкого стука в комнату вошел пожилой немец с толстой женщиной — супругой, как он сказал. Это был владелец коттеджа, выселенный американцами. Угодливо улыбаясь, он спросил нас, как мы устроились и не нужно ли нам чего-нибудь. Он кланялся заискивающе и, казалось, о чем-то хотел спросить. Я спросил его, чего он хочет, пусть говорит.
Сделав плаксивое лицо, он сказал:
— Я прошу разрешить моей семье занять хоть одну комнату в этом доме. Нам негде жить, у соседей тесно. Мы вас не будем беспокоить.
В коттедже было два этажа, и наверху было свободно. Я сказал, что он может хоть сейчас поселиться наверху. Его жена стояла молча, утирая слезы. Сразу же вся семья — супруга и две девочки — перебралась наверх.
День для меня прошел монотонно. Ребята вместе с Колесовым бродили по деревне, узнавая новости. Появились несколько американских полицейских, они заняли лучшие дома.
В деревне много бывших военнопленных французов и людей разных национальностей — гражданских, пригнанных немцами на работу. Есть и русские, молодые ребята из города Сумы, тоже привезенные сюда или в ближайшие деревни. Они собираются уходить в сторону наших войск, но пока выжидают, выясняя обстановку.
Вечером снова появился наш хозяин. На этот раз на его лице вместо угодливой улыбки появилось наглое и решительное выражение. Подойдя ко мне, он сказал:
— Американский полицейский сказал, что вы должны жить в специальном лагере для освобожденных, а не в моем доме. Вам нужно уйти отсюда.
В комнате во время этого разговора находились также Вася и Митя. Мы опешили от этого сообщения и от его тона. Сдержав себя от желания выругаться, я сказал Васе:
— Нужно выбросить его отсюда так, чтобы он больше не возвращался.
Вася подошел к немцу и, ни слова не говоря, двумя пинками вышвырнул его из комнаты. Немец убежал и больше не показывался.
Кстати, в одной из комнат мы обнаружили семейную фотографию, где были изображены хозяин с сыном, оба в военной форме, причем сын — с эсэсовскими знаками в петлицах, в окружении других членов семьи. Этим, вероятно, объяснялись его страх и угодливость в первые дни нашего появления.
Нас так поразило поведение и сообщение хозяина, что мы решили разузнать о действиях американской полиции в деревне. Колесов и Митя отправились на разведку. Не прошло и часа, как они вернулись взбешенные. Американский полицейский офицер, поселившийся у самого богатого хозяина, на которого работали раньше десятки завербованных и пленных, принимает с жалобами всех, в том числе и немцев, они видели нашего хозяина в очереди у дверей.
Офицер принял Колесова и Митю, разговаривал с ними грубым тоном. В ответ на их просьбу помочь попасть в расположение наших войск он сказал:
— Сначала надо решить вопрос, хотите ли вы вернуться к большевикам. Поживите в лагере у нас. Вам будет хорошо. Потом, если вы все же решите вернуться, вас передадут русским.
Мы растерянно обсуждали этот разговор с полицейским. Он сказал — «вернуться к большевикам». Как же так? Ведь они же наши союзники! Мы вспомнили открытые улыбки и радушие американских солдат и офицеров танкового батальона, захватившего Эрслебен. Они вели себя как товарищи по оружию. А теперь? Как понять поведение полицейского?
— Надо своими силами пробираться к нашим, пока снова не попадем в лагерь, решили мы. Надо запастись всем необходимым и двигаться дальше.
На следующий день в деревне появилась новая американская часть. Надо было пробираться к нашим. Где они? Как это сделать? Идти пешком? Для меня, во всяком случае, это было невозможно.
Мы решили отправиться к американцам. Как выяснил Вася, штаб вновь прибывшей части расположился рядом с нами, в большом помещичьем доме.
Колесов сказал, что он снова пойдет в деревню. Его охватил дух стяжательства, и он бродил по улицам, принося в дом полезные, по его мнению, для будущего вещи.
Взяв на этот раз удобную хозяйскую палку, мы с Васей отправились к американцам. Мы вошли во двор, заполненный всякого рода машинами, между которыми сновали солдаты. Они обратили внимание на нас, и один из них, свободно говоривший по-немецки, повел нас в дом. Опять встреча с американскими офицерами, виски, дружеские взгляды и предложения услуг. Я передал им нашу просьбу отправить нас как можно скорее в расположение советских войск. Старший офицер сразу же предложил поехать с ним в штаб дивизии, расположенный в нескольких километрах от Эрслебена, где, очевидно, смогут решить этот вопрос. Я согласился.
Через полчаса сумасшедшей езды на «Виллисе» мы были у огромного здания на окраине какого-то городка. По дороге я рассказал капитану про хозяина коттеджа и об отношении к нам американской полиции, добавив при этом:
— Все бывшие военнопленные и гражданские лица, угнанные немцами, находящиеся в Эрслебене, после прихода американцев вновь выселены из немецких домов американской полицией и сосредоточены в тех же лагерях, где они содержались фашистами. Если бы не отпор, который мы дали хозяину, нас ожидало то же самое.
Капитан, выслушав это, выругался по адресу полиции и сказал через переводчика:
— Это политика. Я не понимаю этого, но у полиции, вероятно, есть приказ.
Попросив подождать в машине, капитан вбежал в дом и вскоре вернулся смущенный.
— К сожалению, пока мы ничего не сможем сделать, вам надо подождать в Эрслебене. Еще нет приказа, как с вами поступать. Мы только деремся с немцами, а вашими делами занимаются полиция и специальные люди.
Мы вернулись в деревню ни с чем. К вечеру мне стало совсем плохо. Температура поднялась до 39,5°. Надо было что-то предпринимать, так как кровохарканье не прекращалось, я ничего не ел, только курил американские сигареты, хотя и сознавал, что, пожалуй, не стоило этого делать.
Вася отправился к американцам за помощью. Опять появился врач, он осмотрел меня и заявил:
— Вас нужно срочно отправить в госпиталь. Утром я это сделаю.
Колосов показал ему свою ногу с незажившей раной и попросил положить в госпиталь его тоже.
Ночь прошла для меня беспокойно. Рано утром у нашего дома появилась санитарная машина. Американский санитар, вбежав в комнату, попросил быстрее собираться. Не задумываясь, я сунул в карман плитку шоколада, бритву и пачку сигарет. Колесов, не желая расставаться со своими вещами, захватил туго набитый ранец, и мы сели в машину.
Через 3 часа езды мы были в американском госпитале в городе Гамбурге.
При первом же осмотре я опять попросил как можно скорее отправить нас в расположение советской армии. Врач обещал сделать это в ближайшее время. Однако прошло три месяца, пока я наконец увидел советских солдат и офицеров. Из Гамбурга Колесова и меня перевезли в Лейпциг, где американцами был организован большой интернациональный лагерь-госпиталь. Здесь на излечении находились военнопленные, освобожденные американскими войсками.
Мы с Колесовым были свидетелями трогательной сцены, как американцы передавали французским представителям больных французов — бывших военнопленных.
Я лежал у окна, выходящего на поле аэродрома, мы видели, как под звуки оркестра, с цветами в руках, объятиями и поцелуями французы один за другим садились в самолеты, которые брали курс на Париж.
Когда мы наконец будем со своими? Как нас встретят? — с тоской думал я. Неужели теперь, когда, казалось, ничто уже не мешает вернуться на родину, придется умирать здесь, далеко от своих? Я не мог даже написать письма с извещением, что я жив. Еще не было связи с нашими.
В Лейпциге я расстался с Колесовым. После его многократных обращений к американцам они отправили его в расположение наших войск с партией больных. Меня из-за высокой температуры и слабости было решено оставить. Расставаясь с Колесовым, я дал ему адрес семьи в Москве и просил при первой возможности дать знать обо мне. Он был киевлянин, но собирался сначала попасть в Москву. Уже после возвращения домой я прочел письмо Колесова моей жене, в котором он сообщал обо мне, добавляя, что оставил меня в безнадежном состоянии. Американские врачи, как он писал, давали мне не более двух недель жизни, в связи с чем и не разрешили трогаться в путь.
Я лежал в лейпцигском госпитале, один в комфортабельной палате. Конец войны застал меня в тяжелом состоянии, действительно похожем на прощание с жизнью. При всей слабости и высокой температуре я, однако, сохранял все время полное сознание.
Тянулись дни, недели, и в конце концов заботливый уход и покой дали свои результаты.
К концу второго месяца, к удивлению врачей и персонала, я стал чувствовать себя лучше. У меня появился аппетит, улучшился сон. Надежда, что, может быть, я выкручусь и попаду к своим, снова вернулась ко мне.
Незадолго до отправки из Лейпцига мне был нанесен любопытный визит. Как-то днем в мою комнату вошел американский офицер в сопровождении нескольких лиц, одетых в какую-то непонятную мне форму, и переводчика. Они вежливо поздоровались со мной и справились о моем здоровье. Офицер представился как член штаба какого-то органа, я не понял какого. После нескольких фраз об окончании войны, о победе, а также обо мне, моем звании, образовании, специальности и т.п. офицер обратился ко мне со следующими словами:
— Мы скоро покидаем Лейпциг, госпиталь будет расформирован, — он почему-то не сказал мне, что в Лейпциг, как я узнал позже, должны войти наши войска. — Может быть, вы хотите уехать с нами? Вам будет обеспечен хороший уход и содержание до полного выздоровления. Если понадобится, вас могут перебросить даже в Штаты для лечения. Конечно, это в том случае, если у вас нет желания возвращаться в Советский Союз.
Я был поражен и, не скрывая удивления, спросил его:
— Неужели вы считаете, что у меня может отсутствовать желание вернуться на Родину? Он улыбнулся и ответил:
— У некоторых русских, освобожденных нами, такого желания нет. Если вы хотите, вам достаточно подписать заявление. У меня есть все, что нужно. — Он предупредительно показал на портфель. — Вы не будете жалеть.
— Я все время прошу, чтобы меня отправили домой. Сейчас я чувствую себя достаточно хорошо, чтобы выдержать переезд. Я благодарен вам за уход и заботу, но еще раз прошу как можно быстрее отправить меня в расположение наших войск. Это мое единственное желание.
Его спутники сидели молча и слушали разговор, не вмешиваясь. Офицер обратился к одному из них и быстро произнес несколько фраз. Тот обратился ко мне на чистом русском языке:
— Я ваш соотечественник, хотя уже давно не живу в России. Думаю, что вам не следует торопиться в Советский Союз. У нас есть основание полагать, что такие, как вы, попадут по возвращении не домой, а в места весьма неприятные. Американцы предлагают вам убежище. Они никого не заставляют, однако в ваших интересах согласиться. Потом будет поздно. Здесь или в Штатах вы найдете все, что нужно свободному человеку. У вас есть хорошая специальность, и вы будете обеспечены. Подумайте!
Я слушал и не мог понять толком, почему они меня уговаривают. Разве мог я тогда знать о судьбе так называемых «перемещенных лиц»? Только значительно позже это стало известно всему миру, и мне в частности. Скрытый же смысл его слов относительно, как он выразился, «мест весьма неприятных» я понял хорошо.
— Мне нечего бояться, и я прошу отправить меня на родину, — повторил я.
— Хорошо, — ответил офицер, — когда будет возможно, мы это сделаем.
Они ушли.
Я лежал, размышляя об этом странном эпизоде. Все это для меня было очень неожиданно.
Прошло еще несколько дней, я иногда вставал с кровати и подходил к окну. Госпитальное здание, очевидно, было расположено на окраине города. Перед домом были сады и лужайки. Только вдали виднелись городские здания, среди которых были и полуразрушенные от бомбежки. Я обратил внимание, что здание госпиталя было обнесено высокой оградой и вдоль нее прохаживались американские солдаты-часовые. Меня это тоже удивило. Зачем это? Война кончилась. От кого нас охраняют? Теперь, когда я чувствовал себя лучше, меня стало удивлять: почему за все это время ко мне никто не заходил из земляков, находящихся в этом госпитале? Неужели таких здесь нет, или они не знают обо мне? Может быть, их не пускают ко мне, подумал я.
Во время обхода врачей я с этим вопросом обратился к своему врачу — молоденькой чешке. Я знал, что она из числа угнанных немцами, была освобождена американ-
цами и привлечена к обслуживанию госпиталя. Она сказала мне:
— Действительно, здесь строгий режим, и американцы не позволяют ходить по палатам. Кроме того, вы были тяжело больны и вас нельзя было беспокоить, — добавила она.
— А теперь можно? — спросил ее я.
— Теперь можно, но в госпитале уже мало народа, всех отправляют.
— Куда?
— На Родину или в специальный лагерь здесь, в Лейпциге. Я на днях уезжаю в Прагу со своими товарищами. Меня это взволновало.
— Отправьте меня поскорее к нашим. Сделайте это, если можете, — попросил я ее. — Я не хочу попасть в лагерь. Она обещала. При этом добавила:
— Сделаю все возможное, ведь отправкой ведают американцы, возглавляющие госпиталь.
В течение трех дней я находился в беспокойном ожидании. «Неужели опять появятся какие-то препятствия на пути к Родине?» — думал я. Однако этого не случилось.
Еще и еще раз я обращался к врачам, посещающим меня, с той же просьбой. В крайнем случае я просил выписать меня из госпиталя. «Я доберусь сам» — говорил я. Надо полагать, что я изрядно надоел им всем. В эти дни тревожного ожидания меня наконец навестил товарищ, который заходил к нам в палату еще до отъезда Колесова. Это был танкист, старший сержант. Он был ранен в 1943 году, и ему ампутировали кисть руки.
— Еле пробрался к вам, — заявил он. — Я сейчас живу в лагере недалеко отсюда. Воспользовался визитом к врачу. Ну, вам повезло, что вы не в лагере. Там черт знает что творится. Непрерывно приезжают какие-то люди, агитируют нас, чтобы не возвращались домой на Родину. Кое-кто поддается на эту агитацию. Их поселяют в отдельных бараках. Там они пьянствуют, развратничают, спорят и дерутся с теми, кто требует отправки домой. Недавно, напившись, они в ворвались к нам в барак с ножами. Ну, мы им дали жару! Двоих из них унесли на носилках. Правда, наши тоже пострадали, одного сильно поранили. Теперь
нас обвиняют в том, что это мы устроили драку. Грозят тюрьмой. Мы собираемся бежать из лагеря, — он усмехнулся. — Бежать от своих. Они же союзники, — с возмущением сказал он.
В палату вошла врач-чешка, увидев моего гостя, предложила ему быстро удалиться, пока не увидели американцы. Нет, просто выписаться из госпиталя мне нельзя!
Прошло еще несколько дней, и вот утром в комнату ко мне стремительно вошел американский офицер с переводчиком:
— Ну вот, собирайтесь, сейчас поедете к своим.
Я завернул свой костюм в одеяло и как был, в пижаме, был снесен на носилках в санитарную машину. В ней уже находились несколько человек наших тяжелобольных.
«Итак, домой, — радостно думал я. — Теперь уж наверняка домой!»
Однако прошло еще четыре месяца, пока я действительно оказался на пути к родине и дому.
Этапные госпитали в городах Риза, Дрезден, госпиталь в Бреслау, где мне пришлось пролежать около двух с половиной месяцев, и, наконец, санитарный эшелон, направлявшийся в Советский Союз.
7 ноября 1945 года мой поезд, состоявший из товарных вагонов, на который я попал после семи или восьми пересадок, рано утром приближался к Москве.
Я уже получил письма от своих, они были живы и ждали меня, хотя и не знали, как и когда я доберусь домой. Я знал адрес, по которому они проживали в Москве.
Поезд подошел к Киевскому вокзалу, и я увидел платформу — это была та самая воинская платформа с которой 16 июля 1941 года я отправился в Калугу и на фронт.
19 августа 1956 года
Шафраново, Дилижан
Дома
Возвращение
1. Возвращение
Сразу же после возвращения домой я столкнулся с многочисленными трудностями, к преодолению которых надо было приступать немедля. Прежде всего это касалось моего пребывания на родине, в частности в городе Москве.
Дело в том, что, еще будучи в госпитале в городе Бреслау, незадолго до выписки, перед отправкой на родину, мне, как и всем бывшим военнопленным, пришлось пройти проверку в так называемом проверочно-фильтрационном пункте, находящемся при госпитале.
Проверка заключалась в детальном ознакомлении со всеми перипетиями моего пребывания в плену в концлагерях.
В конце долгого и обстоятельного собеседования корректный пожилой капитан заявил мне:
— К сожалению, в Москву вам ехать нельзя. Я могу дать вам направление в один из городов не ближе ста километров от Москвы. — Он протянул мне большую карту и карандашом указал на несколько пунктов. — Ну, вот хотя бы Можайск.
— Хорошо. Пусть будет Можайск, — ответил я. В этот момент мне было безразлично куда... если не Москва.
Капитан тут же заполнил справку и, вручая мне, добавил:
— В Можайске решат, как быть с вами в дальнейшем.
Растерянный, я вернулся в свою палату.
Прошло две недели.
В теплушке, вместе с небольшой партией военнопленных, я еду на родину.
Только через три недели, после многочисленных пересадок, мы оказались в городе Ковеле, где был организован центральный перевалочный лагерь для всех репатриантов, возвращающихся на родину.
Вся территория была забита тысячами людей, ожидавших отправки и живущих в невероятной скученности, в грязи. Большинство ютились в наспех вырытых землянках или в разрушенных домах.
В октябре было холодно. Почти непрерывно моросил дождь. Отправка задерживалась. Транспорт не справлялся со своевременной эвакуацией людей.
С большим трудом нашу партию удалось разместить на ночь в здании Ковельской синагоги, которая до предела уже была забита людьми, спасающимися от дождя и холода. Мы устроились на полу у стены, сплошь покрытой надписями на еврейском, русском и немецком языках.
Я прочитал некоторые из них.
Это было последнее пристанище евреев. Фашисты согнали их сюда перед смертью.
О чем только не говорили эти надписи! Проклятия в адрес фашистов. Жалобы на свою судьбу. Надежда на освобождение. Сведения о себе и членах семьи. Обращение к Богу. Больно было читать эти предсмертные слова.
Утром мы узнали, что для посадки в поезд нужно иметь пропуск Ковельской комендатуры. Пришлось туда отправиться.
Дежурным комендантом оказался старший лейтенант. У него было открытое, доброжелательное лицо. Он спросил меня:
— Кто вы и что вам надо?
— Вместо того чтобы вернуться в Москву к своим родным, я вынужден ехать в Можайск. Что меня там ждет, я совершенно не знаю, тем более что я болен. — Я показал ему справку из госпиталя.
Старший лейтенант задумался:
— Скажите, кем вы были направлены в действующую армию?
— Свердловским военкоматом города Москвы. Он опять задумался:
— Знаете что, я дам вам направление в Свердловский военкомат. Вы сможете остановиться в Москве, а там будет видно.
Дорога в Москву была долгой и утомительной. Три пересадки, несколько часов езды на крыше вагона, скудное случайное питание — все это вымотало меня так, что я находился на пределе физических сил.
Приближаясь к Москве, я думал с тревогой: «Если на вокзале проверяют документы, меня отправят в Можайск».
Однако все оказалось значительно проще.
7 ноября 1945 года, рано утром, на пустынном и тихом Киевском вокзале никто не обратил на меня внимания, и я беспрепятственно пешком добрался до квартиры моей сестры Веры, где жила также и моя мать.
Итак, я у своих! Моя семья — жена и дети — в это время жила еще в Баку. Через несколько дней я отправился на улицу Горького, где жил до войны.
В квартире жили теперь только двоюродная сестра и двоюродный брат. После радостной встречи сестра рассказала мне о тяжелых годах эвакуации, во время которой умерли ее мать, муж, тетка. Рассказала она также о неожиданной встрече с Анной Петровной Комаревцевой.
Это была та самая Анна, с которой меня столкнула судьба в Бердянске. Она вернулась из Бердянска в ноябре 1943 года. Встретилась с мужем. Он был на фронте разведчиком с начала войны.
Анна запомнила адрес сестры, который я ей сообщил в Бердянске, разыскала ее и рассказала обо мне.
Письмо к жене, которое я оставил ей перед моей отправкой в Германию, сгорело в ее доме во время освобождения Бердянска от фашистов.
Оказалось, что Анна Петровна живет тут же, за углом, на улице Медведева. И я отправился к ней...
Меня встретила молодая красивая женщина с золотистыми волосами. Это была все та же Анна, хотя не с таким похудевшим строгим лицом, какой я ее знал и запомнил.
Увидев друг друга, мы были потрясены неожиданностью радостной встречи. Оба мы живы! Увиделись в Москве!
Многое надо было рассказать нам друг другу.
Когда я с горечью рассказал о трудностях, связанных с легализацией моего существования в Москве, Анна
Петровна проявила горячее участие. Как адвокат, она знала хитросплетения, связанные с пропиской в Москве. Было решено сделать попытку восстановить мою прописку на улице Горького.
Вместе с ней я отправился в районное отделение милиции, где ее знали. После многочасовой беседы с начальником отделения мне опять было предложено прийти через пару дней.
Через два дня я получил отказ в прописке.
Анне Петровне удалось узнать, что отказ вызван необходимостью обеспечивать безопасность движения правительственных машин по улице Горького.
Очевидно, я представлял собой «опасную», не заслуживающую доверия личность.
18 ноября приехала моя жена. Я встречал ее на вокзале со своим другом Сашей Скобло. Я искал ее в окнах вагонов. Не увидел и зашел в вагон.
Она стояла в пустом купе. Я смотрел на такое родное лицо, похудевшее, со следами тяжких переживаний, и не знал, что сказать. Она тихо плакала на моем плече. Впервые за многие годы я не смог удержаться от слез.
Еще до приезда жены из Баку я явился в Свердловский райвоенкомат, где предъявил справку, выданную в Ковеле.
Майор, сотрудник военкомата, усадил меня в отдельной комнате и потребовал рассказать о том, что со мной произошло в годы войны. Более часа я рассказывал ему обо всех своих злоключениях, начиная с ранения и пленения и кончая пребыванием в концлагерях.
Майор внимательно меня слушал и время от времени записывал отдельные обстоятельства.
Я закончил. Взглянув на меня с усмешкой, он сказал:
— Все это легенды. Не надо легендировать! Из концлагерей живыми не выходили.
Странное выражение «легендировать» и реакция майора на рассказ ошеломили меня. Что я мог ему возразить? В чем уверить? Приводить доказательства? Где их взять?
Майор потребовал у меня справку из проверочно-фильтрационного пункта.
На сцене снова появился Можайск!
— Вам надо ехать в Можайск! — было сказано мне.
На семейном совете было решено, что для выяснения обстановки в Можайск поедет моя жена.
Меня пугала мысль о том, как она, не привыкшая к холоду, в такой мороз — было 25 градусов — окажется ночью в незнакомом городе. Поезд в Можайск отправлялся вечером, один раз в сутки. И главное — не обернется ли эта поездка тем, что меня отправят в Можайск этапом?
Жена сказала:
— Если я задумаюсь над этими вопросами, мне действительно станет страшно. Но я думаю лишь о задаче, которая стоит передо мной и которую я должна выполнить, ни на минуту не сомневаясь в этом.
В Можайск она прибыла в 11 часов вечера. Вокзал был разрушен. Деревянное станционное здание, куда она вошла, было пусто. Оно не отапливалось, и по нему гулял ветер, так как все двери были открыты настежь. Переждать здесь ночь, как она предполагала в Москве, было невозможно.
Ей сказали, что до ближайших жилых домов надо пройти около километра. Дорога была прямая. И она пошла.
Рассказывала она так:
— Было совершенно пустынно на широкой дороге. По сторонам не было видно огней. Путь освещали лишь луна и звезды, сиявшие в ясной морозной ночи. Я была в валенках, ноги не мерзли, но мучительно болели пальцы правой руки. Левую я кое-как согревала за пазухой, а правую, в которой несла чемоданчик, негде было согреть — рукава пальто были очень узки. Я не представляла, что может быть так больно от холода. Наконец я подошла к гостинице и позвонила в дверь, уже запертую на ночь.
К счастью, меня тут же поместили в номер. В комнате было очень жарко, еще горели дрова в печи.
Я улеглась под огромное ватное одеяло и уснула, однако ночью я проснулась: мерзла голова. Я натянула на голову одеяло и снова уснула.
Только утром я поняла, почему в номере была минусовая температура и вода в графине замерзла. Тонкая стена,
у которой я спала, насквозь промерзла. Видимо, временно ею заменили капитальную, разрушенную во время бомбежек.
Но все эти трудности шли как бы мимо... Я целиком была поглощена мыслью — состоится ли встреча с нужными людьми и как при этом вести себя, чтобы не провалить дело?
К счастью, все закончилось хорошо.
Отдел госбезопасности находился недалеко от гостиницы. Начальник принял жену тут же, так как, кроме нее, в маленькой приемной никого не было.
Полковник внимательно выслушал подробный рассказ обо мне, о тяжелом состоянии моего здоровья и сказал:
— Ваш муж будет здесь помещен в лагерь и находиться в нем неопределенный срок. Никакой специальной медицинской помощи он здесь не получит. Больше того, он получит «волчий билет». Такие люди, как он, никого не интересуют.
Моя жена еще раз стала объяснять трагичность положения. Волнение и дар убеждения, свойственный ей, видимо, подействовали на полковника. Он сказал внезапно:
— Не привозите его сюда. Обратитесь к полковнику С. в Управлении госбезопасности города Москвы по этому вопросу. Есть негласное указание о том, что все военнообязанные, независимо от их положения, должны явиться по месту своей мобилизации.
Еще раз человеческое отношение к моей судьбе определило ее дальнейшее течение.
Итак, наше решение о поездке жены в Можайск было совершенно правильным — главной цели она добилась. В Можайск мне ехать нельзя!
Когда жена вернулась из Можайска, я был в очень тяжелом состоянии. Началось кровохарканье. Надо было срочно что-то предпринимать.
Жена работала в системе ВЦСПС. Попав на прием к одному из заместителей председателя ВЦСПС, она с отчаянием рассказала ему о моем положении. Не задавая ей лишних вопросов, он дал указание срочно выделить путевку в один из подмосковных санаториев. Сделал он это несмотря на мое полулегальное существование, отсутст-
вие каких-либо документов — паспорта, воинского билета, хлебной карточки.
Декабрь был на исходе, состояние мое не улучшалось. Наоборот, температура поднялась до 40. Я ничего не хотел есть. Кашель рвал легкие, и выделялось большое количество мокроты со сгустками крови. Я так ослабел, что уже не мог вставать с постели.
В канун Нового года, в 10 часов вечера, ко мне в комнату вошла сестра Вера. Поставив на стол бутылку вина, она сказала:
— Мы с Роленом уходим к друзьям. Выпейте втроем с мамой за Новый год. Пусть он будет счастливым для всех нас.
В 12 часов мы выпили по бокалу вина, потом жена помогла мне лечь и вышла из комнаты, как она потом рассказывала, в полном отчаянии. Надежда покидала ее.
Ночью она проснулась, внезапно услышав шаги в моей комнате.
— Мне лучше! — сказал я, увидев ее испуганные глаза. Как-то спокойнее стало нам обоим.
— Наступил Новый год, тебе лучше! Все будет хорошо! — тихо сказала жена.
Меня все время беспокоила мысль о том, что моя болезнь представляет угрозу для семьи сестры, и прежде всего для ее двух маленьких сыновей.
Надо отдать должное сестре: несмотря на беспокойство, которое она, конечно, испытывала, и она, и Ролен ничем это не проявляли.
К несчастью, нелегальное положение не позволяло мне искать какое-либо другое пристанище.
В эти же первые дни нового года из ВЦСПС был направлен врач. Освидетельствование больного требовалось для оформления путевки. Вскоре после этого жену по телефону вызвал к себе начальник управления санаториями и домами отдыха. Когда она явилась к нему, он сказал:
— Путевка для вашего мужа выделена, но, по мнению врача, состояние его здоровья таково, что я не имею права помещать его в санаторий. — Он сделал паузу и добавил: —
Вы должны понять, мы оберегаем санаторных больных...
Он не решился закончить свою мысль, но жена очень хорошо его поняла.
— Я прошу вас, повремените с окончательным решением. Мужу сейчас значительно лучше. Пожалуйста, назначьте еще одно освидетельствование через несколько дней, — попросила она.
Он дал согласие.
Через несколько дней врач нашел мое состояние вполне удовлетворительным. Температура снизилась, я был на ногах.
Мне дали путевку в тубсанаторий на станции Отдых, и я в сопровождении жены с немалыми трудностями добрался до места.
Это было начало моего длительного и упорного лечения. Состояние мое, как утверждали врачи, было почти безнадежным.
Два с половиной месяца я пробыл в санатории на станции Отдых, а затем, после небольшого перерыва, который потребовался для оформления путевки в Дилижан, я выехал туда.
Незадолго до выписки из санатория «Отдых» произошел забавный эпизод.
Я должен был пройти консультацию у известного фтизиатра Левитана. Его приезд в санаторий обставлялся торжественно. На консультации всегда присутствовала группа врачей, в том числе и мой лечащий врач.
Меня вызвали в комнату где спиной ко мне, лицом к небольшому экрану, сидел профессор, окруженный врачами. Не обращая на меня внимания, он говорил, глядя на экран со снимком моих легких:
— Ну что же, отличный снимок. Больной в тяжелом состоянии, температурит, активный процесс, плохой аппетит, конечно, истощен. Операция нецелесообразна. Надо применить... — он назвал какое-то лекарство.
Оценка моего общего состояния вызвала смущенные улыбки у врачей, знавших меня.
Действительно, после длительного пребывания в сана-
тории я совсем не выглядел истощенным. Уже давно у меня установилась нормальная температура и был отличный аппетит.
— А где же больной? — спросил профессор. Обернувшись, он увидел меня. Несоответствие моего внешнего вида тому, что он говорил обо мне, было очевидно. Он улыбнулся и развел руками.
— Я совсем неплохо себя чувствую, профессор, — сказал я. — У меня прекрасный аппетит, как видите, я достаточно упитан.
— Да, бывает и так, — протянул он.
На этом консультация закончилась.
Дорога на Дилижан шла через Баку. Я наконец получил возможность повидать родных и друзей.
Не буду описывать, с каким волнением я приближался к дому. Жена и шестилетняя дочь Сабина встретили меня. Сын Дима был в школе. Соседка побежала за ним. Первым в комнату, запыхавшись, ворвался он. Видно было, что от школы до дома он промчался на одном дыхании. Он бросился ко мне и замер в моих объятиях.
Через неделю я уехал в Дилижан.
Я и раньше слыхал о чудесной природе Дилижана и его окрестностей. Однако действительность превзошла все мои ожидания. Расположенный в горном ущелье на высоте 1200 метров над уровнем моря, недалеко от знаменитого озера Севан, он славился своим целебным воздухом.
Склоны гор, покрытые густым лесом, на фоне ярко-синего неба — все это производило огромное впечатление и придавало курорту своеобразный колорит. Освещенные со всех сторон солнцем, горячим и ослепительным, могучие кроны деревьев непривычной формы образовывали огромные шатры над ярко-зелеными лужайками. Над ущельем тянулась гряда снеговых гор. По всему ущелью мимо санатория текла шумная горная речка, омывая огромные камни. В совершенно сказочных местах, в глубинах леса прятались руины древних церквей. Прогулки по этим местам доставляли большое удовольствие.
К удивлению всех окружающих, в том числе и врачей,
я настолько окреп в Дилижане за четыре месяца, что можно было думать о работе.
В конце августа я вернулся в Москву. Снова встал вопрос о легализации моего положения. Надо было получить паспорт, прописку в Москве и наконец начать работать.
При этом я столкнулся со своеобразной ситуацией: для того чтобы поступить на работу, надо было иметь паспорт и прописку. В то же время, чтобы иметь прописку в Москве, надо было где-то работать. Загадочный, заколдованный круг! Я отправился в «Техрацнефть», затем в свой наркомат. Там я встретил сочувствие и горячее желание помочь мне. Целый круг моих друзей и сослуживцев был вовлечен в решение этой задачи.
Конечно, это было совсем не просто, если учесть, что я и мне подобные, бывшие в плену или на оккупированной территории, независимо от обстоятельств в глазах официальных органов представляли собой отщепенцев, не заслуживающих доверия и какой-либо заботы и внимания.
После обсуждения ряда вариантов и возможностей меня зачислили главным технологом одного из экспериментальных заводов Наркомнефти. На основании справки, выданной заводом, я получил паспорт и был прописан в общежитии этого завода.
Забавные и своеобразные обстоятельства этой процедуры следует описать.
Дело в том, что самого общежития не существовало. Была только домовая книга, в которой были прописаны работники завода, не имевшие жилплощади. Проживали они, как правило, на частных квартирах.
Только таким образом завод мог обеспечить себя квалифицированными кадрами.
В районном отделении милиции об этом, конечно, знали, но молча терпели, понимая, что это в интересах дела.
На заводе я не работал ни одного дня, но это дало мне возможность вернуться в «Техрацнефть».
Озабоченный отсутствием средств к существованию, я стал хлопотать о назначении мне пенсии по инвалидности,
еще будучи в санаториях. После длинной и сложной волокиты мне была назначена пенсия, как инвалиду Отечественной войны II группы.
Перебирая в памяти события военных лет, я иногда вспоминал об обещании, которое я дал генералу Карбышеву в Освенциме. Обстоятельства предоставили мне теперь возможность его выполнить.
Как-то в санатории «Отдых» я разговорился с генералом М., заканчивающим свое лечение. Рассказывая о своем пребывании в Освенциме, я упомянул о встрече с Карбышевым.
— Как?! — воскликнул он. — Вы встречались с Карбышевым? Мы давно ищем о нем сведения. До войны он был моим начальником. Если вы не возражаете, я сейчас же позвоню маршалу Воробьеву, начальнику инженерных войск. — Он прервал разговор и пошел звонить по телефону. Вернувшись, он сказал: — Там очень заинтересованы и взволнованы вашим сообщением. В ближайшие дни к вам приедут.
Прошло несколько дней, и меня неожиданно, во время обеда, попросили спуститься вниз, в вестибюль. Там меня ждали. Высокая женщина с тонким красивым лицом и седыми волосами с волнением смотрела на меня. Рядом стоял пожилой полковник.
— Познакомьтесь! — сказал полковник. — Это Лидия Васильевна Карбышева, жена Дмитрия Михайловича. Мы просим вас как можно подробнее рассказать о Дмитрии Михайловиче. У нас очень мало сведений о нем после 1941 года.
Лидия Васильевна слушала меня со слезами на глазах. Закончив свой печальный рассказ, я обещал сразу после выхода из санатория навестить ее дома.
Я смог это сделать через месяц.
Несколько позже я прочел статью, посвященную гибели Д.М. Карбышева в лагере Маутхаузен, куда его привезли после нашей отправки из Освенцима в Бухенвальд.
О героической и трагической гибели генерал-лейтенанта Карбышева стало известно всему миру.
Полгода спустя я с глубоким удовлетворением прочел в газете указ о посмертном награждении Карбышева Золотой Звездой Героя Советского Союза. Мне, может быть, более чем многим другим, было известно о том, насколько он это заслужил. Я написал об этом Лидии Васильевне.
Работа в “Техрацнефти”
2. Работа в «Техрацнефти»
Сразу же после моего появления в «Техрацнефти» я попал в обстановку внимания и всяческих забот товарищей. Многие из них хорошо помнили меня по совместной работе еще до войны. Я попросил дать мне пару месяцев для того, чтобы войти в курс деятельности «Техрацнефти», и прежде всего за годы моего отсутствия.
Управляющий В.И. Новоселов, с которым я работал еще до войны, сказал мне, что он очень хотел бы, чтобы я вновь вернулся не должность главного инженера. Прошло несколько месяцев. Постепенно я входил в курс дела. Как-то Новоселов пригласил меня к себе в кабинет, где находился также главный инженер Н.Г. Пучков, и сказал:
— Меня посылают на несколько лет на работу в Австрию. Управляющим будет назначен Пучков. Вам предлагается занять должность главного инженера. Эти назначения уже согласованы.
Итак, все вернулось на круги своя. Я с головой погрузился в работу. Единственное, что заботило меня, это разобщенность с семьей. Жена продолжала работать в Баку, и для переезда семьи прежде всего нужна была квартира.
В эти тяжелые послевоенные годы получение квартиры было трудноразрешимой проблемой. Тем не менее я стал хлопотать. Прошло почти четыре года, когда я наконец получил отдельную квартиру в городе Люберцы. Здесь наркомнефть построил дом. До этого я вынужден был снимать комнату в частных квартирах.
Все эти годы были насыщены интересной и напряженной работой. На работе я был окружен друзьями, доброжелательно относящимися ко мне. С ними было легко решать самые сложные вопросы. Казалось, что пережитое в годы войны уходит в далекое прошлое.
Каждый год я уезжал на два месяца в Дилижан, где в санатории долечивал свои легкие. Значительное улучшение моего здоровья вызывало крайнее удивление врачей.
— У вас железный организм! — говорил главный врач санатория, повторяя фразу, которую я много раз слышал начиная с 1941 года.
Да, очевидно, это было так. Однако не последнюю роль в этом сыграли новые, эффективные медикаменты, которые начали успешно применять при лечении туберкулеза легких.
Особо следует упомянуть о препарате, с которым было связано много волнений, надежд.
Надо сказать, что «почти безнадежное состояние», как говорили врачи о моих легких, воспринимались мной как реальный факт, и я был уверен, что срок моей жизни определяется не более чем в два-три года.
И вот, когда я был занят хлопотами о путевке в Дилижан, куда мне советовали поехать после санатория «Отдых», во время случайного разговора с сотрудницей нашей организации я узнал о новом препарате против туберкулеза, которому авторы, работавшие в Ветеринарном институте Академии, приписывали чудодейственный эффект. Препарат представлял собой какую-то сыворотку, полученную от животных. Она достала мне его, и я решил попробовать. Два года я регулярно принимал его. Может быть, именно он сыграл решающую роль в улучшении моего здоровья? Кто знает.
Как-то в моем кабинете появился молодой, плотного сложения мужчина с круглым маловыразительным лицом:
— Меня рекомендовали к вам на работу.
Это был инженер-механик Серов. Такие специалисты нам были нужны. Мы зашли в кабинет Пучкова, и, после выяснения некоторых подробностей, было решено взять его на работу.
Мне не очень понравились разглагольствования Серова по поводу величины зарплаты. Мне казалось, что для молодого специалиста главное — это интересная работа. Через неделю Серов начал работать. Как мы с Пучковым жалели
об этом потом! Уже через короткий промежуток времени обнаружилась необычайная склонность Серова к интригам и склокам. Как правило, на всех производственных совещаниях Серов выступал с длинными демагогическими речами, полными обвинений в адрес то одного, то другого сотрудника. Это создавало нездоровую обстановку в дружном до этого коллективе «Техрацнефти».
Меня и Пучкова в своих выступлениях он пока еще не трогал...
Вскоре, к моему крайнему удивлению, он был избран секретарем партбюро. Это позволило ему вмешиваться во все стороны деятельности нашей организации, что еще больше нарушало нормальную жизнь коллектива. Невозможно было понять, как такой человек смог выдвинуться по партийной линии.
Постепенно я стал замечать, что вокруг меня начинают появляться признаки недоверия.
Как-то в доверительной беседе Пучков сообщил мне, что представление меня к награждению орденом «За выслугу лет» отклонено парторганизацией, причем инициатором этого был Серов, заявивший, что человек, бывший в плену, не заслуживает награждения орденом.
В то же время в деловом отношении у меня были определенные успехи, которые отмечались в Наркомнефти и в других организациях.
Шел 1952 год. Дети и мать жены жили со мной в Люберцах. Жена продолжала работать в Баку, так как ее увольнение с работы откладывалось, кроме того, она вплотную была занята своей диссертацией.
Время от времени мои друзья рассказывали о резких высказываниях Серова в мой адрес, в частности он не раз выражал удивление, как мог человек с такой биографией, как у меня, занимать должность главного инженера.
Вскоре после моего возвращения из Дилижана, в конце августе, я был вызван в Прокуратуру Союза, где следователь, после короткого предварительного разговора, дал мне прочитать подробное заявление Серова, обвинявшего меня во вредительстве. Якобы из-за недоброкачественных сма-
зочных материалов, разработанных и рекомендованных мною, были выведены из строя тысячи тракторов, занятых уборкой урожая.
Читая, я не верил своим глазам. Это было нагромождение лживой информации, в искаженном виде излагающей технические детали дела. Злобный тон заявления не оставлял сомнения в желании автора всячески очернить меня и мою служебную деятельность.
Беседа со следователем длилась несколько часов.
Мне не составляло большого труда доказать следователю абсурдность обвинений Серова. Достаточно было для этого сообщить, что авторитетными междуведомственными комиссиями, в которых я принимал участие как рядовой член, было доказано, что причиной неудовлетворительной работы тракторов был вовсе не смазочный материал, а несовершенство конструкции тракторов и низкая культура их эксплуатации.
Очевидно, следователь располагал и другими свидетельскими показаниями, так как, выслушав меня и записав мои объяснения, он сказал:
— У меня нет к вам больше вопросов. Нам все ясно.
Извинившись за беспокойство, он отпустил меня. У меня создалось впечатление, что еще до беседы со мной следователь был убежден в беспочвенности этих обвинений.
Однако обстановка вокруг меня продолжала сгущаться. Мое спокойствие было нарушено еще одним эпизодом.
В этом же году было завершено исследование и внедрение в промышленность нового сорта смазочного масла, содержащего специальные добавки. Значительная часть этой работы была проведена под моим руководством и при моем непосредственном участии. Эту работу Наркомнефть представил на Сталинскую премию.
При окончательном утверждении этой работы и списка авторов моя кандидатура была исключена. Как мне сообщили, это было сделано по предложению заместителя наркома по кадрам.
Это меня встревожило. Новое обстоятельство усилило эту тревогу. Я был неожиданно удален с совещания у первого
замнаркома, где должен был выступить с инициативным предложением о замене одного крайне необходимого нашей авиации нефтепродукта.
Произошло это при довольно странных обстоятельствах. За несколько минут до моего выступления референт замнаркома, войдя в его кабинет, шепотом вызвал меня в приемную, где заявил, что мне срочно надлежит явиться в «Техрацнефть». Ничего не понимая, я поехал к себе.
— В чем дело? — спросил я Пучкова. Он ответил, что ничего не понимает. Никаких срочных дел, требующих моего присутствия, нет.
Мне стало ясно, что какие-то силы следят за мной и предупреждают мои действия, тем более когда это касалось секретных дел.
Бессильный что-либо выяснить и предпринять, я должен был лишь ждать дальнейшего развития событий.
Арест
3. Арест
Десятого ноября 1952 года в 11 часов дня я вышел из «Техрацнефти», направляясь в Техническое управление Наркомнефти на совещание. Не успел я пройти несколько метров, как меня нагнала начальник нашего спецотдела и сказала мне запыхавшись:
— Звонил начальник спецотдела наркомата и просил вас срочно зайти к нему перед совещанием. Я опаздывал и сказал ей:
— Я сделаю это после совещания.
— Нет, нет! — воскликнула она. — Он ждет вас.
Меня действительно там ждали...
Когда я вошел в просторный кабинет, я увидел, кроме знакомого мне начальника спецотдела, двух молодых людей, один из которых стоял у дверей, а второй, подойдя ко мне вплотную и показывая мне удостоверение, быстро произнес:
— По распоряжению замнаркома госбезопасности вам нужно проехать с нами в наркомат. Когда будете проходить по зданию, ни с кем не разговаривайте и не останавливайтесь.
Начальник спецотдела стоял молча и наблюдал за происходящим.
Мы быстро вышли. В голове путались мысли. Я не отдавал себе отчета о происходящем, хотя и начинал догадываться о том, что меня ожидает.
Во дворе стояла машина. Проезд с площади Ногина на Лубянку занял всего несколько минут. Машина въехала во двор известного всем здания, меня повели по двору к каким-то дверям.
Все происходило так быстро, что не оставалось времени на размышление и осмысление происходящего.
Мои сопровождающие передали меня сержанту, стоящему у дверей. Все так же быстро были произведены дальнейшие процедуры: снятие отпечатков пальцев, фотографирование, стрижка, переодевание — и... я очутился в камере!
Небольшая комната, койка, железный столик, окно у самого потолка, закрытое козырьком, оставляющим узкую полоску света.
Я ходил по камере, оглушенный всем происшедшим. Прошло несколько часов. Я заметил, что в глазок в двери каждые 10—15 минут заглядывал караульный.
Утомленный хождением, я прилег на койку. Тут же откинулась доска, закрывающая квадратное оконце в двери, и раздраженный голос произнес:
— Лежать нельзя! Встать!
Я сел на кровати. Прошло еще несколько часов. События дня тяготели надо мной — я то сидел, то ходил по камере, пытаясь осмыслить происходящее.
Наконец загремел замок, открылась дверь, и на пороге встал караульный солдат:
— Следуйте за мной! Я вышел в коридор.
— Руки за спину! — скомандовал солдат. Я двинулся за ним. Наше шествие замыкал откуда-то появившийся еще один солдат. Пройдя через двор, мы вошли в подъезд и на лифте поднялись на четвертый этаж. Затем мы двинулись по длинному, совершенно пустынному
коридору. С обеих сторон были закрытые двери без каких-либо надписей.
Наша процессия двигалась в абсолютной тишине. Время от времени идущий впереди конвоир слегка щелкал пальцами, видимо, давая знать о нашем движении. Неожиданно остановившись у какой-то двери, конвоир открыл ее. Внутри оказалась пустая ниша, что-то вроде стенного шкафа. Шепотом конвоир приказал мне войти и закрыл за мной дверь. Я, ничего не понимая, очутился в полной темноте. Прошло несколько минут, и я услышал чьи-то шаги. Кто-то прошел по коридору мимо «шкафа». Вслед за этим конвоир вывел меня в коридор, и мы двинулись дальше. Такая процедура повторилась еще раз.
Я понял, что таким образом исключалась возможность нежелательных встреч.
У одной из дверей мы остановились. Конвоир вошел в нее и, сразу же вернувшись, приказал войти мне.
Я оказался в просторной комнате, освещенной дневным светом через широкие окна. За большим письменным столом сидел капитан. Несколько в стороне стоял небольшой столик.
— Садитесь, — приказал капитан и кивком указал на стул у столика. Я сел. Только после этого я увидел, что в кабинете находился еще один человек, сидевший спиной ко мне.
— Эминов Евгений Александрович, не так ли? — задал вопрос капитан.
— Да, — ответил я.
— Я следователь Анохин. Расскажите обо всех преступлениях, которые вы совершили до трех часов дня 10 ноября 1952 года.
— Я не совершал никаких преступлений и не знаю, в чем я должен признаться, товарищ следователь.
Вдруг смуглое, с правильными чертами лицо следователя исказилось, и он рявкнул на всю комнату:
— Волк в брянском лесу тебе товарищ! Называй меня «гражданин следователь»! Еще раз предлагаю сознаться во всех преступлениях. Нам все известно.
— Если вам все известно, скажите — в чем я обвиняюсь? Не успел я закончить фразу, как человек, сидящий ко мне спиной, резко повернулся, и я, ошеломленный, узнал Протасова, одного из руководящих работников Наркомнефти, с которым я изредка сталкивался по служебным делам. Посмотрев на меня, он сказал:
— Если бы нарком знал, кого он держал у себя на работе! — Брезгливое выражение его лица не оставляло сомнений в том, что он видел во мне закоренелого преступника.
Я молчал. Что я мог ему ответить? Несколько секунд мы смотрели друг на друга. Наконец, обращаясь к следователю, он сказал:
— Наверное, я вам больше не нужен? — Пожав руку следователю, он вышел из кабинета. Мы остались вдвоем.
Следователь вновь и вновь требовал от меня признаний. В чем? Я молчал. Я не знал, о чем может идти речь.
Так прошло около часа. Следователю, видимо, надоело мое молчание. Он вызвал конвоира. Мы совершили такое же путешествие к лифту, и я очутился в камере.
Опять я шагал по камере и мучительно думал: «В чем я обвиняюсь? Что же дальше? Что дома? »
Я представлял себе смятение и растерянность моих родных. Как это отразится на делах жены в Баку? Все эти мысли путались в голове.
Полоска света в окне исчезла, значит, наступил вечер. Я услышал шум за дверью, откинулась дверца оконца, и просунулась рука с миской:
— Возьмите еду!
Я взял миску, кусок хлеба, кусочек сахара и алюминиевую кружку с чаем. Попробовал суп. Это была похлебка — пшено и кусочки разваренной трески. Есть не хотелось, но я заставил себя проглотить несколько ложек. Съел хлеб и выпил теплый чай. Снова откинулась дверца, и рука забрала миску и кружку.
Прошло часа два. Три раза мигнула лампочка, я продолжал ходить по камере. Тогда снова открылось окошко, и голос произнес:
— Ложитесь спать, быстро! Вы что, не видели сигнала? Я понял, что мигание лампочки означало отбой ко сну. Раздевшись, я лег под тонкое грубошерстное одеяло. Долго не мог уснуть. Лампочка продолжала ярко освещать камеру. Я забылся, но шум открываемой двери не дал мне возможности углубиться в сон. В камеру вошел сержант.
— Одевайтесь, на выход! — сказал он.
Опять знакомый уже путь следования. Тот же следователь. Те же вопросы и те же мои ответы.
На сей раз, однако, следователь не торопился. Перед ним на столе лежала кипа каких-то бумаг и записных книжек. Перебирая их, он читал про себя то одно, то другое. Очевидно, это были документы, изъятые у меня на работе и дома, так как я увидел в его руках мою служебную телефонную книжку. Перелистав ее, он сказал:
— Много же у вас записано телефонов различных организаций!
— Я был связан с ними совместной работой.
— Подозрительно! — усмехнулся он.
Наступило молчание. Я закрыл глаза. Меня клонило ко сну. Я не представлял себе, который час и сколько времени я уже нахожусь здесь.
Следователь продолжал изучать мои бумаги, не обращая на меня внимания. Прошло не менее трех часов. Наконец он поднял голову и спросил:
— Ну, так что же, будете говорить о своих преступлениях?
— Скажите, в чем вы меня обвиняете, и мне легче будет отвечать на ваши вопросы.
— Хорошо! Завтра вы будете переведены в военно-режимную тюрьму. Там у вас развяжется язык. Меня увели в камеру.
Лефортово
4. Лефортово
На следующий день утром в закрытом автофургоне, на бортах которого было написано «Хлеб», меня повезли по улицам города. Минут через десять высадили, и я очу-
тился перед высоким мрачным зданием с козырьками и зарешеченными окнами. Меня передали новому конвоиру и ввели в здание.
Странное оно представляло зрелище внутри. Я стоял на квадратной площадке, со всех сторон поднимались этажи квадратного здания, опоясанные открытыми балконами с железными перилами и железными лестницами с этажа на этаж. На балконы выходили двери многочисленных камер. Всюду были видны фигуры шагающих по балконам надзирателей.
На третьем этаже меня поместили в камеру номер 824. Это была небольшая комната с койкой и столиком. В углу стоял унитаз с крышкой и небольшая раковина для умывания. Такого комфорта трудно было ожидать в тюрьме. Несмотря на радиатор, закрытый глухой металлической сеткой, в камере было очень прохладно, пришлось сидеть в пальто.
Через пару часов я снова увиделся со своим следователем.
— Начнем сначала. Предупреждаю: ваше упорство обернется карцером. Здесь мы с вами шутить не будем.
Мне пришла в голову мысль, что, может быть, все это связано с доносом Серова, по поводу которого меня вызывали в прокуратуру. Я начал подробно излагать суть дела.
Следователь слушал меня молча, не перебивая, потом записал что-то и стал задавать вопросы, связанные с моей деятельностью в «Техрацнефти». Дав мне подписать протокол допроса, в котором были с достаточной точностью записаны мои ответы, он отправил меня в камеру.
Следующий допрос происходил, как и на Лубянке, поздно ночью. Я был доставлен к следователю сразу же после отбоя, едва успев уснуть. Опять путешествие по балконам в здание, примыкающее к тюрьме, где были расположены кабинеты следователей. Опять вопросы, касающиеся моей деятельности после войны.
Следователь не торопился. Время от времени наступали длинные паузы, во время которых он пил чай, продолжая изучать какие-то бумаги.
Во время пауз меня клонило ко сну, и я невольно закрывал глаза, однако всякий раз моя дремота прерывалась грубым окриком следователя.
— Не спать! — затем... нецензурная ругань. В камеру я вернулся под утро. Едва я сомкнул глаза, как меня разбудил окрик надзирателя:
— Подъем!
Весь день я находился в полусонном состоянии. Мои попытки подремать сидя на койке каждый раз прерывались окриком надзирателя, заглядывавшего через каждые несколько минут в глазок. Я пытался физзарядкой разогнать сон, но... снова раздавался окрик надзирателя:
— Прекратить! Нельзя!
Вконец измотанного, меня снова и снова вызывали на допрос.
Так продолжалось пять дней. Дни эти проходили в оглушенной дремоте.
На пятый день допроса следователь, вдруг подняв голову, сказал:
— А теперь расскажите, как вы предавали Родину немцам во время войны.
Вопрос ошеломил меня неожиданностью.
— Расскажите подробно, как вы сдались в плен, передавали немцам шпионские сведения. Я молчал.
— Вы знали Мюллера?
— Да. Это был зондерфюрер в лагере военнопленных в Барановичах.
Вдруг он заорал, ударив кулаком по столу:
— Ну, выкладывай все! Вражина! — И добавил: — Не понимаю, почему тебя не посадили в 1937 году?
В этот зловещий для тысяч людей год я действительно находился на грани ареста. Мгновенно я вспомнил об исчезновении десятков людей из моего непосредственного окружения, в том числе и некоторых моих близких родственников. Вспомнил, как внезапно, без объявления причин, я был снят с занимаемой должности заместителя заведующего по научной части Центральной лаборатории
бакинских заводов и переведен на работу не по специальности, рядовым инженером. С часу на час я ждал расстрела. Я сам не понимал, почему тогда этого не случилось. Может быть, потому, что мои друзья позаботились о моем переводе в Москву. Следователь снова закричал:
— Хватит морочить мне голову «Техрацнефтью»! Тут я понял, насколько бесцельны были мои подробные рассказы о моей послевоенной деятельности.
— Я не сдался в плен. Я был захвачен немцами после ранения. Почти весь период пребывания в Барановичах я лежал в бараке после операции, тифа и воспаления легких. Все это я написал в своих записках.
— Эти записки у меня, здесь. — Он показал на стол. — О немцах ты пишешь правильно, о себе лжешь! Нам все известно. Давай рассказывай!
— Добавить к тому, что я написал в записках, мне нечего. Площадно ругаясь, он выкрикивал:
— Все равно все расскажешь! Не с такими мы справлялись!
На этот раз меня отвели в другую камеру, где я оказался в обществе пожилого человека с одутловатым лицом, одетого в меховую телогрейку. Вслед за мной надзиратель внес мои пальто и шляпу.
— Устраивайтесь и давайте знакомиться! — сказал хозяин камеры. — Савельев Иван Дмитриевич, — назвал он себя. — Я здесь уже полгода. Откуда вы?
Весь день мы рассказывали друг другу о себе. Уже пять лет, как он находился в заключении. Его привезли сюда из Тайшетского лагеря на переследствие. Он инженер-механик, сидит за связь с так называемыми троцкистами. Время от времени ему устраивают очные ставки с обвиняемыми по тому же делу. Для этого его, очевидно, здесь держат.
Выслушав мой рассказ, он покачал головой:
— Послушайтесь моего совета. У меня уже есть опыт. Признавайтесь во всем. Так будет лучше для вас. Отсюда вы все равно попадете только в лагерь. Там можно жить.
Если будете упорствовать, попадете в лагерь искалеченным и загубите себя. На свободу отсюда вам не выйти. В лагере я встречал таких, они очень быстро отправлялись на тот свет...
Все это он говорил спокойно, убежденно.
— Что же — наговаривать на себя? — с удивлением спросил я его.
— Зачем наговаривать? Следователь вам поможет правильно осветить события.
Принесли обед. Мой был обычный — суп из трески и каша. К моему удивлению, сосед получил рисовый суп и полную тарелку жареной картошки с кусочком рыбы.
На мой недоуменный вопрос он ответил:
— Это лечебное питание. У меня больной желудок. Я удовлетворился таким ответом. Наша беседа продолжалась до отбоя.
Опять, как и прежде, едва я сомкнул глаза, как был вызван на допрос. На этот раз следователь действительно стал задавать наводящие вопросы.
— С кем вы общались в лагере в Барановичах? О чем вы с ними говорили? Вызывал ли вас на допрос Мюллер? Какое вы имели отношение к заводу «Запорожсталь»?
Вопросы сыпались один за другим. Я описал обстановку первых дней пребывания в Барановичах, свое состояние, перечислил людей, с которыми я имел непосредственное общение.
С зондерфюрером Мюллером я столкнулся уже тогда, когда приходил в себя после операции. Это был гестаповец, чинивший суд и расправу в лагере. Раз или два он появился в лагерном лазарете. Обходил помещение. Подходил к нарам и задавал вопросы лежащим. Он свободно говорил по-русски. Подходил он и ко мне, пытался допрашивать, но мое состояние, тяжелое в тот период, очевидно, убедило его в бесполезности расспросов. Наверное, Мюллер сыграл какую-то роль в моей отправке из Барановичей в Мариуполь и Бердянск.
Но почему следователь напоминает о Мюллере? Откуда он слышал о нем? Этот вопрос долго меня мучил потом.
— Что касается завода «Запорожсталь», я действительно бывал там несколько раз, как до, так и после войны. На этом заводе бригада наших инженеров много лет работала по подбору и испытанию смазочных материалов для металлургического оборудования.
Я не мог понять, для чего следователю понадобилась «Запорожсталь». Записав все мои ответы, следователь отправил меня в камеру.
Савельев с интересом стал меня расспрашивать о допросе. Покачав головой, он еще раз сказал:
— Не пытайтесь себя оправдывать. Признавайтесь во всем. Я уже вам говорил, чем это кончится, если вы будете упорствовать.
Его настойчивость меня настораживала. Разговор прервался. Я безуспешно пытался задремать сидя на кровати. Принесли обед. Мне показалось странным, что он отказался от дополнительной порции жареной картошки.
— Зачем же вы отказались? Я с удовольствием съел бы эту порцию. — В ответ он что-то промычал.
Я подумал: «Может быть, такая роскошная еда — за что-то?» Регулярные ночные допросы и вынужденная бессонница выматывали меня. На допросах каждый раз следователь от спокойного тона переходил к площадной брани, крикам и угрозе сгноить меня в карцере.
Я все больше и больше стал сознавать, что желание говорить только правду в конце концов погубит меня. Я невольно вспоминал гибель проявлявших упорство товарищей в плену у фашистов. Я вспомнил Васю и обстоятельства его гибели.
Но не только это возникло в памяти. Я вспомнил своих родных и друзей, репрессированных в 1937—1938 годах. Обвинения их обычно строились на свидетельских показаниях доносчиков и их «собственных признаниях». Для получения таких «признаний» следователи использовали любые средства.
Мой двоюродный брат, Сапаров С.А. (он был реабилитирован в 1947 году), талантливый инженер-электрик, настоящий энтузиаст в своей работе, рассказывал, что, кроме
признаний в диверсионной деятельности, следователь требовал от него признаний в антисоветской пропаганде и агитации. Доведенный до отчаяния, Сапаров подписал чистый лист бумаги и попросил следователя заполнить его признанием.
Перед судом он прочел следственный материал и только тогда узнал, в чем заключалась его антисоветская пропаганда и агитация. Оказывается, он был связан с троцкистскими агентами.
На суде, выслушав обвинительное заключение, он воскликнул:
— Если бы я знал, в чем меня обвиняют!
Но было уже поздно.
В моей памяти всплыло еще одно дело — Е.Я. Сусанова. Я знал его еще со школьной скамьи. Он обладал живым, острым умом и удивительно быстро ориентировался в обстановке. Он был арестован в 1938 году и обвинен в подрывной деятельности и организации диверсий на нефтезаводе в городе Грозном.
Недолго сопротивляясь, он признал свою вину и указал места и время совершения диверсий, в которых он никак не мог участвовать. Ему удалось переправить письмо обо всем этом своей матери. Она, выехав в Москву, добилась приема в Верховном Совете. Дело его было затребовано в Москву. Он был освобожден из камеры смертников, где просидел две недели после приговора к расстрелу.
Шагая по камере, я думал, что мне тоже надо признаться во всем, если я хочу сохранить себе жизнь.
На следующем допросе, к удовлетворению следователя, под его наводящими вопросами я стал рассказывать о том, как и кому я передавал данные о металлургической промышленности Советского Союза. Было удивительно, что следователя совсем не интересовало, в чем заключались эти данные. Иногда у меня мелькала мысль: может быть, когда-нибудь несуразность таких показаний станет очевидной.
С этого момента допрос протекал достаточно гладко. Следователь не торопился и подробно записывал все мои пока-
зания. Дойдя до периода моего пребывания в концлагерях, он сказал:
— Мы знаем, как фашисты маскировали свою агентуру в концлагерях, выдавая их за борцов против фашизма.
Пораженный таким неожиданным заключением, я попытался убедить его в абсурдности его утверждений, но это было бесполезно.
Во время одного из ночных допросов он заявил:
— Ну а теперь давайте поговорим о том, как вы стали агентом американской разведки!
Нелепость этого вопроса заставила меня долго собираться с мыслями. «При чем тут американская разведка?!» — думал я. В протоколе допроса появилась запись о том, что именно я неоднократно посещал штаб американской военной администрации. Труднее было придумать, что именно я сообщал американцам и какие получал задания. Совместными усилиями — следователя и моими — эта трудность была преодолена. В протоколе появилась, к примеру, запись, что я сообщил им данные о расположении крупных предприятий в Москве. Учитывая мое почти 5-летнее пребывание у фашистов, эти сведения, конечно, были достаточно «свежими». Но следователя это совершенно не смущало. Я видел, с каким удовольствием он формулировал гладкими, обтекаемыми фразами мои показания. Как видно, для него это было легкое и привычное дело.
— Ну, что же, если дело так пойдет, — сказал он, — то скоро все закончим, и материалы будут переданы в военный трибунал.
Как-то раз, вернувшись с дневного допроса, я не застал Савельева в камере. Через час его привели. Он опять подробно расспрашивал меня о допросе.
Рассказав ему коротко, я прибавил:
— Теперь вы можете меня поздравить — вдобавок ко всему я агент американской разведки.
Он усмехнулся в ответ.
Вызывали его на допрос очень редко и только днем. По ночам он спокойно спал. О допросах говорил очень сдержанно.
— Опять была встреча с бывшим эсером (или троцкистом), — говорил он, когда я с ним встречался.
В один прекрасный день он исчез.
Не подсажен ли он был в мою камеру, чтобы помочь следователю разоблачить мою «предательскую деятельность»?
Наконец наступил день, когда следствие было закончено.
Прошло уже три месяца, как я находился в этой тюрьме. О том, что это Лефортово и где примерно была расположена тюрьма, я уже давно знал от Савельева. Где находится здание этой тюрьмы, я до сих пор не знаю, хотя часто бываю в этом районе города.
После двухдневной паузы, в течение которой я впервые спал ночью, днем меня привели к следователю. В комнате находился еще один офицер, он предложил мне ознакомиться со следственным материалом и подписать его. Передо мной лежали две толстые сброшюрованные папки. Не успел я открыть первую папку, как офицер остановил меня и что-то сказал шепотом следователю. Тот кивнул и забрал у меня папку. Перелистав ее, он вытащил несколько листков и отложил их. Папка вновь вернулась ко мне. Что было в этих листках? Чьи показания мне нельзя было читать? Эти вопросы занимали меня потом долго...
С волнением и интересом я стал читать. Помимо хорошо известных мне и подписанных мною протоколов допроса, я прочел показания Сухинина. Он, называя зондерфюрера Мюллера, утверждал, что тот часто беседовал со мной. Мне теперь стало ясно, откуда появился этот гестаповец.
Кузнецов и Салахов обвиняли меня в шпионаже в пользу немцев и американцев. Причем Салахов утверждал, что я, свободно владея английским языком, несколько раз по своей инициативе ездил после освобождения из плена к американцам и вел с ними переговоры.
Из протокола их допроса я узнал, что все трое были осуждены в 1945—1946 годах и в настоящее время находились в заключении. В чем состояла их вина, из протоколов не было ясно.
Теперь мне стало понятно, что еще послужило причиной моего ареста. Конечно, я мог представить себе, каким
путем велось следствие и какова истинная цена их показаний, но мне ничего не оставалось, как молча дочитать весь материал и подписаться, что ознакомлен.
Перед тем как отправить меня в камеру, следователь сказал:
— Теперь ждите трибунала. Предупреждаю, — с угрозой добавил он, — если вы вздумаете на суде отказываться от своих показаний — попадете снова ко мне, тогда уж я вас щадить не буду. Вы пожалеете об этом.
На этот счет у меня сомнений не было. Один эпизод во время обычного настороженного ожидания вызова на допрос взбудоражил меня, да, вероятно, не только меня. После завтрака обычная тишина, царящая в тюрьме, была нарушена громким воплем:
— Куда вы меня ведете?! Когда это кончится?! Спасите! Крик внезапно оборвался. Очевидно, кричащему заткнули рот. Слышалась какая-то возня, потом все стихло. С бьющимся сердцем я стоял в камере. Я чувствовал, что вся тюрьма тоже замерла.
Мы услышали голос протеста! Прошло несколько дней, и где-то в середине февраля 1953 года я опять оказался в закрытом фургоне, на этот раз с надписью «Мясо». Через несколько минут езды я оказался в небольшой комнате за загородкой, с двумя конвоирами по бокам. Напротив стоял длинный стол, за которым сидели три человека. В середине — полковник, седой, в очках, по бокам — подполковник и майор. За небольшим столом в стороне сидел майор, очевидно, секретарь. Вся процедура суда заняла не более часа. Раза два председатель прерывал заседание и уходил в соседнюю комнату, где он громко и оживленно говорил по телефону на какие-то посторонние темы. Прочитав обвинительное заключение, представляющее собой наиболее яркие и живописные выдержки из протокола допроса и моих «признаний», задав несколько вопросов, председатель суда в заключение объявил:
— Вы обвиняетесь в измене Родине, в шпионской деятельности, а также в антисоветской пропаганде и агитации.
Кстати, я так и не уловил, откуда взялись «антисоветская пропаганда и агитация». Полковник спросил меня:
— Признаете вы себя виновным? Я ответил утвердительно.
— Хотите ли вы что-нибудь сказать в своем последнем слове?
Я ответил:
—Нет!
суд удалился в соседнюю комнату. Прошло несколько минут, суд вернулся, и полковник зачитал приговор: Военным трибуналом по статьям 58-1(6) и 58-10(а) я был приговорен к высшей мере наказания — расстрелу, с заменой его 25 годами заключения в исправительно-трудовых лагерях строгого режима, с конфискацией всего имущества, и к 5 годам лишения прав после отбытия заключения.
Оглушенный, я стоял, слушая приговор. Конвоиры вывели меня.
Бутырская тюрьма
5. Бутырская тюрьма
Я не буду описывать ощущения, с которым я сидел в фургоне. В голове было пусто. Итак — остаток жизни мне предстояло провести в заключении. Отличная перспектива!
Машина остановилась, меня провели через двор, обнесенный высокими кирпичными стенами красного цвета, ввели в здание и заперли в узком и темном боксе. Это было не Лефортово.
Я провел около часа, сидя в боксе на лавочке. В соседнем боксе сидела женщина, которая непрерывно плакала, умоляя выпустить ее.
— Я ни в чем не виновата! Зачем вы меня здесь держите? — твердила она без конца.
Голос надзирателя время от времени лениво отвечал ей:
— Сиди уж. Все вы не виноваты. Придет время, выпустим!
Наконец меня вывели из бокса. После бани и стрижки я впервые прошел процедуру тщательного обыска. Эту процедуру следует описать.
В большой комнате, стоя по одну сторону длинного стола, я разделся догола, передав всю одежду двум надзирателям, стоявшим по другую сторону стола. Почему-то вооруженные длинными кухонными ножами, они самым тщательным образом проверили все швы моей одежды, время от времени распарывая некоторые из них. Такой же проверке были подвергнуты мои ботинки и шляпа. Каждая вещь после проверки возвращалась мне, и я одевался.
Процедура закончилась. Меня по длинным чистым коридорам, перегороженным в нескольких местах железными решетками и дверями на запоре, провели на второй этаж. По обе стороны коридора были камеры с глазками и окошками под номерами.
Меня ввели в камеру под номером 29. За мной захлопнулась дверь.
К моему крайнему удивлению, я увидел огромное помещение с многочисленными обитателями. Хор голосов приветствовал меня:
— С прибытием! Проходите сюда! Садитесь! Я подошел к длинному столу, за которым сидели человек двенадцать. Еще несколько человек расхаживали по камере.
Ко мне подошел плотный мужчина низкого роста, смуглый, с крупными чертами выразительного лица.
— По-моему, мы знакомы, — сказал он.
Я вздрогнул от неожиданности. Это был инженер Мирзабеков, с которым я довольно часто встречался в обществе моего друга Саши Скобло. Неожиданная встреча обрадовала нас обоих. После короткой взаимной информации он стал рассказывать мне о здешней обстановке.
— Это Бутырская тюрьма. Здесь в камере сидят все «двадцатипятилетники», ожидающие отправки в лагеря после приговора. В других камерах сидят тоже по срокам: осужденные на двадцать, пятнадцать и десять лет. Люди здесь самые разные, большинство предпочитают почему-то не рассказывать о своем деле. Я сижу здесь уже третий месяц. В общем, в такой большой камере в компании не скучно. Некоторые уже побывали в лагерях. Там жить
можно, хотя и тяжело... Плохо, если попадешь в северные лагеря...
Постепенно я стал знакомиться со всеми обитателями камеры. Было здесь несколько крупных специалистов различных профилей: строители, конструкторы и др. Это были интеллигентные люди, тяжело переживающие свою судьбу. Все они были уверены в своей невиновности и пытались как-то объяснить себе и другим все происходящее.
Полной противоположностью в этом отношении был молодой парень, крепко сбитый, мускулистый, лет тридцати.
После знакомства он сразу же стал откровенно рассказывать о себе.
— Я разведчик. Сижу за дело, — он не назвал страны, на которую работал. — Я ездил по нашей стране, собирая нужные сведения. Работал в паре с радисткой. Ее арестовали раньше. Почуяв неладное, я на своей «Победе» пытался выехать из Москвы, но меня схватили. Так что я не жалуюсь на приговор.
Слушая его, я не знал, верить ему или эта романтическая история была им придумана от скуки.
На второй день после моего прибытия в камеру меня вызвали на допрос. Опять я увидел своего старого «знакомого» Савельева.
— Ну что — получили срок? — с улыбкой спросил он. Как будто ему это было не известно.
— Да! — ответил я. — Благодаря вашим трудам.
— Ничего. Не падайте духом. Поедете в лагерь и будете работать по специальности, — и добавил: — Я слышал, вы неплохой специалист. Можете сократить срок. Между прочим, вы можете написать мне заявление с просьбой использовать вас по специальности. — Он дал мне лист бумаги и ручку. — Пишите заявление на имя начальника ГУЛАГа. Кроме того, вы можете попросить, чтобы вам прислали сюда из дома теплые вещи.
Я перечислил все, что мне могло понадобиться. Ведь меня забрали с работы, и у меня ничего с собой теплого не было. Савельев записал все, взял мое заявление и отправил меня в камеру.
Через несколько дней в камеру мне принесли валенки, полушубок-дубленку, которую в свое время я купил сыну — она была велика ему, и он ее не носил, — теплое белье и меховую шапку.
Итак... я был вооружен для похода на север. Правда, я не знал, куда меня отправят, но все это было не лишним.
Первым и последним новичком в камере до отправки меня в лагерь был Гальперин — сотрудник одного из институтов Академии наук. Экономист. Его появление в камере сопровождалось забавным обстоятельством.
После завтрака загремел засов, и на пороге оказался полный мужчина высокого роста с красным, распаренным лицом. Он стоял в нерешительности, казалось, ноги его еле держат.
— Проходите сюда! Садитесь! — раздались голоса. Он робко приблизился к столу и, еле ворочая языком, спросил:
— Можно мне раздеться?
— Конечно! — ответили мы хором. С удивлением мы стали наблюдать за тем, как он стал разоблачаться: он снял пальто, затем — толстый меховой полушубок, два ватных лыжных костюма и теплое шерстяное белье. На ногах у него были валенки с галошами и две пары толстых шерстяных носков. В руках он держал рюкзак. Оставив на себе минимум одежды — в камере было достаточно тепло, — оправившись немного, он стал рассказывать:
— Вы не представляете себе, как я натерпелся! Сразу после бани мне пришлось все это надеть на себя снова. Потом меня завели в комнату и заставили раздеться догола. Там был длинный стол. Когда надзиратели, их был двое, взяли в руки длинные ножи, я был уверен, что они заставят меня лечь на стол и начнут пытать. Я потерял сознание! Когда я очнулся, около меня стояла женщина в белом халате, и тут же находились растерянные надзиратели. Оказалось, что они хотели меня только обыскать. У меня больное сердце. Я мог умереть.
Рассказ Гальперина нас очень развеселил. Все стали шутить и ободрять его.
Успокоившись, он только смущенно улыбался. Камера жила дружно. Один раз в день нас выводили на прогулку в отгороженный дворик тюрьмы. Прогулка продолжалась 30 минут.
Как-то, возвращаясь с прогулки, один из наших, показывая на камеру номер 27, сказал:
— Вот здесь сидел Туполев. В камере он был один и, говорят, работал. Сколько он сидел здесь и куда его увезли, неизвестно.
Каждые десять дней нас водили в баню. Это доставляло нам огромное удовольствие. Отлично оборудованная баня, изобилие воды и смена белья.
Всякий раз проходя в баню через ряд промежуточных дверей с запорами и надзирателями, непосредственно перед входом в баню мы встречали надзирательницу — худую высокую женщину с сухим злым лицом, сжатыми тонкими губами. Она равнодушно провожала нас взглядом. Одета она была в грубую солдатскую шинель, перетянутую ремнем.
Как-то идя в баню, мы столкнулись с группой заключенных, выходящих оттуда. Очевидно, произошла какая-то «накладка», так как такие встречи не допускались.
Проходя мимо надзирательницы, один из этой группы крикнул:
— Здорово, тетя Падла! Ты еще жива, моя старушка? Привет тебе, привет!
Ее всю передернуло, но она молча отвернулась. Позже в камере рассказывали, что раньше она была надзирательницей в женском отделении тюрьмы и славилась грубостью и жестокостью.
Рассказывали также, что в этой знаменитой тюрьме сидела Каплан — эсэрка, стрелявшая в Ленина. По его указанию ее не расстреляли, а держали здесь многие годы. Говорили, что позже она работала здесь в библиотеке.
Кормили в Бутырках несколько лучше, чем в Лефортове и на Лубянке. Те, у кого в тюрьме хранились деньги, могли один раз в неделю выписывать добавочные продукты. Отобранная у меня при аресте небольшая сумма по-
могла мне немного разнообразить питание. Кроме того, Гальперин оказался страстным игроком в шашки и вскоре проиграл мне целый круг колбасы, которую мы с Мирзабековым с аппетитом уничтожили.
Мирзабеков производил впечатление делового и энергичного человека. Заключение свое он переносил внешне спокойно. Он был осужден за участие в хищении государственных средств.
В числе группы специалистов он участвовал в конструировании приборов для нефтяной промышленности. Работа выполнялась по договорам, которые оформлялись через Менделеевское Всесоюзное общество. Это была выгодная работа, и они хорошо зарабатывали, помимо своей основной зарплаты. Однако в конце концов были обнаружены какие-то финансовые нарушения. Их всех привлекли к уголовной ответственности. Так как Мирзабеков был одним из руководителей всей работы, он пострадал больше всех.
— Ну а при чем здесь политическое преступление? — спросил я с удивлением.
— Это уже зависело от искусства следователя. Постепенно, один за другим мои товарищи по камере уходили с вещами на этап. Наступила и моя очередь. Это было в начале марта 1953 года. За два дня до этого мы были утром взволнованы, услышав протяжные тревожные гудки, доносившиеся к нам в камеру через окно.
— Что бы это значило? — гадали мы. Многоголосый хор гудков продолжался довольно долго.
Во время передачи завтрака кто-то из нас спросил надзирателя:
— Что за гудки?
— Не знаю, — резко ответил надзиратель и захлопнул окошко.
Однако в тот же день во время «путешествия» в туалет перед отбоем, куда всех выводили из камеры, надзиратель, замыкавший шествие, шепотом сказал идущему рядом:
— Сталин умер!
Взбудораженные, обсуждали мы в камере это событие.
— Что это будет означать для нас? — спрашивали мы друг друга.
Это, по-видимому, могло означать только поворот к лучшему. Так думали все!
Однако для этого понадобилось почти три года.
Этап
6. Этап
Утром 7 марта 1953 года я был вызван на этап с вещами. Опять знакомый мне автофургон с несколькими клетками внутри, в каждой из которых сидел заключенный.
Нас выгрузили на задворках какого-то вокзала. Моими компаньонами оказались молодые парни, явно блатные.
— Это Ярославский вокзал, — сказал один из них. Проведя через несколько путей, нас присоединили к большой группе заключенных, сидящих на корточках у одинокого вагона с частыми решетками на окнах.
Было холодно, моросил дождь. Я был одет достаточно тепло, так как под пальто надел полушубок. Сидеть на корточках в грязи было неудобно и трудно. Однако надо было сидеть, потому что один из конвоиров громко объявил:
— Сидеть! Не вставать! Шаг в сторону — стреляю без предупреждения!
Проходящие мимо нас мужчины и женщины — очевидно, железнодорожники — с любопытством смотрели в нашу сторону. Некоторые из них пытались приблизиться, но грозный окрик конвоиров: «Проходите! Не задерживайтесь!» — заставлял их ускорить шаг. Но вот показалась группа солдат с младшим лейтенантом во главе. Нас передали новому конвою, который, очевидно, должен был сопровождать нас в пути.
Я с интересом рассматривал сидящих со мной заключенных. Старые и молодые, одетые в самую разнообразную одежду. Среди них я заметил двух мальчиков лет 13—15, особняком сидели семь-восемь молоденьких женщин в какой-то полумонашеской легкой одежде. Со строгими скорбными лицами они сидели молча, опустив глаза. Рядом с ними — молодая женщина, одетая в добротный полушубок. Белокурые волосы выбивались у нее из-под меховой
шапки. На красивом белом лице — дерзкая улыбка. Она с насмешкой смотрела на конвоиров и что-то шептала своему соседу.
Младший лейтенант отпер дверь, поднялся в вагон и через минуту вышел, приказав грузить заключенных.
Сначала поднялись женщины, одетые по-летнему, в босоножках. Они несли с собой небольшие узелки.
Белокурая стояла с двумя большими чемоданами по бокам. Младший лейтенант крикнул ей:
— Чего стоишь? Бери чемоданы и лезь в вагон! Она звонким голосом с сильным акцентом заявила:
— Я с тобой свиней не пасла. Не смей мне говорить «ты». Я не нанималась таскать чемоданы.
Младший лейтенант, побагровев, выругался сквозь зубы и, схватив чемоданы, швырнул их в вагон. Затем поднялась эта женщина. Дошла очередь и до меня.
Необычное зрелище представлял наш вагон. Внутри он был перегорожен решетками. Узкий коридор и купе с решетками, выходящими в коридор. Каждое купе хорошо просматривалось из коридора. Купе было оборудовано трехэтажными нарами. Средние нары имели такой вырез, что в купе одновременно могли стоять только два человека.
Я сел внизу в углу. Купе заполнялось. Ребята помоложе сразу залезли не второй и третий этажи. Стало тесно, однако появлялись все новые и новые пассажиры. Наконец, когда появился 17-й, стало ясно, что больше впихнуть уже никого не удастся. Решетку заперли. Мы начали знакомиться. Девять человек сидели внизу, тесно прижавшись друг к другу. Рядом со мной сидели пожилой мужчина с бородкой и молодой человек с приятным тонким лицом, лет 30. Из взаимных расспросов выяснилось, что все сидящие осуждены на разные сроки — от 10 до 25 лет.
Куда нас везут? — вот вопрос, который интересовал всех. Строились различные догадки.
Раздалась команда, и в купе стали передавать продукты: каждый получил буханку хлеба, большую селедку, горстку сахарного песка, которая была всыпана в углубление, сделанное в буханке.
Жирная вкусная селедка, которую многие из нас съели сразу же, сильно осложнила жизнь в вагоне как заключенным, так и конвоирам, которые снабжали нас водой. Положено было раздавать воду три раза в день. Однако жажда из-за селедки заставила заключенных требовать, кричать о дополнительной раздаче. Конвоиры с проклятиями вынуждены были это делать.
Наш вагон долго стоял в одиночестве. Затем его прицепили к какому-то поезду, и мы тронулись. Куда?!
Из всех купе доносился говор. Конвоиры, шагающие по коридору, время от времени покрикивали, требуя тишины, но на это никто не обращал внимания. Вдруг стройное мелодичное пение заставило замолчать весь вагон. Пели монашки. Удивительно нежная молитвенная мелодия хватала за душу. Раздался крик младшего лейтенанта:
— Прекратить пение!
Буря воплей и ругани, топанье ног раздались из всех купе.
— Пусть поют! — кричали все.
Крики прекратились только тогда, когда монашки возобновили пение. Младший лейтенант молчал.
Наступил вечер. В купе было тесно. Освещался только коридор. Ночь прошла достаточно беспокойно. Спать пришлось сидя. В лучшем положении были обитатели второго и третьего этажей.
Следует упомянуть о длительной процедуре поочередного путешествия в туалет, доставляющего много хлопот конвоирам.
В нашем купе оказался один из мальчиков, привлекших мое внимание около вагона. Он сразу же попал под покровительство моего соседа с бородой. Тот был, видимо, опытный, уже побывавший в лагерях человек. Он охотно делился со всеми своими знаниями о лагерной жизни, которую нам предстояло испытать.
— Ты-то как попал в нашу компанию? — спросил я мальчика. Он рассказал о себе:
— Вдвоем, я и приятель, решили поесть конфет в продмаге нашего села. Туда можно было пролезть через кры-
шу. Поздно вечером мы забрались в магазин и напихали в карманы и за пазуху конфет из мешка около прилавка. Мы несколько раз зажигали спички, чтобы видеть. Вдруг мы услышали, как открылась дверь и в магазин вошел продавец. Я успел схорониться за мешками, а моего друга продавец схватил и стал бить по голове и по спине гирей. Он вошел с фонарем, и мне все было видно. Мой друг только стонал. Я понял, что он его убивает, схватил нож, который лежал на прилавке, и изо всех сил ударил продавца в спину. Он что-то закричал и упал. Мы убежали через дверь. На третий день нас схватили. Оказывается, мой товарищ обронил носовой платок. Когда нас арестовали, я узнал, что продавец умер. Нам присудили по десять лет за террористические действия.
Мотивы обвинения этих ребят и 58-я статья были удивительны. О каком терроре могла идти речь?!
Однако впоследствии я не раз узнавал, что очень часто за обыкновенные уголовные и бытовые преступление давали 58-ю статью, то есть квалифицировали подсудимого как врага народа. Может быть, следователи таким образом выполняли заданный план?..
Еще одну любопытную историю я услышал от моего молодого соседа.
Переодетый в форму старшего лейтенанта — летчика, он разъезжал по Советскому Союзу, вступал в связь с женщинами, обкрадывал их и... исчезал.
— У меня была веселая и интересная жизнь! Ну, ничего, я еще молодой, посижу десять лет, а может, и меньше, а там будет видно.
Узнав, что я сидел в концлагерях фашистов, мои попутчики относились ко мне благожелательно.
Поезд шел. Время от времени пели монашки. Все слушали их в тишине. Иногда раздавался голос белокурой женщины, которая то задирала конвоиров, то переговаривалась с мужчинами соседних купе. Звали ее Елен. Судя по акценту и независимому поведению, а также по чемоданам, эта иностранка была на особом положении. По-видимому, она сидела в купе одна. Кто-то из наших предположил:
— Это, наверное, шпионка!
Некоторых заключенных она знала по именам. Очевидно, ее не раз перевозили из лагеря в лагерь.
Вагон отапливался, и в купе была невероятная духота. На третий день утром нам выдали еще по буханке хлеба. В этот же день, когда нас парами водили в туалет, молодой красавец возбужденно объявил:
— Едем на Воркуту!
Проходя по коридору, он умудрился рассмотреть через окно надпись на вагоне встречного поезда — «Воркута— Москва».
В середине дня наш поезд остановился на какой-то большой станции. Мы слышали, как один конвоир говорил другому:
— Ну и мороз — не меньше тридцати градусов! Как же их поведут в босоножках, без теплой одежды?
— Ничего! — ответил другой. — Тут, в Ухте, пересылка близко, добегут.
Мимо нас провели монашек и Елен.
— До свидания, ребята! Не унывайте! — крикнула Елен. Хор голосов ей ответил.
Поезд стоял здесь не менее трех часов. До нас доносился раздражающий аромат вкусной еды, которую, видимо, варили в конце вагона наши конвоиры.
Я вспомнил, что в Ухте жил и работал на нефтеперерабатывающем заводе К.В. Кострин, с которым я был близко знаком и вместе работал в Баку. Он был арестован в 1938 году и после отбытия срока был оставлен в Ухте на поселении. О нем мне рассказывала директор Ухтинского завода, которая бывала в командировках в Москве. Казалось, было бы естественно высадить меня в Ухте для использования по специальности. Следователь ведь говорил мне об этом. Однако меня повезли дальше.
На следующий день рано утром поезд опять надолго остановился. Судя по беготне конвоиров, возбужденным голосам и каким-то переговорам на платформе у вагона, мы прибыли на место. Раздалась команда, и нас стали выгружать из вагона.
Воркута. Шахта “Капитальная”
7. Воркута. Шахта «Капитальная»
Кругом были какие-то станционные строения. Нас охватил обжигающий ледяной воздух. Клубы пара окутывали нас и все вокруг. Стояла белесая мгла. Опять последовала команда:
— Садись!
Мы сели прямо в снег недалеко от своего вагона. Группы свободных людей выходили из других вагонов нашего поезда, проходили мимо нас со своими вещами и с любопытством озирались.
Опять нас передали другому конвою. Построившись в колонну, мы двинулись в путь. Со всех сторон нас окружали конвоиры, одетые в добротные полушубки. Впереди и сзади шли конвоиры с собаками на поводке.
Опять мы услышали окрик начальника конвоя:
— Предупреждаю: шаг вправо, шаг влево из строя — стреляем без предупреждения за попытку к побегу!
Вокруг до горизонта, теряющегося в дымке, лежал ослепительно белый снег. Вдали виднелись неясные очертания каких-то строений. Мы шли по дороге, проложенной в снегу, с обеих сторон которой поднимались стены снега высотой в 1—1,5 метра. Было полное безмолвие вокруг... Мы плелись, понукаемые конвоирами.
Наконец показались деревянные вышки и двойной высокий забор из колючей проволоки. Нас подвели к деревянному зданию. Это была проходная — вахта. Еще раз пересчитав, нас провели во двор лагеря. Слева от проходной находилось длинное здание, до самой крыши занесенное снегом. В стене из снега были прорезаны проемы для дверей и окон.
Появились двое парней. Мы обратили внимание, что у них на ватных штанах, телогрейках и шапках были нашиты квадратные полосы белой материи с крупно написанными номерами.
Выслушав какие-то указания конвоиров, парни повели нас дальше.
— Ну, ребята! С прибытием! — поздоровались они с нами. — Сейчас поведем вас в карантинный барак, проведете
там две недели, а потом вас распределят по рабочим командам и баракам.
Мы подошли к зданию. Оно также было обнесено забором из колючей проволоки. Открылась дверь, густые клубы пара вырвались оттуда. Навстречу нам выскочил парень, одетый так же, как сопровождающие нас.
— Вася! Принимай пополнение!
Нас было 97 человек. Мы вошли в огромное длинное помещение. По обеим сторонам прохода были расположены сплошные двухэтажные нары. На них сидели и лежали множество людей.
Барак слабо освещался несколькими тусклыми лампочками. Хор голосов приветствовал нас:
— Новые прибыли! Откуда вы?
Нас окружила толпа. Начались расспросы. Некоторые узнавали друг друга. Старшина барака указал места, где мы должны были расположиться. Мы начали устраиваться.
Из расспросов и разговоров с обитателями барака выяснилось, что мы находимся в воркутинском лагере при угольной шахте номер 1 «Капитальная».
Вся Воркута представляет собой огромный угледобывающий район, в котором расположено более 40 угольных шахт. Каждая шахта имеет свой лагерь с несколькими тысячами заключенных. Таких, как мы, 200 тысяч.
Наша шахта расположена рядом с Воркутой, где живут так называемые вольнонаемные. Выяснилось, что большинство старых обитателей барака по каким-то причинам переброшены сюда из лагерей, расположенных в самых различных уголках Советского Союза: Караганде, Ташкенте, Норильске и многих других. Работают по 12 часов в сутки. Выходной день — один раз в месяц. Кормят плохо. Здесь, в карантине, еще хуже. Кто работает внизу, в шахте, получает больше хлеба и лишнюю миску супа. Режим строгий. За малейшее нарушение — карцер. В карцере легко «доходят». В лагерях сидят только осужденные по 58-й статье, то есть политические. Блатные — уголовники — содержатся в отдельных лагерях, далеко отсюда.
Весь день прошел в разговорах.
Ко мне подошел высокий, худой, с длинным породистым лицом молодой мужчина. Спросив, откуда я, он сказал:
— Я тоже из Москвы. У меня десять лет. Статья пятьдесят восемь— десять «а». Я внук Мейерхольда. Наверное, мой дед и не предполагал, что я разделю его участь, — и он рассказал некоторые подробности своей биографии.
Ночь прошла для меня тяжело. Я долго не мог уснуть, думая о превратностях своей судьбы. 25 лет заключения! Сейчас мне 46 лет. Если я выживу, что маловероятно, мне будет 71 год... Если же добавить 5 лет бесправного существования — надежды вернуться домой не было...
Я вспомнил годы, проведенные у немцев, и наши разговоры, сомнения, предположения о том, что нас ждет дома.
Там, у немцев, мы были у врагов, и любое обращение с нами можно было объяснить и понять. А здесь?..
Я вспомнил госпиталь у американцев и французских офицеров, освобожденных из плена: с цветами, под звуки оркестра, их на руках несли к самолетам, улетающим в Париж, на родину! Они возвращались!
А я и мне подобные лежали в карантинном бараке заполярного лагеря...
На следующее утро произошла церемония переодевания. Всем нам выдали ватные брюки, телогрейку, бушлат и так называемые чуни. Это были стеганые матерчатые сапоги с надетыми на них подобиями галош из старых автомобильных камер. Наша одежда была сдана по записи на склад.
Так прошел еще один день. Утром после переклички в барак вошел сержант и вместе со старшиной отобрал 10 человек, в том числе и меня. Он повел нас в небольшой сарай, где нам выдали лопаты, кирки и ломы.
Нас вывели за пределы карантинной зоны и повели в сторону шахты. Нас сопровождал старшина барака.
По дороге он сказал:
— Пойдете хоронить умершего зека.
На шахте нас ждали четверо конвоиров с автоматами.
Опять знакомая команда:
— Стреляем без предупреждения — и т.д. Впереди была та же безмолвная белая равнина, скрывающаяся за горизонтом. Мы шли быстро. Холод не ощущался. Наконец мы увидели торчащий из снега шест.
— Вот здесь. — И, очертя квадрат, конвоир приказал: — Начинайте копать.
Мы принялись за работу. Сначала пришлось отбросить почти метровый слой снега, затем мы принялись долбить замерзшую землю, которая с трудом поддавалась киркам и ломам. Это была тяжелая работа! Однако мы тут же начинали мерзнуть, если устраивали паузы. Даже конвоиры то и дело брались за лопаты, чтобы согреться. Вели они себя мирно, хотя и покрикивали на нас временами.
Но вот на горизонте показалась черная точка. Это были сани с ящиком — подобием гроба. На ящике лежал шест с прибитой к нему планкой, на которой было краской написано «2Е—36».
Как мне объяснил один из нашей десятки, это был порядковый номер умершего зека. Каждая буква алфавита обозначала 1000 умерших зеков; двойка — что алфавит начат второй раз. Таким образом, около 40 тысяч человек закончили свой жизненный путь под безымянными номерами в вечной мерзлоте Заполярья.
«Неужели это кладбище только нашего ОЛПа?!» — думал я, долбя киркой твердую, как камень, землю.
Выдолбив глубокую яму, мы опустили туда ящики, засыпав землей, воткнули в холм шест с номером.
На обратном пути идущий рядом со мной зек рассказывал мне ужасные подробности, сопровождающие смерть и захоронение заключенных:
— Мне рассказывали ребята из обслуги мертвецкой, что, проверяя, действительно ли мертв человек, ему пробивают висок напильником.
В правдоподобность этого трудно было поверить. Вернувшись в барак, мы узнали, что в этот день было около 40 градусов мороза. Очевидно, полное отсутствие ветра позволило нам сравнительно легко перенести такой холод.
Итак, я получил первое боевое крещение в Заполярье.
Дни за днями шли в полном безделье. Только иногда нас водили расчищать территорию карантинного барака от снега. Кормили нас плохо: суп с какой-то странной травой и каши с затхлым привкусом.
На десятый или одиннадцатый день стали ходить слухи о скором переводе нас в рабочую зону лагеря.
Днем в барак вошел молодой парень, одетый в чистое и новое лагерное обмундирование. Поискав глазами и спросив старшину барака, он подошел ко мне и сказал:
— Давай отойдем, поговорим. Мы вышли во двор.
— Слушай, я видел у тебя черный полушубок. Давай меняться. Я тебе дам взамен другой полушубок, он тоже неплохой, а в придачу — буханку хлеба и кусок масла. Кроме того, я устрою тебя работать на поверхности. В шахте ты быстро загнешься.
— Как же ты это сделаешь? — спросил я.
— Не бойся, я нарядчик.
Я согласился.
Он вывел меня из карантинной зоны, и мы отправились на вещевой склад. Зек, ведающий вещами, сданными на хранение, в моем присутствии произвел операцию обмена. Я примерил старый полушубок парня. Он был мне впору. Конечно, этот полушубок видал виды и был гораздо хуже моего новенького полушубка. Но какое это имело значение? Все равно надеть я его смогу только после освобождения. А будет ли оно, и когда?
На следующий день нарядчик принес мне хлеб и граммов 300 сливочного масла. Неплохое подкрепление к скудному лагерному питанию!
Прошло еще несколько дней, и я убедился, что нарядчик сдержал свое слово.
В бараке появилась группа нарядчиков. Старший объявил наши лагерные имена и распределение по рабочим командам и баракам зоны. Я узнал, что мне предстоит работать на поверхности шахты в ОТК, в группе обогащения угля.
Опять номер! Второй раз в жизни я превратился в безличный номер — «1Я—893 ». Этот номер предстояло написать черной краской на белых лоскутах и нашить на рукаве телогрейки и на ватных брюках выше колена. Получив в каптерке взамен изношенной карантинной вполне приличную одежду, мы занялись пришиванием номеров.
Заведующий каптеркой — седой благообразный зек, бывший священник, как стало нам известно, предупредил:
— Ношение неясных, грязных номеров или их отсутствие рассматривается как подготовка к побегу и грозит карцером.
Надо сказать, что еще в карантинном бараке мы узнали: при встрече с лагерным начальством — будь то солдат или офицер — положено снимать шапку, встать смирной обращаться «гражданин начальник!», как положено «волкам из брянского леса».
Нашив номера, мы, уже без всяких сопровождающих, отправились по своим новым адресам — баракам. Явившись в свой барак, я нашел его почти пустым. Все были на работе. В бараке были старшина и двое его помощников. Представившись, я получил в свое распоряжение нижние нары с тощим соломенным матрацем и байковое одеяло.
В ожидании возвращения с работы обитателей барака я вышел наружу и осмотрелся вокруг. По всей огромной территории лагеря правильными рядами стояли бараки, до самых крыш занесенные снегом. К каждому бараку вела расчищенная от снега дорожка. Через равные интервалы, у высокого забора из колючей проволоки, торчали вышки с солдатами.
Ходить по территории лагеря в неустановленное время было опасно, так как надзиратель останавливал одиночек. Постояв около барака, я вернулся в помещение.
После шести часов барак стал наполняться. Возвращались рабочие команды. Шум, перебранки постепенно стихли, и все мы отправились в столовую. По указанию старшины барака я присоединился к одной из групп.
Столовая — огромное помещение, с длинными рядами грязных столов со скамейками. Встав в очередь в раз-
даточной, я получил миску супа — баланды — с уже знакомой мне травой и кусок хлеба. Затем в эту же миску — несколько ложек затхлой каши.
Быстро поев, я с этой же командой вернулся в барак. Устроившись на своих нарах, я отвечал на многочисленные вопросы соседей о себе.
Раздалась команда строиться на поверку. Вышел надзиратель и вместе со старшиной прошел вдоль рядов выстроившихся зеков. Закончив поверку, он вышел. Внесли парашу — огромную бочку с крышкой. Надзиратель запер снаружи дверь барака. День кончился.
Я лежал, размышляя о предстоящем начале своей рабочей карьеры.
Утром я проснулся от звенящих ударов в рельс. Вслед за этим раздался крик старшины:
— Подъем!
После процедуры быстрого умывания и одевания я с одной из команд отправился на вахту. После проверки на проходной мы двинулись по дороге, огражденной с двух сторон колючей проволокой и с часовыми на вышках. Длина этой дороги до шахты была примерно 300 метров. Опять проходная и поверка. Вся территория шахты была также обнесена забором.
Знакомый подрядчик отвел меня в небольшое строение, расположенное у длинной наклонной галереи, примыкающей к копру шахты. Там он сдал меня начальнику ОТК. Это был высокий остроносый мужчина с суровым выражением лица. Он тут же приставил меня для обучения к зеку, работающему в ОТК.
Коля, мой учитель, просидевший в этом лагере уже восемь лет, повел меня в наклонную галерею. Войдя туда, я был оглушен грохотом движущегося сверху транспортера, на котором лежали груды угля, поднимаемые на-гора из шахты.
По обеим сторонам транспортера стояли молчаливые, мрачные фигуры. Закутанные тряпками лица, одежда, покрытая толстым слоем пыли, производили тяжелое впечатление. Было зверски холодно. Вся галерея, представ-
ляющая собой огромный короб, была обшита досками, сквозь щели между которыми дул ледяной ветер.
Мрачные фигуры хватали из движущейся массы угля куски породы и отбрасывали их на покатую поверхность настила, расположенного по обеим сторонам транспортера. В воздухе стоял туман от угольной пыли.
Наша работа заключалась в ежечасном отборе проб угля с транспортера. Отобранные пробы мы переносили в помещение отдела, где, после просеивания через ряд сит, оценивалась степень обогащения угля.
Да, для моих легких это, конечно, была самая «подходящая» работа! Однако в шахте наверняка было бы значительно хуже.
С Колей мы поладили быстро. Между прочим, он сказал мне, что зеки у транспортера — немцы, бывшие эсэсовцы. Они были приговорены к 20 годам каторжных работ.
— В лагере есть большая группа наших заключенных, приговоренных к этой же мере наказания, их отличают от нас номера на шапках и на спине, — добавил Коля.
Оказывается, существовала и такая мера наказания! На воле об этом, конечно, никто не знал. Каторжане использовались только на самых тяжелых работах. Выходных дней у них не было. Они в первую очередь терпели произвол уголовников из обслуги лагеря и лагерной администрации. У них было более чем достаточно шансов превратиться в доходяг.
Я так и не смог узнать точно, за какие же «преступления» присуждались каторжные работы. Можно было предположить, что в начальный период после войны по чьей-то злой воле появилась каторга, которая затем была отменена, так как такая градация потеряла смысл. В условиях режимных лагерей любая работа была каторжной.
Потянулись дни монотонной работы. Как это ни странно, в первое время я чувствовал себя вполне прилично.
Лагерь жил в полной изоляции от внешнего мира. Заключенный имел право на два письма в год. Никаких посылок! Некоторая информация поступала только от вновь прибывших, в том числе и из других лагерей.
Так мне представлялось в первый период жизни в лагере. Однако впоследствии выяснилось, что это не совсем верно. Конечно, были источники информации, но о них позже.
Через месяц работы на шахте, утром, в бараке, я почувствовал озноб, сильно болела голова. Все же сказались ежечасные стояния во время отбора проб в насквозь продуваемом ледяным воздухом конвейере, скудная пища, короткий сон в сыром, холодном, с тяжелым запахом бараке.
Старшина послал меня в санчасть. Санчасть и лагерный стационар, расположенные в нескольких бараках, находились недалеко. Мне предстояло после измерения температуры получить у дежурного врача справку об освобождении или отправиться на работу. Работал я во вторую смену.
Зайдя в чистое помещение санчасти, что представляло разительный контраст с грязными и полутемными бараками, я попросил молодого врача измерить мне температуру. Оказалось, 37,5.
— Этого недостаточно, — сказал врач. — Могут проверить, тогда нам обоим нагорит.
Я уже собрался уходить, когда в комнату быстро вошел высокий худощавый мужчина с интеллигентным, умным лицом. С интересом мы посмотрели друг на друга.
— Вы недавно с этапа? — спросил он меня. Мы разговорились.
— Олег Боровский, — представился он. Я назвал себя. После обмена некоторыми сведениями о себе, узнав, что я перенес туберкулез легких, он сказал:
— Мы коллеги. Я тоже в свое время перенес эту «приятную» болезнь. — Обращаясь к врачу, попросил: — Миша, надо дать справку. С этим шутить нельзя!
Врач написал мне записку, которую я должен был сдать старшине барака.
— Пойдемте ко мне. Поговорим подробней. Пройдя по коридору, мы вошли в помещение, оказавшееся рентгеновским кабинетом.
— Это мое детище! — сказал Боровский. — Все это сделано моими руками. Я здесь и живу.
С удивлением я узнал, что он, инженер-электрик, знакомый с рентгеновской аппаратурой, предложил администрации лагеря, точнее — начальнику санчасти, офицеру медицинской службы, создать рентгеновский кабинет. Вначале к этому отнеслись с недоверием, но Боровский сумел убедить лагерное начальство. Понадобились невероятное упорство, энергия, инициатива, для того чтобы в лагерных условиях, при отсутствии технической литературы и квалифицированных помощников, приступить к выполнению задуманного. Особенно трудно было извлечь из памяти справочные данные. Не менее тяжело было с материалами и необходимыми деталями, которые он добывал, проявляя чудеса изобретательности.
Скептическое отношение лагерного начальства и угрозы расправиться с ним, если он не выполнит взятого обязательства, не смутили его. Создание установки давало ему возможность заниматься интересной работой, обещающей в перспективе сравнительно сносную жизнь и надежду не превратиться постепенно в доходягу.
Он сделал рентгеновскую установку! Оборудовал кабинет! Завоевал доверие начальника санчасти. Этому способствовали, очевидно, его жизнерадостность и общительность.
С удивлением я слушал его подробный рассказ обо всех перипетиях этой дерзкой и великолепной затеи.
Для лагеря рентгеновский кабинет оказался весьма ценным приобретением. Можно представить себе, скольким заключенным удалось спасти жизнь. Боровский стал популярной и уважаемой личностью в лагере.
Я тоже рассказал о себе. Оказалось, что наши вкусы, настроения и взгляды на жизнь во многом совпадали. Это было началом нашей дружбы, которая продолжалась всю лагерную жизнь и вышла далеко за ее пределы.
В заключение Боровский посоветовал мне показаться врачу, который осмотрит меня также на рентгене.
На следующий день я снова был в санчасти. Боровский познакомил меня с врачом Касапом. Это был весьма опытный и широко известный на воле специалист.
Выслушав и посмотрев меня на рентгене, он покачал головой и сказал:
— С легкими плохо. Надо подумать, что делать дальше. Позже я узнал у Боровского, что Касап считал состояние моих легких критическим.
— Вряд ли он выживет! — сказал он ему. Обращаясь ко мне, Касап сказал:
— Приходите завтра, может, удастся положить вас в стационар.
На следующий день я уже лежал в палате стационара. Обстановка здесь была спокойной. Было чисто, питание немного лучше.
Боровский часто навещал меня. Во время длинных бесед мы вспоминали прошлое, думали о будущем.
Я узнал, что он сидит с 1948 года. На «Капитальной» — с 1949 года. Ленинградец. Пережил блокаду. Отец его, профессор-лесовод, был арестован в период массовых репрессий 1937—1938 годов и исчез.
В больнице я отдыхал и набирался сил для дальнейших «трудовых подвигов». Время от времени я встречался с Боровским в палате или в его кабинете.
Однажды во время нашей беседы в комнату вошел благообразного вида, с сытым, спокойным лицом мужчина средних лет. На нем были халат и шлепанцы. Боровский познакомил меня с ним:
— Ефим Маркович Раскин.
Он принял участие в нашей беседе.
Выяснилось, что он постоянно живет при санчасти. Он врач, срок у него тоже 25 лет. Благодаря загадочному покровительству главврача санчасти — капитана медслужбы Сарры Львовны Токаревой Раскин сразу по прибытии в лагерь был направлен в санчасть, где и околачивался, ничего не делая.
Позже Боровский мне со смехом рассказывал, что «врачебная карьера» Раскина рухнула, когда он в присутствии Токаревой и других подлинных врачей, «выслушивая» больного, приложил стетоскоп не тем концом. Взбешенная Токарева выгнала его из палаты, однако из санчасти
не удалила. Он продолжал благополучно существовать, исполняя какие-то мифические обязанности.
Такое тоже случалось в лагерях!
При всем при этом Раскин был добродушным, доброжелательным человеком.
Три недели пролетели быстро, и я вернулся на шахту.
Как-то начальник ОТК Свежев заявил мне:
— Вы будете периодически работать в шахте. Завтра с утра вместе со мной спуститесь вниз, и я вам покажу рабочее место.
На следующий день, переодевшись и получив шахтерский инвентарь, мы направились к стволу шахты. Все было ново и любопытно для меня: клеть, в которой мы спустились глубоко вниз, полутемная галерея, уходящая в сплошную темноту, глухие звуки отбойных молотков, доносившиеся неизвестно откуда, и монотонные звуки падающей воды.
Мы прошли сотню метров и стали подниматься на другой горизонт — ползком по наклонному проходу, в сплошной тьме. Впереди меня двигался начальник. С непривычки я стукался головой и плечами то об свод, то об стены. Мрачная картина! Наконец мы переползли на следующий горизонт. Опять длинная галерея, рельсы посередине, с грохотом катящиеся вагонетки, полные угля. Их толкали вялые фигуры заключенных. Дышалось трудно. Мы подошли к одному из забоев. Здесь работали несколько зеков. Свежев показал десятнику на меня и сказал:
— Он будет работать контролером ОТК.
Мои обязанности заключались в подсчете вагонеток, отправленных бригадой из забоя. Это было несложно, однако пребывание в шахте и, особенно, дорога к рабочему месту и обратно ничего веселого не предвещали.
К счастью, моя работа в шахте продолжалась лишь несколько дней. Она прекратилась в связи с началом работ по изобретению.
Право на переписку для меня еще не наступило. Меня постоянно мучила мысль о моей семье. Что там — после
моего исчезновения? Ведь моя жена жила в Баку, а дети — в Москве. Соединились ли они?..
Я знал о трагической участи семей арестованных в прошлые годы. Но тяжелая работа по 12 часов в сутки и короткие часы отдыха не оставляли времени для длительных переживаний.
В перерывах между отбором проб и другой работой я, с разрешения начальника отдела, стал читать техническую литературу о добыче и обогащении угля. Я думал, что если уж меня не высадили в Ухте, где я мог работать по специальности, то неплохо было бы ознакомиться с профессией угольщика.
Первое, что я узнал, — метод ручного обогащения угля был известен еще в Древнем Риме. Для этой цели там использовались рабы. Конечно, этот метод был вполне приемлем и для Воркуты, где бесплатный труд приговоренных к каторжным работам был вполне рентабелен. Не было смысла применять здесь другие, более совершенные и менее вредные, методы обогащения угля.
Читал я обычно в ночное время. Мое внимание привлекло краткое описание способа сепарации угля в коронном разряде электрического поля высокого напряжения. Устройство установки для этой цели было не сложно. Мне пришла в голову мысль использовать для этой цели высокое напряжение рентгеновской установки Боровского. Соорудить установку лабораторного типа не представляло большого труда.
Захваченный этой идеей, я на следующий же день рассказал о ней Боровскому. Он сразу увлекся ею. Мы решили изготовить лабораторную установку, провести на ней несколько экспериментов, а затем, в случае успеха, написать предложение администрации шахты. Сразу же мы принялись за дело.
Рассказал я об этом и Свежеву и предложил ему принять участие в качестве соавтора. Он согласился, но помочь нам ничем не мог, поскольку доступ на территорию лагеря ему был закрыт. Свежев лишь обещал пока ничего никому не говорить.
Установку в рентгенкабинете мы соорудили быстро. Работать пришлось вечерами и ночью, когда мне удавалось по записке врача числиться за больницей. Первые же ночные опыты подтвердили наши надежды. Следует отметить, что опыты приходилось вести в строжайшей тайне от лагерного начальства. Ничего не понимая в технической стороне дела, они могли заподозрить нас в чем угодно, например в подготовке к диверсии, и нам бы не поздоровилось.
Теперь уже можно было начать готовить техническую документацию и рацпредложение. Боровский занялся электрической частью, я — технологической. Собрав три наши подписи, начальник ОТК передал материалы по назначению.
Для того чтобы не возвращаться к этому, скажу, что вся эта затея в конце концов провалилась.
Несмотря на положительное заключение Всесоюзного угольного института в Москве (ВУГИ) и даже предложение заключить договор с шахтой на проведение экспериментальных работ — шахта не откликнулась. Очевидно, для шахты в условиях Воркуты, при наличии бесплатной рабочей силы, какое-либо усовершенствование не представляло интереса.
Все это после нескольких месяцев ожидания сообщил мне наш соавтор — начальник ОТК Свежев.
Единственным результатом всей этой эпопеи явилась справка от руководства шахты, где указывались авторы предложения, его сущность и ожидаемый экономический эффект — около полутора миллионов рублей.
Эта справка, которую я бережно хранил, сыграла весьма существенную роль — помогла мне выйти впоследствии из весьма трудного положения, которое мне угрожало.
Работа в проектной конторе
8. Работа в проектной конторе
Зима 1953/54 года подходила к концу.
Я уже привык к круглосуточной тьме Заполярья. Узнал, что такое бураны и метели при 30—40-градусных морозах, сбивающие с ног при «путешествии» из лагеря на шахту
и обратно. Неожиданную, необыкновенно величественную красоту северного сияния. Значительно расширился круг моих знакомых. Невероятно пестрая смесь человеческих судеб невольно поражала.
Среди пяти-шести тысяч обитателей нашего лагеря было много эстонцев, латышей и литовцев. Были немцы с Поволжья и из Германии, поляки. Было много белорусов и украинцев западных областей.
Как-то меня навестили несколько армян. Большинство из них — приехавшие из зарубежных стран в Армению. Попали они сюда главным образом за попытку вернуться обратно.
Как-то днем в воскресенье, это был выходной день, ко мне в барак вошел Боровский в сопровождении аккуратно одетого в чистую лагерную одежду мужчины лет сорока.
— Юдин, — представился он, — Всеволод Васильевич. Я работаю в проектной конторе при шахте. Хотел поговорить с вами.
Я знал, что за вахтой, по дороге на шахту, было расположено здание филиала проектной конторы комбината «Воркутуголь». В конторе, под начальством вольнонаемных специалистов, возглавляющих отделы филиала, работали заключенные из нашего лагеря.
Филиал был укомплектован высококвалифицированными специалистами: горняками, архитекторами, строителями, механиками и электриками. Они были собраны со всех шахт Воркуты. Жили в отдельном бараке нашего лагеря. Так как бараки почти не общались друг с другом, я никого из них не знал.
Юдин стал расспрашивать меня о моей специальности, работе до ареста. Разговаривали мы и на общие темы. В заключение он сказал мне:
— Мы с Олегом Борисовичем хотим попробовать перевести вас к нам в проектную контору. У нас освободилось место секретаря конторы, который одновременно являлся старшим контрольной группы, а самое главное — старостой заключенных, работающих в лагерном бараке. Это, как вы понимаете, очень ответственная роль, так как
староста защищает наши интересы перед администрацией конторы и лагерным начальством. Конечно, в пределах наших минимальных возможностей. Контора в нас нуждается, поэтому иногда они защищают нас перед лагерным начальством. Не так давно эту должность занимал один очень интересный человек — Саркисян, историк. Он пользовался большим авторитетом у нас и у начальства, но тяжело заболел туберкулезом и его отправили в сан-городок.
Я слышал об этом заведении. Туда за несколько сот километров увозили доходяг, где они быстро отправлялись на тот свет.
Юдин продолжал:
— У нас в конторе нет подходящего человека, а к вам мы уже давно присматриваемся, да и Олег Борисович ручается за вас. Если вы согласны, мы начнем действовать.
О работе в конторе можно было только мечтать! Как я уже упоминал, там был собран весь цвет технической интеллигенции Воркуты, а может быть, и не только Воркуты. По сравнению с работой в ОТК обогащения это был рай! Я с радостью дал свое согласие.
Однако прошло почти два месяца, пока наконец я с нарядчиком по вызову конторы отправился туда. Я предстал перед начальником филиала. Это был человек небольшого роста, лет 45, одетый в полувоенную форму. Он сидел за большим столом в отдельном кабинете.
Рахмель Николай Григорьевич — так назвал его по дороге нарядчик — стал расспрашивать меня: специальность, образование, срок и статья, где работал и т.д.
Я стоял перед ним, отвечая на вопросы. Неожиданно я увидел на его столе книгу «Оборудование нефтебаз и масляных хозяйств промышленных предприятий» — это был капитальный труд, посвященный вопросам проектирования и расчета оборудования, вышедший много лет тому назад под моей редакцией.
Показав на книгу, я сказал:
— По этой книге можете судить о моей специальности и квалификации.
Открыв книгу и прочитав мою фамилию на титульном листе, он сказал:
— Ну что, очевидно, вы нам подходите. Мы вас возьмем на испытание. Можете идти, я оформлю ваш перевод.
С нетерпением я ждал перевода в контору. Прошло десять дней, пока наконец при утреннем разводе старший нарядчик сказал:
— С завтрашнего дня ты будешь работать в проектной конторе. Вечером можешь перейти в их барак. Тебе повезло, парень! — добавил он.
Да, это было, безусловно, так!
Вечером в бараке появилась «делегация» во главе с Боровским. Это были Юдин и еще двое—Иванишин и Кальдмяэ. В их сопровождении, захватив постельные принадлежности, я отправился в барак проектной конторы.
Барак этот выглядел совсем иначе: длинный коридор и ряд комнат, выходящих в него. Только в двух или трех комнатах были нары, в остальных стояли металлические кровати с соломенными матрацами.
Мне выделили койку в одной из комнат. Это был комфорт, о котором я давно забыл. В комнате, тесно уставленной кроватями, жили восемь человек. Встретили меня дружелюбно. Начались обычные расспросы и обмен информацией — о жизни на свободе, об условиях работы в конторе, о неписаных правилах общежития и т.п.
Я почувствовал, что мое сообщение о пребывании в Освенциме, Бухенвальде и «Доре» произвело определенное впечатление.
Меня окружили интересные люди, во многом с необычной биографией и судьбой.
Были люди, за спиной которых было по десять и более лет лагерной жизни. Некоторые из них стоят более подробного внимания, но об этом после.
Утром, на час позже общего подъема, мы, за исключением нескольких больных, отправились в контору.
Я явился в кабинет к Рахмелю.
— Гражданин начальник, — обратился я к нему, — явился в ваше распоряжение.
Он улыбнулся и сказал мне:
— Можете называть меня Николаем Григорьевичем. Конечно, не в присутствии лагерного начальства, — добавил он.
Он повел меня на мое рабочее место. Это была небольшая комната рядом с кабинетом. Показав на маленький письменный стол, он сказал:
— Вот ваш стол.
В комнате было еще два стола с чертежными досками, за которыми сидели две миловидные девушки.
Это было так неожиданно, что я не знал, как себя вести дальше. Девушки с любопытством смотрели на меня.
Кроме тети Падлы и мимолетной встречи во время этапа, это были первые женские лица, с которыми мне предстояло общаться после ареста.
— Надя и Маша, — сказал Рахмель, — это новый секретарь. Ему будете сдавать работу для регистрации и проверки. — Он вышел.
— Давайте знакомиться! — хором произнесли девушки.
— Я — Маша, — сказала смуглая, лет 18.
—А я — Надя, — сообщила другая, белокурая, чуть курносая, ей тоже было лет 18—20.
Я назвал себя. Больше они меня ни о чем не спрашивали. Показали шкаф с канцелярскими и чертежными принадлежностями, которыми я должен был ведать, и стали рассказывать о себе и о конторе. Обе они копировщицы, вольнонаемные. Живут в городе. Здесь есть еще копировщики-заключенные, они сидят по отделам и будут приносить свою работу мне, также для проверки и регистрации.
Итак, начался новый этап моей жизни в лагере.
Прошло несколько дней. Освоиться со своими обязанностями не представляло большого труда. Продолжал я знакомиться также с работниками конторы — зеками и вольнонаемными. Последние, как я вскоре понял, были скорее администраторами, наблюдавшими за выполнением работ и соблюдением дисциплины, чем техническими руководителями. Они были заинтересованы в быстрейшем
выполнении заданий, поэтому в определенной степени зависели от зеков и сквозь пальцы смотрели на небольшие нарушения строгого режима, установленного для зеков в конторе. В частности, запрещалось вести какие-либо разговоры между зеками и вольнонаемными.
Периодически в конторе появлялись лагерные надзиратели и устраивали тщательные обыски рабочих мест заключенных.
Позже я узнал, что столы вольнонаемных не обыскивались, поэтому кое-что запретное — бритвенный прибор, продукты — можно было там хранить.
Бриться разрешалось только один раз в десять дней в лагерной парикмахерской. Более частое бритье грозило строгим наказанием. Надзиратели в лагере за этим следили, однако уличить зека было трудно, так как никакого клейма на лице о дате бритья не ставилось.
Маша и Надя оказались очень славными девушками. С сочувствием и пониманием они относились к зекам, и в частности ко мне. Это значительно скрашивало мою жизнь.
Время от времени в конторе появлялся Боровский. У него здесь было много друзей. Конечно, рентгеновский кабинет был оазисом в лагере, где можно было посидеть и поговорить по душам.
Частенько туда заходил и я.
Как-то Боровский рассказал мне, что в период моего устройства в контору вокруг меня начались интриги со стороны одного из заключенных, некоего Иосифа Первина, тайным желанием которого было попасть в контору на освободившееся место секретаря. Ему помогала этом приятель — врач Силуенков.
Кандидатура Первина не встретила поддержки у коллектива заключенных конторы. Узнав об этом, он решил вообще убрать меня с дороги. Зная от Силуенкова, что я болен туберкулезом, он уговорил его через Токареву организовать мне так называемую «актировку» и отправку в сангородок. Однако нашлись люди, вдохновляемые Боровским, которые помешали этому.
Позже я познакомился с Первиным и Силуенковым. Оба они навещали наш барак. При первой же случайной встрече Первин с плохо скрываемой досадой и злобой сказал:
— Да. Обставили вы меня. Не ожидал. Ваше место было не здесь.
Был он маленького роста, худощавый, остроносый, с хитрыми глазками, бойкий на язык. Я слышал, как он часто разглагольствовал на различные философские темы. Кажется, он окончил исторический факультет Московского университета.
Что я мог сказать ему в ответ?!
По каким-то соображениям — очевидно, у лагерного начальства был свой расчет, — к нам в лагерь привезли большую группу, человек 100, уголовников с Колымы.
Поселили их в отдельном бараке. Сразу же по лагерю поползли тревожные слухи. Утверждали, что у них есть старые счеты к кому-то из наших старожилов.
Через пару дней лагерь всколыхнуло известие: рядом с уборной был обнаружен труп старшего нарядчика с пробитой ломом головой. Еще через несколько дней в соседнем бараке появились «представители» уголовников. Они потребовали дань на следующее утро — по 5 рублей с каждого.
Ребята из барака правильно оценили обстановку. Всем нам было ясно, что необходимо немедленно объединиться и организовать достойный прием «гостей». Это было сделано без колебаний, смело и решительно. После избиения, в котором приняли участие почти все, «представители» полуживые были выброшены на мороз. Их, уже замерзших, подобрали свои.
Получив отпор, уголовники уже не пытались терроризировать наших, однако еще через несколько дней в шахте, в одном из отдаленных забоев, нашли повешенного нарядчика. Это был, как я узнал вскоре, тот самый парень, который выменял у меня полушубок.
К общему удовлетворению, уголовников вскоре увезли в Нарьян-Мар — самый отдаленный лагерь Воркутинского района.
Приближалось лето. Постепенно сходил снежный покров. Лето в Воркуте, говорили старожилы, продолжается не больше одного месяца. Бывает даже жарко. Все с нетерпением ждали его наступления.
Как-то незаметно исчез снег, и лагерь предстал во всем своем «великолепии». В свободное время заключенных заставляли благоустраивать лагерь: восстанавливать штакетники, дорожки между бараками, газоны, производить побелку. Все это придавало лагерю неправдоподобный вид туристической базы. Только мрачные фигуры заключенных да вышки с часовыми разрушали иллюзию.
Среди бесконечных разговоров, которые велись между нами в бараке после работы, часто обсуждался вопрос о том, что нас ожидает. Возможны ли какие-нибудь перемены в нашей судьбе? Как правило, это мы связывали со смертью Сталина. До нас доходили глухие сведения о том, что сейчас сажают мало, в частности в Воркуту давно уже не прибывали этапы с новыми заключенными.
Я знал, что заявления и жалобы заключенных с просьбой о пересмотре их дела — несправедливого осуждения, — как правило, оставались без последствий. Следовал стереотипный ответ: «Приговор правильный, пересмотру не подлежит».
Наиболее ярким примером в данном случае может быть судьба Михаила Ивановича Сироткина. Это был один из самых умных и интересных людей, с которыми я сталкивался в Воркуте. Жил он со мной в одной комнате, работал в архитектурном отделе конторы. Полковник, окончивший Академию Генерального штаба, он долгие годы работал в Китае и Японии. Широко эрудированный, он обладал поразительным спокойствием и хладнокровием. Богатый жизненный опыт, приобретенный им на работе и в лагерях, в самое тяжелое и мрачное время дикого произвола и репрессий, закалил и обогатил его таким знанием людей, что он стал непререкаемым авторитетом среди заключенных.
За время своего пребывания в лагерях — сидел Сироткин с 1938 года — он подал сорок заявлений о пересмотре
дела. Иногда по вечерам Михаил Иванович напевал глуховатым приятным баритоном старинные романсы. Слушая его, забывалось окружающее.
Примерно такой же стаж пребывания в лагерях был у Льва Владимировича Курбатова — горного инженера. Его успешная работа в качестве главного инженера одной из шахт Донбасса была прервана внезапным арестом и приговором на 25 лет. Он любил поговорить на отвлеченные темы, которые, однако, почти всегда заканчивались обсуждением нашего положения, обстановки в стране и попытками объяснить причину массовых репрессий. Всеобщую симпатию, в том числе и у меня, вызывал живущий в соседней комнате Юрий Шеплетто, молодой, красивый, веселый и общительный парень. Сын крупного командира Красной Армии, он после ареста отца, с 16-летнего возраста, мыкался по лагерям. У него были незаурядные способности к живописи, развивать которые он, конечно, не мог в лагере, однако они позволили ему успешно подвизаться в архитектурном отделе.
Мои обязанности старосты коллектива заключенных, работающих в конторе — «министра», как шутливо называли меня все, — сводились к урегулированию различных мелких стычек между нашими, заботе об одежде и обуви, быте в бараке, а также составлению графика работы в вечерние смены, если в этом возникала необходимость.
Спокойное течение моей жизни и работы в конторе однажды было нарушено обстоятельством, угрожавшим изменить мою судьбу.
Как-то вечером, при возвращении в лагерь, на вахте меня остановил десятник, заявив, что меня требуют в комендатуру. Провожаемый вопросительными взглядами моих товарищей, я пошел вслед за ним. Это было небольшое здание рядом с вахтой. Пройдя по чистому коридору, мы с десятником зашли в комнату. Доложив о моем приходе, он удалился.
В комнате за письменным столом сидел майор Тощев — старший уполномоченный по оперчасти. Опер — так называли его в лагере среди зеков. Гроза лагеря. От него за
висела судьба каждого из нас. Настроение в лагере, поведение заключенных, допуск к той или иной работе — все это было в сфере внимания оперов. Было известно, что они располагают сетью осведомителей, так называемых стукачей, среди зеков. Поэтому обычно открытое выражение недовольства было опасно и не практиковалось.
Рядом с Тощевым сидел старший лейтенант, тоже известный мне один из оперов. Перелистав несколько страниц в папке, лежащей перед ним — это, видимо, было мое лагерное «дело», — Тощев обратился ко мне:
— Садись, Эминов. Как работаешь? Пожав плечами, я ответил:
— Вам виднее, гражданин начальник.
— Скажи мне, ты советский человек?
Я сидел молча в ожидании следующих вопросов.
— На, закури! — он протянул мне коробку «Казбека». Я с удовольствием закурил это «лакомство». Он продолжал: — Ты там, в проектной конторе, вроде старшего среди вашего брата. Если ты советский человек, ты должен помочь нам понять, что там у вас делается. Будешь нам помогать — себе сделаешь лучше. Мы можем и срок тебе сократить. Ну что, согласен?
Я лихорадочно думал, что ему ответить.
Голова кружилась от папиросы и, казалось, от безвыходности положения. Я понимал, что прямой отказ грозил мне лишением места в конторе и переводом на самую тяжелую работу. Могло быть и хуже. Внезапно спасительная мысль пришла мне в голову, и я ответил:
— Гражданин начальник, я сейчас занят очень важным изобретением, что должно дать стране миллионы рублей экономии. Моя голова занята только этим. Кроме того, у меня не такая натура. Надо иметь для этого много друзей и знакомых и общаться с ними. А я занят только своим изобретением.
Молчавший до сих пор старший лейтенант вдруг заговорил угрожающе:
— Что же, Эминов, фашистам ты помогал, а нам помогать не хочешь?
Бешенство охватило меня, но я сдержался и как мог спокойно сказал:
— Я фашистам не помогал. Я дрался за Родину.
— А за что же тебя посадили? — спросил Тощев.
— А ни за что! — ответил я.
— Ну, это все так говорят!
Наступила пауза. Тощев, еще раз перелистав мое «дело», наконец сказал:
— Ну, ладно. Пиши расписку о неразглашении. — Дал мне листок бумаги и продиктовал несколько фраз о том, что я обязуюсь не разглашать содержание разговора. — Ну, иди! А мы посмотрим, можно ли тебя оставлять на работе в конторе, — с угрозой добавил он.
Я отправился в барак. По дороге я мучительно думал: как мне быть? Сам факт посещения комендатуры должен был вызвать подозрение у моих товарищей. Как им объяснить причину вызова? Я отчетливо представлял себе, что моя репутация висит на волоске. Я знал, что со стукачами расправляются быстро и жестоко. Не так давно по лагерю прошел слух, что однажды утром опер увидел у себя на столе отрезанную голову одного стукача с языком, проткнутым гвоздем.
Войдя в барак, я заметил уклончивые взгляды обитателей. Конечно, в мое отсутствие я был предметом осторожного обсуждения.
Я пошел в столовую и оттуда прямо к Боровскому. К счастью, он был один. Я рассказал ему обо всем. Мы вместе стали думать, как поступить.
Наконец Боровский сказал:
— По-моему, надо все рассказать Михаилу, Ивановичу. Он сделает все, что надо. И все успокоятся.
Я последовал его совету.
В тот же вечер, уединившись с Михаилом Ивановичем, я подробно рассказал ему обо всем, не скрывая своих опасений по поводу угрожающих мне последствий. Выслушав меня, он помолчал и сказал:
— Это хорошо, что вы мне рассказали. Будьте спокойны и не опасайтесь.
Михаил Иванович действительно сделал все, что надо. Я в этом убедился по поведению и отношению ко мне окружающих.
Целый месяц я находился в тревожном ожидании исполнения угрозы Тощева о переводе меня из конторы. Однако прошло время, и моя тревога улеглась. Все оставалось по-прежнему.
Уже несколько месяцев в лагерь стали поступать посылки для заключенных. Я уже давно получил письмо в ответ на мое первое, из которого я узнал, что моя семья живет в Москве, жена работает, дети учатся. Два письма в год — это было слишком мало, для того чтобы не тревожиться о судьбе моей семьи. Однако я стал получать от них, более или менее регулярно, старые газеты. Это было связующим звеном между мной и моей семьей.
В один прекрасный день я также получил посылку. Вскрытие и проверка в пункте выдачи обычно проводились надзирателями, которые все недозволенные вещи и продукты изымали, причем «дозволенное» и «недозволенное» толковалось по-разному, в зависимости от характера и настроения надзирателя.
В моей посылке надзиратель обнаружил жестяную коробку, в которой находилось около килограмма какой-то темной плотной массы. Проткнув ее ножом, надзиратель с пренебрежением сказал:
— Повидло можешь забрать!
В посылке были также кое-какие теплые вещи.
Придя к себе и попробовав «повидло», я убедился, что это была первоклассная паюсная икра, присланная мне родными жены из Баку. Вечером мои друзья и я с наслаждением лакомились этим редким деликатесом.
По лагерю все упорнее и упорнее стали ходить слухи о каких-то смягчениях лагерного режима. Первыми признаками этого были посылки и участившиеся письма с воли.
Наконец было объявлено, что вводится система так называемых зачетов. Это означало, что при добросовестной работе один день пребывания в лагере засчитывался за
полтора, два или три дня заключения, в зависимости от характера выполняемой работы. Так начался 1955 год.
Реформы в лагере
9. Реформы в лагере
Внутрилагерный режим постепенно смягчался. Прежде всего перестали запирать бараки на ночь. Свободнее можно было ходить по территории лагеря и посещать другие бараки. Последнее вызвало оживленный обмен информацией. Прибыл небольшой этап заключенных из других лагерей. Они рассказывали, что по многим другим лагерям прокатилась волна забастовок, стихийных сборищ, на которых открыто требовали пересмотра дел, освобождения невинно осужденных и т.д. В некоторых случаях это сопровождалось кровавыми репрессиями, в других — некоторым смягчением режима.
Как-то утром, при выходе на работу, мы были свидетелями пожара в лагере, расположенном в двух километрах от нашего. Видно было, что горит какой-то барак. Слышны были автоматные очереди.
На следующий день мы узнали, что уголовники, жившие в этом лагере в отдельных изолированных бараках, проникли в бараки с политическими, подожгли один из них и устроили резню. Подоспевшая охрана открыла стрельбу. Погибло несколько десятков человек с той и с другой стороны. Поговаривали, что надзиратели сознательно провоцировали вражду между уголовниками и политическими. В этом лагере, как и в большинстве других, «теплые», «хлебные» и «командные» места занимали уголовники. С их помощью администрация лагеря обеспечивала «самоуправление» внутри лагеря, не пачкая своих рук. Это вызывало протесты политических.
Другая новость нас взволновала не меньше. Мы узнали, что вводится система платы за выполненную работу, причем зарплата выдается наличными.
Нас познакомили с существующей тарифной сеткой окладов для конторы. Эта сетка предусматривала снижение оклада заключенному наполовину.
После вычетов за содержание в лагере, одежду и питание оставалась небольшая сумма — несколько десятков рублей, — которую заключенный мог истратить, покупая продукты в лагерном ларьке.
Открытия ларька все ждали с нетерпением. Правда, когда ларек был открыт, мы были несколько разочарованы, так как в нем продавались дорогие и совершенно не нужные заключенным продукты: шоколадные конфеты, шпроты и тому подобные деликатесы.
Тем не менее деньги надо было тратить, так как держать их при себе долго не разрешалось — в этом случае при желании можно было предположить, что ты готовишься к побегу.
Немного улучшилось питание и в лагерной столовой.
Для моих подопечных была введена сдельная оплата труда. Нормирование было поручено мне. Для этой цели из города приехал вольнонаемный нормировщик, который проинструктировал меня. Такая же система оплаты была введена для заключенных-проектировщиков.
Нормировщик строго предупредил меня, чтобы я был осторожен в определении объемов работ.
В первые же недели я почувствовал, что мое нормирование вызывает глухое недовольство копировщиков. Они рассчитывали с моей помощью на больший заработок.
Однажды это вызвало открытый конфликт с угрозами расправиться со мной со стороны Чикаидзе, молодого, горячего грузина. Рассказывали, что он, доведенный до отчаяния во время ночных допросов, ударил следователя по голове пресс-папье. За что был жестоко избит, посажен в карцер и получил дополнительную статью и срок за бандитизм.
Недовольство росло, надо было что-то предпринимать.
Как-то, воспользовавшись отсутствием в конторе начальников, я собрал всех копировщиков — десять человек — и, в присутствии Маши и Нади, произнес перед ними речь:
— Ребята! Вы должны понимать, что я нахожусь между двух огней. Если я вам буду слишком завышать объемы работ и расценки, при первой же проверке я погорю.
Меня отсюда вышибут, а расценивать пришлют вольнонаемного. Вам станет еще хуже... Я должен быть осторожным. Внакладе вы не будете... Надо соблюдать умеренность в аппетитах.
Ребята меня поняли и поддержали. Понял это немного позже и Чикаидзе — кстати, это был один из лучших копировщиков и зарабатывал больше всех.
Время от времени ко мне приходили знакомые заключенные с просьбой помочь написать жалобу о пересмотре дела. Они подробно рассказывали о своих злоключениях.
Удивительные судьбы раскрывались передо мной! Можно было поражаться искусству следователей, превращавших невинных людей в закоренелых преступников. Большинство из них сидели по многу лет, пройдя через ряд лагерей.
Расспрашивая, я узнавал совершенно потрясающие подробности лагерного быта прошлых лет: голод, массовая смертность, террор со стороны блатных, которые обычно пользовались покровительством надзирателей... все то, чего я, к счастью, уже не застал.
У меня тоже появилась мысль написать жалобу, но я пока откладывал.
Как-то в конторе ко мне с просьбой посмотреть проект Воркутинской нефтебазы, над которой он давно работал, обратился инженер Фомичев. Я приступил к этой работе. В процессе ознакомления я обнаружил, что слив нефтепродуктов из железнодорожных цистерн предусмотрен путем обогрева всей цистерны в специальной огромной камере острым паром. Это было совершенно нерационально. Я вспомнил, что, еще работая в «Техрацнефти», мы занимались в одной из лабораторий разработкой процесса слива нефтепродуктов под давлением при одновременном незначительном подогреве продукта внутри цистерны.
Это было изобретением работников одной из нефтебаз — братьев Стома. Была проведена успешная проверка их предложения на сливных эстакадах. Однако братьев Стома, по неизвестным причинам, неожиданно арестовали и куда-то выслали. Противники этого метода, воспользовав-
шись ситуацией, вынудили прекратить дальнейшие опыты. Работа заглохла...
Здесь, в Воркуте, в условиях длительной холодной зимы, этот метод мог дать большой эффект и экономию средств. Не надо было сооружать камеры и портить цистерны, обдувая их горячим паром.
Своими мыслями я поделился с Фомичевым. К моему удивлению, Фомичев отнесся к этой идее скептически. Мне показалось, что главной причиной было нежелание переделывать уже полностью готовый проект.
Тогда я сказал ему:
— Я все же напишу предложение и попрошу запросить мнение «Техрацнефти» по этому поводу.
С этим мы отправились к начальнику его отдела. Тот согласился с моим предложением. Фомичев остался при своем мнении...
Через пару месяцев в ответ на запрос конторы пришло положительное заключение.
Естественно, в запросе не было упоминания обо мне... Что сказали бы сотрудники «Техрацнефти», если бы они знали, что за всем этим скрывается Эминов — их бывший главный инженер? Забавно было думать об этом!
Прошел еще один месяц, и неожиданно для меня в филиал пришло решение конторы о выплате мне вознаграждения в размере 500 рублей. Это был первый случай награждения заключенного денежной премией... Естественно, в конторе это вызвало сенсацию среди заключенных.
Теперь меня заботил вопрос: получу ли я эти деньги на руки и как ими распорядиться?
Я попросил вольнонаемного — начальника отдела Луцева, с которым у меня установились дружеские взаимоотношения, попытаться получить эти деньги, 400 рублей перевести моей жене, а 100 рублей передать мне. Он это сделал, хотя это было связано с определенным риском. Успех в проведении операции также свидетельствовал о значительном смягчении режима в лагере.
Остается только добавить — 100 рублей были потрачены на «банкет» для друзей.
За много лет впервые на столе, за чертежными досками, стояли две бутылки вина, которые умудрились пронести в контору Маша и Надя.
Итак, 1954 год закончился, не принеся никаких коренных перемен в нашей жизни. Конечно, иной лагерный режим значительно облегчил нашу жизнь, но мы все еще находились за проволокой...
Появившиеся было слухи о предстоящей амнистии не оправдали наших надежд. Она распространялась только на осужденных за уголовные преступления.
Началось освобождение амнистированных заключенных в других лагерях.
С ужасом вольнонаемные, в том числе Надя и Маша, рассказывали, как уголовники, выпущенные на свободу, убивали друг друга, сводя старые счеты. В течение нескольких дней по городу прокатилась волна грабежей и насилий. Этому благоприятствовала полярная ночь... Тьма круглые сутки! Так продолжалось до тех пор, пока город не был очищен от уголовников.
Рассказывали, что после жалобы жителей в Москве были созданы специальные оперативные группы, которые в гражданской одежде круглосуточно прочесывали город, расстреливая на месте пойманных грабителей и насильников. Остатки их разъехались по другим городам.
Еще одно событие всколыхнуло лагерь. Привезли в лагерь и посадили в карцер трех заключенных, организовавших побег через вентиляционный штрек. Он выходил в тундру, далеко за пределы шахты.
Кто-то из надзирателей рассказал, что их было четверо — один утонул в полынье при переправе через реку.
На памяти старожилов лагеря это был единственный случай побега за долгие годы. Лагеря надежно охранялись. Кроме этого — куда убежишь через тундру?
В эти же дни стало известно о катастрофе в шахте. В забое произошел взрыв метана, в результате которого погибла целая смена — восемнадцать человек!
Погибшие были из моего бывшего барака, я их знал. Здоровые, крепкие парни, осужденные на 20 лет каторж-
ных работ, они использовались на самых тяжелых работах в шахте.
Помимо эсэсовцев, работавших на обогащении угля, в лагере было довольно много немцев. В конторе также работали несколько специалистов-немцев. Они жили надеждой на возвращение домой, в Германию, и всегда жадно ловили сведения о международном положении и взаимоотношениях между Советским Союзом и разделенной Германией. Внезапно все они были увезены из лагеря. Распространился слух, что их отправляют на родину...
Места эсэсовцев на транспортере заняли наши каторжане.
Стоит упомянуть об одной неожиданной и любопытной встрече в лагере. Как-то я помог подняться упавшему заключенному. Это был глубокий старик. Его спокойное лицо было изрыто морщинами. Он брел в столовую.
Я шел рядом, поддерживая его, и мы разговорились.
— Сколько вам лет? — спросил я.
— 83 года. Давайте познакомимся: князь Ухтомский. Вы, наверное, слышали или читали обо мне. Вот доживаю свой век здесь. Давно уж пора преставиться, да не получается.
— Что же вы здесь делаете? — спросил я.
— Ничего не делаю. На работу меня не гоняют. Живу то в санчасти, то в бараке. Хожу и думаю о своем бесславном прошлом.
Я вспомнил промелькнувшую как-то еще в Москве газетную заметку о процессе над группой бывших белогвардейцев во главе с атаманом Семеновым и князем Ухтомским. Живя в Китае и Харбине, они организовывали переходы через границу и различные диверсии на территории Советского Союза. В конце концов все они были схвачены и приговорены к расстрелу.
— Почему же вас не расстреляли? — спросил я.
— Наверное, мой возраст и раскаяние помогли мне. И зря... Живу и вспоминаю свою жизнь и дела...
— И ни о чем не жалеете?
— Как сказать! Много было ошибок в моей жизни...
Мы сидели в столовой, и он медленно ел, дрожащей рукой держа ложку. Я помог ему дойти до барака. Вскоре я узнал, что он умер от рака печени.
Я продолжал работать в конторе. Коллектив заключенных и вольнонаемных жил дружно. Несмотря на все усилия администрации лагеря создать атмосферу антагонизма между так называемыми «врагами народа» и вольнонаемными работниками конторы, это им совсем не удавалось, хотя для этой цели проводился специальный инструктаж, где в ярких красках описывались всякого рода «злодеяния врагов народа». Об этом нам шепотом рассказывали и оглядывались.
В конторе царил дух дружеского взаимопонимания. Особенно этим отличался архитектурно-планировочный отдел. Здесь вперемежку за чертежными столами работали вольнонаемные и заключенные. Среди них было несколько женщин. Особое внимание привлекали Мира Уборевич и Галя Рубина.
Следует остановиться на необычности их судеб. Мира Уборевич — дочь известного всей стране командарма Иеронима Уборевича. Он был расстрелян после нашумевшего на весь мир процесса над группой героев гражданской войны — военачальниками Тухачевским, Уборевичем, Блюхером, Якиром и др. Это была кровавая расправа, воспринятая всеми с тревожным недоумением. Вместе с детьми погибших отцов и сосланных в неизвестность матерей Мира прошла тяжелый путь мытарств, с тринадцати лет оказавшись в детском доме. Все это для нее закончилось арестом в 1944 году и пятью годами заключения в Воркуте. В конторе она работала уже в качестве вольнонаемной с 1958 года.
Несколько иная, но тоже достаточно тяжелая судьба была у ее подруги Гали Рубиной. После гибели отца — крупного военного — и высылки матери она жила вместе с ней в Воркуте. До этого они прятались, ночуя поочередно у родственников и знакомых в Москве.
Разные по внешнему облику (Мира — небольшого роста, нежная, со светло-каштановыми волосами, с тонким выра-
зительным лицом, Галя — высокая смуглянка с открытым, добрым, но волевым лицом), обе они отличались жизнерадостным нравом и товарищеским отношением к заключенным. Их присутствие во многом облагораживало дух, царящий в конторе.
У меня с ними установились дружеские взаимоотношения, которые впоследствии, уже в иных условиях, перешли в настоящую прочную дружбу.
Как-то я узнал, что Мира в группе теннисистов уезжает в Ухту на соревнования. Я решил попытаться найти там Кострина. Я попросил Миру отыскать его и передать письмо. В нем я сообщал о себе и спрашивал о возможности моего перевода в Ухту и работы по специальности на нефтезаводе. Впереди у меня было еще много лет лагерной жизни, и надо было думать о будущем.
Через две недели, к моей радости, я получил через Миру ответное письмо и небольшую сумму денег. Правда, в письме Кострин с сожалением сообщал, что в Ухте, в частности на нефтезаводе, работают только уголовники, политических давно куда-то увезли и больше не привозят.
В середине лета 1954 года Боровского отправили на другую шахту. Прощаясь со мной, он сказал, что на этой шахте он тоже будет сооружать рентгеновский кабинет. Правда, это его не очень устраивало, так как ему грозила разлука с Мирой. Я уже знал, что их связывает прочное чувство. Он мне рассказывал, что еще в 1949 году, встретившись, они полюбили друг друга. Он тогда работал на шахте, а она там же на какой-то подсобной работе. С большим риском для обоих им и теперь удавалось встречаться, хотя Олег уже не работал в конторе.
С сожалением я расставался с человеком, сыгравшим столь значительную роль в моей лагерной жизни.
Новые события всколыхнули нашу жизнь. Было объявлено, что отныне заключенные должны снять номера с одежды. Эта операция была произведена весьма быстро. Правда, не все узнали об этом сразу, и некоторые сделали это на следующий день, поскольку работали в вечерней или ночной смене. Это вызвало ярость надзирателей. С такой
же строгостью, с какой они следили за ношением чистых и аккуратных номеров, теперь они угрожали карцером тем, кто не успел еще спороть номера.
Попался и я на глаза надзирателю, «генерал-сержанту», как издевательски его называли заключенные. Это был маленький, рябой, красноносый сержант с зычным голосом. Разнося какого-либо зека, он волок его на вахту, обычно приговаривая:
— Я для вас и бог, и генерал. Вы у меня наплачетесь, вражьи дети!
Увидев у меня номера, он с яростью стал срывать их, я с удовольствием помогал ему. Покончив с этим, он отпустил меня с миром, что было для него совершенно необычно и что свидетельствовало также о новом настроении лагерного начальства.
Другим событием было неожиданное освобождение Сироткина... Днем его вызвали прямо с работы в комендатуру. Через час он вернулся. Всегда спокойный, на этот раз он с волнением рассказал, что начальник лагеря сам зачитал ему Постановление Военной коллегии Верховного Суда, полностью его реабилитирующее. С изумлением, не веря своим ушам, он услышал, что постановление о его освобождении было вынесено еще в... 1945 году. Преступная банда, возглавляемая Берией, скрыла от органов правосудия это постановление, продолжая держать его в заключении. Ему возвращалось все: звание, имущество... Bce! Кроме разрушенного здоровья и безвозвратно потерянных лет...
На следующий день Сироткин уехал в Москву. Он увез с собой мое письмо жене и шкатулку из черного дерева, которую мне сделал искусный мастер-эстонец, работающий дневальным в конторе. Кстати, это была вторая работа его умелых рук. Первая шкатулка, отправленная мной несколько месяцев назад, была из веселого светлого дерева. Более темным деревом на ней было инкрустировано единственное слово — «Сабина» — имя дочери.
Жена рассказывала, что эта надпись, как мгновенный удар в сердце, вызвал в ней огромную боль:
— Шкатулка будет жить долго-долго... Эту надпись «Сабина» будет читать не одно поколение... и напомнит она о пятидесятых годах двадцатого столетия и о том, кто навсегда в те годы исчез из семьи...
Сироткин обещал навестить мою жену и рассказать обо мне. Недели через две он снова вернулся в контору, уже в качестве вольнонаемного.
Он рассказал, что в Москве его тепло встретили соратники по службе в Генеральном штабе. Многие из них занимали очень высокие посты в армии. Семья его распалась. Жена много лет назад оформила развод и вышла замуж. В живых остались лишь две сестры.
Приехал он ненадолго. Решил немного поработать в конторе, прийти в себя и в конце года вернуться в Москву. Многие из освобожденных поступали так же. После реабилитации продолжали работать как в конторе, так и на шахте. Их прельщали высокая зарплата и льготы Севера. Кроме того, многим некуда было возвращаться... Разрушенные семьи... смерть близких, многие из которых закончили свой жизненный путь в лагерях...
Сироткин выполнил мою просьбу и рассказал мне о встрече с моей женой и детьми. Это была первая живая ниточка, протянувшаяся между мной и моей семьей.
Я должен упомянуть о черной шкатулке. Она внутри была обита Китайским шелком, кусок которого мне принесла Надя. На прикрепленной внутри серебряной пластине было выгравировано — «Л.Ш. Лучшей женщине в моей жизни, бывшей жене моей».
Дело в том, что я уже был уведомлен о том, что она со мной разведена. Михаил Иванович сказал мне, что жена просила передать — она вынуждена была развестись ради безопасности семьи, и главным образом детей, но она по-прежнему считает себя моей женой и ждет моего возвращения.
Шел 1955 год.
События в лагере стремительно развивались. Время от времени получали реабилитацию и освобождались некоторые из заключенных.
Это коснулось и конторы. Теперь я решил написать жалобу в Москву, полагая, что на этот раз она даст какой-то результат. Так посоветовал мне и Сироткин.
Снова по лагерю пронеслись слухи об амнистии. На этот раз упорно говорили, что она коснется и политических.
Действительно, вскоре мы прочли Указ об амнистии. Освобождались политические, имеющие малый срок наказания. Для статьи 58-1(а), 58-1(6) и некоторых других срок заключения уменьшался наполовину.
В лагере начала работать комиссия по амнистированию. Как нам говорили, в комиссию входили, помимо представителей администрации лагеря, также представители ГУЛАГа и еще каких-то организаций Москвы.
Комиссия работала долго, вызывая по очереди заключенных и объявляя им о своем решении.
Все ждали вызова с нетерпением. Дошла наконец очередь и до меня.
В комнате комендатуры, куда я вошел, сидели несколько человек за длинным столом, заставленным грудой папок. Сидящий в середине подполковник, взяв папку и сверив мою фамилию, статью и срок, уставшим и бесстрастным голосом сказал:
— Согласно указу срок вашего наказания снижается наполовину, то есть до двенадцати лет и шести месяцев. Имеете ли вы что-либо заявить комиссии? Вот здесь вам надо расписаться о том, что вы ознакомились с решением, — и он показал место росписи.
— Я не считаю себя виновным и об этом написал жалобу в Москву. Я жду ответа. Амнистия мне не нужна.
— Ну что же, дело ваше, — сухо ответил председатель комиссии. — Можете идти!
Мне показалось, что другие члены комиссии, в том числе женщина, с одобрением проводили меня взглядами.
Мнения моих друзей в лагере разделились. Некоторые считали, что я поступил глупо:
— Надо брать, что дают. Одно другому не мешает. Придет реабилитация — очень хорошо! А пока — срок снижен наполовину.
Может, они были правы? Но оба срока казались мне настолько большими, что я не видел разницы.
Как-то пришел ко мне парень, работающий в охране, где хранилась наша одежда, отобранная после приезда в лагерь. Он предложил мне продать пальто и некоторые вещи моего «туалета» в свободном мире.
— Тебе еще долго сидеть, твои вещи сгниют за это время, а деньги тебе пригодятся, — сказал он.
Очевидно, он хотел перепродать мои вещи реабилитированным, уезжающим домой. Я согласился, получив за них неплохую — по лагерным расценкам — цену.
Впоследствии я жалел об этом, так как пришлось явиться домой в странно выглядевшей в Москве лагерной форме.
В числе прочих лагерных служб была и КВЧ, так называемая культурно-воспитательная часть. До либерализации нашего лагерного быта она не играла никакой роли в жизни заключенных. Теперь это стало местом, где можно было встретиться друг с другом, время от времени, в немыслимой давке и тесноте посмотреть старый фильм и даже послушать неплохой оркестр, организованный из заключенных при КВЧ.
Руководил КВЧ капитан, которого мы никогда не видели там, и заключенный Арам Хачатурович Айрапетян — пожилой мужчина мощного телосложения.
Как-то мы разговорились, и я узнал его историю. Сразу же после окончания войны он — командир танкового полка, подполковник, находился со своим полком в составе оккупационных войск недалеко от Берлина. Только в 1949 году он получил возможность съездить домой в отпуск. Возвращаясь обратно, он в поезде имел неосторожность в компании незнакомых ему офицеров сказать:
— Все хорошо! Только уж очень много заборов и вышек понастроили! Кого и за что мы там держим? Как-то не вяжется это со словами песни, которую мы поем. — И он пропел:
Широка страна моя родная, Много в ней лесов, полей и рек Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек.
По приезде на место он вскоре был арестован, разжалован и отправлен на Колыму. Оттуда он попал к нам в лагерь. Он получил 10 лет по статье 58-10(6).
Он с горечью закончил:
— Не посмотрели на мои ранения и ордена. Я всю войну провоевал.
Пришла реабилитация и на Юдина.
В течение последнего года я был посвящен в его переписку с женой — Мариной Спендиаровой, которая так же, как и он, была приговорена к 10 годам заключения и сидела в Тайшете.
Переписка велась через ее сестру — Таню Спендиарову. Я знал ее по Москве. Таня была переводчицей зарубежной поэзии и часто печаталась. Обе они — дочери известного композитора Спендиарова.
Юдин иногда читал мне письма Тани, в которых пересказывались письма Марины. В них выражалась горячая надежда на встречу с мужем... Увы! Этой встречи так и не произошло...
Через месяц после освобождения Юдин снова появился в конторе, уже в новом качестве — вольнонаемного. Одет он был с иголочки. Зайдя ко мне, он сказал:
— Можете меня поздравить, я женился, — и показал мне фотографию смуглой красивой женщины средних лет.
— Кто она? — спросил я.
— Вдова бывшего прокурора Воркуты. Она жила одна. Мы решили пожениться. У нас хорошая квартира, и я полностью всем обеспечен.
— А как с Мариной? Он пожал плечами:
—Ее я никогда не любил. Хочу начать новую жизнь.
Меня неприятно поразила внезапно открывшаяся новая сторона его натуры. Мы расстались сухо.
Впоследствии я замечал, что и все окружающие его товарищи также изменили к нему отношение.
Олег Боровский получил вначале пропуск, дающий право выхода в город, затем, после снижения срока до 10 лет, был освобожден и реабилитирован.
Он соорудил рентгеновский кабинет на шахте 29 и остался там работать старшим инженером ОКСа. Об этом с радостью рассказала мне Мира. Они поженились и жили вместе, поселившись в городе.
Вскоре на шахту 29 был переведен Лев Курбатов. На шахте он работал вместе с Боровским.
Круг моих лагерных друзей сужался. Я ждал ответа из Москвы.
За вахтой стали строить дом для свиданий. Рассказывали, что будут разрешены приезд родных в Воркуту и свидание с ними, даже с ночевкой. Дом был построен быстро. Ведь это была не обычная работа, когда действовало неписаное правило — бери поменьше, кидай поближе! Стали приезжать родные, некоторые даже с детьми. Их не пугали свирепые воркутинские морозы.
Один раз я был свидетелем тяжелой и трогательной встречи мужа с женой после двенадцатилетней разлуки. Понадобился врач из санчасти, чтобы они получили возможность говорить друг с другом.
В конторе появился новый инженер-электрик — заключенный, переведенный с шахты 29. Он привез привет от Боровского и Курбатова. Он был старожилом на шахте и участником событий, о которых говорили еще в конце 1953 года. От него я узнал подробности этой трагической истории.
В августе 1953 года на шахте, где работали около 2,5 тысячи заключенных, осужденных по 58-й статье, то есть только политические, неожиданно прекратились работы. Заключенные избрали забастовочный комитет из девяти человек. Они заявили перепуганному начальству, что лагерь не будет работать до тех пор, пока из Москвы для переговоров не приедет кто-нибудь из правительства. Сохраняя полный порядок и дисциплину в лагере, комитет взял на учет все продукты питания, находившиеся при столовой, и распределил их среди заключенных во время забастовки.
Через пару дней в сопровождении лагерного начальства появился начальник Воркутинских лагерей РЕЧЛАГа
генерал Деревянко. Его встретила толпа заключенных во главе с комитетом. Генерал предложил приступить к работе и обещал рассмотреть все жалобы. Однако комитет от имени заключенных отказался от разговоров с генералом, потребовав представителя из Москвы. Генерал уехал ни с чем, пригрозив на прощанье строгим наказанием.
Лагерь продолжал бастовать.
Прошла неделя... Утром по радио было объявлено, что заключенные должны собраться на площади перед вахтой, с ними будет говорить представитель из Москвы.
Заключенные построились на площади в строгом порядке. На поставленный перед ними стол поднялся генерал-майор Масленников, как стало потом известно, и заявил:
— Я приехал из Москвы, чтобы выслушать вас, говорите!
Один за другим несколько человек из комитета выступили с заявлением. Общий смысл сводился к требованию освободить всех невинно осужденных, ликвидировать рабский непосильный труд и создать тем, кто будет продолжать работать на шахте, нормальные условия существования.
Следует сказать, что стоящие впереди заключенные держали плакат с надписью «СВОБОДУ — НАМ! УГОЛЬ — РОДИНЕ!»
Генерал — представитель Москвы выслушал всех и заявил:
— Я могу вам обещать теперь же: снять номера, ввести зачеты, начислять и выдавать вам деньги. Что касается освобождения, этого я не могу решить. Я доложу об этом в Москве.
Из толпы заключенных раздались крики:
— Свободу нам! Только свободу!
На этом закончилась встреча с представителем Москвы.
Лагерь продолжал бастовать, сохраняя полный порядок и спокойствие.
На следующий день все увидели, что лагерь оцеплен войсками. На вышках появились пулеметы.
Было тепло, и большинство заключенных бродили по лагерю, собираясь в группы, некоторые сидели около ба-
раков. Впервые за все время забастовки в лагерь вошел старший опер. Он славился в лагере своей жестокостью. Подойдя поближе к нескольким группам, он стал щелкать фотоаппаратом. Несколько заключенных бросились на него, вырвали фотоаппарат и, разбив его о камни, стали взашей выталкивать опера в сторону вахты. Кое-кто пытался урезонить разбушевавшихся. Крики и шум привлекли массу заключенных. Они стали вокруг. Едва опер исчез за вахтой, как вдруг раздались залпы с вышек и стрельба сквозь ограждение. Охваченные паникой толпы заключенных стали разбегаться. На месте остались убитые и раненые.
Стрельба быстро прекратилась. Все жертвы были доставлены в санчасть.
Уже на следующее утро стало известно, что убито было 60 человек и около 150 ранено.
Так была подавлена забастовка. Заключенные приступили к работе. Трудно сказать, какую роль сыграла она в том коренном изменении режима, которое мы стали ощущать уже с начала 1954 года.
Среди бесконечных разговоров, которые мы вели в свободное время о наших судьбах и лагерных делах, строились разные догадки по поводу начавшегося смягчения режима.
Высказывались предположения, что после прекращения политики массовых репрессий, связанного со смертью Сталина, это является отголоском общей либерализации в стране. Очевидно, это было наиболее вероятное предложение.
Путь к свободе
10. Путь к свободе
Заканчивался 1955 год.
Я продолжал регулярно работать в конторе и получать хотя и редко, но регулярно письма из дома.
15 декабря старший подрядчик, зайдя вечером в барак, объявил мне:
— Завтра или послезавтра пойдешь на этап. Можешь готовиться.
Это было не совсем обычно. На этап, как правило, отправляли внезапно, не давая времени для долгих сборов. Стоило бы задуматься: куда и зачем? Мелькнула мысль: может быть, это результат моей жалобы? Но пока можно было только строить догадки и готовиться к этапу.
Как и все заключенные, за годы пребывания в лагере я оброс кое-какими вещами. Старожилы, не раз побывавшие на этапах, говорили, что надо иметь с собой немного денег — пригодятся в дороге и на пересылках. Недавно нам выдали зарплату, кроме того, я занял у одного бывшего заключенного небольшую сумму. Он разбогател после реабилитации и рискнул поделиться со мной. Все это составляло 200 рублей. Взяв с собой 10 рублей, остальное я тщательно, под руководством опытных ребят, зашил в ватные брюки. Заказал деревянный чемодан в лагерной мастерской, где после объявления амнистии и реабилитации было организовано их серийное производство. Наконец, по совету тех же опытных заключенных, предупредивших, что во время этапа иногда приходится совершать пробежки с вещами под понукание конвоиров, я отправился в санчасть к Токаревой с просьбой дать мне справку, что я по состоянию здоровья нуждаюсь в транспорте и не могу пешим совершать большие переходы.
Встретила меня Токарева холодно. Усмехнувшись, она спросила:
— Что, вы такой неженка, что не можете ходить?! Ко мне вы ни разу не обращались со своими болезнями! На это я возразил ей:
— Если вы спросите врачей из санчасти, они скажут вам, что я болен туберкулезом легких. Она опять возразила:
— Ну, нашим врачам особенно верить нельзя.
Тем не менее, сообразив, очевидно, что время теперь не то, нацарапала мне несколько слов на бумажке со штампом санчасти.
Теперь я был готов к этапу!
Обсуждая в конторе свой предстоящий этап, я поделился с Сироткиным своими предположениями о цели этапа.
Он был уверен, что этап связан с моей жалобой, а не с моим отказом от амнистии, чего я втайне боялся.
Зная о его предстоящем отъезде в Москву, я написал письмо жене. Сироткин обещал сразу же по приезде повидать ее. Главное, конечно, было сообщить ей о моем этапе.
Вечером второго дня ожидания нарядчик предупредил меня, чтобы я утром на работу не выходил.
— Пойдешь на этап! — сказал он. Прощание с конторой началось с Рахмеля. Он уже знал обо мне.
— Желаю вам всего хорошего. Может быть, еще встретимся в Москве. Надеюсь, у вас ко мне нет претензий.
Действительно, у меня их не было...
Затем я обошел все комнаты. Выслушал теплые напутствия друзей, ряд поручений в Москву. Маша и Надя, нарушая все запреты, расцеловались со мной, пообещав обязательно навестить меня дома. Они были уверены, что я в конце концов окажусь дома.
Уверены были в этом и Мира Уборевич с Галей Рубиной. С ними мне особенно грустно было расставаться.
Я знал, что у них впереди Москва и, значит, возможность встречи в иных условиях. Конечно, для этого прежде всего надо было получить свободу...
Утром, сразу из столовой, прибежал запыхавшийся нарядчик и повел меня на вахту. За вахтой я увидел подводу с конвоиром. Около подводы стоял лейтенант, который передал какие-то бумаги конвоиру и, сверив мою фамилию, статью и срок, скомандовал конвоиру:
— Можете ехать!
Конвоир, обращаясь ко мне, сказал:
— Клади чемодан и иди за телегой. Я показал лейтенанту справку Токаревой. Выругавшись сквозь зубы, он сказал конвоиру:
— Пусть садится!
Конвоир взгромоздился рядом со мной, и мы тронулись.
Наше путешествие продолжалось почти два часа. Всю дорогу мы ехали молча. Только один раз на мой вопрос:
«Куда мы едем?» — конвоир буркнул:
— На пересылку.
Проехав через весь город мимо вокзала, мы подъехали к небольшому лагерю, расположенному в 1—1,5 километра от путей.
Те же вышки и забор...
Конвоир сдал меня на вахте. Через несколько минут здесь появился заключенный, который повел меня на склад, где я сдал свой чемодан. В дальнейшем я убедился, что это было совсем не лишнее. Затем он отвел меня в барак. Войдя, я был оглушен шумом. Я увидел огромное помещение, заполненное людьми. Ко мне сразу подошли несколько человек. Посыпались вопросы:
— Кто? Куда? Откуда?
Сев на ближайшие нары, я развязал свой узел, в котором была буханка хлеба и две пачки махорки. Ко мне протянулось несколько рук... стали скручивать цигарки.
— Ты кто? Мужик или в законе? — спросил кто-то. Первое означало — политический, второе— уголовник, не изменивший своей профессии.
— Мужик, — ответил я.
— А жратва у тебя есть?
Я вытащил буханку хлеба и сказал:
— У кого есть сало? Выкладывайте! Сейчас закусим. Это вызвало смех окружающих. Стоящий впереди небольшого роста мужчина, протянув мне руку, произнес:
— Вовка-малолетка. Давай знакомиться. Устраивайся рядом со мной! — и показал на верхние нары. Тем временем буханка куда-то испарилась.
Мы улеглись рядом. Он обратился ко мне.
— Ты, я вижу, мужик правильный. Держись около меня, тебя никто не тронет. Деньги у тебя есть? Тут надо ребятам помочь в карцере.
Я вытащил одну из двух пятерок и протянул ему:
— Есть еще пятерка, но я приберегу ее для себя. Он кивнул.
— Эй! Рупь-шесть, мотай сюда! — крикнул он. К нам сразу же забрался вертлявый рябой парень. Протянув пятерку, Вовка-малолетка вполголоса сказал:
— Пойди отдай! — и назвал кого-то. — Пусть перешлет ребятам в карцер от Вовки-малолетки, — добавил он. Рябой мгновенно исчез.
Вовка-малолетка задав мне несколько вопросов, стал рассказывать о себе. Я чувствовал, что ему очень хотелось высказаться перед свежим человеком.
Это был вор-рецидивист, специалист по крупным кражам. Общий срок, заработанный им, составлял 85 лет. Несколько раз он бежал, попадался... снова зарабатывая новый срок. Переменил ряд лагерей. Сидел он здесь в ожидании отправки в лагерь после очередной поимки. В конце беседы он вытащил из мешка под головой толстую тетрадь и с гордостью сказал:
— Тут мои стихи. Уже давно пишу. Интересно, что ты скажешь, ты человек культурный, — он стал читать.
Я слушал, сохраняя серьезность. Это была забавная смесь сентиментальных излияний с описанием его подвигов и размышлений о жизни, о судьбе и т.п.
Блатной жаргон придавал своеобразный колорит его «творчеству». Читал он долго. Закончив, спросил:
— Ну как?
— Вообще здорово! Очень интересно. Но иногда у тебя с рифмами плоховато, — ответил я.
— Я это и сам знаю.
Время от времени к нам подсаживались какие-то личности и шепотом с ним советовались. По-видимому, он был не последней фигурой в этом бараке.
Я лежал и думал, что мне повезло в самом начале. Вероятно, дружба с Вовкой-малолеткой оградила меня от малоприятных последствий общения с представителями уголовного мира.
Так, например, я отшил на следующее утро парня, который настойчиво предлагал произвести обмен моих брюк и телогрейки на его невероятную рвань.
Барак жил своей особой жизнью. Время от времени вспыхивали яростные потасовки, а следующей ночью, я проснулся от возни, шума и стонов. Утром в углу около параши лежал труп заключенного.
Появившийся лейтенант, посмотрев на труп, приказал дневальному вынести его. Никаких вопросов он никому не задавал, зная, очевидно, что это бесполезно.
В ответ на мой осторожный вопрос Вовка-малолетка ответил лаконично:
— Получил, что положено! — и добавил: — Этот барак видел и не такое... Я здесь уже бывал в прежние годы. Каждую ночь воры, воры в законе и беспредельщики сводили счеты друг с другом. Все решал перевес сил...
Я уже слышал, что самая опасная и страшная категория блатных — это так называемые беспредельщики. Они не признавали никаких правил и законов — писаных или неписаных. Им ничего не стоило отправить на тот свет человека за рубль. Попавшему в их общество политическому, особенно интеллигенту, как правило, грозила быстрая расправа или смерть от голода. Вся пища отбиралась блатными.
Утром третьего дня в бараке поднялся шум. Нарядчик стал вызывать заключенных с вещами на этап. Он вывел из барака большую группу. По-видимому, мне надо было ждать следующего этапа.
Я сидел на нарах, мирно беседуя с Вовкой-малолеткой, как вдруг ворвался запыхавшийся нарядчик и выкрикнул мою фамилию:
— Давай скорей на этап, с вещами! Мы выскочили из барака, помчались за чемоданом. На вахте меня ждал конвоир.
— Давай бегом! — крикнул он.
Мы с конвоиром, еле волоча чемодан, кинулись через поле, покрытое снегом, вперед. Вдали виднелся железнодорожный состав. Ругаясь последними словами, конвоир торопил меня. Задохнувшись окончательно, я остановился. Конвоир замахнулся на меня прикладом, однако, увидев, что я действительно не могу больше бежать, с проклятиями схватил мой чемодан и бросился к поезду. Я еле поспевал за ним. Наконец мы приблизились к поезду. У вагона с решетками нас встретил с отчаянной руганью начальник конвоя — старшина. Только меня втолкнули
в вагон — поезд тронулся. Похоже, что поезд был задержан из-за моей «драгоценной» персоны.
Войдя в вагон, я увидел, что он заполнен в основном заключенными из нашей пересылки. Обратил я также внимание на второй вагон с решетками на окнах. Видимо, этап был достаточно большим. Посовещавшись с моим конвоиром, старшина приказал отвести меня в конец вагона. Конвоир, отперев дверь, завел меня в пустое купе.
— Будешь ехать один, раз у тебя пятьдесят восьмая статья, — сказал он.
Это был неслыханный комфорт... Всю дорогу — двое суток — я ехал спокойно, слушая ругань, песни и перебранки моих соседей с конвоирами в коридоре. Это были, по-видимому, отпетые уголовники, которые никого и ничего не боялись.
Мне повезло и на этот раз... Можно было легко представить себе, что осталось бы от меня и моего имущества, если бы я попал в их общество.
Наконец мы прибыли в Вологду. Поезд ушел, а наши два вагона перегнали на какие-то запасные пути.
После выгрузки из вагонов и получасового сидения на корточках нас сдали прибывшему конвою.
Под густыми хлопьями снега мы прошли через весь город и, облепленные снегом, подошли к красным кирпичным стенам какого-то здания. Оно было похоже на старинный замок. Нас провели через ворота и через какие-то подземные полутемные коридоры и ввели в помещение со сводчатым потолком. Странное впечатление производили эти коридоры и помещения: необычно толстые сырые стены, низкие сводчатые потолки, полумрак. Наши шаги и разговоры вполголоса отзывались резонансом по всем помещениям.
Внезапно слабые лампочки, освещающие помещения, погасли... Раздались тревожные голоса конвоиров:
— Стоять на месте! Не двигаться! Будем стрелять!.. Мы стояли в ожидании... В большой скученной толпе заключенных слышались только тихие недоумевающие голоса...
Так прошло около часа напряженного ожидания... Наконец лампочки снова зажглись тусклым светом. Мы увидели толстого капитана, окруженного несколькими офицерами с грудой папок в руках. Началась перекличка и сортировка заключенных в группы по статьям и по срокам. Я попал в группу из 15 человек. Это была 58-я статья, со сроками заключения 15, 20 и 25 лет. Все они были из второго вагона и попали на пересылку из разных шахт Воркуты. Конечно, никто из них не знал, куда везут.
Снова по гулким коридорам, через многочисленные железные двери нас завели в огромную камеру. Она уже была заполнена заключенными. Наша группа рассеялась по камере, каждый стремился раздобыть себе место. Передо мной сидел аскетического вида человек, с совершенно седыми волосами, коротко остриженными. Я спросил:
— Можно пристроиться рядом с вами? Он чуть подвинулся, и я сел.
— Ну что, — спросил он меня, — будем вместе встречать Новый год? — Говорил он с легким акцентом, как мне показалось — грузинским.
Только сейчас я вспомнил, что, действительно, это был канун 1956 года.
Как обычно, начались взаимные расспросы. Говорил он совершенно спокойно, бесстрастным тихим голосом.
— Князь Чхеидзе! — представился он. — Завтра исполнится шестнадцать лет со дня моего появления в Советском Союзе.
Я не понял его и, думая, что ослышался, переспросил:
— Откуда же вы приехали?
— Ну, это длинная история, — ответил он. — Если доживем до завтра, поговорим. Лучше расскажите о себе! Выслушав мой короткий рассказ, он сказал:
— Я уверен, что вас ожидает переследствие. Сейчас наступили другие времена, не то что было в мое время.
На следующий день, утром, после беспокойного, тяжелого сна — было тесно и душно, в честь Нового года все получили по куску белого хлеба, небольшому куску сыра и сладкий чай. Это была добавка к обычной каше.
Мы поздравили друг друга с Новым годом. «И с новым счастьем!» — чуть улыбнувшись, сказал Чхеидзе и начал рассказывать о себе. История его жизни была интересна. Вот вкратце, что я услышал.
— В 1921 году я служил в грузинской армии поручиком. Незадолго до прихода советской власти в Грузию, мы с женой уехали во Францию. У нас были средства. Первые десять лет мы счастливо жили в Париже.
У меня не было специальности, и я немного подрабатывал случайной работой. Жена заболела и умерла. Детей у нас не было. Деньги кончались. На последние я купил автомашину и стал работать шофером такси.
Женился на француженке. Все было хорошо... но меня все время мучила тоска по родине.
Как-то разговорившись с приятелями за стаканом вина, я узнал, что можно поехать в Тбилиси и вернуться обратно, если я соглашусь выполнить небольшое поручение. Мой знакомый сказал, что эта поездка мне ничего не будет стоить.
Я долго колебался, но меня так тянуло посмотреть на родной Тбилиси, узнать, жив ли кто-нибудь из моих родных и близких друзей, что я согласился. Не буду описывать подготовку к этой авантюре, скажу только, что мне было поручено навестить человека в Тбилиси и сказать ему: «Вас не забыли, скоро дадут знать о себе! Подготовьте все!»
О чем идет речь, мне не сказали, да мне это и не было нужно. Этот человек должен был организовать мое обратное возвращение.
У самой границы, где-то в Аджарии, недалеко от Батуми, ко мне присоединили еще одного человека. Это было ночью, в совершенной темноте, и я не разглядел его лица. Запомнил только его кожаное пальто.
Втроем — проводник и мы — углубились в лес. Проводник сказал, что мы уже перешли границу, усадил нас в кустах, метрах в десяти друг от друга, и сказал:
— Сидите, не шевелитесь! Я пойду проверю дорогу, минут через десять—пятнадцать вернусь.
Мы просидели в ожидании больше часа. Было так темно, что я ничего не видел вокруг себя. Вдруг со стороны, противоположной той, куда ушел проводник, послышались осторожные шаги. Я сидел, не обнаруживая себя, но у моего попутчика, видимо, не выдержали нервы. Он выстрелил, я услышал стон... и лес внезапно ожил! Раздались свистки, какие-то команды, появился свет от фонариков, нас окружили. Я и не думал сопротивляться. Меня доставили на заставу. По дороге туда я слышал несколько выстрелов. В помещение, куда меня привели, принесли кожаное пальто. Думаю, мой попутчик был убит при перестрелке.
Меня допросили сначала в Батуми, затем доставили в Тбилиси.
Я сразу рассказал всю правду о моей поездке. Назвал адрес... Зачем мне надо было скрывать что-то?
Совершенно невероятная встреча, которая произошла в Тбилиси при первом же допросе, потрясла меня... Предо мной в военной форме сидел следователь Чхеидзе. Это был мой двоюродный брат... Мы сразу узнали друг друга, но не подали виду...
Мы расстались с ним в 1921 году, перед моим отъездом во Францию. Он был моложе меня и тоже служил в армии в чине прапорщика. По его глазам я видел, что он все помнит, но он даже намеком не выдал себя.
Три месяца — он и другие следователи — пытались узнать больше, чем я мог рассказать.
Доведенный до отчаяния допросами и бессонными ночами, я объявил голодовку. Затем, решив покончить с собой, бросился в лестничный проем с третьего этажа... Но не разбился... Из-за голодовки я ничего не весил. Мои переломы руки и ноги вылечили.
Особым совещанием — ОСО — я был приговорен к пятнадцати годам. Сейчас я актирован как инвалид, и меня везут в какой-то лагерь инвалидов, где я и закончу свою жизнь... Вот так я поплатился за свою глупость! — завершил он свою повесть.
Это был второй случай в «этом» мире, когда заключен-
ный совершенно точно знал, за что он сидит, и мирился с мерой своего наказания.
В течение четырех дней моего пребывания в Вологодской пересыльной тюрьме жизнь проходила без особых происшествий, если не считать встречи в коридоре во время посещения туалета.
Мимо нас провели двух заключенных. Один из них, увидев нас, остановился и замычал. К своему ужасу, я заметил, что рот у него зашит нитками. На груди у другого к голому телу были пришиты два ряда пуговиц. Поравнявшись с нами, он запел блатную песню.
Оба были молодые парни с избитыми лицами.
Мне приходилось и раньше слышать о подобных формах протеста перед тюремным начальством. Они сами наносили себе увечье и таким образом привлекали к себе внимание, добиваясь тех или иных льгот и авторитета у блатных.
Время от времени заключенных группами вызывали с вещами на этап. Увели и Чхеидзе. Жаль было с ним расставаться. Это был умудренный большим жизненным опытом человек. Много интересного он рассказал мне о своей жизни в эмиграции, о встречах, настроениях, и всегда преобладающим мотивом была его горячая любовь к Родине и тоска по ней.
На следующий день после отправки Чхеидзе дошла очередь и до меня.
Путь до Москвы — что меня везут именно туда, я узнал в дороге от конвоира — пролетел быстро. Опять в купе я был один. Опять автофургон «Хлеб»... Внутри нас было всего двое. Я был в обществе какого-то психически ненормального заключенного. Он сидел, забившись в угол, обливаясь слезами, и все время бормотал что-то несвязное.
Я был в другом углу. В кузове машины был полумрак... и было жутко... А что, если он бросится на меня?
Из разговоров конвоиров, сидящих сзади в специальном отделении за решеткой, я узнал, что этот заключенный совершил в лагере двойное убийство и сейчас, по их мнению, симулировал сумасшествие.
Снова Лубянка
11. Снова Лубянка
Опять поездка по улицам Москвы. Об этом можно было догадаться по уличному шуму и частым остановкам у светофоров. Наконец машина въехала во двор. Несмотря на то, что машина подошла прямо к двери и нужно было сделать лишь два шага, чтобы войти в здание, я сразу узнал... Опять Лубянка!
Начались обычные процедуры: тщательный обыск, во время которого на вопрос: «Есть ли у вас что-нибудь спрятанное?» — я показал место, где в брюках были зашиты деньги. Деньги были вытащены, подсчитаны и записаны. Затем баня, переодевание в тюремном гардеробе и, наконец, камера на четвертом этаже.
До следующего утра меня никто не беспокоил.
После утреннего завтрака, на этот раз более «изысканного» —черный и ломтик белого хлеба, пшенная каша и чай, — мы отправились к следователю.
Опять знакомое путешествие по тихим, пустынным, длинным коридорам, сигнальное позвякивание ключей и кабинет следователя.
В светлой комнате с огромным окном за письменным столом сидел капитан с простым спокойным лицом. Как полагается «волку из брянского леса», я сел в противоположном углу за маленький столик.
Несколько минут прошло в молчаливом разглядывании друг друга. Следователь перелистывал бумаги. Затем начались обычные вопросы, касающиеся моей биографии. Наконец он спросил:
— Вы подавали жалобу на имя Генерального прокурора Союза?
Я ответил утвердительно.
— Ну, что же, будем разбираться, — он опять углубился в чтение лежащих перед ним бумаг. — Скажите, где и когда вы собирали разведывательные данные о нашей металлургической промышленности? Вы имели к ней отношение? Вы же нефтяник!
— Очень отдаленное отношение. Никаких разведывательных данных я не собирал, да и не мог этого сделать.
— Почему же вы тогда на первом следствии показали, что собирали и передавали шпионские сведения о металлургии?
— Потому что следователю было безразлично, в чем я буду признаваться. Потом я надеялся — может быть, когда-нибудь я смогу доказать абсурдность этого обвинения.
Следователь как-то странно посмотрел на меня и снова углубился в бумаги.
— Знали ли вы такого Николая Рихтера? Где и когда встречались с ним?
— Да, я был с ним в Барановичах, в лагере военнопленных в 1942 году.
Я вспомнил белобрысого, небольшого роста парня лет 25. Он часто посещал наш барак и лазарет, где я лежал. Из его рассказов я знал, что он до войны был автомехаником и работал шофером в Москве у композитора Дзержинского. Попав в плен во время окружения, он заявил, что он наполовину немец, доказательством чего была его фамилия. В лагере он быстро завоевал расположение немцев. Работал он в комендатуре лагеря, в здании за его воротами.
На фоне массового голода, эпидемий и смертности в лагере он являл собой полное благополучие. Был сыт, чисто одет и доволен собой. О своей работе в комендатуре он не распространялся, вскользь упомянув как-то, что занимается картотекой военнопленных. После того как меня забрали из Барановичей, я ничего о нем не слышал.
Все это я рассказал следователю. На этом допрос закончился.
Вернувшись в камеру, я увидел в ней еще одного обитателя. Это был коренастый мужчина лет сорока, с выразительным лицом южанина.
— Давайте знакомиться. Луис Гонзалес. Я испанец.
Я назвал себя.
Веселый и общительный, он сразу начал оживленно, иногда коверкая слова, рассказывать о себе.
За этот и несколько последующих дней нашей совместной жизни в камере я узнал все подробности его своеобразной биографии.
В 1939 году в разгар гражданской войны в Испании, развязанной генералом Франко, он в числе большой группы молодых испанцев, сражавшихся на стороне республиканцев, был отправлен в Советский Союз для обучения летному делу. Обучались они в Кировабаде. Я хорошо знал этот город в Азербайджане, где в свое время проходил студенческую практику. Меньше чем за год они закончили обучение и должны были перелететь в Испанию для участия в боях против Франко.
Однако судьба распорядилась иначе... Война в Испании закончилась победой Франко. Вернуться на родину они уже не могли. Перед ними встал вопрос: как быть дальше?
После окончания школы они поселились в общежитии под Москвой. В бурных спорах между собой они в конце концов решили поехать в Европу — во Францию, или в Италию, или в Латинскую Америку. О своем решении они сообщили в соответствующие органы. Несколько месяцев они ждали визы. Не раз их вызывали и уговаривали остаться в Советском Союзе. Несколько человек согласились. Остальные, в том числе и Луис, настаивали на выезде.
После бесплодных ожиданий они, выбрав делегацию во главе с Луисом, добились аудиенции у Молотова — министра иностранных дел в то время, — где просили разрешить им выезд. Молотов их также убеждал остаться. Но они не изменили своего решения. Разговор с Молотовым закончился резким заявлением министра, что окончательное решение будет им сообщено.
Через неделю их арестовали. Луиса обвинили в антисоветской деятельности. Постановлением ОСО Луис был приговорен по 58-й статье к заключению на 10 лет. Отсидев на Колыме пять лет, он попал в так называемую «шарашку». Это было одно из многочисленных закрытых, строго охраняемых заведений, где жили и работали заключенные — специалисты в области оборонной промышленности. Кормили и одевали их там сносно.
В 1949 году его выпустили, он женился и переехал жить в Ташкент, где стал работать в вулканизационной мастерской.
В 1951 году, приехав в отпуск в Москву, он отыскал одного из своих друзей-испанцев, из тех, кто согласился остаться в Советском Союзе. Посочувствовав судьбе Луиса, тот сказал:
— У меня есть сейчас знакомство с сотрудником американского посольства, через него можешь пересылать своим родным письма в Испанию.
Луис с радостью согласился. Письмо в Барселону, где жили его родители, он передал другу при следующей встрече.
Через несколько дней он снова был арестован...
У следователей на столе лежало его письмо, в котором он коротко описывал свою жизнь, в том числе в лагерях и тюрьмах.
Теперь он превратился во врага народа и снова получил 10 лет. Он написал жалобу, и его привезли сюда из Караганды на переследствие. Так он думает...
Рассказывал он все это темпераментно, ругал последними словами, которые он освоил в совершенстве, своего «друга», смеялся над своей судьбой. Жизнерадостность била в нем ключом.
Я тоже смеялся, слушая некоторые забавные и пикантные подробности его жизни за решетками, заборами и на свободе.
На этот раз допросы проходили в спокойной и корректной обстановке, и самое главное — только днем.
Мне вспоминался кошмар бессонных ночей 1952 года!
Промежутки между допросами становились все длиннее. Иногда по нескольку дней ни меня, ни Луиса никто не беспокоил.
Через пару недель в камеру вошел офицер со списком в руках:
— Можете купить в тюремном ларьке продукты. Вот список. Каждые десять дней можете покупать — на деньги, которые за вами числятся.
Я рассчитал, что мне денег хватит на четыре месяца. Копченая колбаса, сыр, белый хлеб, яйца были отличным дополнением к тюремной еде как для меня, так и для Луиса, у которого денег не было.
Во время допросов следователя интересовало все: моя жизнь и работа до 1953 года, во время пребывания в плену в концлагерях.
По его требованию я назвал человек 10—15 из своего ближайшего окружения в этот период. Они, как мне казалось, могли правдиво осветить мою жизнь. Конечно, в первую очередь я назвал Скобло, Ильина и Анну Петровну Комаревцеву. Уже после освобождения и встречи с друзьями я узнал некоторые подробности о свидетельских показаниях Анны Петровны и Ильина.
Первую вызвали в начале марта 1956 года, поздно вечером. Она подробно рассказала о встрече со мной в Бердянске, в больнице, о моем отказе получить свободу ценой гибели товарищей и пр. Так как у нее создалось впечатление, что следователь вполне благожелательно воспринимает все, что она говорила в мою пользу, этой же ночью она позвонила моей жене, почему-то твердо уверенная в моем скором освобождении.
Сергея Юльевича Ильина допрашивали несколько позже в городе Барнауле, где в тот период он работал. Он подробно рассказал следователю все, что было связано со мной в Освенциме, Бухенвальде и «Доре», вплоть до несостоявшегося моего путешествия на тот свет из барака смерти лагеря «Дора».
Переписка с Сергеем Юльевичем началась у меня еще в 1947 году. Встретились же мы лишь в 1956 году, после моего освобождения из Воркуты. Настоящая крепкая дружба связала нас на всю оставшуюся жизнь.
Допросы велись в настолько спокойном и доброжелательном тоне, что я осмелился как-то спросить следователя:
— Как долго может продлиться следствие? На это он ответил:
— Достаточно долго. Это в ваших интересах. Нужно опросить многих свидетелей, не все же они живут в Москве.
К концу третьей недели у Луиса лопнуло терпение, и он утром потребовал прокурора.
На следующий день в камеру вошел огромного роста полковник в сопровождении двух офицеров:
— Вы просили прокурора. Какие у вас претензии? Луис, жестикулируя, с возмущением стал говорить:
— До каких пор вы меня будете держать здесь, в тюрьме? Или выпускайте на свободу, или отправьте обратно в лагерь, на работу! Мало того, что вы меня держите в заключении без всякой вины, теперь еще посадили в тюрьму!
Прокурор, оборвав его на полуслове, сказал:
— Хорошо. Я проверю и ускорю следствие.
Через три дня Луис объявил «голодовку». Началось это с того, что он отказался взять в окошке свой завтрак. Как только окошко захлопнулось, мы оба с аппетитом позавтракали моей порцией, включая добавку.
То же самое повторилось и в обед, и в ужин. Вечером мы гадали, сколько дней может продолжаться такая «голодовка».
На следующий день в камере появился начальник тюрьмы. Он заявил Луису, что скоро следствие будет закончено, и советовал, скорее просил, прекратить голодовку, Луис гордо отказался...
Приходилось соблюдать особую осторожность, чтобы в глазок не было обнаружено, как «голодает» Луис.
На четвертый день «голодовки» его увели из камеры с вещами. Мы тепло попрощались. Больше я его не видел. Думаю, что он получил свободу.
Несколько дней прошло в одиночестве. Оно проходило незаметно, так как я получил возможность пользоваться книгами тюремной библиотеки. Один раз в десять дней в камере появлялся молоденький лейтенант со списком. Полагалось две книги на десять дней.
Просматривая список, я удивлялся богатству тюремной библиотеки. В ней было много книг редких, давно исчезнувших с книжного рынка. Так, например, я с интересом прочел давно забытого «Агасфера» Эжена Сю, «Синтетическую историю» Иоффе, «Историю России» Ключевского и др. После стольких лет «книжного голода» я наслаждался чтением, порой забывая обо всем.
Ежедневно, около одиннадцати часов дня, нас водили на прогулку на крышу главного здания Лубянки. Вся крыша
была перегорожена двориками, обнесенными высокими стенами. На стенах были будочки, куда забирались надзиратели на время прогулок.
30 минут свежего воздуха пролетали быстро.
Внизу кипела жизнь города, доносились сигналы автомашин, городской гул...
Я думал, что прохожие, идущие по тротуарам вдоль хорошо известного здания, наверное, и не догадываются, что наверху течет совсем другая, особая жизнь...
Как-то раз во время очередного допроса, только я сел на свое место, следователь позвонил, и на пороге появился надзиратель:
— Приведите свидетеля!
Вошел Рихтер и сел рядом со мной. Я его сразу узнал, несмотря на то, что он заметно изменился, пополнел и постарел.
После процедуры опознания следователь потребовал у Рихтера рассказать, что он знает о моей шпионской деятельности в Барановичах, о которой он показывал в 1952 году.
Монотонным голосом, глядя в сторону, Рихтер сказал:
— Эминов во время, — он назвал период, когда я лежал в лагерном лазарете, — помогал мне собирать различные сведения о военной промышленности Советского Союза.
Следователь прервал его:
— Имейте в виду, Рихтер, что вы несете двойную ответственность за правдивость и точность даваемых показаний! Рихтер сказал:
— Я говорю правду. В свое время я признал свою вину, понес заслуженное наказание. Я вышел на свободу по амнистии. Какой мне смысл говорить неправду?
Тем не менее он лгал...
Очевидно, это понимал и следователь. Неожиданно для меня он стал в резком тоне задавать один вопрос за другим.
— Из показаний других свидетелей видно, что Эминов весь период, который вы называете, лежал в лазарете после ранения, тифа и воспаления легких. Как он мог помогать вам? — Затем следователь спросил: — Вы все время работали за лагерем в комендатуре? Это так?
—Да.
— Назовите конкретно, какие сведения вам передавал Эминов?
— Сейчас я не помню точно. Прошло много времени. Я ждал вопросов со стороны следователя, однако в присутствии Рихтера их не было. Когда его увели, следователь, задумчиво глядя в бумаги, проговорил:
— Да, многое шито белыми нитками. Он стал расспрашивать меня о периоде, предшествующем моему освобождению из плена.
— Вы свободно владеете английским языком?
— К сожалению, совсем не владею. Мне с трудом удалось вспомнить несколько слов при встрече с американцами. Это могут подтвердить Колесса и другие, которые были со мной в то время.
— А немецким? — спросил он.
— Да. После плена и концлагерей — посредственно, но знаю.
— А вот есть показания очевидцев, что вы свободно владели английским и немецким языками еще до войны! Мне оставалось только пожать плечами:
— Это явная чепуха!
Следователь удовлетворился таким ответом.
Мое одиночество в камере продолжалось всего неделю. Вечером, незадолго до отбоя, загремел засов, и на пороге появился странного вида человек — маленького роста, с большой черной бородой, в тапочках. Он стоял, осматриваясь. За ним внесли две большие картонные коробки. Вертухаи — так на лагерном языке назывались надзиратели — поставили коробки в камеру и удалились.
С удивлением я смотрел на пришельца и коробки. «Что может быть в них?» — недоумевал я...
— Проходите, садитесь! — сказал я ему. — Расскажите, откуда вы.
Он начал рассказывать о себе:
— Я Яков Абрамович Меирсон, член совета московской синагоги. За это я и сижу. По профессии я красильщик.
— Сколько же лет вы сидите?!
— Шесть лет. На Лубянке я сижу уже четвертый месяц. Я не мог сдержать любопытства:
— А что в этих коробках?
— Это маца, мне прислали из синагоги. Скоро Пасха...
— Что же вы будете делать с таким количеством мацы?
— Столько прислали. Попробуйте!
Я с удовольствием принял его предложение и стал грызть мацу. Это было какое-то разнообразие в еде. Мигнула лампочка — надо было ложиться спать. На следующее утро началась наша совместная жизнь.
Меирсон оказался чрезвычайно говорливым. Он подробно рассказывал о своей жизни в Москве.
— Я был лучшим красильщиком в Москве. Меня знали все. Я даже красил флаги для авиационных праздников. Зарабатывал я огромные деньги. Конечно, «левые» деньги.
Судя по его рассказам, это был весьма предприимчивый и деловой человек. Не гнушался он и любыми способами зарабатывать деньги. О своей деятельности на религиозном поприще он говорил мало и туманно. Вскоре мне стало ясно, что об этой стороне жизни ему меньше всего хотелось говорить. Видимо, это было причиной его появления на Лубянке. Да меня это, в конце концов, мало интересовало.
Хотя его мир был совершенно чужд мне и моему окружению, слушал я его с интересом. Как-то он рассказал мне о деловой операции, которая позволила ему безбедно существовать в Ташкенте во время эвакуации в период войны.
— На рынке, где я бродил голодный в поисках заработка, я увидел узбечек с медными украшениями на голове и на одежде. Такие же потемневшие украшения были на сбруе верблюдов и ослов. Я взял немного мела и сурика и, смешав их, потер этим порошком украшения одной из женщин. Они заблестели, и это вызвало восторг у этой женщины и у тех, кто в этот момент ее окружал. Я сказал, что это специальный состав, который мне достали из-за границы. Обещал на следующий день принести еще для продажи.
Я закупил мела и сурика, посадил жену и дочь клеить пакетики и на следующий день открыл бойкую продажу.
С этого дня мы ни в чем не нуждались. У меня пытались выведать секрет этого «чудесного порошка», но я, естест-
венно, тайны своей не выдавал. Один раз меня даже поколотили мои друзья-евреи из Москвы.
У нас в камере появились шашки. Меирсон оказался страстным игроком. Играл он плохо и часто проигрывал. Играть с ним было неинтересно, поэтому, уступая его просьбам, я предложил играть на мацу. Сначала он возмутился, но потом азарт взял верх. В течение двух дней он проиграл мне обе коробки мацы.
— Эх вы! — сказал я ему, выдавая, согласно уговору, небольшую порцию мацы. — Дешево же вы цените свои религиозные убеждения. Интересно, что сказали бы ваши единоверцы из синагоги, узнав, что вы продули всю мацу, которую они вам прислали сюда, на Лубянку?
Он был весьма уязвлен, но возражать было трудно.
Рассказывал он еще об одной блестящей финансовой операции, которую произвел с парафином в городе Грозном.
Начал он свой рассказ так:
— Вот вы часто ходите мимо золота и не замечаете его. Надо только суметь увидеть и взять.
Как-то будучи в Грозном по семейным делам, проходя мимо нефтезавода, я увидел канаву, по краям которой лежали кучи застывшей желтой массы. Прохожие мне сказали, что это парафин, который выбрасывает завод вместе с горячими сточными водами. Парафин постепенно забивает канаву, тогда ее чистят, а парафин вывозят на свалку.
Я вспомнил, что мой брат, который заведовал мастерской, изготовляющей церковные свечи, жаловался на нехватку парафина. Я послал брату немного парафина из канавы с запросом. Брат мне тут же ответил, чтобы я прислал ему этого парафина как можно больше, он годится.
На следующий день я нанял рабочих, снял поблизости сарай, достал ящики и организовал отправку парафина в Москву.
На заводе с удовольствием разрешили мне чистить канаву и, конечно, за парафин ничего не брали.
Я работал целый месяц, понемногу отправляя парафин брату, пока какой-то идиот не прикрыл мое «дело», заявив, что я занимаюсь незаконной операцией.
Позже в Москве брат вручил мне солидную пачку денег. Так была ликвидирована его начавшая процветать фирма. На очередном допросе, после недельного перерыва, следователь в кабинете оказался не один. Рядом с ним сидел майор, он обратился ко мне:
— Скажите, Эминов, вы сидите в камере с Меирсоном? Что он за человек? Нам хотелось бы разобраться в нем как следует. Вы можете нам помочь в этом.
На этот раз мне было значительно легче и проще, чем в Воркуте.
— Иначе говоря, вы хотите меня сделать стукачом. Для этого я не подхожу, — ответил я резко.
Мой следователь с интересом посмотрел на меня, майор же сказал:
— Почему же так? Просто мы хотим знать, чем дышит этот скользкий человек.
— Ну что же, узнавайте. Я же не следователь, а заключенный и помочь вам не смогу.
На этом разговор закончился, и майор вышел из кабинета.
Меирсону я об этом разговоре ничего не сказал.
После появления Меирсона с чтением стало совсем хорошо. Количество книг удвоилось. Читать он не любил, и поэтому выбор книг был предоставлен мне. Его бесконечные разговоры в конце концов стали меня утомлять.
Спасали только книги.
Утром и вечером Меирсон совершал молитвенный ритуал.
Как-то я ему сказал в шутку:
— Не забудьте попросить прощения у Бога за то, что вы проиграли мне мацу.
Он обиделся и не говорил со мной целый день. Мацу мы доели, правда без особого аппетита.
Прошел месяц, и его увели с вещами. Позже, после моего возвращения, я узнал, что он также вышел на свободу.
Наиболее интересной фигурой, за время моего пребывания на Лубянке был Костя Богатырев. На этот раз я появился в его камере. По каким-то «квартирным» соображениям мне пришлось освободить свою уже обжитую камеру.
Богатырев был студентом-филологом Московского университета. Небольшого роста, хилого телосложения, с жи-
вым выразительным лицом, он так же, как и я, находился здесь на переследствии после четырехлетнего пребывания на шахте номер 40 в Воркуте. Осужден он был на 10 лет по статье 58-10(а), за антисоветскую пропаганду и клевету на существующий строй. Арестован он был в Берлине, где служил в армии переводчиком при штабе оккупационных войск. В армию он был мобилизован с четвертого курса. В этот период на курсе он активно участвовал в обсуждении текущей политики и увлекался критикой некоторых государственных мероприятий. По его словам, он был членом студенческой группы, которая регулярно собиралась для обсуждения тех или иных вопросов. Вся эта группа в конце концов попала за решетку.
Он был сыном известного славяниста профессора Богатырева, имя которого можно было видеть на титульном листе произведений Гашека. Костя обладал феноменальной памятью. Читал наизусть целые главы из «Фауста» Гете в переводе Пастернака, который был близким другом его отца. Читал стихотворения Пастернака и многих других. Читал он великолепно. Я получал истинное удовольствие, слушая его.
Владея в совершенстве немецким языком, он уже до ареста неплохо зарабатывал на переводах немецких поэтов.
Многие стихи Пастернака я слышал впервые. В тот период Пастернак был в опале и не печатался.
Как-то мы выписали из библиотеки словарь иностранных слов. С этого момента у нас началось увлекательное соревнование по правильному толкованию иностранных слов в русском языке.
Будучи филологом и страдая некоторым самомнением молодости, он был уверен в своем превосходстве. Однако частенько проигрывал. Ставкой были мытье мисок после еды и подавание обуви по утрам к постели спящего. Особенно ему досаждала необходимость подавать мне туфли перед моим подъемом с постели.
При всем этом жизнь наша в камере протекала дружно. Мы обещали друг другу, в случае благополучного завершения следствия и выхода на свободу, посетить родных и информировать их обо всем.
Косте это удалось сделать раньше меня.
Костю, так же как и меня, в последний период вызывали на допрос очень редко. По его мнению, следствие протекало в благоприятном для него направлении. Он обвинялся главным образом в злостной болтовне и надеялся на освобождение.
Тем не менее вызов его с вещами был для нас неожиданным. Он взял с собой и продукты. Вскоре надзиратель принес их обратно со словами:
— Этот ваш напарник сказал, что по ошибке захватил ваши продукты.
Мне стало ясно, что его выпустили на свободу.
Уже дома я узнал, что он выполнил обещание и сразу же навестил мою жену. Это были первые сведения, полученные ею обо мне с Лубянки.
Значительно позже, во время моей поездки в Венгрию, я случайно оказался в одном вагоне с его отцом. Его провожал какой-то суетливый молодой человек. Я обратил внимание на преждевременные морщины на его лице. Поезд тронулся, и только после знакомства я узнал, что мой попутчик — профессор Богатырев, а провожавший его молодой человек был Костя. Я его совершенно не узнал. Обратил ли он на меня внимание?
Много позже я узнал о трагической гибели Кости. Он был найден мертвым, с разбитой головой, на кладбище в Москве.
Мой тюремный быт начало скрашивать еще одно обстоятельство. В камеру стали приносить газету «Правда». Снова я стал приобщаться к событиям за пределами тюрьмы.
Во время прогулок на крыше уже явственно ощущалось приближение весны. Шагая по дворику, я думал: «Неужели опять лагерь? » Это было лучше, чем тюрьма со всеми ее современными льготами. Там была жизнь, работа и общение с людьми.
Несмотря на благоприятное течение следствия, свобода рисовалась мне как нечто отдаленное. Однако я верил в свою судьбу, надеялся, что в конце концов все обернется к лучшему.
Несколько дней со мной в камере провел Феликс Поярков. Студент. Был осужден за участие в нелегальном студенческом кружке, где разрабатывался проект нового государственного устройства нашей страны. Судя по его рассказам и моему впечатлению, это была детская забава. Однако обернулась она для всех кружковцев тяжким наказанием. Все члены кружка получили по 10—15 лет. Сейчас Феликс, по-видимому, находился на пороге освобождения.
Сидеть в камере становилось все тяжелее. Нетерпение охватывало меня. Скорее бы какой-нибудь исход! Лагерь так лагерь! Умудренный опытом своей лагерной жизни, я не страшился такой перспективы.
Во время допросов следователь, перебирая бумаги, время от времени лениво задавал мне вопросы, касающиеся главным образом периода сразу же после моего освобождения американцами. Мне казалось, что он просто тянет время.
Как-то, неожиданно для меня, следователь заявил, что я могу написать письмо родным и получить их ответ. Для меня это было большой радостью. О моем отъезде из Воркуты им, очевидно, стало известно от Сироткина. Но что со мной происходило после этого? Они могли предполагать все что угодно...
Свое письмо я передал следователю. Конечно, никаких сведений о себе, кроме короткого сообщения о здоровье и «благополучном» существовании, сообщить я не мог. Письмо мое состояло главным образом из вопросов...
Дней через десять следователь вручил мне ответ, написанный дочерью. Дома было все благополучно. Меня ждали.
Свобода
12. Свобода
В конце мая (это был пятый месяц моего пребывания на Лубянке) следователь вызвал меня, чтобы заявить, что следствие закончено. На мой вопрос: «Что же дальше? Что меня ожидает?», он ответил:
— Узнаете своевременно.
Получив такой исчерпывающий ответ, мне оставалось только набраться терпения и ждать.
Неожиданно у меня на шее появился нарыв. Как выяснилось впоследствии — карбункул. В первый привод в санчасть неопытная сестра выдавила мне его и смазала йодом. После такого «лечения» шея у меня сильно распухла, я едва мог шевелить головой, и в завершение всего подскочила температура.
На этот раз меня осмотрел врач. Выругав в моем присутствии сестру, он сделал мне укол и отправил в камеру. Мне стало легче.
Об этом эпизоде я вспоминаю потому, что перевязанная шея перепугала членов моей семьи. Дочь, например, спросила с испугом:
— Тебе хотели отрезать голову?! Утром 31 мая 1956 года в камеру вошел надзиратель со словами:
— Выходите с вещами!
«Куда и зачем?» — думал я взволнованно, собирая свой скарб. Я шел по коридору в тревоге — неужели опять лагерь?
Надзиратель привел меня в небольшую комнату, где я увидел свой лагерный чемодан.
— Переодевайтесь в свое! — сказал надзиратель и запер за мной дверь.
Я начал медленно одеваться, пытаясь успокоить себя. Через несколько минут на пороге встал начальник тюрьмы, подполковник. Он иногда посещал камеру, и я его запомнил.
— Ну что же вы, товарищ Эминов, поторопитесь! Ведь домой идете!
Он вышел.
Я стоял с рубашкой в руке... волнение душило меня. Я оделся. За открытыми на этот раз дверями меня ждал надзиратель. Он повел меня в кабинет к начальнику тюрьмы. Предложив мне сесть, начальник тюрьмы торжественно сказал:
— Я прочту вам, товарищ Эминов, постановление Военной Коллегии Верховного Суда СССР.
Он начал читать.
Второй раз за эти несколько минут я услышал слово «товарищ»... забытое всеми нами за годы тюрьмы и лагеря.
Я слушал его, но слова с трудом доходили до моего сознания. Когда он закончил, я спросил:
— Могу ли я сам прочесть постановление? Он протянул мне бумагу, добавив:
— Потом распишитесь.
Я читал. Буквы прыгали перед глазами. В постановлении перечислялись все мои добродетели и отметались все преступления. Указывалось, что опрос свидетелей также подтвердил мою невиновность и достойное поведение во время войны. Перечислялись фамилии свидетелей, давших показания в мою пользу. Большинство из них были те, кого я назвал следователю в начале этого года.
Постановление заканчивалось словами: «Подлежит немедленному освобождению с возвращением всего конфискованного имущества».
Читал я медленно, стараясь запомнить весь текст, напечатанный на двух листках обычной бумаги, но... уже на следующий день я не смог воспроизвести постановление с достаточной точностью.
Я расписался. Подполковник встал и пожал мне руку со словами: «Желаю вам всего хорошего!» Затем он вызвал надзирателя. Сказав ему что-то, дал ему пропуск... и мы отправились.
В комнате, где я переодевался, я взял свой чемодан. Надзиратель мне вручил остаток моих денег, я расписался в их получении, и мы пошли по знакомым мне уже давно коридорам.
Я почему-то думал, что меня отвезут куда-нибудь на окраину Москвы и там выпустят на свободу. Между тем все обстояло значительно проще.
Спустившись на лифте, мы прошли через двор и оказались перед большими железными воротами. Предъявив часовому пропуск, надзиратель открыл небольшую калитку в воротах и со словами: «Ну, с Богом!» — пропустил меня через нее. Это напутствие прозвучало странно в устах надзирателя внутренней тюрьмы МГБ.
Сделав два шага вперед, я, ошеломленный, остановился на тротуаре шумной улицы, среди спешащих прохожих в легкой летней одежде. Некоторые бросали на меня удивленные взгляды.
Действительно, в этот яркий, жаркий майский день я являл собой странное зрелище — в меховой шапке, бушлате, в ватных брюках и валенках... с толстой белой повязкой на шее... Я стоял, соображая... Куда мне двигаться дальше? Мне надо было ехать домой в Люберцы. Напротив была станция метро «Дзержинская»...
Обливаясь потом, я ехал в метро, потом в электричке... думая о том, кого я встречу дома. И встречу ли? Жена на работе, дети на занятиях...
Я стоял у дверей моей квартиры, а в голове путались картины прошлого.
Дверь открыла жена. Уже второй день она ждала меня.
— Ты почему дома? — спросил я ее.
— Я знала, что ты придешь сегодня. — В ее глазах были слезы. — Почему у тебя перевязка? — с испугом спросила она.
Я ее успокоил и прошел в свою комнату. Да, меня ждали... Я увидел свою пижаму на спинке стула, готовую постель. Письменный стол, на котором в привычном для меня порядке лежали знакомые книги и вещи.
После первых же минут бессвязного разговора я узнал, что сын Дима в армии на Дальнем Востоке, дочь в школе. Уезжая в Воркуту, я оставил сына студентом Менделеевского института.
— Почему же он в армии? — спросил я.
Жена рассказала, что мой арест весьма отрицательно отозвался на репутации моего сына в институте. Веселый и общительный, активный комсомолец, он был отстранен от всякой общественной работы. Он замкнулся в себе, запустил учебу и был отчислен из института. Благодаря настойчивым усилиям жены он поступил в институт иностранных языков, однако и там не удержался. Жена почувствовала, что дело может плохо для него кончиться. У нее был решительный характер, и она заявила ему:
— Иди в армию, это будет для тебя лучшая школа. У меня слишком много забот, и я не могу с тобой справиться.
Он колебался, но потом все понял. Сам пошел в военкомат и попросился куда-нибудь подальше. Это было мудрое решение. Он успешно служил и поэтому сразу же после моего возвращения получил отпуск для свидания со мной.
Я узнал не только это. Моя жена разделила тяжелую
участь многих тысяч женщин, мужья которых были репрессированы в сталинские времена — 30—50-е годы, когда государственная безопасность страны находилась в руках поочередно Ягоды, Ежова и Берии. Ее не допустили к защите уже готовой диссертации. Она была вынуждена оставить научную работу по специальности в системе ВЦСПС, где проработала более 20 лет. Ей было заявлено, что такими людьми, как она, нельзя засорять кадры ВЦСПС.
Наконец, чтобы сохранить ведомственную квартиру, ей, после многих безуспешных попыток, пришлось поступить на завод Наркомнефти в качестве рядового инженера с самым низким окладом.
В это тяжелое время моя сестра Вера помогала моим детям регулярной денежной дотацией.
Стоит отметить, что после десятилетнего перерыва жене удалось все же защитить диссертацию. Мне пришлось преодолеть ее нежелание возвращаться к уже похороненной работе.
Жена знала о моем освобождении со слов моей матери, которая 29 мая была на приеме в Прокуратуре Союза, где ей сказали:
— Ваш сын невиновен, ждите его дома завтра или послезавтра.
Вдруг стремительно ворвалась моя дочь Сабина. Увидев меня, она с громким плачем кинулась в другую комнату. Я пошел за ней. Она была уже совсем взрослой, ей было семнадцать лет. А в моей памяти она сохранилась хрупкой маленькой девочкой.
После первых дней жизни дома, встречи с родными и друзьями, снова надо было начинать «вхождение в жизнь».
На этот раз справка, которую я получил на Лубянке в последний момент от начальника тюрьмы, позволила мне быстро получить паспорт и возобновить прописку.
К нашему удовлетворению, моя жена не оформила до конца развод со мной и, таким образом, он оказался недействительным.
Любопытная ситуация произошла при возвращении мне конфискованного имущества. Обнаружив дома в сохранности все наше имущество — мебель, библиотеку и прочее, — я узнал: судебный исполнитель, услышав от жены печаль-
ную повесть о моих злоключениях и ее трудной жизни, проникшись желанием помочь ей, обещала поговорить с фининспектором. Он, в свою очередь, вместе с директором комиссионного магазина произвел оценку имущества по минимальной стоимости. После чего моей жене оставалось только приобрести через магазин свое собственное имущество путем лишь бумажного оформления. За это моя жена вынуждена была вручить директору магазина некоторую сумму, которую тот, не моргнув глазом, положил себе в карман.
Таким образом, конфискованное имущество при помощи друзей и родных, ссудивших ей необходимую сумму, было спасено.
Остается лишь добавить, что, явившись в райисполком с предписанием о возвращении мне конфискованного имущества, я встретил того самого инспектора — участницу операции с моим имуществом. Я увидел по ее глазам, что она все вспомнила. Обрадованная таким исходом моего дела, она мгновенно оформила возврат мне денег. Я с удовольствием выслушал ее поздравление.
Мне хотелось посмотреть и на физиономию директора комиссионного магазина и, может быть, сказать ему несколько «благодарственных» слов. Но он давно уже в магазине не работал.
Из рассказов матери, жены и сына я узнал подробности обыска у меня на квартире в день моего ареста 10 ноября 1952 года. Обыск продолжался с семи часов вечера до поздней ночи на глазах ничего не понимающих, ошеломленных родных. Обыскивающие были весьма удивлены скудностью моего «гардероба».
На вопрос:
— Где же его костюмы и прочее? Мать жены ответила:
— На нем.
Очевидно, предполагалось, что такой «крупный преступник», как агент иностранных разведок, должен иметь изобилие одежды.
В числе изъятых у меня бумаг, писем и прочего была отобрана и увезена рукопись почти законченной книги —
учебника по смазочным материалам, которую я писал по договору с издательством. Рукопись мне так и не вернули.
Поздно ночью с вечеринки вернулся сын. Увидев с улицы, ярко освещенные окна квартиры, он решил: «Мама приехала!» — и радостно взбежал на четвертый этаж. На пороге стоял часовой.
— Оружие есть?
— Да! — ответил он, вытащив зубочистку.
После этого он был загнан на кухню, где просидел до конца обыска, несмотря на попытку проникнуть в мою комнату. Он был уверен, что я нахожусь там.
Сын рассказывал также, что после моего ареста он с неимоверным трудом пробился на прием к дежурному сотруднику МГБ на Лубянке. На вопрос о причинах ареста отца полковник, встав из-за стола, подойдя к сыну и отечески положив руку ему на плечо, сказал: «Твой отец — враг народа, и ты как комсомолец обязан вычеркнуть его из своего сердца».
И вот снова возвращение на работу, снова дружеские лица!
«Техрацнефть» была ликвидирована и влилась в крупный научно-исследовательский институт. Я получил назначение заведующим одной из лабораторий. Это меня вполне устраивало.
Первая же проверка состояния моих легких показала, что я нуждаюсь прежде всего в лечении. Я получил путевку в санаторий.
Так начинался новый этап моей жизни!
Январь, 1978 год Москва
Семья Эминовых
Эминов Евгений Александрович —
родился 7 января 1906 г. в городе Баку.
1921 — 1923 — работал в Центральной химической лаборатории «Азнефти» в Баку.
1923 — 1928 — учился в Азербайджанском политехническом институте в Баку.
1923 — 1938 — работал в главной химической лаборатории нефтяных заводов.
1938 — 1939 — директор строящегося нефтяного завода в Нории под Тбилиси.
1939 — 1941 — главный инженер «Техрацнефти» в Москве.
1941 — 1946 — участник Великой Отечественной войны, узник фашистских концлагерей.
1946 — 1952 — главный инженер «Техрацнефти» в Москве
1952 — 1957 — репрессирован. Высшая мера наказания заменена на 25 лет лишения свободы. Отбывал заключение в Воркуте.
1957 — реабилитирован, восстановлен в правах и должности. Выданы удостоверения участника и инвалида Великой Отечественной войны
1957 — 1983 — заведующий сектором ВНИИ НП Министерства нефтяной и газовой промышленности
С 1983 — на пенсии
Скончался 11 января 1986 года. В этот день семья отмечала его 80-летие
Семья Эминовых
Эминов Александр Иванович
уроженец Тбилиси, служащий "Азнефти"
Вартанова Мария Николаевна
Людмила Александровна Эминов Евгений Александрович Эминов Иван Александрович Вера Александровна Шавердова Елизавета Исаевна кандидат химических наук
Эминов Владимир Евгеньевич директор Института прокуратуры при МГЮА, старший помощник Генерального прокурора Российской Федерации, государственный советник юстиции III класса, доктор юридических наук, профессор, заслуженный юрист россии, президент союза криминалистов и криминологов, действительный член международной академии информатизации ООН
Эминова Сабина Евгеньевна руководитель детской театральной студии
Эминов Евгений Владимирович аспирант кафедры уголовного права Московской государственной юридической академии
Эминова Ольга Владимировна преподаватель-филолог Овчинников Кирилл Юрьевич художник
(1880—1947)
жена Александра Ивановича (1886—1975)
дочь (1905—1980)
сын (1906—1986)
сын (1907 —1987)
дочь (род. в 1911)
жена Евгения Александровича (род. в 1903г.)
внук, сын Евгения Александровича (род. в 1934)
внучка, дочь Евгения Александровича
правнук, сын Владимира Евгеньевича (род. в 1971)
правнучка, дочь Владимира Евгеньевича
правнук, сын Сабины (род. в 1964)