Точка опоры. Книга 2. В Бутырской и Лефортовской тюрьмах 1939 года
Точка опоры. Книга 2. В Бутырской и Лефортовской тюрьмах 1939 года
Гольдштейн П. Ю. Точка опоры : В Бутырской и Лефортовской тюрьмах 1939 года. – Иерусалим, [1978 ?].
В БУТЫРСКОЙ И ЛЕФОРТОВСКОЙ ТЮРЬМАХ 1939 ГОДА 1
Иерусалим
1978
Всё ещё впереди и никто ничего не знает, что будет. Но пора всё же подвести некоторые итоги. И я даже думаю, что теперь, по истечении почти двух месяцев после ареста, можно перейти от фактов к обобщению их. Однако, нельзя же так просто что-то немедленно выхватить и всё объяснить? Вчера на допросе опять что-то немедленно выхватить и всё объяснить? Вчера на допросе опять тряслись руки и ноги. Но как это так выходит, что становится хорошо на душе, когда факты ставишь в совершенно другую связь, чем в какой они находятся на поверхности?
Я лежу на нарах и невольно прислушиваюсь к разговорам. Тут у меня за спиной старичок один в сюртучке дореволюционного покроя. Он рассказывает, что нынче у людей нет большой культуры, что люди эти не очень большого полёта. Меня, конечно, интересует каким образом культуру понимать. Старичок, нахмурив брови, смотрит на меня молча. Похоже на то, что он готовится сказать какие-то важные слова. Но он пускается с серьёзным видом в ходячие, обстоятельно скучные рассуждения. И доктор Домье, который находится тут же рядом, задумчиво говорит мне:
«Почему вы это вдруг?»
Немного погодя доктор говорит следующее:
«Нельзя требовать от людей большего, чем они могут дать. Я тоже, когда был студентом, за эсеров голосовал. Почему за эсеров? Трудно было тогда разобраться. Если вдуматься, то окажется, что всё сводилось к тому, чтобы переменить кожу. И только, когда произошла революция, я кое-что стал понимать. Я говорил на древнееврейском лучше, чем по-русски, я думал по-древнееврейски. Я и сейчас читаю свободно. Когда-то у меня было колебание между врачом и раввином. Но у меня не было упорства. Я всегда витал в облаках и не мог сосредоточиться. Я бы сказал так: учение приобретается только при занятиях в сообществе, но к тому времени такие сообщества уже ликвидировались как класс».
Крепко сжав пальцы рук, доктор Домье говорил ещё о том, что мы должны принимать вещи такими, как они есть, не затемняя истину мраком лжи и обмана. Эти мысли отбираю я в свою память и чувствую начало чего-то другого, чего не понимал и не мог понять раньше. Я смотрю в умные и добрые глаза доктора, которым открыто что-то более важнейшее, чем мне и думаю о том, как обкорнала меня моя юность, хотя нет у меня на неё обиды, потому что я всё же водворён был сюда, сознавая полную общность с теми, кто противопоставлял себя всей этой лжи. Мне хотелось просто истины, без оглядки и страха, без той кошмарной вулканообразности, где старые счёты не очень разумные, все эти драчки вечные, эти ярлыки вечные, демонстрации эти и процессы вечные, которые осточертели каждому. Я просто люблю маму, бабушку, дядю, люблю вспоминать отца, людей. Ну, а теперь эта страшная звериная примитивная злость, эта жестокость и садисты, которые там и сям над всеми командуют. В провинции, говорят, особенно страшно. Там делается, очевидно, то, что делалось всегда, хотя каждому и представляется, что в другие времена всё было как-то лучше. Но я не знаю, было ли в мире ещё что-либо более чудовищное, чем теперь. Это же что-то фантастическое – эта ложь грубая, наглая. И тут уж не уцепишься за простые случайности, когда в души вошла небывалая по размерам ложь. Да, да, это и ко мне относится, потому что без всякого моего на то умысла и от меня, очевидно, люди страдали. Тут ничего не сделаешь, раз человек нахватался верхушек, тут уже, как говорит доктор, идолослужения разные начинаются, а кончается тем, что комната валится на бок и за твоей спиной лейтенант Котелков.
1 Нумерация страниц не совпадает с печатным источником.
С раннего утра стоял я на стойке, но это было лишь подобие «конвейера», так как были перерывы, намного отличавшие сходство с другими «конвейерами». Брали сомнения, дотяну ли до конца, без права переминаться с ноги на ногу. Постепенное омертвение ног одолевало меня, но все из головы не выходило кольцо с надписью: «Всё проходит».
Одно проходит, другое навёртывается. И каждый раз думается, что сегодня может быть последний день. Где-то продолжает шевелиться надежда, а вдруг да и выпустят. Но нет никаких оснований думать, что завтра будет хорошо. Приходит вечер – ничего нет. На утро ещё один прибавляется. Позавчера почти до двух часов ночи допрашивали меня. Всё гротескно до ужаса. Какое-то потрясающее крушение всех иллюзий. Это такая публика, что ждать от них всего можно и приходится в каждом слове с ними быть начеку.
Как бы там ни было, а вместо Котелкова уже другой следователь – приятный на вид армянин, милый разговор и всё такое. А визави его – сидит майор, курит толстый и длинный «Казбек» в какой-то задумчивости.
«Если, допустим, вы решитесь на признания, то можно будет подумать о вашей дальнейшей судьбе», - говорит приятный на вид армянин. «…Отец ваш невозвращенец, а на этот счёт есть строжайший указ».
- «Не понимаю, причём тут я».
- «Не понимаете?.. Всё забыли?.. А мне казалось, что мы будем говорить с вами по деловому».
Его вопрос о школе, в которой я преподавал, не представлялся мне сперва чем-то таким, что сразу ударяет тебя, не давая опомниться. Но меня снова волною охватили впечатления моей двухмесячной педагогической деятельности, вроде этакого личного вклада в весьма полезное дело. Школа – опасное оружие и с ним шутить нельзя, особенно по младоумию своему. Говорят, опасное оружие. Но, в общем-то, в общем-то, трудное, но приятное занятие, реальная деятельность попадания в высокую цель. Ведь жизнь уже показала, что люди, которые перешли через определённый возраст, они не могут быть с тобой. А ребята это другое дело. Но с годами всё усложняется. Пугачёвский бунт и Пестель, виселица и гильотина – развращают мысль. И тут-то и начинаются трудности. И вот я принимался рассказывать про Пушкина и про конституцию Никиты Муравьёва. Рассуждать, конечно, можно обо всём. А с другой стороны, как говорил Мейерхольд, можно было осмысленно перейти к прошлому через революцию духа. Класс весело гудел, когда рассказывал им про мейерхольдовский «Ревизор». Что это такое? Какая тут была нота? Каждый день и на каждом шагу разрасталась гоголевская метафора до гиперболических размеров. Поэтому слушали, вытараща глаза. У многих были арестованы родители и они, подавленные, молчали. Это был уже десятый класс. Где же тут найти ноту? Нужно было исполнять столь трудную задачу терпеливой вспашки души, а у самого словно песком глаза ещё засорены. Но когда, скажем, очень тревожно на душе, что-то вдруг шелохнётся и сможет тебя подбодрить высота. И дело даже не в высоте, а дело в том, корыстно это или бескорыстно. И это не от одних только слов – плохо или хорошо. Люди жили своей жизнью, а поэт сказал своей маме ещё в самом начале:
Мама!
Петь не могу
У церковки сердца занимается клирос!
И можно было думать, что это состояние тоски не было временным, потому что слово любви было глубоко в душе, потому как подымалась волна такой энергии, что было уже замечательно, когда можно было тоску в такую штуку превратить:
- Ведь это для всех…
для самих…
для вас же…
Ну, скажем, «Мистерия»-
ведь не для себя же?!
Поэт там и прочее…
Ведь каждому важен…
Не только себе ж –
ведь не личная блажь.
То-то и есть, что не личная блажь и не тоска из тщеславия и гордости, а любовь и вера, вера огромная. Тут и не тоска неразделённой любви, а что-то другое – встать выше своей тоски, несмотря на всю мерзость, несмотря на то, что кругом всё то же, что и двадцать, что и тысячу, что и три тысячи лет назад: - поэт и толпа. Смело можно сказать, что ещё тогда, читая нашу семейную Библию с картинами Доре, я испытывал странное отношение к грани у горы Синай, назначенной для народа. Я только теперь, с доктором Домье, стал понимать, что это такое. Поэт и толпа – это совершенно разные вещи. А «что делать?» - это другой вопрос. Это не вопрос «всеобщего обучения». Это, когда человек приходит и видит эту грязь и у него сердце болит. Это вопрос жизни и ты видишь не просто поэта, а лицо гения и жертвы одновременно, лицо, измученное тяжелейшим сном; ты видишь глухую стену между ним и толпой. Кругом природа – что-то дивное. Он видит в вещах всё их происхождение. В нём огромные возможности для всех, потому что в нём есть великая общая мысль, которая не исчерпывается словами. Он возвращается к людям, к их грани, сызнова обращаясь к ним с общим и важным. А люди остались на грани вздора и нелепицы, как мухи, шныряющие в пространстве. И действительно, всё время на ум идёт теперь осоловелый хоровод вокруг сотворённого толпой идола, всё время на ум идёт вопрос: «К чему стадам дары свободы?» Но здесь важна интуиция доктора Домье, который говорит, что слезами люди обливаются постоянно и нужно фиксировать эти дела, не исходя из злобы. И в самом деле: вот мне и не кажется уже столь ужасным бездушное единодушие этой толпы, ибо и в толпе у каждого есть много своих задатков, приближающих их, по словам доктора, к Богу. Боже, какой я был идиот! Но у меня не было раньше такой возможности сопоставлять. Нет, нет было!
-«А сейчас вы будете посрамлены», - сказал мне приятный на вид следователь – армянин, -… «Да это всё мелочи… Вы не даёте показаний, а ведь можно перевести во Внутреннюю… Сейчас нам с вами надо будет выяснить, как вы брали под защиту детей врагов народа!»
-«Что, каких детей врагов народа?!» - спрашиваю я, и уже знаю всё, ибо это не могло не запомниться. Да, да, именно! Когда ручка полетела и перо вонзилось в пол, такой шум поднялся в классе, что я попросил, чтобы ребята перестали, и они тут же успокоились. Ну, вот, - другие на моём месте может и не стали бы стыдить эту пышногрудую первопартницу за наушничество. Но теперь не в этом дело, а в том, подпишу ли я эту штуку. То есть просто, видимо, каждый должен выдать другого на заклание. Мне очень грустно сознаться, но и я думал о многих в том же роде: - «можно ли ему довериться, не шпион ли он немецкий или японский?»
-«Я хотела предупредить вас, что он поднял шум. У него отец и мать арестованы».
И, кажется, я думаю, что это было именно так, что, остановив меня тогда во время перемены на лестнице, она ожидала от меня в ответ чего-то решающего.
-«Но это же гадость! Слушайте, в сущности вы же ничего не знаете, это же дико и смешно. Зачем же вы об этом мне говорите?» - Да что там! Сжав губы и смотря на меня испуганными глазами, она, наверно, ловила себя на том, что я очень похож на тех хитроумных «врагов народа» из эрмлеровского «Великого гражданина», которого и я тогда с большим интересом смотрел. Но сейчас досадно мне, потому что всё-таки и у этой пышногрудой первопартницы было же восхищённое лицо, когда я читал им как-то вечером в литкружке «Про это» Маяковского.
Боже мой, неужели эти ребята по совести могут считать уже себя выполняющими свой гражданский долг и всё это было впустую, и никто из них никогда не угрызаем будут совестью за то, что послали коллективный донос на Лубянку? Нет, это уж так, видимо, без умысла: - иному некогда, иному недосуг задуматься, а иной так воспитан старшими, что видит во всех этих разоблачениях что-то необыкновенное. Дело, как говорится, формирует человека и окончательно искоренит всякие сантименты в новом поколении, которое всегда уже сможет увидеть преступление там, где его не было и всецело при этом право будет. Теперь - в чём секрет? Очевидно во взаимосвязи организма с окружающей средой. Павлов говорит: «Мы предпочитаем слово рефлекс». Значит вот каково положение дел: человек, почуяв, что это необходимо сделать, волей – неволей это сделает. Значит, его нельзя засадить за стол и сказать: читай вот это и читай вот это. Это надо из себя вылезти, чтобы понять, остановиться и задуматься, что это такое! Может быть ещё не поздно? Доктор Домье говорит, что никогда не поздно, важно только какое направление человек даёт своему уму для будущего. А я всё-таки возвращаюсь к мысли о прошлом – было ли прошлое? Доктор утверждает, что было и что никто не знает, какое бесконечное множество образов прошлого дремлет в нас. Потому-то, наверное, вспоминая прошлое, и продолжают всё тот же свой разговор до одурения два моих соседа по нарам: - «Да ну что ты, ей Богу, чепуха какая-то!.. О, о, - пирожки с капустой!.. Меньше теста надо. Это так рулетом делается! Когда много капусты – маленькие пирожки, делают фарш и накатывают».
В общем, у каждого здесь свои дела и мне думается, что не слишком уж опасные для нашего общественного спокойствия. За этот ноябрь – декабрь узнал я многие их беды и упования. Ну и что? У каждого есть какие-то нормы свои, есть своя определённая реакция. Всё правильно. Но это не значит, что они способны всё, с чем они здесь встречаются, приводить в связь с тем, что содержит в себе нечто законченное и глубокое. Милый, добрый дядя Мара – хороший пример человека, в котором дремлет бесконечное множество образов прошлого. Спросишь бывало: - «Тяжело вам было те годы прожить?» А, он: «Я помню в старое время одна знакомая курила очень, но это плохо помогало. Да, всё было, всё было! В старое время всё было, только не всё доступно было. Хозяин скажет: - «во первых угощение дайте и потом каждому конверт». И они примерно знали, что им за труды будет. Другая система была. Но они служили хозяину верой и правдой и ни за что бы его не обманули. Доверенный человек, которому доверяют дело. А при Советской власти уже нельзя доверять. И людям старого закала уже трудно было работать. Единственное, что мне повезло, что я не попал в партию. Жена большевиков терпеть не могла. Она скрывала у нас Гершуню. Он был выдающийся человек, но конечно убийство не способ. Помню ещё коронацию. Мне показывали этот дом Ипатьева. А врач, который с ними был, тоже расстреляли его. Я лично пережил и погром в 1905 году в Киеве. Во главе идёт пристав с высшим образованием, с университетским значком. А нас спас тогда сотрудник «Киевлянина» Савенко. Его жена пела у отца в опере. Старший брат Хаима Вейцмана приезжал к нам в Киев. Он такой еврей был замечательный. В то время евреи не хотели идти за царя. Наша приятельница Мексина по этапу шла в Вологду. Она учила жену Калинина грамоте. У нас была работница. Она работала в семье Калинина и очень их хвалила. Говорила: хорошая семья. Много всякого было в России. Я знал Анатолия Фёдоровича Кони. Настала революция. Он был счастлив, когда у него был кусочек чёрного хлеба. Несмотря на это он читал лекции по литературе, по римскому праву. Он был образованнейший человек. Материально трудно было. Было время, когда дети не знали, что такое куриное яичко. Тогда ещё был частный сектор. Но был голод. Дикие люди. Доносы писали на меня. Чего только не было. Петлюровкие погромы – это тоже было
что-то дикое, что-то невероятное. Немцы и тогда зверствовали. С их чистотой и со всей их культурой и тогда было страшно. Ну, что ж. А больше что ж я скажу? Нет, конечно, вообще говоря, всё это довольно интересно рассказано, но к чему людям нужна была вся эта суета сует и томление духа, как выразился мудрый царь Соломон. Здесь мы подходим к тому, о чём говорил Маяковский – к первому дню нового потопа. Это как бы в Ноевом ковчеге – чистые и нечистые: – всякие бывают.
«Авелем называйте нас
или Каином,
разница какая нам!
Будущее наступило!
Будущее победитель!
Эй, века, на поклон идите!»
Горизонт перед солнцем расступился злюч.
И только что
мира пол заклавший,
Каин гением взялся за луч,
как музыкант берётся за клавиши.
В том-то и состояла, очевидно, вся штука, что Каин взялся за луч. И вот он луч, ослепивший меня на допросе, и вот они задумчивые глаза майора, и никаких вопросов ко мне. Полнейшая тишина пять, десять и уж не знаю сколько ещё минут. Такая далеко не «божественная трагикомедия» может раздавить каждого. Изо всех их затей – эта, пожалуй, самая замысловатая. Но когда человек столько же пережил, он устаёт переживать и ужас как бы становится привычным состоянием. В сущности и не знаешь настолько ли зыбковата земля или есть всё же та точка, которая может стать опорой? Впрочем, всё тоже: - мир не изменился в смысле улучшения человечества. Те же два – три молодца, которые водят меня на допрос, могут повести меня куда-нибудь в подвал и пустить пулю мне в затылок. И, во всяком случае, я думаю, без всякого желания обидеть.
Но всё же тот Каин из 1500000000 Маяковского, обернувшийся миллионами тупых, одичавших, голодных Иванов, был, я думаю, в высшей степени Каин. Тем не менее, что-то другое было в нём. Объятые неведомым ужасом жались в том Каине миллионы Авелей. Они-то и обратили на себя внимание и были ликвидированы как класс. Доктор Домье мудр. Он по этому поводу произнёс следующее: - «А случилось это, когда были они в поле, встал Каин против Авеля, брата своего, и убил его. И сказал Господь Каину: где Авель, брат твой? А он сказал: не знал я, что сторож брату своему!»
А за клавиши взялись любители идеек и такую, по выражению Кондратьева, игру затеяли, что любо-дорого. Может быть неприязнь к царскому строю? Разумеется – неприязнь. Нет, и это, пожалуй, не совсем так, каждый, видимо, должен был роль играть. И все кричали о любви своей к народу. А народ: - «Авось да небось – такая подмога, хоть брось». А они спешат, друг за другом подглядывают, друг другу завидуют. Один рвёт и мечет, другой рвёт и мечет, все торопятся, ищут подвига, суются в чужие дела. Все читают Писарева, Дарвина, Чернышевского с Добролюбовым. Нельзя, я думаю, сказать, что по началу были все подлы. Они ведь много страдали и может быть даже и не подозревали чем все это кончится. Должно быть среди них было немало ограниченных недоучек и выскочек, но что-то в них было, и думать надо, что это было тоже не так всё просто. Были ведь среди них и такие честные и убеждённые люди, как Кондратьев или Сергей Иванович. Был, я думаю, какой-то сантимент. Но в принципе это страшная вещь. Можно было, конечно, ругать буржуев, потом соседей, потом внутри семьи всё могло быть обругано. Многие из них могли быть добрыми, отзывчивыми
людьми и одновременно невероятными деспотами, деспотами любя, и тут, без сомненья, должен был подняться крик против самой жизни, как поэт её слышит, ибо они полны были какими-то цитатами и не имели для своей души никакой истины, кроме споров – разговоров вечных. Соблазн был, соблазн был взойти на гору. Они даже не могли понять, как это опасно. Я не хочу проводить парадоксальных параллелей, я даже думаю, что в целом прекраснодушные люди всю эту сегодняшнюю дрянь расплодили, но вот доктор Домье говорит, что поведение Хама, когда он увидел наготу отца своего, должно нас подводить к тому, что совершается сегодня. И получается такая картина:
«Утихомирились бури революционных лон.
Подёрнулась тиной советская мешанина
И вылезло
Из-за спины РСФСР
мурло
мещанина».
И, почём знать, может быть в этом-то всё и дело. И вот, стало быть, если это так, то очень полезно посмотреть, как прислюнявив палец, перелистывает теперь здесь в камере бывший начальник Московского областного НКВД Сорокин томик трагедий Вильяма Шекспира. Откровенно говоря, вертится у меня на языке реплика из «Клопа» Маяковского: «Бетховена!.. Шакеспеара!.. Просим изобразить кой-чего…» Думается, что Сорокин в качестве начальника Московского областного НКВД успел изобразить кой-чего. А теперь вот он Шекспира совершенно неожиданно открыл для себя. Много всяких было писателей, и таких, очевидно, которых Сорокину сажать даже приходилось, и которые, возможно, когда Сорокин слёг в постель и проболел почти две недели, пока он болел раскаивались чистосердечно в своих преступлениях, но явно, при сравнении с Шекспиром, все они были понятней руководящему чекисту с его дисциплинированным чувством классовой мести, переворачивающей мир. Сорокина всё время осаждает бывший член общества старых политкаторжан и ссыльных поселенцев старик Пучков-Безродный:
-«Так, так, за Шекспира взялся!.. Отлично понимаю! – говорит он весело. – Правильно, давно пора».
Сорокин метнул на Пучкова-Безродного более чем суровый взгляд: - «Что ж.., здесь мы не знаем, что такое работа, сиди отдыхай, а там невозможно было, в праздники тоже самое – сидишь, сидишь, сидишь, и по ночам, и всё совещания. Читаешь роман-газету. И то не всегда это можно. Когда это было, чтобы сотруднику органов было время классиков читать? Ну, к примеру, прислали мне из конфискованных книг старинный комплект Пушкина в отличнейших сафьяновых переплётах. Ну, когда было добраться до них?»
Сорокина, по всей видимости, не очень интересует и Шекспир, и он, вообще на все кругом себя смотрит с прежней властностью начальника Московского областного НКВД, но можно смело считать вполне неожиданным, появившееся у него желание обнажить, подобно злополучному Ноеву сыну, всё то, что он видел и слышал в то время, когда на нём ещё лежала громадная ответственность за то дело, которое ему поручили.. А теперь он, казалось, распустился весь от удовольствия, делясь своей осведомлённостью с Пучковым-Безродным. Странное дело: как он вдруг разоткровенничался! Но ему предстоят трудные дни и тут ведь с ума сойдёшь, если не пристать к общему хору обиженных и оскорблённых!
Явилась и у Пучкова настоятельная потребность поделиться со мной полученной от Сорокина информацией. Горестно взирая на бывшего начальника Московского областного НКВД качает своим голым черепом старый политкаторжанин: «Уязвлён, уязвлён человек, оглушён и подавлен!»
И опять старик Пучков не даёт мне дух перевести – все новые и новые факты. Признаться, этого всё- таки я не ожидал, что Сорокина так быстро одолеют еретически - трудные мысли о Сталине, и что он так беспощадно выставит наружу события страшные, загадочные и коварные.
Шекспир вывел перед нами образ Макбета, которому некуда деться от своих чудовищных злодеяний и ему сама жизнь начинает казаться только тенью, только «сказкой в пересказе глупца». Что можно сказать про пути, по которым доходят до правды, если доходят они до правды, люди подобные Сорокину? Было ли в его перетолковании некоторых фактов раздражение, обида или надежда на какую-то новую опору – трудно сказать. Но тут по всему видно, что если бы даже кто-нибудь заговорил с ним об адских терзаниях души Макбета или о чувстве закоренившемся в груди человека, о том, откуда это чувство явилось и как оно развилось, то он бы всё равно ничего не понял и только бы плечами пожал. Быть может, как раз простые рефлексы вселяли в него ту уверенность, которую уж никакими силами остановить нельзя. По свидетельству Ленина, в своеобразии тактики революции ничто не могло сравниться с этой уверенностью. И точно: Ленин писал, что марксист должен считаться с объективными фактами, с массами и классами, а не с лицами. И хотя иные, по мнению Ленина, и держат себя очень даже форсисто, употребляя, очевидно, имена Каина, Макбета и тому подобное, но необходимо было «высвобождаться из под царящего разгула революционной фразы и действительно толкать вперёд как пролетарское сознание, так и сознание масс, …и смелую решительную инициативу их на местах, самочинное осуществление, развитие и укрепление свобод, демократии, принципа общенародного владения всей землёй». Всё это, конечно, было вероятно. Но, пустившись в такие важные рассуждения, нельзя же столь равнодушно относиться к волнующей информации Сорокина об убийстве Сталиным Кирова, независимо от того, достоверна она на пятьдесят процентов или на все сто. Меня эта информация, выражаясь языком прокурора Вышинского, интересует психологически. Ведь то мудрёно, что ничего не в силах будучи сообразить, догадывался я всё же, что неспроста вынашивал Мейерхольда все эти годы постановку «Бориса Годунова». И в самом деле, как случилось, что никто этого не заметил, что Сталин убийца Кирова, и только Мейерхольд чутьём художника угадывал это? Бог весть, может и читал Сталин Макбета, но Кондратьев абсолютно прав: - хитрюгой оказался Сталин. Остроумнейшая комбинация, огромный успех, точный расчёт, удивительное комбинационное чутьё. Гений практической игры. Умеет концы хоронить. Что-то было страшное в этой шотландской камарильи, выбравшей Макбета королём. Ведь догадывались же они, что он убийца Дункана. Да ведь и Шуйский знал, что Годунов убийца:
«Он, признаюсь, тогда меня смутил
Спокойствием, бесстыдностью нежданной,
Он мне в глаза смотрел, как будто правый:
Расспрашивал, в подробности входил –
И перед ним я повторил нелепость,
Которую мне сам он нашептал».
Здесь выявляются черты злодейства большого масштаба. А Сталин не Макбет и не Борис Годунов. Он гораздо больше того. Он показывает высший класс своего мастерства, и тут, как говорится, комар носу не подточит, дело чисто, шито, крыто. А им всё время надо льстить ему, потому что они боятся его. Вернее будет сказать, потому что сами они втиснулись в кошмар. Да, именно, именно в кошмар! «Осиное гнездо, где всегда нас подстерегает гибель», - как говорит Дональбайн в шекспировском «Макбете» и как сегодня может сказать каждый ближайший соратник Сталина. Да, всегда у меня
что-то вертится в памяти из Пушкина, Шекспира, Маяковского. Ведь все мы живём опытом… Вот и сорокинская информация. Всего же этого не сочинить, не выдумать! Лишь с первого взгляда это может казаться несовместимым. Ведь Киров был предан Сталину всей душой. Вот, именно, всей душой! В том вся и причина. Но и это ещё не всё. Его ценят и уважают. И на семнадцатом съезде такой шум был и такой почёт ему, что начали, очевидно, приходить в голову Сталина мысли о том, что рано или поздно Киров вполне может его заменить. Это эмоциональная штука. Здесь завязывается узел. Это первый импульс. Но что же дальше? Положить, как Фрунзе, на хирургический стол? Какая-то есть такая поговорка: «много всего говорится, да не всё в дело годится». Уж очень наивно повторять ту же комбинацию. Должен быть точный расчёт. Поручить дело славным чекистам? Но тут уж он был бы совсем на виду, на полном у них крючке. Представляется даже, что он никогда ни у кого не может быть на крючке. В этом его и сила! Подумать можно, что уже нет и выхода. Но он его, по словам Сорокина, нашёл. Тут тоже можно вспомнить шекспировские перипетии. Он потребовал себе досье на всех членов Политбюро: - кто что делает во внеслужебное время, куда ездит, каких любовниц имеет. И вот ему становится известно, что у некоего Николаева в Ленинграде есть жена, которая работает в Смольном у Кирова и с которой Киров в близких отношениях. Какое открывается поле действия для драмы ревности с определённой концовкой! Он тут же даёт распоряжение вызвать Николаева в Москву и удостаивает его такой чести предстать перед самим Сталиным. – «С какого года в партии, товарищ Николаев?» - «С 1920-го, товарищ Сталин». Не поразительный ли действительно случай? Это даже не объяснить. Вроде даже нереально. Это ведь не мелкая уголовная хроника. Вопрос идёт о личной жизни человека. Люди устраивают свою судьбу сами, а тут сам Сталин проявляет заботу о твоём личном счастье. – ”Никто не смеет отрицать, товарищ Николаев, что для нашей партии вопрос о личном счастье каждого члена партии ещё одна проверка силы и устойчивости нашей партии».
Вот! В который раз от Пучкова и от других слышу эти сталинские интонации. Так же и в этом случае, захлёбывающегося от сорокинской информации старика Пучкова-Безродного. Я сначала как-то усомнился – откуда же Сорокин всё это узнал? А Николаев оказывается об этой встрече поведал в тот же день своему другу юности Сорокину, а Сорокин теперь Пучкову, а Пучков уже мне. Одним словом, это нечто такое, что видится само собой.
«Чтобы руководить партией, надо товарищ Николаев, почаще общаться со скромными рядовыми её членами, надо поддерживать с ними живую связь».
Это растрогало Николаева. И всё заволоклось невидимой паутинкой. Всё дальнейшее должно было звучать загадочно веско.
«В чём же тут дело, товарищ Николаев? Дело в том, что партия не усматривает никакой разницы между рядовым членом и её вождями. Все равны перед партией. Случайно ли это? Я думаю, что не случайно. Я должен сказать, что некоторые уважаемые товарищи, даже такие, как товарищ Киров, не устояли против «поветрия» заглядываться на чужих жён. Следует отметить, что существуют некоторые различия занимаемого положения. Могут ли эти различия быть действующими факторами? Я думаю, что нет. Имеют ли право партийные руководители заглядываться на чужих жён? Не только не имеют, но мы обязаны, не взирая на лица, пресечь подобные безобразия. Это ясно, и в этом не может быть никаких сомнений. Это первое, что нужно иметь в виду, дорогой товарищ Николаев. И второе, что необходимо сделать для того, чтобы пресечь подобное безобразие, надо вспомнить слова Маркса: «следуй своей дорогой и пусть люди говорят, что угодно!» Ну, в общем, Сталин не Макбет. Гораздо больше того. Тут дана была крепкая зарядка. Всё, очевидно, стало ясно Николаеву до безнадёжности.
Сорокин рассказывал Пучкову, что прошли отчаянных несколько часов до поезда и Николаев весь уже был настороже. И я так понимаю, что первое, что он сделал, когда приехал в Ленинград, он стал следить за своей женой. Вон в том углу у окна горбатенький питерец, что сидел в Лефортово с Ковтюхом. Он тоже рассказывал:
«Сидим в Крестах после смерти Мироныча. Никогда сроду не поверил бы, что это Зиновьев или Каменев. Все в один голос: «Это не они, это кто-то другой». Был с нами второй секретарь обкома Чудов. Надо же дожить до такой жизни – и его с корню долой! Мы ему напрямик: «Да неужто ж Николаева кто подослал в Смольный?» А он: «Бросьте вы, товарищи, всё очень просто: он был комсомольский работник, имел пропуск в Смольный, и жена его у нас работала». Многое можно ещё предположить, но доктор Домье говорит, что надо внимательно старые книги читать: «Возьмите, говорит, такую маленькую книжечку Иова. Очень трудно её сбросить со счетов. Не так это всё просто решается. Сказано в ней, что «веселье беззаконных кратковременно, и радость лицемера мгновенна, и хотя бы возросло до небес величание его и голова его касалась облаков, на веки пропадёт он, как помёт его, и скажут видевшие его: «где он?» Неужто придёт время, когда он перестанет быть и скажут все – «где он?» И взаправду – «где он?» Ходили слухи, что просиживает он по нескольку часов на каменной скамеечке у могилы убиенной жены своей в Новодевичьем монастыре, оцепленном войсками НКВД. Захлебнуться бы ему грехами своими! Но добру и злу, по словам доктора Домье, свои положены судьбою сроки. Однако, что же это за жизнь? Этот человек, который воплощает ненависть, повернул рычаг истории. Это же было безумие просить его заступиться за Мейерхольда. Ну, ничего не сделаешь. Несуразное что-то и плавает как-то всё кругом. Вон там вещевой мешок в изголовье и сидит около мешка, низко опустив голову, бывший начальник Московского областного НКВД Сорокин, и виден мне только его коротко остриженный затылок. Кто ему теперь пособит думу думать? Надо думать, что крепка дума, не продумать. Всё спутано так, что дело не в случае, случаи могут быть разные, но массовое явление это уже другое дело. Вот, например, поклонник Льва Давыдовича Троцкого – остроносенький Сергей Иванович – он очень славный человек. Там у него сын с невесткой, жена и внук, которого он обожает. Мы с ним беседуем иногда. Он всегда говорит сначала - «нет», а потом соглашается, когда правду говоришь. Здесь мало сдержанных людей. Кое-кто и здесь хлопочет об аплодисментах, боится потерять популярность и ждёт отклик на то, что будет говорить. Это, конечно, очень хорошо, когда люди могут беседовать о чём они захотят. Но это не значит, что надо на других бросаться. Человеку тяжело, сердце сжалось от боли, а другому разве легче? Живя весьма на ограниченном пространстве, из-за всякой несвязицы каждый готов вспыхнуть. Третьего дня вечер до отбоя был посвящён литературному чтению. Я читал наизусть отрывки из «Бани» Маяковского. Все смеялись, а после разгорелся диспут. Бывший зав. отдела культуры ЦК партии Тамаркин туго выговаривал:
«Я буду краток. Напрасно смеётесь Разумник Васильевич. Да, я агитатор, я большевик, но вы не совсем в курсе наших дел. Нам товарищи агитка не в новинку».
Кто-то поддакнул. Тут и парторг завода «Треугольник» Волков впутывается в разговор:
-«Верно Тамаркин говорит. Это даже прямо сказать насмешка одна!» Любитель чапыгинского «Разина Степана» - парторг Волков, видимо, был несколько оскорблён. Слушал чтение моё угрюмо, всё время стоя у стола, скрестивши руки. В этот момент было и у него и у Тамаркина что-то от Победоносикова, увидевшего себя на сцене:
-«Сгущено всё это, в жизни так не бывает… Ну, скажем, этот Победоносиков. Неудобно всё-таки… Изображён, судя по всему, ответственный товарищ, и как-то его выставили в таком свете и назвали ещё как-то «главначпупс». Не бывает у нас таких, ненатурально, нежизненно, непохоже!..»
А вот поклонник возвышенной словесности, добрейший старик Леонид Михайлович сказал, что «тут, точно Гоголь – очень всё натурально». И бывший зам. начальника разведупра РККА Давыдов сказал про «Баню» Маяковского, что «весьма педагогичная вещь для наших дней». И Пучков – Безродный, подмигнув мне, одобрительно отозвался о своей, в каком-то смысле собственной тени:
-«Нет, тут особенная штука!»
Да и Маяковский пишет в «Про это», что
…самое страшное:
по росту,
по коже
одеждой
сама походка моя! -
в одном
узнал –
близнецами похожи –
себя самого -
сам
я.
В этом «сам я» - весь этот ужас на протяжении двух поколений. Это наш камень; он давит нам сердце. «Это насмешка над нами, - говорит Сергей Иванович, - ведь есть же какой-то смысл прошлого нашего существования?» - «Есть, есть, - говорю я, - здесь есть образ необходимый для того, чтобы вскрыть самые глубины какого-то невероятного явления». Подхожу к самому острому пункту обобщения фактов. Мне психоанализ чужд и он мне неприятен. Оставим все эти термины. Мне всё это противно. Я только хочу сказать, как вот доктор Домье сказал: «дух мой изумляется во мне и с сердцем моим я говорю». Как-то суммируешь, думаешь о будущем, о разных разностях. Можно всё опровергать, но вот Сергей Иванович, добрый человек, он кажется желал бы сказать многое, и, очевидно, не может. У него другая манера мышления. Но ведь его прошлое не имеет ничего общего с представлением о дурной натуре.
«Мне ничего не нужно», - говорит он. Он говорит, что деньги ему не нужны были. Но именно этому-то и не хотят, чтобы верили. «Признавайся гадина, сколько ты получил за твою шпионскую работу!» Вот в такую-то минуту разворота событий и выплывает во всей своей реалистической сути образ Раскольникова. «Давайте мы с вами, Сергей Иванович, правду говорить. Ведь тот поворот жизни безумен и ужасен по своим последствиям. Давайте посмотрим, как было дело и из-за чего всё вышло?» Ведь общая атмосфера была гнетущая и вообще жизнь страшна. И вот Раскольников, убив пошлость жизни в виде старушонки – процентщицы, «пришёл звенеть в звонок». Наблюдать он умел, думать умел. Милейший человек! Но сложно то, что человек не может остановиться и задуматься, а весь в рефлексии. «И у вас теперь сложно, дорогой Сергей Иванович!» И у меня тоже. И весь этот ужас на протяжении двух поколений… Да есть какой-то смысл прошлого существования, но есть какая-то граница. Человек ищет какого-то выхода, но проход только один и разминуться нельзя. И остановиться и задуматься нельзя, потому что надо поторапливаться. Все получается вулканообразно. А о чём были разговоры? А о том, что «с одной стороны, глупая ничтожная, злая, больная старушонка, всем вредная, которая сама не знает для чего живёт, а с другой стороны, молодые, свежие силы, пропадающие даром без поддержки, и это тысячами, и это всюду! Сто, тысячу добрых дел и начинаний, которые можно устроить и поправить на старухины деньги, обречённые в монастырь!» И пошли в ту организацию, где принимается непосредственное решение «убить проклятую старуху, взять её деньги, с
тем чтобы с их помощью посвятить потом себя на служение всему человечеству и общему делу». Вместе с тем не у каждого есть ухватка для такого дела, а в той организации «натура не берётся в расчёт, натура изгоняется, натура не полагается», ибо натуре доброй совсем не трудно бывает вырвать раскаянием ту змею, которая заползла в её сердце, и вот она в колокольчик начинает звонить. А тут-то и требуется такой «необыкновенный» над такими натурами человек, с невероятной энергией и ужасным размахом, такой идеолог, который, конечно, разъяснит всем, что не только через злую старушонку – процентщицу, но и через кроткую, безответную Лизавету, то есть через «жизни одного, десяти, ста и так далее человек» можно перешагнуть.
Одним словом:
Мы
Спим
ночь.
Днём
совершаем поступки
Любим
свою толочь
воду
в своей ступке.
А если
за всех смог
направлять
потоки явлений,
мы говорим –
«пророк»,
мы говорим – «гений».
который такой скромный и внимательный и у которого всё страшно так эмоционально и с такой закваской, что миллионы людей плакали, когда он умер. Но это были пока только цветочки, а ягодки теперь, когда просто – таки средневековая картина, когда окончательно обнаружилось, что совестливые Раскольники сами себе собственноручно приговор вынесли. Что греха таить? Момент современного вандализма не вызывал ни у кого из нас особой реакции. Блажен, конечно, тот, кто не осуждает себя в том, что избирает. Но человек с огромной чувствительностью, которая его парализует, - это очень опасно для тех, кто готов всегда любого тяпнуть топором. Да, этим на все идеи начхать! Сила здесь большая! Сталин всё время инициативы из лап не выпускает. А, вообще, жизнь страшна! Старика арестовали в семьдесят пять лет за то, что у него хранились еврейские книги, и это никого не удивило; люди, живя в коммунальной квартире, используют в уборной газету, и когда соседи видят её с портретом Сталина, доносят друг друга; иной бы рад был запереть мужа любовницы в тюрьму, иной живёт в надежде получить комнату соседа, когда то будет арестован.
Что-то во всём этом особо страшное. Что-то даже и без имени понесёт быть может кару.
-«Что вы, не слышите?»
Я вскакиваю:
«Ещё бы, не слышать!»
«Только не волнуйтесь, дорогой мой!»
«Постараюсь не волноваться!»
* * *
Всё это – было уже. И опять эти бесконечные коридоры, и опять эта неприятная дрожь. И как всё это противно. Конца не видать. И даже нельзя поинтересоваться у парня этого плечистого, куда ведут сейчас меня. Вот настороженно смотрит, прислонившись к подоконнику, коридорный надзиратель. Видимо, и у него своя жизненная философия есть. И эта охрана, и эти осмотры. И невозможно даже представить себе более торопливого, напряжённого, молчаливого хода. Шаг в шаг. И какая плавность походки в бесшумных парусиновых сапогах, и какая устойчивость движения. Вот сворачиваем в другой коридор. Разводящий, который впереди, полуоборачивает голову, щёлкает языком и развязно, размахивая как-то всем телом, следует далее. Хотелось бы улыбнуться, но что-то такое у меня под сердцем, что не до улыбки. И опять шагаем всё быстрее по лабиринту коридоров и по лестничным ступенькам. И вот снова, как всегда, сердце падает перед дверью кабинета, и как всегда робкий стук разводящего в дверь, и оттуда, из кабинета громкое: «Введите!»
-Можно сесть?
-Можно. Нет, не сюда, вот тут садись!
И я суеверно дотрагиваюсь до стула и сажусь на него, и как всегда (в который раз!) цепляюсь мыслью за случайность – ведь моё дело теперь в руках этого рыжеволосого, коротконого младшего лейтенанта, подсевшего на край письменного стола и слегка раскачивающего ногой в начищенном до блеска сапожке - джимми.
Посмотрим, может быть, всё же именно сейчас всё и разъяснится. Но вроде непохоже. Вот он в соответствии с добрым старым правилом представляется мне:
-Я младший лейтенант Кузнецов.
Но это, думается мне, как бы только развёртка.
-Что же, поговорим по душам? Ну, рассказывай всё по порядку.
-Что же я могу рассказать? Я не знаю…. Я в таком состоянии уже два месяца… если вам интересно?
-Очень даже!
-Что-то тут не знаю, что происходит. Сейчас вот до того дошло, что всё, что творится, настолько личная беда, что и сказать больше нечего.
Младший лейтенант Кузнецов насупился, пристально уставившись на меня. Вот он слез со стола и сел в кресло. Оттопырив пальцы рук, сказал:
-Ну, ясно. Но мы не будем говорить на эту тему. И ты не гляди, что с тобой так долго цацкаются. Из таких как ты надо выжать максимум. Будя, поигрался, отвечать пора. По стихам Маяковского ударял, потом, значит, любовные письма, потом дамочка над ними плакала, а потом у ней какой-то покровитель из троцкистко – зиновьевского центра оказался. Правильно?
Кузнецов резко дёрнулся в кресле и с какой-то волчьей улыбкой в рыжих глазах упёрся взглядом в какой-то лист бумаги на столе. Легкомыслие моё внушило мне охоту пооткровенничать с ним. То-то и оно-то, что всё это трудно, невозможно перенести, а с другой стороны, в него, очевидно, давно вдалбливают такое, что он уже с иммунитетом каким-то в этих органах работает, так что и обвинить невозможно, тем более невозможно, что и в тебя до трепета в душе всё это вдалбливалось, так что и сам не знал очень важных вещей. А теперь вот протуманилось и смотришь на него, будто ничуть и не бывало всего этого надуванья.
Завёл волынку, - говорит Кузнецов. – Теперь расхлёбывай за него.
Мельком взглянув на таинственный лист бумаги, поднимается этот коротконогий рыжеволосый сын полей.
-У них, - говорит он – везде свои агенты есть, а то, что у нас есть, уже достаточно, чтоб ты заговорил.
-О чём? – вырывается у меня.
-Оторвись ты от всей этой сволочи антисоветской, слышишь!? Нам известно о тебе всё!
Он смотрит на меня с видом собственного достоинства. И вот, показывая свои руки, говорит мне:
-Гляди и разуй глаза. Заготовлено для тебя такое место, где сразу вышиблю из тебя всю дурь.
Я же думаю про себя, что ведь всё это естественное проявление натуры, которую нужно было воспитать – совсем какой-то рыжий деревенский парень, которого грамоте учили и теперь заставляют шпаргалку держать. Впрочем, всё же что-то здесь такое, чего в точности ни определить, ни назвать нельзя.
-Да, - продолжает Кузнецов, - может, я сердце отвожу на тебе.
Через нашу силу гнёте своё, да? По стихам ударяете!? Глумитесь над советскими порядками, над людьми советскими глумитесь!?..
Нет, это не кривлянье дурачка по шпаргалке. В этих собачьих глазах, в том скулистом лице сельского парня есть свои чувства общего хода вещей.
-Но в чём же я виноват? – спрашиваю я Кузнецова.
Упираясь взглядом в мои руки, он отвечает так:
-Специальные признаки имеются. Не могу вот равнодушно видеть твои нерабочие руки.
-То есть, что же я по вашему должен…
-Не ты должен, а мы должны отправить тебя в исправительно – трудовые лагеря, где ты не сможешь навязывать чуждые советскому народу идеи… А знаешь что? – усмехнулся Кузнецов, - я тебе сейчас сюрприз устрою. Он вдруг как-то повеселел, направляясь быстро к столу. Вот он хватается за телефонную трубку, набирает чей-то номер:
-Это ты?.. Да. Зайди сейчас.
Он положил трубку и, облокотясь на стол, уставился на меня, странно улыбаясь.
Некто с кубиками в петличках входит в кабинет и спиной становится к дверям, как бы загораживая выход. Лицо его принимает самое неожиданное выражение – до смешного робкой предупредительности.
-Узнаёшь меня?
-Нет, Не могу припомнить, но кажется, где-то видел.
-Постарайся, может, вспомнишь.
-Пока, я не могу припомнить.
-Ну, всё это мелочи. Очень может быть, что и не помнишь. Ты, кажется, всё Яхонтовым увлекался. Но согласись, не всем он нравится. Ну, хотя бы его выступление на нашем факультете. Ты был организатором. Я тогда учился на третьем курсе, ты на первом. Помнишь?
-Теперь припоминаю.
Ну, конечно, этот напарник Кузнецова был старше меня на два курса. Лицо его мелькало в факультетском коридоре. Он, очевидно, не имел высокой страсти к наукам, но, как я теперь припоминаю, проявлял пытливость ума в иной области, собирая у студентов анкеты об их социальном происхождении.
-Хорошо было тогда, просто здорово, правда?
-Да, очень хорошо.
-Это здорово! Дело не пустяковое. Боюсь, ты будешь волноваться сегодня ночью. Ты знаешь, как приятно полежать на чистой кровати с простынёй. В общем, не принимай слишком серьёзно то, что было. Не принимай слишком серьёзно… Серьёзно, но не слишком, - прибавил он, робко улыбаясь.
Этот недоучившийся студент не загораживает уже своей спиной дверей, а сгибается прямо передо мной совсем как-то иронически дружелюбно. Кто же он, этот кроткий садист? Навряд ли по собственной инициативе здесь. Однако думается, что и не без сознательного влечения. Во всяком случае, парень надёжный для подобной работы.
Как бы оправдываясь, говорит он мне:
-Ты понимаешь, я только должен для тебя наметить линию, а внутри ты сам уже можешь. Ну вот. По-моему, такая штука значительно более полезная. Я не хочу тебя перегружать. А можно наоборот. Нам есть о чём поговорить. Этот… как его, Сима… Серафим, помнишь?
-Ему не повезло в личной жизни. Я его подзадоривал, что никогда поздно переменить пластинку. Так вот, он говорит, и это подтверждается не одним и не двумя, а дюжиной свидетелей, что ты собирал подписи на съезде писателей. Помнишь, в тридцать четвёртом году было? Съезд писателей…
-Помню.
-Ты вот, я замечаю, немножко волнуешься. Да что там! Дело не пустяковое. Об этом шли у нас на факультете споры. Ты футуризм протаскивал тогда, помнишь? Я сам в то время стишки пописывал. Сам понимаешь, какие уж там стихи!.. Одни неприятности! И много других вещей. И в частности доклад Бухарина о поэзии, помнишь? Кроме того некоторые книги ты хранил, а их необходимо было уничтожить. Они могли заразить других. Другой ещё вопрос – это о Стёпе Карпове. Помнишь его?
-Помню.
-Порядочный человек, верно ведь?
-Верно.
-У нас нет желания сделать тебе неприятность. Верно ведь, товарищ младший лейтенант?
-Очень даже верно. Но я его всего вижу. Он думает перехитрить нас… Как бы не так!
-Нет, нет. Это неверно. Чувство долга у него есть.
-Напрасно ломаете всю эту комедию! – вырывается у меня.
Кузнецов дико метнул глазом:
-Встань! Смотри на пол.
И бывший студент нашего факультета вдруг задёргался весь. Боже мой, что такое? Удар по лицу, наотмашь ладонью. И ещё раз он широко размахнулся.
-Всыпь ему? Всыпь ещё! подлетел Кузнецов.
Глаз бывшего студента не видно, одни только стиснутые зубы и скулы без дрожи. А у меня губы и подбородок запрыгали:
-За что? Как вы смели?.. За что!?
-Цыц! Молчать! Погавкай ещё! Нам здесь квас квасить некогда, поговорим с тобой в Лефортово. Там другой метод лечения.
-Вот именно, именно – в Лефортово!
* * *
-Вы себя плохо чувствуете? – спрашивает доктор Домье шёпотом.
-Очевидно, что-то не в порядке с нервами. На допросе устал так, что просто сил нет, и вот не могу уснуть, - отвечаю я шёпотом.
-Дай Бог вам сил! – шепчет доктор Домье. Глаза его, обращённые на меня, такие умные и добрые, и у меня к нему такое тёплое и близкое чувство, что уже сейчас хотелось бы поговорить с ним, ох, как хотелось бы! Но сейчас ночь, всякие разговоры в ночное время после отбоя запрещены, и он, прошептав мне в ухо, чтобы я был только спокоен, поворачивается на другой бок к параше лицом.
Что же делать-то? Надо ждать до утра. А пока что не спится. Ко всему человек привыкает, и к этому плотному соединению сероводорода, аммиака параши, перемешанного с удушливым запахом пота можно привыкнуть. И на что нам рассчитывать здесь ещё? Ведь случилось что-то страшное! И я как бы уже совсем понимаю, что здесь есть настоящее, отталкиваясь от которого видишь прошлое. Здесь есть настоящее время. А кроме того, вообще не всё улавливалось и в литературе – в Артёме Весёлом, Бабеле, «Клопе» и «Бане» Маяковского. Страшноватые вещи! Страшноватые и глубоко подлинные вещи!
Теперь, когда подумаешь об этих вещах, видишь, что дело уже тогда шло к катастрофе. Казалось, как будто какие-то мелкие обстоятельства решают всё, а на самом деле не так. Мама вот говорила, что до революции среди женщин была распространена истерия. Заболевание это было у женщин, которые ничего не делали. После революции нет этого заболевания, потому что человек не может не трудиться, потому что труд – это радость. Но одно это мысленное принимание всего существующего фактически делает вас преступником. История, как говорит доктор Домье, без Бога невозможна. А люди всё время скользят только по поверхности правды. Самая страшная психология – это делать по закону, то есть кого-то обидеть по закону, делать неприятности по закону. Эти товарищи, которые становятся твоими судьями. Это ужасно, когда говорили о врагах народа. Люди проклинали того, кого вчера уважали. Это самое ужасное. Есть вещи, которые человек не должен себе позволить к другому, а тут вот выясняется, что не один и не два, а повально все отреклись от тебя. Что ещё завтра будет, я сам должен решать, чтобы тешить себя, как ребёнка. А сегодня весьма страшноват был этот кроткий садист. Дошло уже ведь до того, что образовалась серия преступников, которые получили рамки полной законности. Они требуют от меня, чтобы я сам себя угробил. Это банда явная. И вообще, вероятно, хотят большое дело создать, чтобы можно было к стенке меня поставить. А я просто думал о разведении красивых садов и о Маяковском, которого сразу полюбил за свободный тон и за слова обыденно живого разговора. Отсюда же шла любовь к Мейерхольду и к Малевичу, который утверждал, что перед нами белая свободная бездна, бесконечность перед нами. Но я ведь был далеко не единственным в пристрастии к тому, что возмущало Ленина в Маяковском и футуризме. Мало кто понимал, куда ведёт свободный тон и обыденно живой разговор. Но все чувствовали в этом тоне протест, и Ленин грозился сечь Луначарского, который при всех поблажках, должен был управлять и не пущать.
Маяковский не написал ещё тогда поэмы о Ленине, а Мейерхольд приглашал Ленина только в театр, литература не была тогда полностью в руках Ленина. А Крупская вспоминает, что больше всего он любил Надсона и Златовратского. Но с таким вкусом навряд ли можно было принять Маяковского, Мейерхольда, Малевича. Французы же говорят что стиль – это человек. Знаю только одно, и это пока очень важно: можно подобрать много разных мотивов самоубийства Маяковского, но рано или поздно это должно было случиться. Муть кругом дикая! А степень трагичности различна. Здесь художественное переходит человеческое, и ясно видишь человеческое лицо его. Он каждую мелочь отметил, и пошлость момента настолько подчеркнута, настолько уловлена благодаря ненависти к пошлости, что есть желание видеть не только биографический образ. Бытописателям, занимающимся психоложеством, легче жить –
как бы бунт, но в стакане воды Им нужен не свободный тон, не способность к любви, а мёртвые картинки душистых роз, напоминающие о живом. Графоманам ещё легче. А дураков всегда много, и дураки все также глупы, и с дураками очень трудно тягаться. Смысл человеческих слов для них мало понятен.
«Довольно! Непонятно!» - кричали они Маяковскому. Гениальные постановки Мейерхольда шли при полупустом зале. С вечеров Яхонтова они уходили. Но какова судьба поэта? Ему-то дальше идти было некуда. Дураки кругом валом наваливались. Тяжко дыша, рассказывал нам в бригаде Виктор Славинский про то последнее выступление Маяковского в «Плехановке».
Пролетарское студенчество, а? Понимаете, это ребячество верить, что пошлость только пережиток. Признаки, воображаемые, так сказать, видим.
А если конкретизировать ту обстановку – у Маяковского не было уже никакого желания сражаться с этими кретинами. Но один наглец с безобразными ушами стал кричать: «Пусть Маяковский докажет, что его через двадцать лет будут читать. Если он не докажет этого, не стоит заниматься писанием». И ещё выскочил один кретин: «Маяковский делает перегибы, у него на полутора страницах повторяется тик-так, тик-так». А потом началось чёрт знает что. «А что вы писали о Ленине?» «Какова идея стихотворения «Солнце»?
Это стихотворение шуточное. Основная мысль – свети, несмотря на безрадостную действительность!
Кто-то пронзительно закричал:
-Как, безрадостную?
Какие-то секунды мне показалось, что я слышу нечеловеческий рёв. Очень стало страшно. Маяковский опустился на ступеньки трибуны и закрыл лицо руками».
Закрыл лицо руками! Но ведь это для них… для самих, для них же… вставало солнце рано… И вот раздался выстрел. И везли гроб, и толпа по Поварской. Больше всех убивался Пастернак. Он ведь так далёк был от всего. И вот это неумение защищаться тоже характерно для него. Да и для нас, для всех нас. И вот люди на нарах, ничем не отделённые друг от друга, спят в два ряда, головами одного ряда к головам другого. А Маяковского и после смерти продолжали шельмовать. А по Москве в то время ходили строчки Мандельштама:
Что хочешь пей, чем хочешь козыряй,
Он заплатил за всех назначенную цену.
Вся жизнь его была похожа на любовь
А наша жизнь похожа на измену.
И это как бы суммирование прозрачной до дна правды, а не только отдельные источники переплетённых между собой противоположностей. И это не просто какие-то слова о прочитанной в детстве книжке, а трагедия, связанная с большими вещами, трагедия, что он остался в полном одиночестве, а океан, как он когда-то сам писал, оказался делом воображения, потому что «и на море не видно берегов, т на море волны больше, чем нужны в домашнем обиходе, и на море не знаешь, что под тобой…» И здесь какой-то потрясающий рубеж. И мы видим не всё. Фактически много реалий есть. Ну, это безусловно. Посадят тебя, например, как сейчас, на тюремный паёк. Он-то и не голодный, а вполне осязаемый, но ты ведь вырос в домашней обстановке большого баловства. А так, пожалуйста, сиди себе. Совсем умереть не дадут. Это всё, так сказать, чепуха. Но люди здесь разные, другого возраста и другого здоровья. Короче говоря, жизнь в контрастах и противоположностях. Глупа ли вот моя жизнь была? Явно какая-то заря была, надежда на будущее. Осматривал всё, как своё собственное, как свои пелёнки. А если чужое, то с беспощадностью осуждалось. И получалась опасность в
совершенно другом роде, ибо терялось доверие к тому, что не мог удержать в памяти. И как бы вообще уже ничего не терял, потому что терял очень многое. Но в себе самом что-то схватывалось, так как с естественного уклонения от одних газетных фактов всё началось. Какое-то неясное чувство предостерегало от фальшивых положений, из которых нельзя найти выхода. И нельзя ведь не принять во внимание тот драгоценный факт из школьных лет, когда ко мне подошёл паренёк и спросил: «Ты еврей?» «Да, еврей!» «Ты не бойся, я тоже еврей. Ты читал стихотворение Маяковского «Жид» Не читал? – Прочти! Благодаря Маяковскому я теперь знаю, в чём тут дело!» Так вот, об этом драгоценном факте из школьных лет. Есть события жизни которых сам не предугадаешь. Но не этого я искал вначале. Стихотворение «Жид» дало мне новый ракурс. Я ведь знал, что в стране есть много ничтожеств, но оказывается беда в том, что не просто ничтожеств, а мерзких ничтожеств, и на порядке дня всё тот же вопрос – «бей жидов, спасай Россию», и не считаться с ним невозможно… И это не исключает, что и к фашизму так придти можно. Так что, в общем, вроде пришли даже. И это, как я теперь знаю, не ново. Может быть, это ещё не совсем национал – фашизм!? Скорее, более страшная штука, вроде интернационал – фашизма. Двадцать лет! Уже второе поколение пошло: - Котелков, Кузнецов и этот кроткий садист, который на факультете нашем учился… В общем, время зовёт своих молодцов, чтобы не было промаху. А ведь мы в бригаде этого лиха всё же и помыслить не могли. Со всем тем в бригаде Маяковского оберегались мы его стихами от окружающей пошлости и разносили о нём добрую славу. Это не было предисловием к объяснению в любви. Были и свои какие-то фокусы. Но ребята милые. И я был рад, что могу чем-то помочь. Не надо себя обманывать. Мысль главная скользила всё же только по поверхности, и я не очень-то любил всякие организованные такие вещи. Но, Боже мой, все так знали каждую его строчку и с такой любовью повторяли их! Но мне казалось, что с Бончем бороться не в наших силах. Он употребил всё, что можно было употребить, чтобы закрыть выставку. И столько «резонов» присовокупил ко всему этому бывший управляющий делами Совнаркома. «Все ваши безобразия, уважаемые товарищи, мы знаем, и всё известно, Владимир Ильич терпеть не мог Маяковского, и я полностью разделяю мнение Владимира Ильича, и я закрываю эту выставку Маяковского». В общем, потянулось дело с этим хамелеоном Владимиром Дмитриевичем Бонч-Бруевичем – настолько потрясающим хамелеоном, что сам Сталин, видимо, не счёл даже нужным запрятать его сюда, а сунул его директором в Литмузей. Не понимаю я только одного: как это мы все тогда попали на этот съезд писателей, и что эти молодчики с площади Дзержинского смотрели, когда мы там собирали подписи против закрытия Бончем выставки? И как же это хватило смелости у стольких людей подписать наше обращение? Время ещё, думается, было не то. Ведь, когда Бухарин тогда сказал, что время Маяковского прошло и что это не только его личное мнение, а он выступает от имени и по поручению ЦК, почти весь съезд на него ополчился. А когда он вначале своего доклада, после имён Демьяна Бедного и Есенина назвал имя Маяковского, ведь весь зал стихийно поднялся, и буквально десять минут не прекращались аплодисменты. И это в то врем, когда Горький, за два дня перед этим проокал о Джамбуле и Сулеймане Стальском как о величайших гомерах эпохи. Ну, разумеется, наши все не стали подходить к Горькому за подписью. А я вот всё же решился. Ну, разумеется, Горький и тут проокал, но совершенно уже на другой лад: «Да зачем вам это нужно? К глубочайшему сожалению, понимаете, не могу».
А Пришвин наотрез отказался. А вот Пастернак и Бабель, и Олеша, и даже какой-то последний парижский коммунар, которому Эренбург разъяснил, в чём суть дела, с
превеличайшей охотой подписались. Но ведь вот что теперь удивительно: как же это Сталин свою резолюцию поставил? Ведь рассказывал Тёма Бромберг, что страх в Примакове до последней минуты не переставал действовать, пока, наконец, не осмелился вручить Сталину наше обращение и письмо Лили Брик. Как будто бы даже немыслима была эта сталинская резолюция: «Товарищ Ежов! Товарищ Лиля Брик права. Маяковский был и остаётся лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и творчеству – преступление». Хитроумный оказался Сталин! Остроумнейшая комбинация, огромный успех, точный расчёт признать Маяковского сверху, чтобы не пришёл он снизу. Удивительное комбинационное чутьё. Гений практической игры! Куда там всем этим Бухариным! Куда до него Ленину! Лучшего выбора и не придумаешь: певец империи и свободы! И какая эстетическая современная стройность советской империи получается. Без свободного тона немыслим был и Пушкин. Но ведь и империя немыслима была без Пушкина. И стало быть, это уже не просто была литература. Что же это было? Ведь это очень тогда для нас радостное было событие. И он очень быстро нашёл отклик в наших душах. И как счастлив был Мейерхольд. Только «Клопа» и «Баню» не дали ему снова поставить. Но, конечно, очень радостно было, что Сталин оценил Маяковского и понял. И это шло у нас от внутренней боли, и поэтому субъективное становилось объективным. И всякий из нас говорил тогда, что это несёт в себе неисчерпаемые возможности новых откровений, ибо наболело, накипело всё от окружающей пошлости. И открылись тут новые факты касательно отношения Ленина к Маяковскому, когда Бонч–Бруевич, тряся руки наших бригадников Тёмы Бромберга и Виктора Дувакина, приговаривал: «Ну, Владимир Ильич всегда ценил Маяковского, и самое важное, мои друзья, отнестись со всем вниманием к памяти лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи». Но как бы то ни было, учинив сей переворот в умах при посредстве Ежова, последовал хитрюга Сталин примеру Николая Павловича, который между прочим через своего Бенкендорфа в отношении Пушкина действовал. И не напрасно.
«Навели
хрестоматийный глянец.
Вы
по-моему
при жизни
-думаю-
тоже бушевали
Африканец!»
Но вот, кажется воспоминаний набралось слишком много… И, кстати, время вроде уже к подъёму приближается. Вон кто-то там в углу у дверей закашлялся. Вот направляется к параше священник Соколов. До такой он степени стар, что, вероятно, уже и не протянет здесь долго. Такая одинокая старость за тюремной решёткой. Многие тут словно в забытьи и только изредка осведомляются: «Интересно, чем всё это кончится? К чему они в конце-концов придут?» В общем-то берут людей не окончательно глупых и не потерявших способность вступать друг с другом в задушевные разговоры. Есть тут и такие, с которых, как говорится, взятки гладки. Но совершать свои естественные надобности не иначе, как в присутствие всей камеры – это такая невыносимая вещь, с которой каждому живому человеческому существу нелегко свыкнуться. Во всяком случае, естественно в нашем положении довольствоваться малым без ропота и, как говорит доктор Домье, из горнила испытания человек выходит господином себя самого и всего его окружающего.
Вот, кажется, и трамваи запевают свою утреннюю песню. И точно – скоро уже подъём. Сквозь полоску намордника, глядя со своих нар во тьму раннего зимнего утра, ощущаю, как сон, белокрылые юные дни, эти игры, когда Валька, проходя мимо, бросал снежок в окно. Давно ли сон этот снился? Давно ли поднимал я перед бабушкой на вытянутых руках гантели, чтобы показать, какой я сильный? Давно ли, готовясь к очередному экзамену и волнуясь адски, совершенно наивно предполагал, что вот когда решается проблема всей моей жизни!? Насколько же сложнее этого то множество фактов, которое постигаешь здесь. И тут уж не знаешь, какую ещё резолюцию подведёт Сталин под эти факты. Но организация и порядок, как говорится, выше всего в этой бесподобной путанице жизни. И вот она, наконец – торжественность наступающей минуты: вот, наконец, открылась фрамуга, коридорный всунул голову в окошечко и кричит нам:
-Подъём!
-Подъём!!! – Подъём!!! – Подъём!!!
-Можно ваши туфли?
-Берите, только поставьте на место.
-Прелестно! Доброе утро, товарищи!
-Доброе утро! – Доброе утро!!!
-Доброе утро!!!
Спросонья протирают глаза и тотчас же начинаются спросы – расспросы и целый ряд всё тех же мизансцен, поворотов, движений, улыбок, фырканий, урчаний.
Вот человек девятнадцатого века, переживший двух царей, с превеликой надменностью оглядывается вокруг себя. Вот улыбается мне очень добрый доктор Домье. Сейчас все начнут на оправку собираться, а на сегодня выпадает черёд моего дежурства. Приказ – указ – правила внутреннего распорядка, утверждённые Лаврентием Павловичем Берия.
Заурчали у дверей. Которые подбежали ещё к параше за малой надобностью своей. Я зачем-то подошёл к окну, закрытым снаружи намордником. Тоска сжимает сердце. И тут же слышу – гремят засовы, замок коридорный снимает. «Вот и мы с вами сегодня камеру драим», - говорит мне инженер Бочаров и весело глядит на меня. В открытую фрамугу в окне тянет свежий зимний воздух. Голова тяжёлая после ночи без сна в пропитанной отвратительным запахом камере. Бормоча что-то на ходу, маленький Островский, бывший член редакции «Дер Эмес», кивком головы желает мне того же доброго утра. Угрюмо следит за приготовлениями к отправке полярник Шольц.
У дверей все перемешались в кучу. Четыре человека выносят в коридор две до краёв полные параши и вслед за ними вываливаются на оправку и остальные девяносто шесть сокамерников. Мы с инженером Бочаровым остаёмся вдвоём убирать камеру, а третий дежурный отправляется чистить параши. Порядок, который нужен Союзу Советских Социалистических Республик, нужен и нам – арестованным.
И вот, согнутые пополам, с тряпками в руках приспосабливаем к новым условиям своё дыхание, удары своего сердца. Важно, чтобы плиточный каменный пол был чистым, чтобы под нарами не было грязи, но мы обязаны каждую плитку довести до предельной белизны. Похоже, что эти плитки, шлифовавшиеся ногами многих поколений, имел в виду Ленин, когда он писал, что производственный порядок обусловливает чисто духовные процессы жизни.
Инженер Бочаров выжал половую тряпку, вздохнул и стёр пот со лба. Он высок и массивен – этот теннисист, проживший несколько лет в Америке. Ещё недавно, по его словам, он отлично играл в теннис и, возможно, что именно в этот миг, стоя посредине нашей пятьдесят четвёртой камеры Бутырской тюрьмы, он предался игре воображения.
И в самом деле, может быть, он вдруг вообразил, что срезал на теннисном корте мячик, посланный в него прямым ударом. Во всяком случае, мы с ним можем с чувством гордости отметить, что главное уже совершено – пол уже вымыт, и мы теперь имеем право попроситься на оправку.
В положенный час, как всегда благополучно прошла оправка, и без всяких особых происшествий прошла утренняя проверка.
Конечно, если поглядеть в глубь вещей, то мы должны признать, что человек обладает свободою воли в отношении своих поступков. Сущность этого понимания излагает мне сейчас, за нашим утренним чаепитием доктор Домье.
-Подумайте, говорит он, это очень редко, очень редко, чтобы человек мог так себе представить, что трудно для другого. И - Боже мой! – что только не делается на этом свете. Но каждый способен сделаться добрым или злым. Я бы сказал так: необходимо перевоплощаться в другого человека, понять его беду. Да, это так.
Понимаете, подойдёшь к псалмам… Этот глубокий вздох: - «О, Господи!..» И то непередаваемое выражение любви в словах: «вразуми меня» и «помоги мне». Но как найти эту среднюю человеческую справедливость и вместе с тем уберечь интеллигенцию от её разрушительной роли? Видите ли, кажется, Владимир Соловьёв сказал, что интеллигенция всегда мыслит странным силлогизмом: человек произошёл от обезьяны, следовательно мы должны любить друг друга. Я должен Вам сказать правду. Я знаю, что по этому поводу было много споров. Но мы должны больше думать о том, что мы сделали и что наши предки сделали.
За спиной я слышу тихий голос бундовца Рафеса:
-А личный ваш опыт?
Доктор поворачивает свой строгий профиль на Рафеса.
-Личный мой опыт? Не слишком ли его мало…
О чём бы ни велась беседа, ведь важно то, что высказано. Конечно, во всех этих разговорах, шёпотах, надеждах много несвязных вещей, какого-то тупого изумления, почёсывания затылков, ожидания внешних событий, вылезания с какой-то своей смехотворной интонацией, с киванием во все стороны – туда-сюда. Во всяком случае, ничего странного в том, что прошлое, всё ещё живое, не подаётся здесь обычному толкованию. Но в конечном итоге у каждого ведь в этом общем гуле имеются свои соображения, чтобы можно было не ощущать себя нулём. Мне всё кажется порой, что я нахожусь в каком-то замкнутом круге, где есть желание сосредоточить всё в личном плане и где каждый, как киплинговский кот, «ходит сам по себе». Но когда как бы любишь, разрушая ограды, начинаешь все рассматривать как самого себя. Что вот, например, можно сказать о вожде Бунда Рафесе? Вот уже второй месяц вслушиваюсь с интересом во все его слова и мне думается, что он именно такой человек, с которым можно поговорить о чём-то таком, о чём он прежде не думал. Материала для бесед хватит надолго, но все это, как я начинаю теперь понимать, наивно жутко в смысле единственной достоверности. Словно бы ещё не видно чего-то. Вроде не хватает и теперь человеку какого-то винтика. Мыкался он всю жизнь в чужом миру, искал, ошибался. Когда же шанса уже не стало, перешёл из Бунда в Р.К.П., начал и с тем что есть свыкаться, добросовестно работая в Коминтерне, а последнее время в Наркомпросе. А как принял всё до конца, то ничего и не остаётся. Он надломлен и в известной степени замкнут, но в то же время как бы торопится выложить в разговоре всё, что с ним было.
-Осмелюсь вам открыть свой личный опыт, - говорит он отрывисто. Я как раз не считаю, что у меня его мало. Вы, доктор, теперь толкуете о наших предках… Я ничего не мог от них перенять. Их томила иная проблема. Они сочиняли псалмы и молитвы. Я согласен: пусть псалмы, пусть молитвы. Но можно ли их противопоставить бурным
потребностям общества? Займёмся временем. Не нужно было быть пророком, чтобы угадать ближайшее будущее! Нас обвиняли в неверных фактах, софизмах. Но на чём основывались подобные предположения? Вы помните те страницы истории партии, где еврейскому пролетариату было отказано в праве на самоопределение. Требования Бунда были отвергнуты Мартовым, Троцким и ещё десятью евреями. Приходилось, кажется, идти далее. Бундовцы были уверены, что если мы будем силою, сплочённою силою, то никто не посмеет оспаривать у нас наших прав. Второй путь, не связанный с этой логикой, - ехать в какую-то Палестину в презренном равнодушии ко всем страданиям еврейского пролетариата.
-Вы всё ещё отрекаетесь от Палестины!? – качает медленно головой доктор Домье.
-А как же!? – вскипает сразу Рафес. – Постулируется жестоковыйная воля! Сколько ими было простаков обмануто. А между тем всё это вздор. Не правда ли?
-Как вы странно мыслите, - замечает доктор Домье, глядя печально на Рафеса.
-Я странно мыслю?
-Странно.
-А что такое? Вы хотите внушить мне здесь совсем другое настроение? Но я - птица стреляная. Я слишком много истратил сил на борьбу с низостью и злобным тупоумием. Я знаю, что людям легче и проще не думать о фактах, чем думать о них. Была большая несправедливость. Каутский был прав. Тяжело было быть русским пролетарием, но быть одновременно русским пролетарием и евреем – это значило соединить в себе все страдания. И мы бундовцы ставили вопрос так: нет, не будет этого. Это не должно так продолжаться. И за нами стояли тысячи сознательных еврейских пролетариев. Призадуматься над этим обязательно надо. Вот вы говорили о необходимости перевоплощаться в другого человека, понять его беду. Но как перевоплощаться? Антисемитская агитация в украинских губерниях началась почти вслед за февральской революцией. Кровавые потомки Хмельницкого рвались в бой. «Хай живе вiльна Украiна без жидiв I ляхiв»! Это положение нужно принять во внимание, когда вы на меня обрушиваетесь с вашим потусторонним Сионом. Несовместимые вещи. В Киевской, Подольской, Волынской, отчасти Херсонской губерниях средний процент еврейского населения равен был двенадцати-тринадцати. Были местечки, где евреи составляли нередко девяносто – сто процентов. Мне предложили быть тогда министром по еврейским делам. Нужно было, и я сказал: хорошо. Мне даже интересно было наблюдать переход к государственности. И у меня очень добрый был друг Винниченко – большой украинский патриот и умнейший человек. И он сказал тогда: «В наших руках громадная сила, мы можем разрушить всю Украину, но мы не хотим быть слепыми Самсонами» Винниченко не был мирной фигурой. Но он был не только талантливый писатель, но и умный политик. А председатель Рады профессор Грушевский выступал за крайнюю «самостийность». И этот национальный шовинизм роковым образом вёл к развязке. Должен сказать, что сионисты и их лидер Сыркин видели в отделении Украины от России правильное логическое завершение своих идей. Но у нас был спор другого порядка. Надо было знать психологию самостийников и не разыгрывать из себя младенцев. Я убеждён, что мы – бундовцы – были правы. Мы поставили себе предел, дальше которого мы идти вместе со своими товарищами не могли бы. Этот предел – единство России…
-Ну, знаете, - остановил Рафеса доктор Домье. – Я, конечно, не знаю, что там было у вас на Украине двадцать лет назад. Во всяком случае, вам-то какая была печаль до единой и неделимой России?
-Какая печаль!? – Рафес даже привстал с места. – Вы ещё спрашиваете!?
Рафес как-то странно смотрит на доктора и вдруг необыкновенно просто берёт его за руку:
-Вы тоже осуждаете меня?
Доктор Домье улыбается:
-Избави Бог. Но это проблема такая, которую нельзя понять очень легко. Я лично считаю, что у вас была боязнь преследования. Всю жизнь нас преследовали. Помните строчки из Фауста: «Радость каплей, горе чашей, это доля жизни нашей». Так или иначе, но вы многое оживили сейчас в моём представлении. Это действительно непросто рождаться на страдания… Но зато у вас был напор, а с другой стороны, не обязывающие действия противоположного свойства, предотвращавшие столкновения. Но только мне кажется, что не могло быть так, если столкновения неизбежны.
-А! Теперь вы поняли, закивал Рафес. Когда мы видели, что освобождённый украинский народ даёт и нашему народу свободу, мы взяли на себя ответственность и я в качестве генерального контролёра отправился в Петроград отстаивать расширение автономных прав Украины и компетенции Рады. Но я достаточно много видел всякой бессмыслицы, и когда громилы, переименовавшие себя в «вильное казачество», не давали мне говорить в Раде и кричали мне «убирайся в синагогу!», я уступил место министра по еврейским делам доктору Зильберфарбу. Вы, очевидно, понимаете, что я как бундовец не мог согласиться на этот пост при сложившейся ситуации.
-Отчего же вы не возражали Пучкову, когда он вас величал петлюровским министром по еврейским делам? – напоминаю я Рафесу. Лицо у Рафеса вдруг сразу делается мрачное и злое:
-Я… я… должен отчитываться перед каким-то Пучковым? Ну да, ну да, он же был когда-то председателем ревтрибунала!
Рафес нервно постучал по металлической кружке и вдруг, не желая, очевидно продолжать разговор, вскочил и быстро зашагал по камере.
Доктор Домье задумчиво посмотрел на Рафеса и сказал:
-Ну, пусть походит немного.
Доктор тоже поднялся от стола и переместился на нары. Он взглянул ещё раз на Рафеса своими умными глазами и, будто пытаясь устраниться от всего под прикрытием книги, повернулся с книгой на правый бок. Я тоже взялся за начатые мною «Хроники» Мериме, усаживаясь поудобнее на своём месте на нарах. И снова замелькали, закружились слова, не способные ни отвлечь, ни взволновать в условиях пятьдесят четвёртой камеры Бутырской тюрьмы.
Присел я, так сказать, вплотную к «хроникам» Проспера Мериме и ещё тоскливее сделалось от узнавания всё тех же вещей. Я понимаю, в Египте, там этому Махмет – Али с его албанцами уничтожить беззащитных людей не так уж сложно было. И при этом он был наименован благодетелем Египта и галантная Франция заключала с ним всякого рода соглашения. Очень может быть, что и Варфоломеевскую ночь милым французам не так уж сложно было устроить. В итоге – чисто описательная проза с изображением нравов и характеров той эпохи. Но Боже, теперь-то, теперь-то!?
Немножко душноват показался Гоголь французу Мериме, душноват в тяге подчеркнуть ничтожество во всех его видах и состояниях. Но ведь это очень угадано у Гоголя. А он вот пишет тут, что Гоголь мало заботился о правдоподобии общей композиции и что сцены его повестей плохо связываются друг с другом.
Не знаю. Знаю только, что всё это так называемое правдоподобие абсолютно не для Гоголя. А для него всё – просто другое, которое до времени нам не открыто. Когда я сейчас думаю об этом, у меня перехватывает дыхание. Вот и для меня наивное правдоподобие как бы в целом было частью собственной судьбы и как-то так особенного вроде ничего и не было, пока тюрьма не ткнула носом в самую отвратительную фантасмагорическую действительность. Выплывало что-то, были
какие-то подозрения, но скажи мне кто-нибудь, что в годы эти руководили всем не добрые и отзывчивые люди, а обыкновенная банда разбойников, я бы не понял, как это может быть. Тем паче, что задача делания всех дураками выполнялась упорно. Это как раз и есть то, что больше всего меня тяготит. Оказывается, можно всё извратить. Даже любовь можно извратить. Ведь вчера ещё я этого не знал. Сегодня же человек, который этого не понимает, кажется мне идиотом непроходимым. Это очень распространённое свойство у людей и пожалуй самое страшное. Самое страшное, что одни уйдут, другие придут и можно предвидеть, что что-нибудь подобное будет всегда твориться. Критики в будущем ещё страшнее будут. Столько в них будет ответной злобы, что явно всё сложится именно таким образом. Ведь у всех теперь, если расспросить каждого по совести, очень сложно. Ведь если бы каждый таким был циником, так у многих был бы иммунитет к позору. А тут ведь каждый то же самое делал. И лучше вспомнить, что сам делал, когда считал себя честным по понятиям толпы. С другой стороны, необходимо, чтобы осталось какое-то, хотя бы минимальное, чувство к памяти прошлого. Потом будут, может быть, вопросы и ты увидишь отклик на то, что будешь говорить, и люди будут беседовать, о чём они захотят. Но трудно утверждать, что точно так будет. Ведь такая пыль вековая! И трудно сказать в одном слове, а тонких ведь натур очень мало. Правда, при настоящем положении вещей не только не представляется никакой возможности совершенно предохранить себя от прямой ошибки, но часто оказывается невозможным даже понять, что где-то я сделал какие-то ошибки. Скорее всего каждый считает себя честным. Вот и Дзундза шепчет мне сейчас сквозь зубы об услышанном им повествовании Рафеса, не содержащем, по мнению бывшего петлюровца, ничего исторического.
«Пiдлий брехун… через такi балачки думають склонити в свою сторону». Дыша табачным дымом, шепчет он про Петлюру, про воззвание его против погромов и анархии, и так далее, потому что так, очевидно, нельзя оставаться всему нужно найти оправдание. Но как можно было это сделать – все эти кровавые зверства, грабежи и погромы? Наверно и он, Дзундза, - несчастнейший человек. Но у него очень крепкое и злое лицо, и я поворачиваюсь от него к доктору Домье. Меня особенно тянет сейчас с ним поговорить, чтобы увидеть что-то абсолютно ясное в линиях пересечения разных плоскостей.
Доктор смотрит на меня с тем дружелюбием, которое бывает только у самых близких людей, а глядя на вышагивающего от двери и обратно Рафеса, вздохнув, говорит задумчиво:
-Пожалуй успокоится. Сознаться не хочет, но откровенно говоря, ситуация самая трагическая. Он пережил восстание духа против молитв местечка, сохранив где-то в душе молитвы. Право, не знаю, как точно определить… Уж слишком не просто. Ведь его мозг так устроен, что он где-то принять этого не может. Он хороший человек, ну не глупый там, что ли…
-Да, конечно… соглашаюсь я
-И столько наворочено, что остаётся всем нам только молиться и просить за всё прощение, а мы вроде не помним, забыли совсем. Или не так?
-Да, должно быть, так. Но вы-то ведь не такой как все, так разве и вам надо за что-то просить прощение?
-Да, именно не такой как все… и вы не такой как все… и Рафес. Потому и надо за всё просить прощение. Бывало с детства к этому приучались, а теперь забыли все, что есть самого у нас драгоценного. Вы понимаете? – спрашивает меня доктор совсем вдруг шёпотом. Он смотрит мне в глаза и видно, что очень хочет сказать что-то такое, отчего у него сейчас особенно тяжко на душе.
-Конечно, это так… а как у вас дома, кто там у вас остался? – спрашиваю я его.
Доктор смотрит на меня с грустной улыбкой.
-До сего часа не знаю. Семья была большая, религиозная по отцу и деду… и притом была состоятельная семья. Мало было людей с такой ответственностью как у отца и деда.
-Ну, вот, - продолжает он, задумчиво посмотрев на меня, - ещё прошли годы… Во время революции отец мой хотел ехать в Палестину, но уже было поздно. Я был медлителен в своих суждениях и больше думал про себя и, вообще, кроме своей семьи старался избегать всех компаний, потому что кроме головной боли ничего не было. Но я не мог сосредоточиться, потому что мы живём теперь в известном кризисе, когда люди хотят отгородиться от истины высоким забором, чтобы можно без трусов ходить. Таких примеров, когда люди доходят до идиотизма, можно найти в изобилии. А в нашей семье всё осталось по-старому. Отец – такой же, как был. Но вокруг него к тому времени все прекратилось. Вот я не знаю, были ли объективные причины, но Боже мой, сколько людей отошло от нас – сказать больно. Откровенно говоря, невозможно было видеть. И покойный отец мне говорил то же самое. Для него это было целое крушение. Он был лёгок не прощение и не подвержен гневу, но крайнего притеснения он вынести не мог. А люди не задумывались над всем тогдашним положением. Так уже шло. И всё мы отрывались от своих отцов, а наши дети уже шли с красными флагами. Люди, к сожалению, умеют уходить от ответственности. Но я сказал сыну: коль скоро ты пойдёшь, ты не знаешь, что это такое, сынок. Это самое страшное: тот прав и этот прав, и все правы, а причиняют друг другу много боли. И я бы сказал, что даже можно и больше сказать: человек, одержимый эгоизмом, причиняет своими поступками много боли и страданий, но нет людей совершенно безнадёжных. Я не могу награждать людей презрением, но ни в коем случае нельзя допускать близких отношений. Надо только отойти на известное расстояние. Я не могу сказать, что сын мой плохой парень. У него мама из религиозной еврейской семьи. И он предан жене. Он не отказывался от неё. Так это не так просто. Но он человек глубоко несчастный. Он не мог защищаться. Человек, который не умеет сопротивляться. …Как-то раз он мне говорит: «Завтра мы уезжаем». – «С кем?» - «С моей будущей женой». У меня никогда до этого таких проблем не было. И я не столь был оптимистичен по такому вопросу. Я его спросил: - «Ну, как она?» - «Она ничего», - добавил: - «Когда некоторые по-простому относятся – это просто». А он знал, как я к этому отношусь. Это у меня пунктик. Это так глубоко, причём очень стихийно. И он, видимо, чувствовал, что неправильно жену выбрал, но он выбрал игру в независимость. Была земля и было небо, и была большая трагедия, так как он напоролся на страшную женщину. Но сейчас идёт разговор о жизни, а жизнь на любовь опирается. Может скажут, что это не поддаётся обсуждению. Помните, как я рассказывал вам, что жизнь Яакова продолжается в жизни детей и внуков, в нашей с вами жизни, а сын женился на русской женщине, которая ничего общего с еврейством не имела и боялась его как огня. Вот что он сделал!!! Тоже убийство своего рода. Отец держит на руках ребёнка и целует его. А какие у неё были идеалы? Никаких у неё идеалов не было. Пошлость многолика, но я готов был ей помочь и мне казалось, что она готова на любые условия. Раз двадцать я звонил, приглашал её к нам. Мы познакомились, но это такой был безобразный разговор, и никакого контакта с ней быть не могло. Даже нельзя было об этом думать, такая была пошлость тона. Но он понимал ещё туго, что живёт с какой-то дурёхой… я не могу иначе сказать, что с плебейкой. Ну, здесь, видимо, отражение общей атмосферы. Она считала, что всё дозволено – романы, свободная любовь. А он сидел весь и дрожал от такого холода. Дикая история! Он не понимал ничего, не понимал, на ком он женится. Когда он почувствовал, кто она, тогда он схватился за
голову. У неё сразу был доцент, с которым у неё был роман, а кончилось следователем НКВД и она сказала сыну, что я намечен на арест. Ну, словом… не убийца, не трус подлежит распознанию, а способность быть им. Если вдуматься, - заключает доктор, - то окажется, что вера в Того, кто приготовил для него пищу в материнской груди, нисколько не повредила бы моему сыну. Она бы дала ему почувствовать глупое и нечеловеческое.
С этими словами доктор Домье поднялся, слез с нар и подошёл к окну, закрытому снаружи козырьком – намордником. Всё тот же петлюровец Дзундза лежит боком на руке слева от меня. А за ним как-то вдруг застыл, погрузившись в мысли свои, бывший зав. отделом культуры ЦК партии Тамаркин. А за ним бывший работник партийного контроля – немощный и согбенный Писарев. А за ним Разумник Васильевич Иванов – Разумник, целиком последние дни занятый новейшей орфографией со склонением иностранных слов и без мягкого знака. Добрейший Леонид Михайлович, сидя у стола после утреннего чаепития выскабливает дрожащими пальцами металлическую кружку. А на противоположных нарах улыбается бывший заместитель начальника РАЗВЕДУПРа РККа – круглолицый Давыдов, который по вечерам занимает наши умы весьма любопытными историями. Как-то на днях вспомнил он о заключительных аккордах карьеры Ежова.
«Это вы свои собственные наблюдения излагаете?» - спросил его кто-то.
«Ну, разумеется. Я говорю про то, что было полгода назад. Довольно старая история. Тут ведь есть один важный момент: мавр сделал свой дело, мавр может уйти. Мы все должны уйти, - не сегодня, так завтра. Знавал я Ежова довольно близко; был с ним по роду работы на короткой ноге. Не из приятных товарищей! И, однако, чего-то мне думается, что он с самого начала скорей был похож на жертву. Именно это и есть… Вполне похоже. Я нарочно беру такой термин. Страна выполняла и он выполнял… ревностно выполнял. Да, действительно, как-то очень странно, но факт. Я просто думать не хотел об этом. Но лучше поздно, чем никогда! А теперь я всю эту историю представляю себе в уме ясно.
Я был вызван к Сталину по одному чрезвычайному обстоятельству, связанному с нашими разведупровскими делами. Но это в сторону. Я доклад свой кончил полностью. Молотов, Ворошилов и Каганович высказались. И Сталин подтвердил правильность нашей линии. Но тут возник вопрос более жгучий, чем первый. Ежов, будучи запрошен, взмахнул папкой и объявил, что тут вот у него поступили материалы на Молотова, Ворошилова и Кагановича. Все трое сразу позеленели. И вот, товарищи, действительно, немая картина. Пауза была очень долгая. Иосиф Виссарионович, человек с масштабами. Наблюдал он за их состоянием зорким глазом. Признаюсь, мне было любопытно, что же дальше будет. Однако Сталин даже виду не показывает. Стоит и смотрит на своих соратников. И вдруг оборачивается к Ежову и разводит руками: «Как же это ты на меня не прихватил материала?»
Такого оборота Ежов не ожидал. Не знаю, но думаю, что то обстоятельство, что ещё раньше Ежов подписал ордер на арест Берия, а Гоглидзе дал Берия возможность вылететь в Москву к Сталину, даёт основание предполагать, что участь Ежова была уже предрешена в те дни».
Слушал я Давыдова и думал о том, как любят здесь люди понянчиться такого рода воспоминаниями, которые могут пригодиться человеку для перевеса правоты своей. В общей-то, в голове уже собран огромный объективный материал и вот, в какой уже раз, выявляются черты злодейства огромного масштаба. Но многое ещё не додумано. Нельзя ли понять как-нибудь проще всю эту «умную» политику, всю эту чепуху, всех этих простаков обманутых? Ведь нельзя же, чтобы жизнь погибла так! Ведь я ждал будущего
как любовь. А это какое-то чудовищное собрание нечеловеческих переживаний и так оно получается, что «неправдоподобие» вырастает в систему своеобразного правдоподобия общей композиции в духе Никколо Макиавелли и всё пересекается, а в голове всё мешается и вспыхивает всё вновь каким-то бесконечным хороводом, и как-то странно смотреть на привыкнувших к этим нарам, на привыкнувших к этим парашам с этим удушающим запахом, и снова и снова начинает шевелиться чувство защиты и ограждения себя от чего-то и углубления в себя. Ведь то, что уже произошло с тобой, не может отныне не быть внутри тебя. И уже не веришь в день освобождения. А ухо всё же тревожно прислушивается, ровно вдруг откроется дверь и, улыбнувшийся приятно, скажет тебе корпусной Добряк: «Собирайтесь с вещами на свободу!»
Вот прислушиваюсь, а рядом голос морского разведчика Свириденко: «Нате-ка, займитесь от скуки!» Ну, конечно, - опять предлагает повторить первую главу «Онегина» и я, отвернув голову от раскрытой главы, полузакрыв глаза, повторяю по нескольку раз особо полюбившиеся строки:
Как в лес зелёный из тюрьмы
Перенесён колодник сонный,
Так уносились мы мечтой,
К началу жизни молодой…
Да, Боже, Ты мой!.. Это же не столько о читанной ещё в детстве книге… Это же Губайлово, Павшино, Звенигород, Верея – все наши дачные места, чудесный подмосковный пейзаж, парк в Архангельском, в Ольгово… Мягкие краски. Мы ездим в поле по утрам… без поводьев… приезжаем к завтраку после восьми.
Кругом зелёная листва, а Вереее был сад хозяев наших – такой густой и в начале нашего дачного сезона всегда пахло сиренью. Прежде я не придавал всему этому чуду особого значения, а сейчас вот она, такая острая боль… В моей памяти всё как на плёнке и вот плёнка выявляется и очень многое открылось. Тюрьма даёт толчок воображению и здесь приобретается масштаб. Многие вещи качественно отличаются друг от друга и это есть сильное орудие пытки, под действием которой привыкаешь постепенно к омерзительной парашной вони и к этим поверкам и к оправкам, где в присутствии ста человек сидишь на очке, и к тому, что ты ни одной минуты не можешь быть наедине с самим собой, и к стольким людям, которые рассказывают такие страшные вещи и это должны мы ощущать в такой обстановке в соответствующем настрое и вроде это ничего не даёт, а вот, может, разрядку от всего, точку своей опоры находишь только в своём бесконечном потоке сознания. Нет, это что же такое: неужели только в такой отрадной возможности отныне весь смысл жизни?
-Так вот, хотите, анекдот расскажу, - говорит мне доктор Домье, укладываясь на нарах рядом со мной. – Вот, к примеру, Сталин сидит, а у него мелькают такие мысли в голове: «хочу быть сторожем в зоопарке, чтобы волк и ягнёнок в одной клетке жили, и чтобы лев как вол жевал солому». Но я понимаю, что в глазах Сталин тот энкаведист Сорокин не волк, а просто пёс, который стоит по стойке и служит, а мы с вами не такие ягнята… И я вижу во всём этом более глубоких причины. Ну, это как бы эпизод предопределения древних истин. Но сейчас немножко что-то новое, совсем другое, а что будет дальше – посмотрим».
Доктор Домье приподнялся на локте, прислушиваясь к шуму у двери. «Наконец-то лавочка!»
Все засуетились. И меня кто-то толкнул в бок:
-Лавочка!
Послышался выговаривающий чётко по-военному слова голос старосты камеры:
-Товарищи, прошу не волноваться!
По дороге к столу, с мешками на плечах инженер Бочаров и коренастый толстощёкий человек, любитель часто ходить на парашу. Позади, на дистанции в два шага, бывший наркомтруд Цихон, тоже с мешком съестных припасов на плече.
Сразу вдруг всё стихло. Явилась к столу лавочная комиссия. Профессор Саркисьян разворачивает прейскурантный список, чтобы всё, гуртом полученное, разделить в точности на сто лишним душ, а инженер Бочаров, бывший нарком труда Цихон и коренастый толстощёкий человек, выпростав из мешков и из другой тары все продукты, стали сразу показывать и пояснять что к чему и что почём и какого сорта, а большой такой капитан Куликов, который тридцать лет на торговых судах бороздил моря и океаны, подставляет миски под помидоры солёные. Проталкивается к столу бывший член общества старых политкаторжан Пучков-Безродный. Оправляет бороду, ухмыляется.
Куликов повертелся у стола и вот ко мне подходит. Глаза чем-то странно затоплены. И меня уже грызут мысли интригующего смысла: почему это они так странно затоплены, с чего бы это?
Неожиданно распахнулась дверь камеры. На пороге появился корпусной Добряк. Он приказал выстроиться всем по четыре. Франтоватый невысокого роста помощник начальника тюрьмы, размеряя шаг, дошёл до середины камеры и тут остановился. Окинув камеру быстрым взглядом, зачитывает приказ начальника тюрьмы, по которому (и тут вдруг моя фамилия, имя отчество и год рождения) я должен быть с сего дня водворён в карцер на пять суток за агитацию арестованных и за подбивание их на отказ от первоначально данных показаний.
Мороз пробежал по телу при мысли о вторичном водворении в холодный карцер. Если спрятаться бы от всего этого куда-нибудь; но куда спрячешься – разве что под нары; да ведь и оттуда вытащат и поволокут в холодный карцер.
-Быстрей собирайтесь с вещами! – сказал корпусной Добряк, выходя из камеры вслед за помощником начальника тюрьмы.
А что это всё, за что в карцер?
-Звери эдакие! – встрепенулся горбатенький со сморщенным, будто плачущим лицом питерский рабочий Егор Алексеевич.
Мигает глазёнками бывший член редакции «Дер Эмес» маленький Островский
Щекастый Куликов спросил, краснея и как бы желая увериться, что это не так:
-Неужели пять суток?
Рафес кусает губы. Доктор Домье сжимает мою руку:
-Успокойтесь, милый, успокойтесь.
Профессор Саркисян дёрнул плечом:
-Кстати, не забудьте свои продукты.
-Ах, точно! – отвечаю я, собирая все свои пожитки в узелок.
Тут снова отворяется дверь и я, уже не слыша последних напутствий, прохожу в коридор.
Два разводящих с ходу подхватывают под руки. У них расчёт по секундам. Я же слышу свой пульс. Мысль о карцере ударяет в сердце. Сердце бьётся, вздрагивает, ноет в размеренном быстром движении по красным ковровым дорожкам. Нетрудно теперь представить эти пять суток призыва к новым формам жизни, «высоким, разумным». Вот мы дошли до верхней площадки. Уж отсюда всего двумя этажами ниже холодный карцер. Сюда по ступенькам вниз. Что такое?.. Поворот направо, на первый этаж. Крутой и резкий изгиб тех, кто держа меня под руки, шагают вместе со мной. Наклон, поворот и мы у кованой двери. Но, что там предвидится? Где я? Куда меня? Скрип двери и меня втолкнули в камеру. Черноволосый парень, в морской бушлат одетый,
прохаживаясь одиноко вдоль большой камеры, подходит ко мне. Назвавши себя Игорем, спрашивает:
-Какими ветрами, товарищ?
-Карцерными. – улыбаюсь я.
-Ну и делишки! – удивлённо протянул Игорь. – Вас из какой камеры взяли?
-Из пятьдесят четвёртой.
-А меня из сорок восьмой… Здесь посвободней. Ничего коробка.
-А вы моряк?
-Так точно. Курсант Военно-Морского училища имени Серго Орджоникидзе. Будем знакомы: - Игорь Николаевич Николаев-Жюрид.
-Постойте, это не ваш отец был начальником Особого отдела НКВД СССР?
-Так точно! Отец с юных лет болел интересами народа.
-Вы извините, что я спрашиваю?
-Ну, что делать? Вполне законно.
-А где же теперь ваши?
-Всё семейство по приказу Берия арестовано.
Вдруг Игорь посвистал себе под нос и посмотрел на дверь. Я тоже оглядываюсь.
Дверь заскрипела и на пороге появился высокий человек с жёлтым лицом. Он молча садится на нары и молча же начинает раскладывать свои пожитки. Я не могу удержаться и спрашиваю его, откуда он.
-Откуда я? Гм!.. Откуда я?.. Из леса вестимо…
Человек с жёлтым лицом осклабился вдруг…
-Да-с, замечательная выдумка: выдернуть по одному из каждой камеры… Вас тоже в карцер определили?
-Тоже.
-Так-с… Очень просто… - Выдернуть по одному, а всех остальных припугнуть. Только и всего. Стоп контрики!.. Хватит вам всякие жалобы составлять!
Мы с моряком Игорем соглашаемся с тем, что игру, конечно, забавную с нами затеяли, а в подтверждение этого снова дверь растворяется и на пороге появляется благообразный старичок с узелком в руках. Кивает он нам головой и глядит на нас с выражением любопытства и доброты.
-Это игра в кошки – мышки, - нахмуренно пробормотал человек с жёлтым лицом.
А сын бывшего начальника Особого отдела НКВД СССР, наклоняясь к благообразному старичку, говорит ему:
-Не беспокойтесь, это не карцер.
-Вот как!.. Ах, как я рад!.. Как я рад! Ну чего не бывает на свете! – улыбается старичок, оборачиваясь на закрытую дверь. Я подхожу к нему, беру его под руку и усаживаю рядом с нами.
Между тем открывается дверь, и входит ещё один человек, и снова открывается дверь, и входят всё новые, в высшей степени удивлённые люди, оторопело расспрашивающие друг друга о странных обстоятельствах перемещения в новое место их тюремного пребывания. Существуют разные виды удивления, но в общем и целом всё приходит в конце концов в свою тюремную норму и вот снова уже набирается нас полная камера.
Короче говоря, снова живём тем, чем живётся. Не биться же теперь головой об стену! Есть ведь для головы более полезные и важные вещи! Есть ведь о чём и о ком подумать!
Вот молча и мрачно вползает на нары маленький замученный человек. Он говорит своему соседу, что правду любит, а его – секретаря комсомольской организации
Чувашской АССР – Терентьева, которого сам Саша Косарев поддерживал, засадила в тюрьму какая-то Мишакова. Но тут сосед говорит ему что живя в такой праздности, как здесь, не должен Терентьев омрачать новыми беспокойствами и треволнениями своё мирное существование. А рядом недоумённо вздрагивает бровью очень весёлый и смешливый человек. Этот уже в другом духе и совсем иных мыслей. Он поясняет, что по своеобразной древнерусской арифметике дробей, признававшей числителем только единицу, а знаменателем только числа, делимые на два, не было у Терентьева иного выхода, как попасть сюда. Он называет также фамилию человека, который уверял его на днях, что чем хуже – тем лучше. Он в восторге от этого человека. Человек этот - Ян Эрнестович Рудзутак, с которым он сидел во Внутренней тюрьме, откуда прямо прибыл в эту камеру. Рассказывает он и про Давтяна и про Варейкиса. Они тоже с Рудзутаком сидят, но только придерживаются иной, чем он, точки зрения, ибо совсем уже сбились с толку. А впрочем трудно им мириться с новым Термидором. Да, это всё очень интересно, конечно, но у меня сейчас какая-то тяжесть в голове и довольно угнетённое состояние духа, хотя биться об стенку головой всё же не стоит.
-Право же, мне нравится здесь больше, чем в той камере, где я сидел раньше, - говорит мне сосед справа, глядя на меня расширенными тоскливыми глазами. Приметив, очевидно, особое моё к нему расположение, говорит он со мной взволнованно, но очень тихо. У него волнение по женской линии. Его законная супруга изменила ему, и он как бы пребывает всё время в жару и бреду. Горячась и волнуясь, стал рассказывать, как следователь его, всё ему рассказавший, имел, разумеется, своей целью доконать его окончательно.
-А почему вы ему верите? – спрашиваю я.
-Потому что окно нашей комнаты было открыто и я безошибочно чувствую, что он видел то, что делалось там. Ева ведь какой человек, ведь какой человек, я без неё жить не могу, а мой технорук простой мужик, то есть, если надо будет убить человека, который ему мешает, он убьёт. Рассказывать долго, а суть в том, что он при мне был ниже травы, тише воды… «Израиль Давыдович!.. Израиль Давыдович!..» И вот, что теперь вышло. Она стояла около окна, обхватив его голыми руками, а потом она погасила свет. У меня помутилось в глазах, когда я об этом услышал.
-Нет, а всё-таки, а может это неправда, а, Израиль Давыдович?
Израиль Давыдович растерянно глядит на меня. Но странно: в такую минуту, когда он глядит на меня и когда кругом так много горя, чтобы об этом можно было хоть на минуту забыть, меня томит жажда жизни: скалы на фоне синего неба, от красоты которого с ума можно сойти, и вода морская такая хорошая, и кроткое, сияющее лицо мамы, и хоть несколько минут хочется не слышать все эти голоса из слишком густых дебрей реализма. Вот сейчас сердце во мне увеличилось, но ни сил, ни бодрости от этого не прибавилось. Какое-то несоответствие между моим пребыванием здесь и ослепительной яркостью каждого мгновения моей жизни там. Под окном яблони, свет старинного абажура… Воздух, великолепный воздух! Зелёное сукно моего письменного столика… неописуемая прелесть нашей комнаты, раскрытой рояли, голоса мамы. А теперь жизнь перевёрнута и всё вдруг исчезло. И вот рисуется в голове дорога и я вскакиваю и начинаю шагать по камере от двери к столу и обратно, делая с каким-то остервенением шаги свои всё больше и больше.
Время приближается к вечеру, и как-то даже не верится, что вот может открыться дверь и тебя выпроводят отсюда. Случалось, что ведь кого-то освобождали. Вот Марию Аркадьевну например. К этому Новому Тридцать Девятому году придти бы сюрпризом, пробираясь пешком через Лесную, через Пресню, через Поварскую в Трубниковский переулок. Да, жизнь ещё неведома впереди и мало ли чего не бывает!
Вот маленькая фрамуга в двери раскрылась и появилась физиономия коридорного. Подхожу к раскрытой фрамуге. Коридорный шёпотом:
-Кто тут на «Г»?
-Я на «Г».
-Фамилия?.. Имя?.. Отчество?.. Собирайтесь с вещами!
И чудно и дивно… В ушах даже зазвенело. И всё же, так оно, очевидно, и есть!
В такое время вызывать с вещами могут только на освобождение. А куда же ещё!? Я торопливо собираю свои пожитки и как бы ухватившись изо всех сил за своё предчувствие, наскоро попрощавшись с моими новыми сокамерниками, стремительно направляюсь к двери. Дверь отворяется и здесь, в коридоре, меня ожидает разводящий с суровым неподвижным лицом. Но вот-он (о чудо!) не без приятности посмотрел на меня, встряхнул головой и предложил следовать вперёд рядом с ним. Да, очевидно, тут, наконец, дело совсем другое выходит! Явно, что на свободу! Так ведь и обращение совсем другое: - даже за руку не берёт, а просто так – рядом сопровождает. Нет, этакой штуки не разу здесь со мной не было. В просвете голубеет уже свобода. С первых же шагов мне это теперь ясно. Вот идём снова коридорами, опускаемся по лестницам, но на какую бы ступеньку мы сейчас не спустились – она обязательно приведёт меня к выходу на свободу. Почему он меня подводит к этому боксу? Но это ничего. Вот те на! - Ведь он заставляет раздеться. Однако что же с того?! Надо же проверить перед выходом на свободу, не захватил ли я чего-нибудь неположенного! Но какая во всём изысканная любезность! Вроде, хочет пожелать мне ни пуха, ни пера. Ну, вот, ведёт теперь меня к главному выходу. Отворяются тяжёлые, окованные двери. У дверей всё тот же седоусый надзиратель. Этому тюремному старожиле хорошо известен наш дальнейший путь. Апартаменты начальника тюрьмы, видимо находятся во дворе и там, я думаю, и будет объявлено о прекращении дела. На улице морозно и дует холодный ветер. Но, что это!? Я стою около «чёрного ворона», замаскированного под автомашину, в каких возят хлеб. Разводящий кивает конвоирам в белых дублёных полушубках. Какое же это освобождение? А что, если везут во Внутреннюю, чтобы там оформить документы. Так, очевидно, и есть! Буду, конечно, надеяться. Терпение прежде всего!
Конвоир в белом полушубке любезно приглашает проследовать в машину, подпихивая меня на ступеньку. В следующую минуту я уже, сложа руки, сижу в кабинке, как бы, запечатанный в конверте без расчёта на мой рост, на мою одежду. Я вспоминаю, как в таком же точно конверте, дотерпевшись до занемения ног чуть не до крика, прибыл сюда в Бутырки. А теперь я испытываю странную лёгкость, теперь меня хватит надолго.
Вот кто-то протопал в проходе. И ещё кто-то вошёл, крепко хлопнув дверью. Застучал мотор. От резкого толчка слетела кепка и сам качнулся вперёд. А ноги веселы – скоро шагать им по направлению к дому. Машина тронулась с места. Двигаемся дальше, то замедляя ход, то увеличивая скорость. Слабо различимый шум улицы. Сидишь сейчас в этом конверте, движимый самыми на этом свете естественными чувствами. Хочется освободиться от той тюремной ограды. Доктор Домье всякий раз повторял, что на этом свете ничто не случайно, всё имеет свои отдалённые цели. Но как-то странно и не хочется верить, что я сегодня не увижу маму. Вероятно, так и есть, что я сегодня, наконец, её увижу. Дело прошлое, то, что со мной случилось, -это моё спасение, потому что при том состоянии очень трудно было оставаться честным человеком… А при этом ещё труднее будет. Машина, очевидно, поднимается в гору. Становится довольно холодно. На дворе завтра уже первое января нового тридцать девятого. Где же мы теперь? Вроде миновали Кузнецкий и вот машина притормозила. Въезжаем в ворота Наркомата Внутренних дел. Странно подумать, что это последний
пункт, а там уже ордер на освобождение. Вот кого-то выводят из машины. Дверца захлопнулась. Я сижу, не шевелясь. Жду. Что там? Шорох шагов. Что такое? Машина снова тронулась и покатилась. Но куда?.. Куда? Вдруг поворот. Опять поворот и покатилась куда-то вниз. Однако не так, видимо, всё делается, как я думал, а так, как угодно провидению. Что-то мало всё это походит на свободу. Легко можно вообразить себе, что как я тогда, прощаясь с мамой и бабушкой, думал, что разлучаюсь не больше чем на сутки, так и теперь это глупенькое легкомыслие меня не оставляет. Поскольку жизнь моя с того времени получила совершенно новый вид и образ, бессмысленно укачивать себе ещё какими-то иллюзиями. – Это сейчас как-то совершенно не с руки. На что уж тут рассчитывать, кроме ожидания какого-нибудь нового более страшного фокуса. Напирает, напирает машина! Но что это!? Кончился асфальт. Задёргались по булыжнику. Сердце притихло в ужасе. Это куда же, куда же? – Застучало в сердце. Это же дорога в Лефортово. Испуг сжимает до предела. Ужас принимает осязаемый характер, заставляет вспомнить исполосованную в Лефортово спину соратника Тельмана – Карла Поддубецкого, неразгибающееся детское туловище работника партийного контроля Писарева, распластанного на полу лефортовского следственного кабинета бывшего дипкурьера Лёшку Руднева, писателя Бруно Ясенского, которого целая бригада толкала, как мячик, и топтала ногами. Ну чем кончилось? Они все, кроме Карла Поддубецкого, дали на себя показания. Да, видимо, где-то кончились силы и от этого такая реакция. Всё это можно понимать, как отмщение за прошлые грехи. Теперь не сомневаюсь в этом. Только думаю, что грехи эти совершались поневоле. Пусть будет так. Но раз иного выхода не было, вроде надлежит теперь отречься от самих себя. Значит, всё кончено? И для меня всё уже конечно, и нужно исключить для себя возможность возвращения в «нашу» комнату, ибо машина движется в направлении Лефортова. Я чувствую, что нервы мои дрогнули, губы дёргаются. Заколебавшаяся машина въезжает вроде в ворота. Боже! – Да неужели в Лефортово? Стоп. Скрип шагов. Распечатывают мой конверт. Торопливо помогают выйти. Рассмотреть за темнотой ничего невозможно. Ведут в какой-то подъезд. Вот оживает каменный фасад от светящихся фонарей. Проходим мимо ворот, охраняемых часовыми. Озноб нудит меня всего. Перед глазами всё плывёт: и какой-то вход, и вот этот коридор, и двери вот эти направо и налево, и снова коридор и вот эта дверь, которую придерживает плечистый надзиратель. Господи! Боже мой! Да что же это такое?.. Вот эта голая железная кровать с дощатым щитом, а у изголовья кровати небольшой стол и две табуретки?.. Или мне только чудится, что вот оно и есть место пыток?.. Но теперь ведь всё равно, это или другое место пыток, так как чувствую над собой и близ себя подступы чего-то, что пронизывает насквозь. Вот всматриваюсь, и, действительно, замечаю что-то такое, что наводит меня на то же самое предположение. Может у них совершенно другие для пыток места, но глазу свойственно беспорядочно блуждать. Каждое пятнышко, каждая линия на этом дощатом щите заставляют думать об этом. Ведь у них своя точка опоры – алгебраически точный опыт заплечных дел мастеров всех времён и народов. Это естественно для них. А я с невероятным трудом пытаюсь сейчас взять себя в руки. Но что это? Двоится что ли всё у меня в глазах?.. Или мне мерещится щупающий взгляд парня с припомаженными волосами?
-Подойдите ближе, ещё ближе, вот так!
Почему он такой странный?.. И когда он вошёл сюда? Он всматривается в меня каким-то анатомическим взглядом. Он приказывает раздеться догола, и я раздеваюсь. Он прощупывает обувь, заглядывая внутрь её, ворошит скинутую мной на пол одежду, продукты из очередной лавочки, катает между ладонями рассыпные папиросы и уж не останавливаясь, принимается за более фундаментальное касание моего тела и моих
чувств в смысле залезания в рот и заглядывания в задний проход. В этот момент, с чернильницей в руках и с толстой книгой под мышкой, проходит к столику толстенький старшина. Он опускается на табурет, ставит чернильницу на столик, раскрывает толстую книгу:
-Фамилия?.. Имя?.. Отчество?..
Опять самые корни: - имя, отчество, место и год рождения, национальное происхождение.
Но вот, успешно справившись со своими обязанностями, они пока оставляют меня в покое в этой странной комнате. Я нисколько не сомневаюсь, что у них свой способ, какая-то своя особая манера ремесла. Но сегодня одна манера, а завтра другая. А ведь эта зловещая обстановка тоже не просто потехи ради. Однако нет сомнения, что, именно, она и не даёт сердцу зачерстветь и проникнуться равнодушием к несчастиям ближних. Ну да, в том-то и всё дело! Я вот и не проникся равнодушием, а на другого некогда было всё же оглядываться. А теперь вот оглядываюсь.
Что-то шевельнулось и дверь открывается. На пороге появляется человек в истрёпанном заграничном пальто, с завалившимися глазами, с удивительно напряжённым, энергичным лицом. Вежливо кланяясь, он спрашивает меня, что тут такое, и я отвечаю, что сам не имею малейшего понятия, что тут такое. Он садится за столик и смотрит на меня.
-А сами вы откуда, товарищ?
-Из Бутырок.
-А с воли давно?
-Скоро третий месяц пойдёт.
Я сажусь на кровать и погружаю усталый, но живой взгляд этого человека в живой поток человеческий дней двухмесячной давности; я информирую его о всех новостях, услышанных мною в пятьдесят четвёртой камере Бутырской тюрьмы. Слова мои быстры, нервны. Я хочу вложить в них моё стремление найти точку опоры, найти в самом себе силу, необходимую для того, что жить.
-Ну, а вы как? – спрашиваю я его в свою очередь. И я узнаю из кратких отрывистых слов, что он здесь в Лефортово уже десять месяцев, и что он здесь дал на себя показания, ибо хорошо понимает бесполезность сопротивления, когда с таких как он кнутом шкуру спускают. И дело не только в его известности или в известности других больших имён. – «Я слишком много знал, командуя в Испании Интернациональной бригадой под именем генерала Клебера, и в бытность мою в Соединённых Штатах под именем Фрэда и ранее в Коминтерне под именем Стерна. А сегодня, и это вам на сто процентов говорю, меня пустят в расход».
Я нерешительно взглянул на генерала Клебера. Генерал Клебер, он же Фрэд, он же Стерн, сидит на табуретке, облокотясь о столик и неподвижно смотрит на дверь. Мне хочется сказать ему что-нибудь. Но я молчу.
-Может быть, всё кончится хорошо, - говорю я, помолчав.
-Нет, не кончится хорошо, - говорит он. – Я это знаю, я это предчувствую и не тревожусь. Я сделал за свою жизнь то, что должно и теперь уже не тревожусь. Вот и всё.
-А есть у вас кто-нибудь из близких?
-Есть… В Испании любимая женщина… очень красивая цыганка…
Генерал Клебер не договорил. С размаху открылась дверь.
-Ваша фамилия? – вскинулся на меня коридорный… - Собирайтесь!
Быстро привстал Клебер, как бы тоже ожидая приглашения:
-Так-то, товарищ дорогой!.. Рад был познакомиться…
Трясёт на прощание руку.
-Ну, быстро, вылетай! – поторапливает коридорный.
-Следуй вперёд, - сказал поджидавший меня у дверей рослый парень с тремя треугольниками в нашивках. Другой, такой же рослый разводящий, уже зашагал впереди нас.
-Возьми руки назад, - сказал рослый парень с тремя треугольниками в нашивках, слегка поворачиваясь ко мне. А передний разводящий, щёлкнув ключом по пряжке, подпрыгивая и останавливаясь, совершенно безукоризненно пролагает путь вперёд. Мы теперь несёмся на всех порах и приближаемся к лестнице и по ступенькам спускаемся вниз и шагаем на дверь. От волнения меня знобит. Руки дрожат. Меня закрывают в маленькой кабинке, где стиснув зубы, стою раздевшись под пронизывающими холодом струйками душа. Утираюсь, одеваюсь, застёгиваюсь, стиснув зубы, готовый к новым странным обманам. И вот просовывается в дверь широкое в скулах лицо с очень злыми глазами.
-Готов?
-Готов!
Лёгким шагом, почти вприпрыжку, поднимаемся по ступенькам лестницы на первый этаж и тут головной разводящий, как молодой конь, вдруг вздрогнул и остановился, являя удивительный пример устойчивости. А я, словно застигнутый врасплох куском мимического или танцевального движения, вижу регулировщика, который, стоя по середине нижнего, так называемого, вокзального этажа Лефортовской тюрьмы, напоминающей своим внутренним видом пассажи на Петровке, на Красной площади или известные из литературы американские тюрьмы, координирует флажками движение конвоируемых по этажам заключённых, предупреждая возможность неожиданных встреч содельников, столкновений со свидетелями и просто заторов. Головной разводящий на полукурсе снова неожиданно метнулся и понёсся карьером, а мы за ним поспеваем по лестницам и террасам этажей, на правой стороне которых двери камер. Очутившись на третьем этаже, мы попадаем в квадратный коридорчик, перпендикулярно примыкающий к террасе третьего этажа. Меня подводят к сто девятнадцатой камере. Дверь открывается и я вхожу в камеру. В камере два человека. Они полудремотно, мутновато-неподвижными, вот-вот готовыми закрыться глазами, смотрят на меня. Очевидно время приближается к отбою и возможно, что их уже клонит ко сну. А быть может по иной причине они оцепенели. На их одутловато-бледных лицах какая-то странно застывшая отчуждённость, и я вот стою со своим узелком в руках и не знаю, что сказать.
-Проходите, пожалуйста, - с лёгким выговором кавказца говорит, поглядев на меня, один их них и уже любопытство берёт своё и глаза его чуть-чуть зажигаются. Одутловато – бледное, со следами от оспы, лицо второго сокамерника тоже проясняется. Всё постепенно приобретает свои очертания: - и матовое стекло окна, и продолговатый столик, и закрытый на замок в пробоинах стены две вагонный койки, и третья, опущенная, чтобы сидеть на ней, и унитаз с умывальником около двери, и начищенный до блеска паркетный пол, в котором не отражается, как на паркете нашей комнаты, дивный домашний уют невозвратимых дней.
Лицо кавказца, который сейчас сел на опущенную перед столиком вагонную койку, кажется мне довольно интеллигентным и даже приятным в каком-то особом оттеке кавказского достоинства. С усталой улыбкой приглашает он располагаться рядом с ним и для чего-то указывает на своего сокамерника, как бы приобщая меня к взаимопребыванию в этой камере.
-Так стало быть будем знакомы: - Ефрем Алексеевич Эшба, а это, как говорят арестанты, мой кореш по несчастью – товарищ Заремба.
-Да, - согласился Заремба, - товарищи по несчастью!
-По несчастью? – тихо спрашиваю я.
Он кивает. – «Да, по несчастью!»
Узнавши, что я только два месяца как с воли, возымели они желание услышать, что там нового.
Не могу объяснить это чувство, но только ведь и разговоров про всякие кривотолки и никому ведь ничего не поможет. Захотят свернуть шею, любому свернут. И тут вот, они в Лефортовао, даром, что разбиты и раздавлены всей этой страшной катавасией, а тоже вроде придают значение тому, о чём там говорят. Уж, кажется, такой здесь первоисточник, что дальше некуда! Ну, а я-то сам? Или отродясь всё это знал!?» Но до известной степени оно и понятно: - люди здесь герметически изолированы по году и больше. Всё, как ни есть, слухом полнится. А то, что я только два месяца как с воли и в Бутырках с ещё более свеженькими арестованными общался, произвело на Эшбу и на Зарембу должное впечатление, и они сейчас так на меня смотрят, что совершенно недопустимо не подбодрить их чем-то хоть чуть-чуть обнадёживающим. Но вот дверь щёлкнула и надзиратель объявил, что уже отбой, надо прекращать всякие разговоры и укладываться спать. Словом, просто всё очень – опускаются койки и в такой отличной от Бутырок просторной обстановке, с паркетным полом и чистым воздухом, сотрясаемым моторами завода Опытных конструкций, подостлав брюки, подложив под голову пиджак и укрывшись пальто, можно представить себе нечто сверхъестественное, вроде матраца, одеяла, подушек и так далее и тому подобное.
-Отчего вы улыбаетесь? – спрашивает меня Ефрем Алексеевич Эшба.
-Отчего улыбаюсь?.. Да, так!.. сейчас как раз самое подходящее время отметить моё новоселье и наступающий тридцать девятый год.
Эшба, раздумывая, видимо о своём, грустно улыбнулся и покачал головой. И
Заремба чуть-чуть улыбнувшись, пожал мне руку, пожелав спокойной
ночи.
-Но что это, а?
Я слышу сквозь шум моторов ЗОКа глухое рыдание. Там в коридоре или может быть в какой-либо из соседних камер кто-то рыдает. Нет, не рыдает, а стонет.
Эшба, прислушиваясь к стонам, низко наклонил голову. Заремба закурил папиросу. Я спешу раздеться. Лёжа на новом месте и укрывшись с головой, я молю Бога, чтобы укрепил моё сердце, чтобы не терзалось оно страхом перед предстоящими испытаниями. Я хочу скорее заснуть и забыться сном, но вдруг возник голос коридорного надзирателя:
-Вы уже знаете об этом. Объясните ему, что нельзя укрываться с головой.
Я поднимаю голову: коридорный, приоткрыв дверь, смотрит на меня.
Что такое? Почему нельзя укрываться с головой? За дверью кто-то кричит страшным голосом. Кого-то несут. Коридорный быстро закрывает дверь.
Я оглядываюсь на своих сокамерников. Они оба лежат лицом к двери.
-Не удивляйтесь, - говорит мне Эшба, - вам трудно ещё понять, что здесь происходит. Постарайтесь понять и не укрывайтесь с головой и не поворачивайтесь спиной к глазку, а то дежурный не даст нам спать всю ночь. Сейчас важнее всего сохранить свою энергию. Берегите свои нервы и постарайтесь уснуть.
Постараться уснуть? Но не так это легко, когда меня всего давит от слагающихся в моём сознании картин. Впрочем, все эти гадания бессмысленны!.. Это совершенно ненормально!.. Ну и потом они увидят, что человек несобранный, ну и никто ведь не знает, что там случается. Но ведь это что-то для меня решающее и кажется, что на время надо забыть свои гнетущие мысли и погрузиться в сон.
Я уткнулся в свёрнутый в виде подушки пиджак и снова меня охватило чувство тревоги. Ведь ясно, что они могут вызвать и ночью, стащить с кровати прямо вот сейчас. Голова тяжёлая и мне начинает казаться, что вот я сейчас как шайба на хоккейном поле. Вот кто-то перехватывает шайбу… выбрасывают её в третий зону… Надо отметить довольно чёткие действия игроков и подножки. Сколько минут до конца трудно сказать, но ясно, что следователь Кузнецов набирает скорость. Теперь ясно, что он атакует… Бросок по воротам… Сбрасывание. Он применяет силовой приём. Чёрная тьма обступает меня. Поглощает совсем… Ах, если бы удалось теперь вырваться куда-нибудь, на необитаемый остров, например. Я ничего не пойму, что это? – Вот лесок и толпа народа на станции Клязьма в момент прибытия поезда… А это постоянное лицо… Почему?.. Но там есть много желающих и среди них Марик Полыковский, Шура Айзеншток, Валька Бертельсон. Вот они уже крадутся у меня за спиной… А там есть тоже много желающих. Но как туда добраться?.. Но я чего-то боюсь и стыжусь своего малодушия. Это-то вот и есть берег Учи! Здесь много людей тонула. Это такое мёртвое место, что оттуда трудно выбраться. Вон Серафим Орешников любезно мне рукой показал. А я, вылезая из реки, стараюсь так выйти, чтобы не выдать своего волнения. А он кричит мне: - «А у меня есть для тебя письмо!» И Лидочка Карлинская стоит на берегу с поднятым платком в руке… И его, Серафима, Лидочка тут же спрашивает меня: - «А когда следующий урок?» - «Не помню, кажется на той неделе». Валька Бертельсон гребёт изо всех сил, а Серафим Орешников кидает в него камнями… «Вот, доплывай скорей!..»
Снова какой-то туман обступает меня. Мама, вот она. Но она куда-то исчезла. И вдруг возникает голос сокамерника Эшбы: «Подъём! Вставайте, товарищ!»
Это совершенно другого порядка явление, но я с ужасом чувствую, что это так, что это так должно быть и во сне, как наяву, и что одно с другим связано, так связано, что и глаза открыть страшно.
И подумать только, что в этот ранний час, ещё при электрическом свете, когда на дворе ещё темно, здесь в Москве, в Трубниковском переулке, где с такой нежностью будили меня всегда мама и бабушка, эти бесконечно близкие мне существа прислушиваются теперь и ждут каждую минуту моего возвращения, а я вот открыл глаза в Лефортовской камере с унитазом и умывальником, с особым тюремным запахом, с уже вышагивающим от стола к двери и обратно кавказцем Эшбой и со вторым сокамерником Зарембой, который, стоя около умывальника, так крепко растирает полотенцем грудь, что она прямо-таки багровеет. Эшба поворачивает ко мне голову, и я вижу на лице его ласковую улыбку:
-Ну, поднимайтесь! Скоро принесут хлеб и горячий чай.
Заремба проходит к столу и с видом заботливым и домашним раскладывает на уголке около себя продукты из лавочки. Просидев с минуту неподвижно, я убираю свои пожитки и поднимаю койку к стене. Мне как-то неловко, но что делать, ощущая мучительную неловкость, направляюсь к унитазу. На душе довольно погано, но нельзя же, конечно, не вспомнить потрясавшие нас слова о том, что когда мы победим в мировом масштабе, мы сделаем из золота общественные отхожие места на улицах нескольких самых больших городов мира. Ну, эта проблема такая, которую необходимо понять. А сейчас надо помыть руки, лицо и приступить к утреннему приёму пищи.
И вот я помылся, сел к столу и смотрю как Заремба надламывает покупной батон и намазывает большой кусок хлеба маргарином. Нахмуренный Эшба, молча смотрит на Зарембу, но Заремба не предлагает нам разделить с ним утреннюю трапезу. Вдруг открывается дверь и коридорный передаёт нам медный чайник, три пайки хлеба, и три порции сахара. Эшба разливает заваренный фруктовым чаем кипяток. Я пью чай с
особым удовольствием, приглядываясь к моим сокамерникам. Проголодавшийся Эшба с особым аппетитом прожёвывает свою пайку хлеба и мне как-то неловко за Зарембу, который не делится с Эшбой своей лавочкой. У меня целый узел неизрасходованных продуктов и я достаю их и протягиваю Эшбе и Зарембе:
-Это вам праздничные подарки!
Они качают головами, отказываюсь их принять от меня. А Заремба качает головой даже с какой-то усмешкой:
-Будто не знаете, что все мы на тюремном пайке?
-Ну, что ж, тогда у меня будет общий котёл с Ефрем Алексеевичем.
-Пожалуйста, да, да, я вас понимаю. Ефрем Алексеевич ничего из дома не имеет.
-Редкая у вас логика, - говорит Эшба Зарембе, вставая.
-Дело ясно и кончено, - говорю я, – у нас будет общий котёл с Ефрем Алексеевичем. Вы согласны, Ефрем Алексеевич?
Эшба, блеснув своими острыми глазами, берёт мою руку и крепко жмёт её. А Заремба, опустив голову, просто молчит с какой-то усмешкой. Этот человек, видимо, думает только о себе и занят только собою. Но вот он, покопавшись в кормушке столика, достаёт оттуда пачку шестидесятикопеечного «Дели» и протягивает Эшбе. Эшба, улыбаясь, берёт пачку, распечатывает её и жадно закуривает папиросу. Так приятнейшим образом устанавливается нормальная атмосфера. По крайней мере, теперь как бы все выглядит хорошо. Ну, скуповат человек! Но что поделаешь!? Ну, ничего, ничего! Во всяком случае надо, как говорил доктор Домье, исходить из того, что слезами люди обливаются постоянно. Отсюда следует, что легче владеть другим, чем владеть собой. Пока же я не вправе судить обо всём, потому что увидел как бы только, при каких-то его усмешках и при оттенках отношений неуловимых, одну сторону, когда человек любит брать, а не давать, когда любовь к людям не в любви к ним, а в борьбе с ними. Вот мы сейчас сидим и молчим. Эшба стряхивает пепел в пустой спичечный коробок. Я вижу, как дрожит его рука. Вдруг открывается дверь, и я вижу белый оскал зубов широкоплечего старшины, обводящего камеру щупающим взглядом. Он смотрит на меня и у меня ужас, потому что следует ожидать теперь чего-то очень страшного.
Старшина чуть усмехнулся:
-Прошу не волноваться. Соберитесь, пожалуйста, к следователю.
Старшина оглядел ещё раз камеру и прикрыл дверь.
-Не сдавайтесь сразу, но не лезьте в драку, а то вызовет битков и будет хуже, - напутствует меня Эшба.
А мне начинает казаться, что у меня боязнь пространства, что за этой камерой кончается всё и какая-то страшная бездна.
В дверях снова появляется старшина.
-Это самое, пора.
То самое начинается. И нет никого, на кого можно было бы опереться, а есть страшная явь, исключающая возможность «правдоподобия», а главное, что не чувствуется прежней твёрдости рассудка, потому что вроде опрокинулись все опоры и вся твоя жизнь сводится к чередованию разных темпов шагания из коридоров, тупиков и закоулков вниз и вверх по бесчисленным лестничным ступенькам, по какой-то, рождённой безумием времени партитуре.
Так, с какой-то дьявольской целью усердно подталкивают меня вперёд два разводящих, шагающих рядом со мной упругим, пружинистым шагом. Впереди стремительно шагает, размахивает руками и резко дёргая шеей, головной разводящий.
Спустились в первый этаж и прошли из тюремного в следственный корпус, где запахло ароматом буфета, отоваривающегося в закрытых распределителях НКВД и ароматом парфюмерии ТЭЖЭ.
Ноги мои, нервы мои – не закалены как сталь. Шаг за шагом приближается неотвратимое. Ужасно сознание страха и бессилия совладать с ним. В коридоре у дежурного стола сидят, ладонями подперев щёки, пять здоровенных битков. На лбу у меня выступил пот. Это глупо, надо взять себя в руки! Боже мой! Куда же это они меня толкают?.. Но зачем же без надобности придавать какое-нибудь особое значение этой комнатушке, этому конверту, куда они меня сейчас заперли? Надо предположить, что они со мной опыт делают – выдержат у меня нервы или нет. И мне думается, что наивернейшее средство устоять против них – это взять себя в руки. А как это сделать – не знаю и представить себе не могу.
Вот тихо отворяют дверь. Угрюмый детина с треугольниками в нашивках смотрит на меня. Затаив дыхание, я смотрю на него.
-Выходи!
Я выхожу и на одно мгновение останавливаюсь. Где-то падает стул и кто-то падает на пол необыкновенно громко, с хрипом дыша.
Передо мной две двери, обитые чёрной клеёнкой. Налево я вижу ещё три двери. Там что-то прямо невероятное. Вот и ноги – буквально отнялись у меня и бьётся сердце прямо на разрыв. Угрюмый детина с треугольниками в нашивках сделал неопределённое движение рукой и подошёл ко второй двери. Угрюмый детина скосил глазом:
-А ну, проходи!
Прохожу и вхожу в приоткрытую дверь. Я наслышался уже прежде в Бутырках от питерского рабочего Егора Алексеевича, что есть такой в Лефортово второй кабинет. И вот меня вроде как бы обдало чем-то и всё во мне замерло. Кабинет такой обширный и тут тебе кожаный диван и кожаные кресла и младший лейтенант Кузнецов у большого письменного стола, откинувшийся вглубь кожаного кресла, покачивает ногой в сапожке-джимми.
-Ну, что же, теперь чувствуешь, где ты находишься? Молчишь? Ну, молодец, герой. А теперь приступим, господин любезный, к более серьёзному разговору. Ну, я тебя слушаю.
-Знаю, это ужасно! Как же это возможно?
Кузнецов подумал, встал, нагнул рыжую голову, вытащил из бокового ящика стола что-то в бумагу завёрнутое.
-Глянь-ко, замечательная штука, резиновая палка… Что же ты уставился? Втянув голову в плечи, я смотрю на него, рыжего, ощетинившегося, с оскаленными зубами.
-Вот что, - говорит он тихо, сквозь зубы, - поди, приляг на диван.
Я отступаю на шаг. Это невероятно. Как это может быть? Как нужно вести себя порядочно? Это явно, что не физическое страдание. Это совсем другого порядка явление – лечь на диван. Ну что ж, лягу!
Я ложусь ничком на диван, сгибаю голову. Вот оно нависает надо мной, вот над головой палка резиновая, переплёскивая, ударяет по рёбрам. Ноющую руку подтянул и впился в неё зубами.
Задышал Кузнецов:
-Давай, ходи… Ладно, замётано. Вставай!
Легко сказать: вставай. Пытаюсь привстать, приподнявшись на локоть. Поднимаюсь на ноги. Я еле держусь на ногах. Меня всего трясёт. Становится всё очень странно. Сердце подрагивает. Что это? Что-то грохочет за стеной и оттуда слышу женский стон: «Я вас умоляю, не бейте меня, умоляю вас!.. Я ведь на коленях вас умоляю!..»
Что это? Сердце моё сжимается. Что-то падает. Топот ног.
Я с трудом перевожу дыхание и я вижу, как коротенький младший лейтенант Кузнецов, глядя искоса на меня, наклонился над листом бумаги.
Упёрши колено в кресло, говорит он мне:
-Это тоже можно повторить с твоей матерью в рамках меньших сроков. Я вот доложу начальнику отдела и завтра она будет здесь.
-Вы меня щупаете?
-Ах ты сволочь! А я то нежности с тобой развожу. Ну, теперь держись!
* * *
Стою у непроглядного окна сто девятнадцатой камеры Лефортовской тюрьмы. Переступил через две недели мук, мной здесь пройденных. Поистине приготовили они для меня сущую западню. Ведь это так было страшно – душераздирающая мольба той же женщины. С большой фантазией сделали всё. И действительно средство реальное. То есть в тот момент могли свободно раздавить как муху. Ибо нельзя же было даже представить маму в этих стенах в руках таких отпетых мерзавцев. Даже подумать страшно! Вот тут они именно и рассчитали, что это было постучать в дверь и сказать, что я согласен на всё, только чтобы маму не тронули. Но ведь стоит только капитулировать – съедят. Тут уж был бы явный конец, потому что тут только и началось бы. Это же замкнутый круг, так как банда на каждом пункте, шайка разбойников. Да и быть того не могло, чтобы договориться с ними, потому что они прежде всего и больше всего боятся не состряпать дело.
Вот сокамерник Заремба тоже согласен, что ничего из этого не получится, так как черти знают своё дело туго. А у кавказца Эшбы в этом отношении свои комплексы. Должно быть, глядя на меня, думает о том, как сам не выдержал, сломился. Да и Заремба, очевидно, всё время думает о чём-то своём. Весьма щекотливое положение! Не мог же я так сидеть неподвижно в этой маленькой тюремной комнатушке. Правда, была ещё одна возможность: - разбежаться и со всей силой стукнуться головой об дверь и разом был бы конец всему этому. Вот мама – милая! Ведь просто, буквально – Божья рука! По другому не скажешь. И долго не мог прийти в себя, когда вручил мне старшина жёлтую квитанцию на пятьдесят рублей с твоей подписью, и я узнал, что ты жива и невредима! Милая! Нет, это не просто, совсем не просто! Вроде как предостережение какое-то против того, чтобы сломиться и капитулировать перед бандой разбойников. Я не говорю, что иначе нельзя было поверить в чудо, но такая сейчас пропасть отделяет прошлое от этого пробуждения, что и впрямь облегчение.
Там был грех в виде гостя и очень даже удивительно, что не сделался хозяином в неокрепшей моей душе. Что же от него теперь осталось? Вот кавказец Эшба. Он человек живой и открытый. Так он говорит, что по-хорошему завидует моей решительности стоять до конца. Но я не считаю, что это моя доблесть. Не то слово, право! Ведь что-то изменилось. У людей теперь глаза открыты на всё, а Эшба продолжает оперировать понятиями, мало соответствующими действительному положению вещей. Он, как я вижу, имеет свой потолок и довольно невысокий. А, впрочем, кто его знает какой потолок? Ведь он, по его словам, «с самого того времени двенадцатого года, когда политически самоопределился, руководя в Тифлисе кружком «правдистов» и в чудные годы работы в качестве первого ревкома Абхазии под непосредственным руководством Владимира Ильича, всегда черпал свои силы в ясности и отчётливости кардинального вопроса об отношении бытия к сознанию».
Заремба весьма деликатно заметил, что здесь несовпадение временных акцентов, так как на повестке дня вопрос об отношении бития к сознанию. Эшба считает, что легче всего быть добродетельным, добродетельным, но не честным. По его мнению, целостное, всеобъемлющее марксистское мировоззрение выше текущей темы, выше
страшного поворота в нашей жизни. Они спорили, а у меня логика Эшбы и здравомыслие Зарембы, и угрозы младшего лейтенанта Кузнецова, и действительность в том виде, в каком она сейчас в самом сознании – всё это мешается и муторно ужасно. Слишком муторно. И тоска, и тоска. А Эшба вот припоминает как поступил в Московский университет, где кончил курс на юридическом факультете. По правде сказать, это интересно, но с другой стороны странно теперь слушать как он смотрел на университет, в стенах которого Белинский, Герцен и Огарёв овладевали знаниями и размышляли о будущем. Ну, ладно, Бог с ними! Он учился, вступил в девятьсот четырнадцатом в партию, получил свой марксистский аттестат зрелости, организовал с Григорием Атарбековым нелегальную группу «правдистов» - большевиков, читал с тем же Атарбековым «Андрей Кожухов» Степняка–Кравчинского и «Овод» Войнич и завершилось всё это таким образом, что при одном только упоминании имени Атарбекова тряслись все жители Закавказья. Я-то ведь это помню ещё с детских своих лет, когда мы жили в Баку. Да. Но тут, по мнению Ефрема Алексеевича, дело шло гладко, всё было удивительно правильно при установлении Советской власти в Абхазии и даже за её пределами. Можно извинить человеку известную самоуверенность бывшего комиссара по горским делам и бывшего ответственного работника наркомнаца, во главе которого стоял Сталин. Всё было хорошо пока он с доверием относился к «чудесному» грузину. Он жил среди общих понятий. А тут, видимо, получилась опасность, но в совершенно другом роде. Он не мог сразу заставить себя дрожать перед чудовищем и попал впросак. Когда же ему окончательно стало ясно и Сталину стало ясно, что ему всё ясно, отправили его в тридцать шестом году по предначертанной для таких как он программе, в далёкую Ухта-Печёру. Короче говоря, есть психическая реакция, но она вторичная. Как бы то ни было, понаслышался я за эти дни от него такого, что на три жизни хватит. «Вот психологисты хотят, исходя из индивида, объяснить общество; на самом деле нужно поступать наоборот», - говорит Эшба. Он сказал больше, чем можно сказать теперь. И это ещё ему казалось недостаточно. Положим, легче быть добродетельным, но не честным. Но куда привела такая честность? Группа моряков прогуливалась по набережной Сухумской бухты. Навстречу им шёл офицер царской армии Эмухвари – друг детства Эшбы. Один из моряков рванул погон с плеча офицера Эмухвари. Хотя у Эмухвари одна рука была контужена этот гордый человек выхватил наган и в упор выстрелил в моряка. Вскоре Эмухвари был задержан и предан суду. Председательствовал на суде Эшба. В общем и целом чего там говорить – друг детства был расстрелян, а Эшба делает ещё из этого большую позицию. Он же должен быть на какой-то высоте. Оставались друзья, но где они? Повёрнуто против Эшбы его же собственное мировоззрение. Так что в общем депрессия огромная. И вот он по-хорошему завидует моей решительности – стоять до конца. Но я не такой уж герой и они не упустят, я думаю, возможности ещё крепче надавить на меня. Кормят здесь лучше и лавочка лучше, но не раз уже держали натощак по пять часов в «конверте». И побои вынести не так просто. А главное, что там в соседних кабинетах всегда творится что-то страшное. Подкатывает ужас под самое сердце. И каждый раз что-нибудь новое у них на уме. Ну, а теперь они ещё больше буйствуют, и жестоко буйствуют. Нет сомнения: в этот раз они убедились, что у меня есть решимость – стоять до конца. Опять таки не так уж долго они меня мучили. Особенно противен был высокий худощавый тот врач с одной шпалой. Есть врачи, которые остаются врачами. А тут не выдумать такого самому маркизу де-Саду. «Ну-ну, вы я вижу, совсем нос повесили. Дайте-ка вашу руку… ну, пульс немножко подгулял… Вот выпейте… да не бойтесь, это не отрава… бром… надо вам успокоиться и работать с вашим следователем». А как он прохвост сдвинул брови, давая Кузнецову понять, что я вполне ещё могу выдержать побои! А те
притворно изумлявшиеся напарники Кузнецова, - «Да, что ты?.. Да за что ты его так?» Такие внимательные и тактичные! – «Почему вы не хотите помочь следствию?..» «Хотите здесь сидеть или там – во Внутренней, с удобствами? Можно и свидание с вашей матерью». А тот, косая сажень: - «Ну, хорошо сейчас?.. Ждёшь демонстрацию трудящихся с плакатами: «Освободить героя!.. А-а… Ты как насчёт народников, начитался, а?» Трах!.. Угу!.. Угу!.. Ну, это очень хорошо!» Ещё трах… искажённые злобой лица. Это было что-то невероятное – палкой кромсали спину. А тот рябой капитан, который остался со мной с глазу на глаз, он почему-то сразу вспотел и сдвинул на затылок фуражку. Объяснил, что всё это не совсем просто и что он знает, что я ни в чём не виноват. «Тут проблема вот какая: - дадите вы показания или нет, всё равно вас не выпустят. Я просто сейчас говорю без свидетелей. Подумайте, зачем вы на себя все эти удары принимаете? Потом вспомните меня. И всё это говорил он мне с такой теплотой и болью, что и впрямь можно было сказать: «Ну, я – ваш!»
Мне кажется, что он не притворялся, и, быть может, думает наедине совершенно так же, как и я. Но все эти мои муки, очевидно, кончатся ещё не скоро и неизвестно когда. Я всё же надеюсь, что не дойдёт до Суханова. Там, говорят, совсем уже невозможно выдержать. Наверно, было б лучше попасть обратно в Бутырки. По крайности, в Бутырках намного легче. Ну, а дальше что? Тьма. Ничего не видно.
-Мм… Слышите?.. Я просил приготовиться.
-Куда?
-На допрос.
-На допрос?
-Вот именно…
Щёлк ключом. И снова щёлк. И тотчас, ощущая боль всех суставов, шагаю, преодолевая боль, мимо камер по коридору, в распахнувшуюся дверь, вниз по ступенькам трёх этажей и по коридору всё того же следственного корпуса. И вот почтительным образом, загадочно подмигнув, разводящий, приоткрыв передо мной дверь кабинета, пропускает в очередную резку. Младший лейтенант Кузнецов глядит исподлобья, а у меня отяжелели ноги и страшно, как слепому без поводыря, сделать ещё один шаг. А ещё страшно одуряет тошноватый одеколонно-папиросный запах следовательского кабинета. А ещё вот обитые чёрной кожей диваны угрожающе глядятся.
-Так… так! Ну, так как же? – внимательно осматривает меня Кузнецов. –
Сядьте вот сюда! – Переходит почему-то он впервые на «вы». Нагибает голову к какой-то толстой папке, а я сажусь на указанное место в конце стола, примыкающего в виде буквы «Т» к большому письменному столу, за которым он восседает. Чуть сверкнули рыжеватые его глаза. Поджав губы, раскрывает толстую папку.
-Так мы, значит, закончили следствие. Руководство решило закончить следствие и это мы сейчас оформим.
Он косится на листок бумаги и вот протягивает его мне:
-Подпишите двести шестую статью об окончании следствия и на этом конец.
Он молниеносно придвигает ручку с чернилами.
У меня задрожали ноги. Ведь пыток уже не будет. А что за этой двести шестой статьёй подстерегает, вот этого никак не могу предугадать. Отодвигаю от себя листок и растерянно смотрю на младшего лейтенанта Кузнецова. Кузнецов хмуро смотрит на меня.
-Ну, что же вы?
-Не знаю, - тихо отвечаю я.
-А-а?.. Что не знаете?
-Не знаком с делом. Прежде чем подписать двести шестую, я должен ознакомиться с делом.
Кузнецов становится совсем хмурым. Такая перспектива явно его не устраивает.
-А что, обязательно, что ли, снова каждый лист смотреть надо?
-Должно быть так.
Кузнецов приподнимется, сжимает кулак и вот сейчас кулак и вот сейчас опять хватит им так, что дух вон. Но нет. Он сурово, мельком взглянув, берёт в руки толстую папку и передаёт её мне.
-Ладно, читайте.
Я раскрываю «дело». Тревога охватывает меня. Искоса гляжу на Кузнецова. Вынув из планшета газету «Правда», разворачивает он её перед собой. Не так сейчас важно, что там нового. Гораздо важнее и тревожней, что я прочту сейчас в этом «деле». Не могу вот сосредоточиться. Всё дробится. Ну что же. Мера пресечения. Моя фамилия, имя и отчество. Пятьдесят восьмая статья, пункты шесть, восемь, десять. Подписи начальника отдела и прокурора. А это ордер на арест и большая подпись Л.Б. – зелёным карандашом. Всё правильно. Ну хорошо. Протокол обыска. Список конфискованных книг: Джон Рид «Десять дней, которые потрясли мир», «Уроки Октября» Троцкого, Страницы из Дневника» Андре Жида, «Парадоксы» Макса Нордау. Ну ничего такого не случилось. А вот первый лист протокола допроса:
Вопрос: Когда и кем вы были завербованы в контрреволюционную организацию?»
Ответ: «Никогда ни в какую контрреволюционную организацию никто меня не вербовал и ни в какой контрреволюционной организации я не был». В конце листа моя подпись. «Протокол допроса с моих слов записан правильно». Необходимо обстоятельнее познакомиться с каждым листом допросов. Но здесь ни прибавлено, ни убавлено ни одного слова. И опять предложено подписаться. И опять всё то же самое. Ни одной буквы лишней, - ничего они от меня не добились. Между прочим, на будущее: - много выдержки нужно иметь, ибо поразительные интриганы. Ведь этакое идиотство вот это! …А это!? – Очень просто. Боже мой, как нудно… Да, отрицаю… И ещё здесь тоже самое. Да, так. А это замысловато с дядей Володей… Вот добился, чтобы записал Котелков с моих слов, что не рассказывал дядя Володя о своём пребывании в Соловках. Не могу же я ему в настоящем виде всё подтвердить. Да и дядя Володя тоже хорош – язык без костей! Небось не ощущает там, чего мне здесь его болтовня стоила!? И для чего он с этим Серафимом болтал о Соловках?
И вот опять двадцать пять – этот день рождения Эрвина Пискатора у нас в комнате. Это всё Марья Аркадьевна с её иностранцами. Довольно тёмное дело с её освобождением. Да не всё ли равно! Ну, там что было или не было, Бог с ними со всеми! Мало ли что говорили. Но ведь это прямо ведёт к тому: - И Челяпова где-то сгноили, и Альберта Ценнари и многих других… И её вдруг выпустили! Вероятнее всего, что так и есть. Тут всё обречено. «Дания – не тюрьма!» - утверждал Розенкранц. А что же тюрьма?
Младший лейтенант Кузнецов встал из-за стола и пошёл к двери. А вот он опять вернулся к столу и берётся за телефонную трубку. Смотрит на меня, важно выпрямляясь. А сейчас отваливается на спинку кресла. «Это я Катя… да… чего?.. Да… да… А когда?.. Да… Лады!.. Так, значит, ты устроишь?.. …Кто, кто?.. Да не может быть… Хенкин?.. Лады!.. А может в оперу?.. Так, так, лады... Само собой, конечно. Да, вроде, да! Хорошо. Ишь ты!.. Нет, нет! Чего? Да. Ну, хорошо. Жди».
Ну хватит к нему прислушиваться и на него смотреть. Попробую лучше повнимательнее разобраться в этом «деле»… А дальше что? Вот это!… Всё оформлено по законной форме. Прокурор продлевает содержание под стражей. Так!.. А вот, эта
бумажка… Ну, прямо потрясающе! «Применить активные методы следствия». Вот это здорово! А вот снова какие-то протоколы допросов. Что!!? Допрос мамы! Что за чертовщина! Прямо трудно дышать. Страшно читать дальше. Да неужели они заставили маму?.. Ну-ка, что же дальше! Ах, Господи, ну слава Богу. «Я знаю моего сына как честного человека…» Боже!!! Милая моя! Прямо от сердца отлегло. Но каковы мерзавцы! Вызвать мать как свидетельницу на сына!
Смотрю на младшего лейтенанта Кузнецова. Он медленно ест конфету, продолжая просматривать «Правду». Да, вот это сила – эта газета «Правда»! Да!.. страшновато! А мой выбор уже сделан. Больше меня не проведёшь! Итак, посмотрим – что дальше?.. Допрос свидетеля Валентина Бертельсона… Молодец Валька – так, так… не стал на меня клеветать! А вот это протокол допроса Александры Николаевны Трубниковой. И её разыскали! Ещё этот дурачок Котелков спрашивал, что у меня с ней было… Александра Николаевна умная женщина. Вот тоже не поддалась на их удочку. Есть оказывается ещё стойкие люди на этой земле! Она ведь не только красива, она необыкновенно очаровательна! Просто интересно, как они на неё давили. Шантажисты! Но ведь профессор Трубников всегда был удивителен в положительную сторону. И в этом есть какая-то потрясающая вещь! Он ведь не мог не доверять ей! Так эти типы думали, что можно прижать её к стене! Все покорненькие, без мысли, без толку и так оно получается. А здесь – ан-нет! Вот вам и бесы, а ничего у них не вышло!
А это Серафим! Посмотрим теперь ещё внимательней, что же он тут показал. Вот интересное дело – он меня оказывается давно, ещё со студенческих лет знает как антисоветски настроенного человека! Я, очевидно, более чуждый для этой страны человек, чем его покойный папаша – протодьякон. Оно, очевидно, объективно, так и есть! Вот ты спасаешь мной протодьяконское своё происхождение! Но к чему так бесстыдно врать? Ну, когда это я следил за машиной Сталина? Что за чушь!?.. «Следил за машиной Сталина с целью террора». Язык-то, конечно, этих молодчиков. И в самом деле, заставили, видимо, беднягу подписать всю эту ложь. А вот и Лидочка – его супруга! Что же это!? Мир этот поистине ужасен! Ведь и он, и она кроме хорошего ничего от меня не видели! И ведь надо же такое выдумать! Какая это Шарлота Корде? Ну, помню, ну говорил ей, что она похожа на Шарлоту Корде? Но как она осмелилась такую чушь подписать, что я говорил это, чтобы завербовать её в террористическую организацию? Как это можно было?.. А вот это мне нравится!.. Значит они вызывали и Бориса! Вот это да! Но неужели он не мог себя вести иначе? Они хотят смешать с грязью Мейерхольда и Борис им в этом помогает. Оказывается, этот влюблённый в Маяковского и Мейерхольда парень может быть каким угодно. Тут ситуация теперь другая и можно вот утверждать, что Мейерхольд глумился над советскими людьми и я его за это боготворил. А вот и Лёня вторит ему то же самое. Лёня! Милый идеалист Лёня! Ну, а что дальше? Продолжение следует. А это ещё что такое? Допрос Куликова? Какого Куликова? А, это того, из пятьдесят четвёртой камеры. Н-ну, ещё что такое? О, Господи! Я его агитировал, чтобы он не давал показаний!? Ну, дай ему Бог выкрутится отсюда, если ему это поможет. Вот и всё. Это дополнение к моему настроению, ко всему, что я пережил за эти два месяца. Вот и всё. И я подписываю двести шестую об окончании следствия.
-Чего тут думать, больше других не получишь! – Увещевательно говорит младший лейтенант Кузнецов, прощаясь со мной. Боже мой, какая перемена тона! И тут любопытно, что, может быть, опыт его работы наглядно и ему рисует, что он, как многие другие, по краю карниза ходит. Всё получается вулканообразно. Недаром же говорится, что кто не был, тот будет, а кто был, тот не забудет. - И даже вот этот, который взял сейчас меня под руку, чтобы вести обратно в камеру. Ну и вот так
получается что-то очень фантастическое, цокающее, взбирающееся по ступенькам лестниц рядом со мной. Это-то вот и есть то, что Маркс в одном из своих писем называет участью пигмеев, среди которых, по его мнению, не приходится высоко подниматься, чтобы чувствовать себя Гулливером. Вот именно! В своём роде движение цели, которая представлялась реалисту Марксу вполне достижимой уже в то время. Да, пожалуй, именно отсюда можно оглянуться на пройденный путь. Так, так… Во всяком случае пространство, подобно времени, имеет различные места и я вот уже нахожусь опять в сто девятнадцатой камере Лефортовской тюрьмы.
Я должен сейчас отвлечься от пространства и времени и попытаться подумать о той сущности, которая не поддаётся никакому определению. Но я вижу, что нет никакой возможности остаться наедине с самим собой. Ефрем Алексеевич Эшба, тихо ступая, подходит ко мне и участливо советует подкрепить силы имеющимися у меня продуктами. Мы усаживаемся за столик напротив Зарембы и, закусывая, я рассказываю о том, как закончилось следствие по моему делу. А между тем на сердце такая тяжесть, что мучительно, невыносимо тяжело развивать всякого рода домыслы по поводу поведения моих бывших друзей.
Ефрем Алексеевич, желая отвлечь меня от тяжёлых мыслей, заговорил о двойственной природе социального прогресса. – «А как насчёт духовного прогресса?» - спрашивает Заремба. Зная о моей склонности к литературе и искусству, они оба решили завернуть разговор о чём-то более в художественном смысле слова значительном. Как бы отыскивая тему, Эшба взял в руки выданный для чтения из тюремной библиотеки роман Леонида Леонова «Дорога за океан». У Зарембы промелькнуло на лице что это – что-то весьма мало стоящее внимания.
-Хотите моё мнение знать? – говорит Заремба. – Я надеюсь не оскорбить ничьих верований, но мне эта книга показалась неинтересной.
-Ну, а поконкретней? – поморщился Эшба.
Заремба, чему-то улыбаясь, посмотрел на Эшбу.
-Что-то у нас разговор с вами, Ефрем Алексеевич, как глухого со слепым.
Эшба в свою очередь поглядел на Зарембу, вздохнул и, открыв «Дорогу на океан» Леонова, стал дочитывать эту книгу.
Из коридора послышались резкие звуки. Кто-то стонет. И вот снова тишина. Я посмотрел на Эшбу, он на меня. Глаза у него грустные и видно, что он хочет что-то сказать.
-А вы знаете, - говорит он мне, - это писатель, который произвёл на меня большое впечатление. Как ваше мнение?
-У меня нет сейчас мнения. Я абсолютно отупел. Но моё поверхностное впечатление, что эта вещь написана ради написания. Это графомания.
Эшба нахмурился. В нём очевидно возмутилось его достоинство. И он, пожалуй, прав. В сущности странно и глупо всё это, и зачем задевать его самолюбие в маленьком. Он ведь хотел только отвлечь от грустных мыслей, а у меня терпения не хватило, и он посмотрел на меня с осуждением. Понимание художественное, кажется, не коснулось его души, но он каждый раз подчёркивает, что с каждой новой прочитанной страницей той или иной книги понимание жизни становится шире и глубже. Ещё в студенческие годы глубокое впечатление произвёл на него роман Тургенева «Накануне».
Да, тысячи вот таких – не для денег родившихся», - как говорил Маяковский. Что же их заставило причинять своими поступками столько боли и страданий людям? Вот Эшба, серьёзно и настойчиво овладевал марксистской литературой, с которой он начал знакомиться ещё в гимназические годы. Ну, а потом революция и всё идёт на таком
уровне страшном. Ну, а потом опять стал нормальным человеком, когда был направлен как член торговой делегации в столицу Британской империи. Ведь не такой уж он слепец. Он ведь даже говорил об ином чувстве свободы у людей живущих там: «Когда приезжает кто-нибудь из наших выдвиженцев, то нет у них своего лица».
-А в Америке вы были?
-В двадцать восьмом году работал от Амторга. Но мне в Америке не по душе было. В Англии совсем другое дело. Я очень люблю Англию, там очень приятно жить… люди вежливые, культурные, воспитанные.
Странная штука! И такое бывает! Злобы никакой. И никакая, так сказать, ни буржуазная, ни мелкобуржуазная стихия не захлестнула, и люди оказались вежливыми, культурными, воспитанными. А только иначе, видимо, и нельзя. А вообще говоря, довольно странно. Он вот за эти дни самым тщательным образом поведал мне своё прошлое: как он на выпускном экзамене в гимназии вызвал восхищение у присутствующих своим рассуждением по поводу трактата Карамзина «О любви к отечеству и народной гордости», и как всю сознательную жизнь углублённо работал над собой, много читал, размышлял, и как односельчане – абхазцы радушно встретили его в студенческой форме. Вспомнил он и борьбе своей за власть Советов в Абхазии и на Северном Кавказе, вспомнил и о смелых и решительных шагах своих, когда будучи секретарём Чеченского оргбюро ВКП(б) выступил, критикуя Сталина в отступлении от ленинской линии и вслед за этим подписал на XV Съезде платформу оппозиции, за что был в числе других исключён из партии, но вскоре, покаявшись, восстановлен в рядах её, и вот в конце концов такой ход вещей привёл его на Ухта-Печёру, а потом снова сюда на переследствие, с предварительным заездом в Грозный, где под страшными пытками дал на себя и на других ложные показания. Так оно и вышло. Теперь разберись во всём этом, и ещё, кстати, в поведении моих друзей Лёни, Бори, Серафима и жены его Лидочки. Ну какую тут можно вывести мораль? Разве же это не черта общественного сознания, характерная для нашего времени? Но почему только для нашего времени? А разве знаменитый искатель истины Гёте, находясь на службе у Веймарского герцога, не подписал смертный приговор той, чей образ нашёл воплощение в фаустовской Гретхен? А декабрист Кондратий Рылеев? Ведь это он же писал:
Я ль буду в роковое время
Позорить гражданина сан…?
Может, именно, поэтому, когда он попал в кабинет к Николаю Павловичу, точно его осенило: тут же всех выдал Николаю Павловичу и шефу жандармов Бенкендорфу.
Вот жалуются, что в наше время прежнего добродушия в людях не стало. Добродушие!!! Простодушие!!! Ведь в Борисе Пастернаке его было более чем достаточно, когда, увидев в газете свою фамилию среди писателей, требовавших смертного приговора для «троцкистско-бухаринской банды», побежал он к Ставскому с вопросом:
-Что же это значит?
Так ты, стало быть, Боря, против?.. Пиши опровержение!
Нет, этого он не сделал. Ну, очень легко его обвинять. Я лично убеждён, что живя в «предгорьи трусов и трусих», это всё не так просто. Всё было не так просто, когда колотили меня здесь по спине. Ну это вопрос такой – очень деликатный. Ну а Лёня?.. А Боря?.. А Серафим?.. Тоже не просто. Я лично убеждён, что Лёня во всяком случае абсолютно честный человек. Но жизнь другая, чем в стихах и в сердце Лёни, а потерять доверие к людям – это самая страшная вещь. Атмосфера злорадства, которая строить и жить помогает – это ужасно, это страшней тюрьмы. Картина действительно страшная. Нельзя же жить просто так. Нет такого положения, чтобы жить просто так, теряясь в
толпе идолопоклонников, любящих поглазеть и даже почитать от скуки. Это пустое всё. Все хихикают. И Маяковский уже дальше не смог быть с ними. Ну и Мейерхольд не может. Я ждал его тогда у порога театра, чтобы сказать ему, как он мне дорог. И тогда же, на этом собрании, осмелился прохвост Царёв обливать его грязью. И ведь совсем был другой голос и другое лицо. Но нестерпимо хотелось съездить по его бесстыжей физиономии. Говорил же дядя Мара, что была при царе такая возможность, что подлецу можно было дать по морде и заплатить потом за нарушение общественной тишины двадцать пять рублей. Господи, да то при царе, а то теперь! Ведь каким-то ужасом веяло от всего этого коллектива театра Мейерхольда. Я не ожидал от них такой гадости. Они просто-напросто молчали. Вот чем всё это кончилось!
Точно сейчас вижу Всеволода Эмильевича и Зинаиду Николаевну рядом с ним. Идут одиноко после закрытия театра вверх по Тверской и у неё дрожат губы. И я иду в некотором отдалении вплоть до самого их дома. А потом мне хотелось отвести душу с Лёней и Борисом. И вот отвёл душу. И ведь не могли они порядком подивиться всему этому. А как же теперь? Теперь, видимо, находятся под другим влиянием. Жалко только, что это много сил у меня здесь отнимает. Но ведь это просто чудовищно! Есть же какие-то пределы. Что они в самом деле? Ну помолчали бы. Да и то лучше. Неужели надо было ложь подписывать. Очевидно, надо было. Тут всем нам давно сигнал был дан через образ товарища Дзержинского. И это и есть самая кульминационная точка для Лёни и Бори, не только для «юноши, обдумывающего житьё, решающему – сделать бы жизнь с кого». Замечательно, что всё это было на довольно большой глубине задолго до появления Дзержинского и его преемников. И Алёша Карамазов у Достоевского тихо проговорил, что надо расстрелять помещика, затравившего дворового мальчик. Всё так. Да и не могло вроде быть иначе. Так что и младший лейтенант Кузнецов устроил у себя, очевидно, серьёзное лицо и сделал перед ними из меня этакого изверга, продавшегося через отца – невозвращенца японской разведке. И вот закончил он наконец дело и без моих показаний.
* * *
Медленно уходят дни. Снег идёт на дворе. День до вечера, а ночью сны. Нельзя сказать что такое сон. Пытались люди объяснить, но не могут. Мне снилось Лазаревское, водопады в ауле Псишо, подвесной мостик через горную речку из двух досок и верёвчатых перил. Я двигаюсь по этому мостику и у меня ноги дрожат. Не хватало мне ещё полететь вверх тормашками с такой высоты. И вот буквально мгновение и прошёл я на ровной ноге и воротился домой цел и невредим. Одним словом, вижу в этом сне две пересекающиеся линии жизни: за прежним что-то предстоящее. Попробую бросить взгляд на прошедшие две недели. Давеча опять – режущие душу крики. Да и у самого, хоть кричи от боли во всём теле. Ведь били по тем местам, где особенно больно и боль по сей день не проходит. Их повадка довольно однообразна. Впрочем, глупо и нелепо ожидать от них чего-нибудь хитроумного. Это им совершенно не требуется. Ну, хотя бы вчерашняя очная ставка с Куликовым, которую Кузнецов устроил в Бутырках. Ведь рады были мерзавцы доконать старого человека. Что было делать ему. Ведь весь вид его был такой, что вроде над головой его кто-то палкой взмахивал. А я со своей стороны, как укор его совести, тоже вроде палкой был для него. И вот он, подтверждая под напором Кузнецова протокол допроса, втягивал в себя воздух, весь красный от стыда. Да, тут есть над чем задуматься. Не родятся же люди такими, какими они после выходят? Когда-то это были обыкновенные ребята, которые бегали, задрав штанишки. Теперь же этот майор, присутствовавший на
очной ставке, вынув из ящика письменного стола резиновую палку, сказал мне: «Вы уже знаете, что такая штуковина специально для таких как вы изготовляется». И, конечно, совсем не в силу нежных чувств ко мне пожелал на прощание дружески просто: «Ну, будьте здоровы и спокойной ночи!» То есть что же это такое? Да, довольно совершеннейший садист! Боже мой, как бы было хорошо, если бы всего этого не было! Да, но вот тут-то и запятая! Главное, главное… Что главное? Мне очень хочется домой. И всё бы там теперь было совсем, совсем по-новому, включая прежнее, как родное целое, но уже без надежд дорогих. Ведь то, что уже произошло с тобой, не может отныне не быть внутри тебя и ты как бы наяву видишь как садисты сидят на тебе и душат тебя. Но здесь, в этом квадрате тюремной комнатушки есть открытая фрамуга в окне и видна решётка, на которую на мгновение села птичка. Она кивнула головой и мы, мечтая с Эшбой о невозможном, не отрываясь, смотрим на неё.
А Заремба в очень расслабленном состоянии, наклонившись к столику, опустил голову на руки. Потом и мы в свою очередь последуем его примеру. В общем мы теперь мало говорим. Переглядываясь между собой, многое понимаем без слов. Иной раз, положив свою руку на мою, Эшба тихо говорит о своих дочерях и жене. Да, да, это – было! У него много было счастливых дней. Жена – такой золотой человек. Она была помощницей во всём. А дух-то какой, какая духовная сила! Её отец был опальным русским генералом, сосланным на Кавказ царским правительством. Всё так, всё так, но куда же она в самом деле денется с двумя девочками? Не школа, не пионерский отряд, не комсомол, а она их мать. Слушаю я Эшбу и думаю, что возможно у него, как и у меня, как и у Зарембы в самом скором времени будет окончательно отнято всё и никак нельзя нам здесь друг с другом спорить. Можно ведь и без подтычек, и без подколов. Пускай хоть здесь наконец зажжётся факел в душе человека, пускай хоть здесь! Ведь справедливо сказано, что жесток человек, и одни только испытания укрощают его. Это же надо видеть, когда вот молчаливый Заремба улыбается как бы сам с собой по-детски кроткой улыбкой или, когда, углубившись в свои мысли, он молча ест, а Эшба в это время осторожно подносит ко рту ложку с супом, стараясь не хлюпать губами. Конечно, человек учится до конца своих дней, но жизнь очень часто вселяет сознание беспомощности, так что привычка может приучить к болезненным представлениям о некоторых вещах. Люди претендуют на какую-то более глубокую видимость, а мне просто сейчас хочется по-настоящему быть искренним. Этот мир всех этих громадных достижений, в котором я жил, был подобен идолу. А теперь всё раскрылось и тут, конечно, дано прозреть каждому по-своему. Но где другая жизнь, какая она?
На пороге бесшумно раскрывшейся двери стоит старшина с водянистыми глазами. В руках у него бумажка. Он смотрит на меня:
-Соберитесь с вещами!
Повёртываюсь к Зарембе, к Эшбе. Глаза у них такие грустно-пляшущие. Неразговорчивый Заремба и сейчас молчит, а Эшба, обнимая меня, просит запомнить имя жены и двух его дочерей:
-Мария Владимировна и Марина, и Лиза. Мой друг, запомните?
-Обязательно запомню. Даю вам слово.
Быстро собрав свои пожитки, я выхожу в коридор. Разводящие подталкивают меня вперёд. Их лица делаются строгими. Одним духом мы спускаемся по лестнице на первый этаж. Сердце моё колотится. Я не жду ничего хорошего. Они выводят меня во двор. Здесь ждёт уже «чёрный ворон», замаскированный под машину, в каких возят хлеб. На дворе тихий, морозный день. Конвоир в белом дублёном полушубке
подсаживает меня в машину. Болит спина и плечи болят очень. Вот закрыли в кабинку. Вжимаюсь. Сжался весь. Боль невероятная. Как будто зажат намертво здесь. Но надо протерпеть. А падать духом – это ни к чему! Но боль доходит прямо до самого сердца, когда машина набирает скорость по булыжной мостовой окраинных улиц. Неудобно и очень больно в этом крошечном четырёхугольнике. Я прямо не могу так терпеть. Неужели они меня везут в Суханово? Но сейчас всё равно, лишь бы куда-нибудь привезли скорей. Страшновато, конечно, если в Суханово! Там уже конец всему. Если только хватит силы, надо будет терпеть до конца. В противном же случае полная катастрофа для всех моих родных. Но как бы то ни было, надо терпеть до конца. Страшно очень: вот тут рядом со мной кипит жизнь, шум улицы, люди, такие как и я, шагают, к толпе притёртые, и в самое это время я, зажатый в этой кабинке тюремной машины, двигающейся в неизвестном мне направлении. Вот едем, видимо, по центральным улицам. Но куда едем? Нет смысла ломать голову. Через некоторое время всё будет ясно. Теперь уже толчки не слишком резкие. Остаётся ждать терпеливо, когда можно будет разогнуться и выпрямиться. Легко сказать: выпрямиться. Вот качнулась машина и поворачивает. Стоп. Опять тронулась. Подъезжаем куда-то. Качнулась и осела. Чую беду: - видимо Суханово. Вот заговорили. Дверь заскрипела.
-Выходи!
Выхожу. Зажмурился от света. Боже мой, да это же Бутырки! Боже мой, даже слеза покатилась по щеке! Ну, слава Богу! Как в дом родной! Грех голову вешать! На дворе прекрасный ясный день. Замечательный выдался день! Мороз. Всё сверкает белыми искрами. По-особенному свежо и морозно. И я уже не буду думать, как это всё будет со мною дальше. Вот как раз подходит разводящий и принимает меня от конвоиров в белых полушубках. У самого входа стоит всё тот же седоусый надзиратель и, проходя мимо, я, как мне кажется, опять вижу сочувствие в старческом лице тюремного старожилы.
Боль в теле поутихла и стало как-то легче в движении и спокойней на душе. Разводящий крутнул головой и, схватив меня под руку, зашагал в ногу со мной. Прошли через просторный вестибюль, именуемый вокзалом, и вот опять я в уже знакомой мне квадратной комнатушке, облицованной синей глазированной плиткой, где стоит столик и табуретка. Вот и задвижка в двери щёлкнула, дверь отворилась, и торопливо входит всё тот же маленький юркий человек тремя треугольниками в нашивках. И вот он ставит на столик чернильницу, раскрывает толстую тюремную книгу и опять просит назвать фамилию, имя, отчество, место и год рождения. Прищуривает он глаза, приподнимает голову и говорит коротко:
-Раздевайтесь!
Раздеваюсь, а он смотрит на багровеющее моё тело, по которому во всю мочь гулял в Лефортово толстый конец вдвое свитой верёвки. Маленький юркий человек с тремя треугольниками в нашивках двинул головой и глаза его почему-то уткнулись в пол.
-Одевайтесь! – выговаривает он, не поднимая глаз, тут же отворачивается и медленно уходит. Входит разводящий. Деловито оглядев меня, велит живей собираться. Живей не могу, так как боль во всём теле. Разводящий забарабанил пальцами по ременной пряжке.
-Живей собирайтесь!
Натягиваю на себя пальто, беру в руки свои пожитки и направляюсь к двери. Он снова берёт меня под руку и мы шагаем с ним в ногу удивительно странной походкой. Вот мы спускаемся вниз в банное помещение. Я вхожу в кабину. Пожимаю плечами. Прежде чем попасть в камеру надо пройти в баню. Но это уже нелепо, ведь третьего дня
в Лефортово был банный день. Ставлю на виду шайку с водой: - пускай думают, что я выполнил предусмотренную правилами процедуру. Дверь открывается. На пороге разводящий. Молча киваю ему головой и выхожу. Он снова берёт меня под руку и мы чуть ли не одним махом взбегаем на третий этаж. Искоса поглядываю на него. У меня боль во всём теле, но на душе не так тревожно. Возвратившись в Бутырки из Лефортово, где сечь людей разрешается, можно почувствовать разницу между тем, что там и здесь. Это возвращение означает очень многое в том новом положении, которое уже далеко не новое. Иду по коридору и не теряю надежду ещё раз увидеть доктора Домье. Я скучаю по нему. Может быть он ещё в пятьдесят четвёртой камере и было бы хорошо попасть туда. Мы проходим мимо дверей, помеченных разными номерами. Но это другой коридор. Здесь нет пятьдесят четвёртой камеры. Разводящий круто осаживает и коридорный уже гремит замком:
-Заходи!
Вхожу в камеру и здороваюсь прямо от порога:
-Мир честной компании!
Добро пожаловать!
Беззвучно смеётся бородатый человек, показывая белые зубы:
-Тоже из Лефортово?
-Да, я из Лефортово!
-Все мы здесь из Лефортово!
Справа и слева кивают мне люди. Что это? Камера не похожа на те, в которых я был здесь. Нет уже той страшной тесноты, и вместе деревянных щитов протянуты от стен трубки, на которых щиты эти лежали. А на трубки натянуты чехлы и похоже это на койки в кубрике старого корабля. И людей здесь немного – всего семнадцать человек. И все сейчас смеются. И вот этот бородатый человек тоже смеётся:
-Ещё нашего полку прибыло!
Окружают меня добродушным смехом и приглашают располагаться на свободной койке у самого окна. Сажусь на койку, застланную одеялом из армейской шинели. Хочу выдавить на своём лице улыбку, но не могу. Вот люди расспрашивают, и волнуясь, и смеясь одновременно, а мне после всего пережитого как-то не по себе, и ещё хочется спать. Очень спать хочется. Слово за слово и уже глаза слипаются в такт всех этих слов.
* * *
-Чего вы уши развесили?
-Ты о чём?
-Вообще!
Вот именно: вообще! Вообще я привык и к этой камере… За всех не могу говорить в таком положении, которое уже далеко не новое: ноябрь, декабрь пробыл в пятьдесят четвёртой камере, потом январь этого года в Лефортово и вот уже пятый месяц здесь. Надо ждать! Куда денешься? С подъёмом встаёшь, получаешь пайку хлеба, сахар, кипяток, потом куришь, о том и о сём разговариваешь, выходишь на полчаса на прогулочный двор, снова толкуешь о том и о сём в ожидании дневной баланды, потом фантазируешь на свою личную тему, вышагивая от стола до двери и обратно вплоть до вечернего черпака каши, а то заляжешь с книгой до самого отбоя.
И приходит всё время на память доктор Домье. Он что?.. Он как? Он просто мужественный, мудрый человек. Он как бы жизни не боится и чувствует ответственность за своё происхождение. И он как бы считает, что жизнь перед нами целиком раскрыта. И точно! Вот стоит сейчас у стола бородатый Лучин из Главка
кожевенной промышленности и, слушая, что ему говорит Николаев, из Первой Конной армии, хлопает глазами, мало что, как и Николаев понимая. После их разговоров и рассказов какая-то мрачная меланхолия наступает. И что поразительно: откуда у них эта импульсивность, откуда эта изначальная злоба, откуда в таком положении такая чванливость, такое желание показать свою критику? Что-то есть во всём этом вечное и постоянное, даже вопреки этому месту. Если не состоялся человек, то никакое место не поможет. Любопытно, а как в отношении целого народа? Если не состоялся, то тоже, очевидно, никакое место не поможет. О, я уже совсем не тот, и при народном ликовании могу теперь быть в трауре. Всегда есть личный факт, Да, но как оправдать свой личный факт в этом поколении, в этом народе?
Я бы мог и сейчас сказать как Борис Пастернак в своей «Охранной грамоте»: «Когда же мне предлагали рассказать что-нибудь о себе, я заговаривал о Маяковском. В этом не было ошибки. Я его боготворил. Я олицетворял в нём свой духовный горизонт».
И в Мейерхольде также я олицетворял свой духовный горизонт.
Да, но сейчас не в этом дело. Как-то плакать хочется, потому что такой финал ничем не будет оправдан. Он может быть оправдан только чем-то высшим, в сущности, вполне изначальным. Ну, вот так и принимаю это новое как изначальное, как испытание, как острие с двумя концами. Тут есть момент приемлемой жестокости – испытать человека. И вот начинается период зрелости: либо выстоишь, либо согнёшься. События можно наблюдать и сверху, и снизу и из этой тюремной камеры – в фокусе тюремного объектива. Да, вот когда возили меня отсюда на очную ставку на Лубянку, - это же не просто был разговор с двух углов. Сидя в том кабинете, я думал о неестественности всей обстановки. Это такое повсеместное падение, дальше которого и идти некуда. Кто в этом виноват – советская власть, Сталин или сами люди? Да ведь это какое-то страшное игралище неведомых сил! На диване высшие чины с ромбами смотрели скучающе. Думаю, что со стороны фактической они во всём разбираются всесторонне. Неужели же я вызван был для щекотания их любопытства? Да и нелюбопытно, а очень даже обыденно всё это для них. Что-то застывшее и даже в том с двумя ромбами, у которого седина в шевелюре поблёскивала. Я почему-то думаю, что он с точки зрения текущего момента недостаточно подл и у него есть все шансы в конце концов тоже попасть сюда. На живую жизнь у многих людей реакция потеряна, а у него ещё не совсем. С каким презрением смотрел он на Бориса, когда тот подтверждал свои показания, записанные рукой младшего лейтенанта Кузнецова. Да, это очная ставка даёт богатый материал для размышления. Было во всём этом что-то уже испытанное. Ведь я знал уже Бориса, с его умением читать стихи под Яхонтова, с его деревянным скольжением по всему, через всё, оказался сверхординарным. Про таких говорят: «Ложные свидетели у своих же нанимателей в презрении». Может быть ему хочется скорее выйти в люди? А мы ведь говорили с ним о рождении нового мира! И во всей этой бессмыслице громких слов тоже, очевидно, была печать пошлости. Это же нельзя было так! А что для него?.. Ходить трепаться! Допустим стихи, допустим театр Мейерхольда, но зачем же было так бесстыдно врать? И теперь по поводу этого стыдящегося себя русого капитана госбезопасности в роговых очках. Ведь он вёл очную ставку, точно застясь рукой. Изысканно был вежлив. Но всё же я думаю, что слишком привык к своей роли. Это была миленькая картинка, когда он предупредил, чтобы я не смотрел в глаза Борису. – «Не смотрел в глаза!? Меж тем, очная ставка от слова очи». – «Благодарю вас, но здесь не филологический факультет». Да, совершенно ясно, что не филологический факультет, и я не про словесную сторону думал, потому что грусть и тоска момент переедали насквозь моё сердце, когда особенно свежевыглядевшего с воли Бориса я просил не произносить такие вещи, которые он от меня не слышал. «Неужели ты не
понимаешь, что меня ожидает? Вспомни! Вспомни!» Нет, он не вспомнил. Да и капитан вдруг перешёл на совсем другой тон. Я не знаю, как это может быть, но тут очень сложная штука. Ведь было же у нас блаженное состояние радости открытия какого-то нового мира. А мы с ним теперь толкли толчею по заранее подготовленной партитуре. И он в той стадии, когда говорить с ним в прямом смысле не было никакой возможности. И может он цепляется за абсолют того мира, в котором он живёт. Это правильно. Он боится потерять свою истину, он боится потерять что в нём есть. А перейти на действительность, на человеческие взаимоотношения он уже не может. Тут что хотите делайте – не может. Ограниченные ресурсы в этой области. И голос этот под Яхонтова был ужасен, и эта жалкая усмешка из-под опущенных глаз. Ужас этой ситуации, что я просто человека знаю и надо было ему в этот дом входить с новым языком. Какое-то нервное, жуткое состояние, какой-то мрак. Есть, конечно, человек, у которого большой спектр личных привязанностей и сочувствия, есть масса великих имён, но самое страшное, что во всех поколениях загублено теперь доверие людей друг к другу. Нет никакой как бы необходимости идти на сближение. Толпа глупая, толпа только и живёт стадным чувством. Скажет он: «У» и все гудят. В мире вроде ничего не меняется. А тут в камере как бы другая штука. Один говорит, что он всё-таки надеется, что не дойдёт до мировой революции, а другой, теоретик большого масштаба, ходит по камере поступью героя и рад очень, что научился делать из маргарина крем. Идеально, как с санатории, великолепно себя чувствует, никогда так прекрасно не чувствовал, не то, что боится мировой революции, а наоборот. «Будем надеяться, что будет хорошо», - говорит он. – «Сию минуту… я поставлю кружку и сейчас с вами буду говорить»… «Это можно было предвидеть. Оказывается, надо, дорогой товарищ, очень призадуматься над этим. Ничего не слышали про Восемнадцатый съезд? А про выступление Жданова слышали?
-А зачем мне это?
-То есть как это зачем? Чудак, да ведь мы в Лефортово так легко отделались из-за этих перемен. Ну, вы просто не понимаете, что к чему.
Да, это хохма, в которой есть доля правды. Пожалуй, он прав. Человек, который вращается в кремлёвских кругах, должен знать, что к чему. Несомненно, однако, что опять что-то новенькое готовится. Тут небольшой фактик просочился, что вроде с Гитлером дружба затевается. Это вполне может произойти в итоге. Ну, посмотрим.
* * *
Тронулись. Это как бы я сейчас отделяюсь от целого куска жизни, качусь в неведомое. Тоска сжимает сердце. Но у меня это пройдёт. И всё пройдёт. Вот нужны были тёплые вещи, и мама, получив официальную открытку, передала их перед отправкой. Говорят люди, что общее самочувствие зависит от живота. Мне это кажется смехотворным. Что-то было и что-то есть такое, но по-другому
Приятно вот вытянуть ноги, накрыться шубой, лежать и думать. Волнуют эти паровозные гудки и в этот стук колёс, и многое такое, чего не увидишь глазами. А внизу, подо мной, на нижней полке Илья Павлович Кит – Войтенко с Болотиным о чём-то тихо толкуют. Толкуй – не толкуй – всё одно. Но ведь нигде люди не смогли бы, сидя всё время вместе, не сказать друг другу ни слова. А им, видимо, удалось найти плодоносную почву для разговора, потому что они видели многое. Илья Павлович был начальником штаба Академии Фрунзе, а Болотин начальником Западного отдела Разведупра РККА. Так что вся «реальность» была в их руках. Это тоже не просто. Но сложность нужно понять. Это вопрос доверия. Илья Павлович, пожалуй, единственный тут в вагоне человек, с которым можно говорить. Какой вздор мне лез тогда в голову,
когда вызвали из камеры с вещами и поместили вместе с ним. Но ведь я не знал, что уже формируется этап перед отправкой в лагерь. Ну, вот теперь на верхней полке я могу через зарешётчатое окошко вглядываться в эти телеграфные столбы, в эти мелькающие полустанки.
Боже мой! Тоска и боль. И снова уже снег в ноябре. Дни слагались в месяцы и до сегодняшнего дня ровно год. Кстати: свидание с мамой было двадцать пятого ноября – в годовщину моего ареста. Ну, не совсем в годовщину. На двадцать дней позже. А постановление Особого Совещания – от девятнадцатого ноября. Да, правильно, от девятнадцатого ноября. Я, должно быть, здорово изменился, вид у меня, наверное, был неказистый. Это особенно было заметно по маме, когда она на меня глядела и ничего не могла выговорить от слёз. И плечи у неё были опущены. Даже страшно вспомнить. Такая милая и родная, рядом с этими прижавшимися к сетке людьми. Я, вообще, теряюсь в толпе, а тут особенно как-то трудно было что-либо сказать. Так и не сказал то, что нужно. Ну, что же теперь делать? Кит-Войтенко считает, что нельзя ждать лучшего. Он человек военного искусства. Тут тебе и проблема технического перевооружения армии, и эффект встречного боя, и авиация с большим радиусом действия, и теория Людендорфа, и Шлифен, и Свечин. «А теперь вот, пожалуйста,.. Кулик артиллерией командует. Он у меня в академии учился. Полное ничтожество. А Михаила Николаевича Тухачевского списали в расход. Он как человек необыкновенный, обаятельный был человек. Я как-то вне службы беседовал с ним. Он мне тогда теорию Бердяева о войне изложил. Очень правильная там мысль, что война – великая проявительница. В ней проецируется на плоскости то, что происходит в глубине».
Для Ильи Павловича расстрел Тухачевского – целая трагедия. Всё смыто и ничего не осталось, нет ничего. И вот тут развёртывается удивительная картина суда, на котором Илья Павлович присутствовал в числе других военачальников. И все они теперь оказались здесь. Никакого, понятно, суда не было. Торжествовал произвол. Но были в зале люди. И вот восстал Тухачевский со всей силой своего ума и речи против этой комедии. Получается оказывается нечто неожиданное. Словом – не сдались. Вот, где человек понял, что должно делать и чего никогда, ни при каких условиях делать не должно. Всё это очень важно. Пронесутся годы и может быть никто так и не узнает этих последних слов Тухачевского. Вырубить бы где-нибудь на скале большими глазастыми буквами эти слова: «Так что граждане судьи, и вы Ульрих, и вы Шапошников, и вы Блюхер, и вы Будённый, хочу, чтобы вы знали, что и вы, и мы здесь на скамье подсудимых кругом виноваты. Смотреть на всё это и молчать – преступление. А мы все эти годы смотрели и молчали. И за это нас и вас всех надо расстрелять». Сталин, очевидно, приняв весть ту, решил так и сделать – всех расстрелять, за исключением самых бессовестных. Вот тут я и подхожу к самому, может быть, главному: как же держать во власти сердце своё? Удалось мне здравым уйти из Лефортово. А дальше как же? Ловят человека на страхе. А что есть страх? Ведь когда старик Куликов, наткнувшись на меня в пересылке, упал на колени, то заскребла же в моём сердце такая жалость к нему, что обнял я его и усадил же рядом с собой. Мне бы тут покуражиться над ним, встать в позу судьи. Осатанели люди друг на друга, вот что! А ведь в глазах-то старика был страх, который означает совесть. А там и этот страх вырван у многих. Ведаю вот и я страх, но не обмер же я, а засмеялся, когда объявили мне о лишении свободы сроком на пять лет.