В большевицкой Москве
В большевицкой Москве
Часть 1. В ПОДПОЛЬЕ
На Дон
Глава 1
В ПОДПОЛЬЕ
24 декабря 1917 — 30 мая 1918
На Дон
В конце декабря 1917-го полковники А.П. Перхуров, В.В. Троцкий и я (капитан Клементьев) покинули город Юрьев (Дерпт) и выехали на Дон, где начала формироваться Добровольческая армия. Выехав 24 декабря, 28 декабря мы были уже в Москве. Мы с Перхуровым остановились у его родственников, в богатом особняке. Троцкий устроился у знакомых. Пробыли в Москве несколько дней. Уехали 1 января 1918-го. Я прихворнул и из дома не выходил, почему и не видел, что тогда творилось в Москве. Зато Перхуров каждый день уходил утром, возвращался вечером. Наши хозяева тоже дома не сидели. Почти ежедневно заходил полковник Троцкий. Все приносили новости, которые обсуждались за чайным столом.
Много говорили тогда о том, что все жаловались на отсутствие денег (ведь почти никто не работал), а кафе и рестораны были полным-полнешеньки. Почти во всех подавали не официанты, а бравые беспогонные офицеры, и все непременно с Георгием на груди. За хорошую мзду можно было получить и порцию наркотиков — тогда был большой спрос на кокаин.
Наши хозяева очень заволновались, когда стали узнавать, как были ограблены их знакомые. По большим квартирам и особнякам ходят не то шайки бандитов, не то группы большевиков, грозятся убить, все переворачивают, забирают ценные вещи, белье, одежду и вообще все, что им нравится. Жильцам оставляют по смене белья и по старому костюму. Некоторые потерпевшие пробовали звонить в милицию. Получили ответ: «Действуют на законном основании. Будете препятствовать — арестуем!» А несколько семейств просто выселили из собственных квартир. Позволили взять самое необходимое, что сами могли унести. Если кто-нибудь сопротивлялся, того — очень часто — выволакивали во двор и убивали. И это не грабители делали, а представители так называемой рабоче-крестьянско-солдатской власти. Магазины пустели, закрывались. Цены на всё бешеные! Ну скажите, господа, как тут жить?
Полковник Перхуров предложил всем поехать с нами. Нет, об этом нужно подумать! Так вот и ушли мы утром 1 января на Курский вокзал. Как мы попали в переполненный поезд, не помню. Как попал
я в уборную, в которой уже сидела на стульчаке какая-то женщина, а возле нее была куча ребят, не знаю. Меня так стиснули, что я не мог ни двинуться, ни шевельнуться.
Паровоз рванул неожиданно, мы поехали. Где были мои полковники: сели ли в поезд или остались на станции? Я не знал. У нас было решено: садиться в разные вагоны, в Курске выйти и действовать по обстановке.
Ехали мы медленно. Когда поезд останавливался на станции или полустанке, у входных дверей, неподалеку от нашего «купе», начиналась перебранка, ругань, детский плач, женские крики. Кто-то пытался влезть в поезд, но люди в вагоне стояли вплотную, сжиматься было некуда. Поезд трогался, вдогонку нам летели крепко скрученная матерщина и проклятия.
А поезд шел все медленнее и медленнее. Несколько раз мы останавливались. Думали, что станция или разъезд. Какой там: пути снегом замело. Паровоз-то старый, вот и не может вытянуть! Однако постоит, постоит наш старичок, отдохнет — дернет, свистнет и поползет.
Наконец мне удалось закрепиться в коридоре. Здесь, конечно, много лучше, чем в уборной. Не было запаха грязных пеленок, плача и рева голодных и измученных детей.
Впереди послышалась ружейная стрельба: не то совсем нестрашные сорванные залпы, не то просто торопливое пулянье. Мои соседи метнулись к двери. Я за ними. Заплакали дети. Несколько мужчин выскочили из вагона в снег. Я задержался на площадке. Стрельба впереди стала реже и, наконец, утихла.
Ни к кому не обращаясь, я спросил:
— Что там случилось?
Кто-то снизу, из темноты, со злобой ответил:
— Что? Не знаешь? Заградители берут московский на испуг.
Оказывается, задерживают поезд на семафоре, обступают, и давай палить из винтовок почем зря. Испугавшиеся бегут из поезда. Часть налетчиков вскакивает в вагоны и тащит оставленное добро. Другие держат охрану поезда и никого обратно не пускают.
Скоро на станцию подкатил и стал рядом с нашим обобранный поезд. В вагоне, который стал вровень с нашим, два окна были выбиты, и изнутри их затянули какими-то тряпками. Наши пробовали заговорить с приехавшими, но ничего, кроме матерщины в адрес «жидовской власти», не услышали и полезли потихоньку в свои вагоны.
Что-то прокричал наш обер-кондуктор, засвистел. Паровоз устало отозвался, поезд тронулся, и мы поехали — медленно, но поехали.
Благополучно добрались до станции Курск. Я, выскочив со своим тощим мешком из вагона, стал у выхода из вокзала. Вскоре увидел высокую фигуру полковника Перхурова. Я к нему. «Ну все, приехали!» — сказал он, и мы заспешили к полковнику Троцкому.
В городе взяли извозчика и поехали в гостиницу. Свободных номеров не было. После того как Перхуров пошептался с управляющим,
номер нашелся — большой, запущенный и холодный, но возле печки уже возился половой.
Меня трясло, болела голова. Тянуло прилечь. Недолго думая я лег на диван, подложив под голову мешок, прикрылся старенькой шинелью. Перхуров, прикоснувшись к моему лбу, объявил, что у меня высокая температура, и «на всякий случай» сунул в мое изголовье свой большой парабеллум. Если придут с обыском, скажем, что у товарища очень высокая температура, вероятно, тиф. К больному они вряд ли подойдут.
Не знаю, много ли времени прошло, когда меня разбудили ужинать. Вставать мне не хотелось. И хорошо сделал, так как дверь широко распахнулась, и к нам в номер ввалились трое милиционеров с наганами в руках. Потребовали документы. У моих полковников, сидевших за столом, документы были в порядке. Их вещевые мешки ощупали. Кажись, ничего. Направились ко мне.
— Наш товарищ болен. Похоже, тиф подхватил. Один из милиционеров, не подходя близко к дивану, заглянул в мое командировочное удостоверение:
— Ахвицеров нету. Все в порядке! — и махнул рукой. Перхуров предложил им выпить и закусить. Они не отказались.
— А почему вы офицеров ищете? — спросил за рюмкой Троцкий.
— Такой приказ есть: всех офицеров забирать и вести в правление. Потому как едут они к кадетам на войну с нами.
— А много едет?
— Да как сказать, двух перехватили... Выпивка и разговор продолжались. Номер нагрелся. У меня кружилась голова. Повернувшись лицом к стене, я заснул. Вскоре мы все трое стали на «ты».
6 августа 1911 года я был произведен в офицеры (подпоручик) и назначен в 3-ю артиллерийскую бригаду в городе Калуге. В этот тихий, патриархальный город я приехал после месячного отпуска. Представился командиру бригады генерал-майору князю Кантакузину и отправился на службу в 3-ю батарею. Командир батареи барон Витте встретил меня строго по-служебному. Он оглядел меня с ног до головы. По-видимому, остался доволен и сразу же приказом по батарее назначил меня помощником обучающего призванных на учебный смотр запасных и заведующим батарейной солдатской лавочкой и хлебопекарней. Мне был 21 год.
В ноябре в батарею прибыли новобранцы. Я был помощником капитана Ковальчевского. За дело принялся с особенным рвением. Ведь не будь я офицером, вероятно, пришлось бы и мне в этом году отбывать воинскую повинность. Призванные оказались моими сверстниками. И все как один подобрались парнишки складные и смышленые. Занятия шли успешно и оживленно. Нудными были только уроки словесности. Новобранцы должны заучивать титулования и фамилии
старших начальников. Очень часто фамилии эти были труднопроизносимыми, и солдаты коверкали их на все лады. Нам повезло — фамилии высших начальников были короткие, русские, и новобранцы скоро их заучили. Стали проходить краткие сведения из устава внутренней гарнизонной службы и дисциплинарного. Чтобы занятия по словесности шли оживленнее, я завел разговоры на «домашние» темы. Солдаты эти разговоры поддерживали охотно, мне же они были необходимы, чтобы поближе познакомиться с подчиненными. Скоро я заметил, что Горюшин и Жигарьков были особенно смышленые и разбитные. Чем больше я к ним присматривался, тем больше они мне нравились. Иногда я с ними шутил, подтрунивал над ними; они очень осторожно и деликатно отвечали мне тем же.
Однажды, когда у нас была особенно оживленная «словесность», Горюшин встал, вытянулся и как положено произнес:
— Ваше благородие, разрешите спросить.
— Спроси, — улыбнулся я.
— Сколько вам годков?
— Двадцать один.
— Э, да ведь мы все одного года рождения! Значит, годки! С той поры, встречая моих первых воспитанников, всегда приветствовал их: «Здорово, годок!» — «Здравия желаю, ваше благородие!» — радостно неслось в ответ. В этом ответе я всегда чувствовал доброжелательность и готовность услужить.
На следующее утро мы вернулись на станцию, и я, по поручению полковника Перхурова, пошел в конец платформы посмотреть, нет ли поезда на Харьков. И вдруг услышал знакомый оклик: «Эй, годок, годок!» Сначала я на него не обратил внимания: мало ли кто кого зовет «годком». Но оклик повторился. Делать было нечего — оглянулся. За мною, в нескольких шагах, стоял фейерверке? Горюшин, конечно, без погон, кивал мне и улыбался. Я тоже заулыбался. Мы поздоровались.
— Куда, годок, едете? — с хитрой улыбкой спросил Горюшин.
— К сестре в Баку. (Думаю, что от денщика в батарее знали задолго до войны, что у меня в Баку есть сестра.)
— Далеко, годок, вам ехать! Может, вы бы с нами на кадетский фронт махнули? С буржуями едем воевать, вон наш эшелон стоит.
На дальних путях, в тупике, стояла батарея. На платформах в обычном порядке были размещены пушки, передки, зарядные ящики. Возле вагонов стояли и сидели аккуратно одетые солдаты. Словом, эшелон как эшелон. Горюшин смотрел на меня, улыбался и предлагал идти к ним в командиры. Там-де много наших годков. Раз-два — ив начальники произведем. Сам он уже коммунист.
Я решительно отказался.
— Ну что ж! Может, встретимся — вы с той стороны, а мы с этой.
Узнав, что я хочу ехать через Харьков, он отрицательно затряс головой: на Харьков ехать — встретить поезд Антонова-Овсеенко. Всех «чужих» он расстреливает. Посоветовал ехать на Воронеж, а дальше держаться на Царицын. Там тоже осматривают и ссаживают с поезда, но не особенно. Тихо в тех сторонах.
Мы попрощались. Он легко спрыгнул на пути и отправился к эшелону. Я пошел разыскивать своих. Они собирались садиться в харьковский поезд. Я пересказал свою беседу с Горюшиным. Полковник Перхуров вспомнил, что вчера подвыпивший номерной тоже ему что-то рассказывал об Антонове-Овсеенко и его поезде в Харькове. Мы решили ехать на Воронеж — Царицын, но не в самый Царицын, а выйти на предпоследней станции и перейти пешком на железнодорожную линию Царицын — Лихая, где будет безопасно, так как там уже Донская область.
Поезд на Воронеж не был так переполнен, как тот, в котором мы ехали в Курск. Мы сели в один вагон, но разошлись по разным местам. Мне удалось присесть на краешек скамейки. Настроение у меня было поганое. Меня все еще знобило, от слабости я едва передвигался. Да и не выходил из головы разговор с Горюшиным: никак я не мог переварить, что мы с полковым фейерверкером стали врагами. Соседи пробовали со мной заговаривать. Я отвечал лениво и односложно. Они оставили меня в покое. Блуждая скучающим взглядом по вагону, я увидел напротив пустую верхнюю полку, попросил у спутников разрешения залезть туда и очень скоро с наслаждением растянулся на узенькой, предназначенной для вещей полке. Здесь оказалось теплее, чем внизу, но воздух был тяжел, махорочный дым ел глаза. В горле першило. Я повздыхал, поворочался и уснул.
Проснулся от сильных толчков в бок. Спросонья не сообразил, где я и что со мной. Толчки не прекращались и сопровождались крепкой руганью. Я поскорее приподнялся на локтях и сел, гулко стукнувшись головой о крышу вагона.
Потирая макушку, я посмотрел вниз. Там стояли два парня-здоровяка в черных кожаных куртках.
— Документы кажи!
Я вытащил из-за пазухи увольнительное свидетельство. Контролеры осветили его фонариком:
— Подпись комиссара есть. Все в порядке, — вернули мне документ и ушли.
Я узнал, что мы стоим на станции Воронеж. Спустился вниз, прошелся по вагону. Посмотрел на моих дремлющих полковников и опять забрался наверх.
Неожиданно засвистел под окнами обер-кондуктор. По вагону деловито прошел проводник. Подал голос паровоз. Слава Богу, поехали! Кое-кто перекрестился, кое-кто выругался. Ехали мы, не торопясь. Документы больше не проверяли.
Наконец люди начали шевелиться: близко Царицын. Я тоже спрыгнул вниз. Подошел Перхуров, за ним Троцкий. Не останавливаясь, они прошли на площадку. Я — за ними.
— Сейчас будет последняя остановка перед Царицыном, — услышал я спокойный голос полковника Перхурова. — Когда поезд станет, мы выходить не будем, а когда тронется, тогда выскочим. Кто знает, еще задержат, если рано окажемся на платформе.
Скоро поезд остановился. Вдоль состава по пустой платформе маленькой станции озабоченно прошел человек в кожанке. На боку у него кобура с наганом. Он приостановился у входа на станцию, окинул взглядом наши вагоны и пошел вперед к паровозу. Из служебного отделения вышел во всегдашней своей красной шапке дежурный, за ним наш обер-кондуктор. Они друг другу что-то сказали. Обер утвердительно кивнул и свистнул. Поезд потихоньку тронулся.
— Прыгаем в поле, — сказал полковник Перхуров и повернулся в мою сторону.
Поезд пошел скорее. Я прыгнул первый. За мной полковник Троцкий, последним — Перхуров. Не оглядываясь, не ориентируясь, шли мы прямо перед собой версты две-три. Потом присели под деревцем на краю небольшой полянки, и полковник Перхуров вынул карту. На всякий случай Троцкий достал браунинг. Еда была, но есть не хотелось. Перхуров по компасу и карте установил, что идем мы правильно. Скоро будет полустанок, первый от Царицына. Мы передохнули и пошли дальше. Револьверы были в руках. Везде, за каждым кустом, могла быть засада. Вот дорога повернула вправо. К повороту мы вышли особенно осторожно. Увидели железнодорожный переезд и будку. Возле нее копошился сторож. Он показал, в какой стороне станция на Лихую. Мы поблагодарили и пошли. Станция была маленькая, скорее, разъезд. Незаметно придерживая под шинелями оружие, мы заглянули в окно. К нам вышел железнодорожный служащий:
— На Лихую?
Полковник Перхуров утвердительно кивнул.
— Хорошо попали. Из Царицына уже вышел воинский эшелон. Он будет здесь пропускать порожняк. Попробуйте сесть. Только едут фронтовые казаки и никого брать не хотят. Должно быть, боятся, что на Лихой Красная гвардия их задержит из-за чужих. Однако попробуйте.
— На Лихой-то действительно большевики? спросил Перхуров.
— А кто их знает! — пожал плечами железнодорожник. Мы присели на скамейку и стали ждать. Было ветрено и холодно. Как могли, мы кутались в свои старые шинели.
С царицынской стороны засвистел паровоз. Наш железнодорожник в красной шапке вышел встречать поезд. В вагонах задребезжали и открылись двери. Выглянули казаки. Они возвращались домой с лошадьми (и, кажется, даже с оружием). Мы медленно приблизились к эшелону и пошли от вагона к вагону, не заговаривая с не сводившими с нас глаз казаками. Полковник Перхуров шел впереди, заглядывал в
вагоны и молчал. Казаки тоже молчали, но их молчание хорошего не предвещало. Они решили в вагоны нас не пускать. Так прошли мы несколько вагонов. Здесь казаки были постарше и аккуратнее одеты. Один не выдержал и спросил:
— Чего заглядываете? Ничего не везем.
— Да мы ничего и не ищем. Хотим как-нибудь проехать домой, — неторопливо ответил полковник Перхуров.
— А куда?
— На Кавказ.
— Дак чего ж не скажете? Садитесь! — отозвался какой-то казак изнутри.
Передние к нему обернулись, огрызнулись. А он свое: «Влезайте!» Встал, подошел к двери. Казаки расступились, и мы увидели рослого, плечистого, тронутого сединой казака, по-видимому, офицера. Перхуров легко вскочил в вагон. За ним и мы.
Присели на тюк прессованного сена. На соседний тюк опустился приютивший нас казак. Остальные от нас отвернулись. Начались понемногу разговоры о погоде, лошадях, домашних делах. Поезд тронулся. Мы ехали с большой тревогой. Ведь впереди Лихая, занятая красными. Бог знает, как мы ее проедем. Не выдадут ли нас казаки? Я все время нащупывал в кармане наган.
Полковник Перхуров порылся в своем мешке и вынул оттуда бутылочку «царской». Предложил выпить. Наш казак принес хлеба и колбасы. По дороге кивнул станичникам. Те подошли. Подали нам руки. Сели в кружок. Пили по очереди из одного стаканчика. Я сказался больным и от своей очереди отказался. Станичники стали меня уверять, что водка все болезни лечит. Я соблазнился и дернул одну. Действительно, сразу стало теплее и веселее. После двух-трех чарок станичники затянули какую-то очень грустную казачью песню. Сначала пели вполголоса, затем распелись вовсю. Нашелся и запевала. Приютивший нас казак подпевал басом. Стало темно. Зажгли свечи. Остановились.
— Лихая? — затревожились мы.
— Нет, еще не доехали.
Мы опять тронулись, покатили. Водка меня разморила. Я свалился на сено и заснул. Когда просыпался, слышал какие-то споры, смех, песни. Потом кто-то стал трясти меня за плечо. Я вскочил как ошпаренный. Лихая? Нет, Новочеркасск. Лихую мы проехали быстро, а вот в Сулине и Шахтах постояли.
Мы простились с нашими спутниками и выскочили из вагона.
В Добровольческой армии
В Добровольческой армии
Итак, в день Богоявления, 6 января (тогда нового стиля еще не было) 1918 года, мы трое стояли на новочеркасской выбитой, грязной и многолюдной платформе. Многолюдство это было неудивительно. Не-
сколько дней назад здесь проходили поезда на север и на юг. Теперь поезда не шли ни туда ни сюда. Застрявшие пассажиры сидели на чемоданах, топтались по перрону, собирая слухи и безнадежно ожидая какого-нибудь поезда.
У двери в здание вокзала стоял казак. Он ощупал нас каждого в отдельности с ног до головы злым взглядом. Перхуров спросил, как пройти на Барочную улицу. Казак сделал вид, что не слышит, и повернулся спиной. Настроение у нас портилось. Обратились к другому казаку, постарше. Он охотно нам рассказал, где Барочная улица. Она оказалась недалеко.
— Вы добровольцы? — вполголоса спросил доброжелательный казак.
— Да, — так же тихо ответил Перхуров.
— Что ж, Бог вам в помощь! — сочувственно сказал казак. — Но вот мало вас прибывает. Раньше больше ехало. Поди, дорога закрыта?
— Пробираться трудновато... — подтвердили мы.
— А тот что злой такой? — кивнул Перхуров в сторону первого казака, сорвавшегося с места и торопливо зашагавшего в глубь зала.
— Из фронтовиков он. Два дня как вернулся. В станицу не едет. Волком смотрит. Всех готов съесть. По дороге, должно, агитаторы всякое ему набили в уши. Вот и думает, как здесь все на свой лад поставить. Да, приехали всякие, и такие тоже!
— А много? — спросил Троцкий.
— Э, хватит! — махнул рукой казак.
Мы вышли из вокзала. Шли недолго. Вспоминается собор на взгорье и памятник атаману Платову. Больше ничего не сохранилось в памяти от Новочеркасска.
Свернули налево. Оказалась Барочная. Вот и наш номер дома (кажется, 15). Двухэтажный каменный дом типа начальной школы или богадельни. Мы вошли внутрь. При входе, за столиком, сидел дежурный с корниловскими черно-красными отличиями. Представились. Он посмотрел наши документы, записал что-то и направил нас наверх. В большой комнате наверху стояли рядами застланные кровати, между ними столики. Кроватей было много — десятка два, а в комнате ни души. Приведший нас корниловец откозырял, предложил устраиваться пока и отдыхать. Но не успели мы снять шинели, как поднялась тревога. Внизу и наверху забегали, засуетились, где-то защелкали затворы, застучали приклады. Мы поскорее подпоясались. А где же винтовки? Они беспорядочно громоздились в углу. А патроны? Вероятно, получим внизу. Спустились по лестнице. Где мы взяли патроны, не помню. Знаю только, что винтовку я зарядил. И в карманах у меня были обоймы.
— В чем дело? — спросил полковник Перхуров у дежурного.
— Да фронтовики бунтуют. Требуют удаления добровольческих частей из Донской области. А наказный атаман с ними не соглашается. У нас часты тревоги, но до перестрелки ни разу не доходило. Вероятно, и теперь постоим, постоим и разойдемся.
Мы стояли с винтовками в ожидании команд. Их не было. Время тянулось томительно медленно. Наконец кто-то вошел и сказал: «Отбой!» Мы ушли к себе наверх, разрядили винтовки, поставили их у изголовий, легли и быстро уснули.
Разбудили нас на обед. В столовой было несколько столов, но накрыто только два. Обедать собралось человек двадцать. Всё молодежь. Среди них мои полковники выглядели стариками, да и я сам немолодым.
Обед проходил с шутками, с рассказами, как пробирались «через фронт». Здесь мы узнали, что на днях переедем в Ростов и будем «на своей территории». Как странно все это было слушать! Просто не верилось, что это не сон, а действительность!
Здесь впервые я услышал о Чернецове. Его отряд состоял из добровольцев — казаков и «приезжих». Молодежь рассказывала о действиях Чернецова всякие чудеса. Все хотели идти к нему.
Мы собрались посмотреть город, но дежурный нам отсоветовал. Всякое может случиться — лучше здесь сидеть. Так прошли вечер и ночь. Утром я пошел на вокзал посмотреть, что там делается. На вокзале, как сонные мухи, по-прежнему слонялись застрявшие пассажиры. Туда-сюда ходили чубатые казаки. Казалось, они не знали, куда себя деть. Я перешел пути, прошел по лугу к ручью или речушке, разделся, вымылся и вернулся на Барочную. Там все сидели и в безделье скучали.
Сколько дней мы здесь томились, не помню. Неожиданно пришел какой-то полковник и объявил: все добровольцы сегодня же должны оставить Новочеркасск и переехать в Ростов. Предложил немедленно отправиться на вокзал, где нас ожидал поезд. Мы подхватили мешки, нашли «добровольческий» поезд, погрузились и поехали.
Перед отъездом я увидел на перроне не то гимназиста, не то кадета, перекрещенного пулеметными лентами, важно курившего трубку и ежесекундно сплевывавшего. Видно, еще не привык, бедняга, к трубке, а для фасону она была необходима. Мне сказали, что это чер-нецовец, только один. Их отряд сдерживал тогда напор большевиков от Воронежа. Другой отряд — «настоящей Добровольческой армии» — под командой полковника Кутепова дрался с большевиками под Таганрогом. Вот пока и все «антибольшевицкие силы». Конечно, может, уже были и другие добровольческие и казачьи части, но я пишу то, что мне тогда в поезде говорили.
Приехали в Ростов. Бросилось в глаза, что на вокзале пусто, но на Садовой (главной улице) полно гуляющих, большинство из которых офицеры. Все с погонами на хорошо пригнанных шинелях и с кокардами Императорской армии на фуражках. Они гуляли в одиночку, группами, с дамами и без дам. Шутки, смех, остроты сыпались со всех сторон. Здесь не было ни тревоги, ни озабоченности. Конечно, гуляли
и штатские, но их было много меньше. Кругом, куда ни глянешь, военные и военные. В отличие от Новочеркасска казаков здесь совсем не было. Магазины открыты, в них много товаров, и, кажется, неплохо торговали. Когда мы шли по Садовой, был день, но вход в кинематограф сиял светом многочисленных лампочек. В нем шла картина «Камин погас». Когда в 1916 году я приезжал с фронта в отпуск, у нас в городе шла эта картина.
— Неужели все это штабная знать Добровольческой армии? — буркнул Перхуров.
— Вряд ли. Их слишком много. Тут, наверно, еще не пристроившиеся маменькины сынки, а может быть, переменившие шкуру наши доблестные земгусары, — процедил сквозь зубы полковник Троцкий.
Штаб Добровольческой армии находился в большом особняке местного богача Парамонова. Подходя к штабу, я невольно вспомнил книжки «Донской Речи», что на средства Парамонова издавали модные тогда писатели: Леонид Андреев, Серафимович, Телешов и др. Книжки «Донской Речи» были маленькие, с одним-двумя рассказами. Печатались на простой бумаге. Стоили дешево — несколько копеек. Я их покупал на те гроши, что выпрашивал у матери вместо завтрака в школу, и с жадностью прочитывал по нескольку раз. Все рассказы, конечно, были революционные, и в свои 15—16 лет я был так ими увлечен, что одно время чуть не стал революционером.
На тротуаре, перед входом в штаб армии, стояли парные часовые — юные корниловцы.
Мы были затрепанны и, конечно, без погон. Часовые недоброжелательно посмотрели на нас и отвернулись. В штабе я быстро получил назначение в 1-ю офицерскую добровольческую батарею. Полковник Перхуров и полковник Троцкий были зачислены в резерв генералов и штаб-офицеров армии и направлены в общежитие, которое находилось на Садовой, у собора, в здании Государственного банка. Расставаясь, мы условились не терять связи. Я же, если будет возможно, должен зайти к ним в общежитие.
Батарея, в которую я попал, находилась на краю города, в «красных казармах». Явился к командиру батареи. Представился, сдал предписание, познакомился. Командир проводил меня в помещение батареи. У внутренней стены длинной комнаты стояли железные койки. Я получил постельное белье, одеяло и обосновался на свободной угловой койке. Присел на табуретку и огляделся. В комнате далеко не все кровати были заняты. Для батарейного расчета людей было мало. Кадровых офицеров не видать. Всё молодежь.
Скоро я узнал, что здесь почти все — москвичи, дравшиеся с большевиками во время октябрьского восстания. Когда по инициативе патриарха Тихона борьба с красными прекратилась, и те заняли Кремль, белые разошлись по домам. Скоро пошли слухи, что генералы Алексеев и Корнилов формируют на Дону Добровольческую армию. Эти все в одиночку добровольно приехали сюда. В Москве им оста
ваться было нельзя. Большевики начали вылавливать всех, кто был против них во время восстания. Узнал я и то, что батарея далеко не сформирована. Орудия есть, но лошадей нет. Да и людей маловато.
Пришел офицер постарше. Дал мне винтовку и два подсумка с патронами. Посоветовал винтовку почистить. Я занялся ею, а со всех сторон меня закидывали вопросами о Москве, о порядках, заведенных большевиками, о продовольствии, топливе; спросили, почему приток добровольцев прекратился. Были возмущены, когда узнали, что поезда дальше Сулина не ходят.
— Ну, мы им покажем! — с жаром говорили юные добровольцы.
Утром следующего дня я получил у командира батареи увольнительную записку с предупреждением, что я могу отлучиться только после обеда. За разговорами с сослуживцами время до полудня прошло незаметно. После сытного обеда я пошел разыскивать своих полковников. Общежитие нашел быстро. Злой привратник впустил меня после долгих препирательств и указал комнату, где поселились мои спутники.
Перхуров и Троцкий сидели в широких кожаных креслах и разговаривали с каким-то полным купцом. Купец был в широкой меховой шубе и едва помещался в кресле. Полковник Перхуров представил меня купцу. Он пожал мне руку, и я отошел в сторону. Прислушавшись к разговору, я скоро понял, что сидит в шубе не купец, а генерал, и генерал известный. Гость пробыл сравнительно недолго. Когда он встал, пожал всем руки и надел меховую шапку, он еще больше стал похож на крупного купца-лабазника. Когда за гостем закрылась дверь, я спросил, кто это был. «Генерал Деникин», — ответил Перхуров.
В батарею вернулся я засветло. Прилег на кровать, не зная, что делать. Хоть бы какая-нибудь книга под рукой была! Молодежь говорила о пережитом. Мы, фронтовики (нас было немного), расположились по углам и помалкивали. Неожиданно я узнал, что здесь мой сослуживец по 3-й артиллерийской бригаде, капитан Ф.Ф. Шинкевич. Но его вызвали в штаб армии и зачем-то направили в Новороссийск, где он сидит теперь в тюрьме. Это я узнал от его брата, койка которого была неподалеку от меня.
Позвали ужинать. Ужин прошел неторопливо, с шутками и анекдотами. Никто из шутившей молодежи не предполагал, что нас ждет. Им казалось, что все тяготы уже позади, а впереди только «победы и одоления».
Новый день начался, как предыдущий: мытье, одевание, завтрак и возня по хозяйству вперемежку с ничегонеделанием. После обеда я ушел опять в общежитие штаб-офицеров. За чаем полковник Перхуров спросил меня, поеду ли я в Москву, а оттуда в Юрьев, если штаб армии пошлет меня с заданиями. Я ответил: прикажут — поеду.
К вечеру в батарее стало известно, что Чернецов зарублен красными казаками, а отряд его уничтожен. Молодежь приуныла.
Утром командир батареи прикатил тяжелый пулемет «максим». Молодежь на старичка «максима» смотрела круглыми глазами.
Командир батареи спросил, кто может привести пулемет в порядок. В ответ — молчание.
Пулемет «максим» с установкой полковника Соколова я знал хорошо еще в военном училище. Много раз его чистил, разбирал, собирал, исправлял задержки. Любил из него стрелять. Когда, переминаясь, командир батареи глянул в мою сторону, я подошел к пулемету, осмотрел его заржавевшие части и пообещал привести в порядок. Командир обрадовался. Я принялся за работу.
Но не успел я разобрать пулемет, как у командира зазвонил телефон. Тревога! Становись! Все подхватили ружья и выстроились. Я тоже стал в строй.
— Нет-нет! Вы оставайтесь и скорее приводите в порядок пулемет!
Я остался. Со мной — несколько человек караула.
Пулемет был вычищен, смазан, замок приварен. На дворе послышались веселые молодые голоса. Вернулись наши. Они заняли вокзал, который якобы хотели захватить бастующие рабочие. С появлением горсточки добровольцев все успокоилось. Теперь их сменила рота, сформированная из кадетов, студентов и гимназистов.
Утром следующего дня командир батареи вызвал меня и сообщил, что в 10 часов я должен быть в штабе армии и явиться к дежурному офицеру.
В 9.45 я был в штабе. В большом зале (скорее, холле), что был сразу за входными дверями, оказалось много людей, преимущественно военных. Я заметил полковника Перхурова, который, видимо, меня поджидал. Он увлек меня в правый угол зала, где находился кабинет Верховного (так называли тогда генерала Корнилова). В левом же углу публики было побольше, и была она понаряднее. Там находился кабинет генерала Алексеева.
Полковник Перхуров сказал мне, что его вызывал Верховный и предложил вернуться в Москву, вести там подпольную работу по организации антибольшевицких сил. Он это предложение принял и просил Верховного дать ему в помощники меня.
— Как ты? — спросил Перхуров. Я согласился.
— Так я и думал, — хлопнул он меня по плечу. — В десять часов мы будем приняты Верховным.
Было без пяти минут десять.
Действительно, ровно в десять вышел из коридора низенький, монгольского вида офицер. Разыскал глазами полковника Перхурова, откозырял и предложил следовать за ним.
В светлом кабинете, за большим письменным столом, в широком кожаном кресле сидел генерал, желтый, скуластый, с по-монгольски раскосыми глазами. Он, вероятно, был мал ростом и словно утонул в
кресле — над столом виднелись только голова и плечи с погонами. После побега генерала Корнилова из плена и во времена Временного правительства повсюду было много его фотографий, и я сразу узнал нашего верховного вождя. Полковник Перхуров шел впереди, я за ним.
Когда полковник начал рапортовать о своем прибытии, генерал быстро встал, протянул ему руку и указал на кресло. Мое представление он внимательно выслушал до конца. Спросил, кадровый ли я офицер. Я доложил: выпуска 1911 года. Верховный улыбнулся, поздоровался и указал на другое кресло.
Мы сели. Генерал Корнилов обратился к Перхурову и стал говорить о задании, которое он возлагает на него как на своего представителя. Это была прежде всего организация на месте наших людей — офицеров, учащейся молодежи и солдат. Но солдат, он думает, будет немного, а может быть, и совсем не будет, так как старых, надежных солдат нет — погибли на фронте, а теперешние пошли за посулами большевиков. Однако он надеется, что революционный угар у многих скоро пройдет. Нам и нужно продержаться до того времени, когда начнется стихийное восстание против большевиков. Всем, кто хотел бы теперь приехать сюда и вступить в ряды добровольцев, оказывать всяческое содействие и помощь.
Затем Верховный обратился ко мне и сказал, что он меня посылает с полковником Перхуровым в качестве помощника, потому что тот об этом просил. Кроме того, генерал хотел бы, чтобы я, если удастся, съездил в Юрьев и рассказал офицерам-артиллеристам, что в Ростове действительно идет формирование Русской Добровольческой армии. Здесь генерал Корнилов горько усмехнулся и заметил, что формирование армии, к сожалению, идет очень вяло. Офицеров и вообще военнообязанных лиц уже приехало сюда свыше 5000 человек, а записалось в армию много меньше тысячи. Поэтому он вынужден был отдать распоряжение всем военнообязанным, находящимся на территории Добровольческой армии и не записавшимся в ее ряды, в течение 24 часов уехать, куда им нравится.
Верховный сказал Перхурову, что он посылает в Москву полковника Страдецкого, с которым нам нужно встретиться здесь и договориться о совместной работе в Москве. Затем он дал полковнику Перхурову письмо, о котором они уже говорили. В заключение пожелал нам счастливого пути и плодотворной работы. Все явки, документы, деньги мы получим в разведывательном отделе. На этом аудиенция была закончена. Прощаясь, Верховный пожал мне руку, а полковника Перхурова задержал. Я вышел в коридор. Перхуров вышел от генерала Корнилова минут через десять.
В разведывательном отделе полковник получил деньги по весьма скромному, «корниловскому» расчету.
В то время этот важный отдел помещался в небольшом зале, с правой стороны от входа. Там за «прилавком» стоял подполковник Генштаба, а несколько в стороне сидели (видимо, ждали оказии по-
слать сведения о себе в Москву) профессора П.Б. Струве и Н.Н. Федоров. От них я получил письмо к Червень-Водали (с адресом на Солянку, кажется, в Торгово-промышленный комитет) и частные письма: профессора Струве — жене; профессора Федорова — сыну, с просьбой отыскать его в Твери, передать письмо и с ним денежную мелочь (один процентный купон, рублей на десять) и рассказать ему все виденное здесь. Мне запомнились слова профессора Федорова: «Сын — человек молодой, у него и мысли молодые. Скажите ему, что мы совсем не такие черные, как он думает». Ездил я в Тверь, но, увы. сына по данному адресу не нашел. Письмо вернул полковнику Перхурову, и он при мне его сжег. Письмо Струве передал его жене.
Документ я получил на имя Старинкевича. Денег по «корнилов-скому» расчету дали мне так мало, что хватило их только на несколько первых дней пребывания в Москве. Хорошо, что, узнав о моей командировке, командир батареи выдал мне месячное жалованье.
В батарее я пробыл недолго. Пообедал и пошел к Перхурову. Неподалеку от общежития дорогу мне пересек взвод юных добровольцев. Все они шли, старательно отбивая шаг, и, я бы сказал, очень прилежно несли свои винтовки.
Но как их мало! И как много великовозрастных шлифуют тротуары на Садовой!
У полковника Перхурова я застал какого-то штатского. В потертом демисезонном пальто и узких коротковатых брюках он очень походил на приказчика из небольшого магазина подержанного платья. Я решил, что это кто-нибудь из администрации общежития, и хотел отойти в сторонку. Но полковник Перхуров сказал гостю: «А вот и мой помощник!» Я подошел к незнакомцу и по-военному представился. Гость дружески пожал мне руку и сказал: «Марков». Эта фамилия мне ничего не говорила, а был это генерал Марков. Я присел в кресло и стал прислушиваться к разговору. Конечно, очень скоро мне стало ясно, что с Перхуровым говорит совсем не штатский и тем более не приказчик, а знающий генерал, совсем не похожий на Деникина. Генерал Деникин вел разговор серьезно и как бы все изрекал, а генерал Марков, скорее, беседовал, часто улыбался, шутил, но говорил о ближайших задачах Добровольческой армии. Слушая разговор генерала Маркова с полковником, я подумал о том, как одежда меняет человека. Генерала Деникина в его тулупе я принял за степенного купца с тугим бумажником, а генерала Маркова взял за скромненького приказчика. Подумал я тогда, подумал и решил в предстоящей работе и обликом, и повадками походить на суетливого растяпу солдата.
Разговор у генерала с Перхуровым подходил к концу. Генерал обернулся ко мне, улыбнулся (улыбка у него была милая, подкупающая) и сказал:
— И куда вам, капитан, ехать в неизвестность! Пусть полковник едет сам. А вы оставайтесь здесь. Нам молодые боевики нужны. Перхуров решительно возразил, что я ему необходим.
Генерал не унимался, уговаривал меня. Но я ему доложил, что мы с полковником Перхуровым вместе приехали сюда и теперь, по приказанию Верховного, опять должны ехать вместе.
— Ну что ж. не уговорил! С Богом! В добрый час! — Генерал крепко пожал мне руку. Попрощался дружески с Перхуровым и ушел.
Полковника Троцкого дома не было. Его вызвали в штаб армии. Ждать его мы не стали, а пошли на Садовую, чтобы встретиться с полковником Страдецким и его помощником — вольноопределяющимся Кошелевым. Нам предстояло познакомиться с ними, переговорить о предстоящем пути и о встрече в Москве.
Полковник Страдецкий и Кошелев (не знаю, может быть, это псевдоним) нас уже ждали возле кинотеатра. Там все еще шла картина «Камин погас». Страшно хотелось улучить часок и зайти в кинематограф, да время никак на это не выкраивалось!
Мы спустились в какой-то погребок, чтобы перед дорогой в последний раз хорошо поесть и поговорить о делах. Посидели не долго. Страдецкий с Кошелевым решили ехать через Торговую — Цырицын, полковник Перхуров — на Бахмут. У него где-то в тех краях была семья. Я сказал, что двигаюсь через Лихую — Звереве — Поворино и Воронеж. Кто знает, доберусь ли? Бог поможет!
Выйдя из погребка, мы с Перхуровым прошли по Садовой до перекрестка. Условились встретиться в Москве, там, где мы останавливались, когда ехали сюда. В это наше «пристанище» я должен был идти прямо с вокзала, и там меня, конечно, приютят до приезда «дяди Саши». Где и как мы встретимся с полковником Страдецким, я не знал. Нужно было расставаться. Я сказал Перхурову, что уеду завтра утром. Попросил передать привет полковнику Троцкому. Мы расцеловались и разошлись. Я пошел к себе в батарею, Перхуров — в общежитие.
Как я ни отказывался, но в батарее надавали мне «про случай» кучу писем. Я все их собрал в стопку, завернул в грязное белье, сунул в старый мешок, в котором, судя по клейму, когда-то была мука. Мешок перевязал веревкой, совсем так, как перевязывают солдаты. Рано утром закинул мешок за плечи и ушел из казармы навсегда.
По дороге встретил Верховного. Он ехал в большом открытом автомобиле с адъютантом. Оба они — и Верховный, и адъютант — были монгольского типа. Рядом с шофером сидел тоже монгол.
По Ростову уже были расклеены большие красные объявления о том, что все военнослужащие, до сих пор не записавшиеся в Добровольческую армию, в 24 часа должны покинуть территорию, занимаемую армией.
Я подошел к вокзалу, перекрестился и вошел внутрь.
Маленькое отступление. Прочитал я все написанное и как требовательный читатель увидел, что пишу о полковнике Перхурове да о се-
бе, а полковника Троцкого только иногда вспоминаю. Думаю, это потому, что полковник Троцкий — сильный, волевой офицер — по натуре был неразговорчив. Революция и большевицкий переворот все в нем взбудоражили и перевернули. Он только-только себя сдерживал. До разговоров ли тут было?
Что касается Перхурова, он был человеком обаятельным, прекрасно владел собой. В самые трудные минуты не терялся. Он окончил Николаевскую военную академию по второму разряду и поэтому не был причислен к Генеральному штабу, а оставался все время в строю. Имел Георгия четвертой степени.
Вероятно, генерал Деникин и генерал Марков знали полковника Перхурова, если не по академии, то по фронту, и, как знакомые, заходили к нему.
Возможно, что и генерал Корнилов знал полковника Перхурова, поэтому и возложил на него ответственное секретное поручение. Но это только мое предположение.
Когда я вошел в ростовский вокзал, народу там было очень немного. Кто сидел на деревянных диванах, кто слонялся по залу. Я заметил в углу нескольких железнодорожников и подошел к ним.
Узнав, что я пробираюсь в Москву, они направили меня на первый путь. С него вот-вот должен отойти в Новочеркасск служебный паровоз с теплушкой. Я вышел на платформу, увидел паровоз с теплушкой и влез в нее. Мне никто не сказал ни слова, и я никому ничего. Платформы безлюдны. Добровольцев не видать.
В теплушке было холодно. Еще вчера сильно похолодало, дул резкий ветер. Настроение поганое. В голове все время стоит: не лучше ли вернуться? Но теплушку толкнуло взад-вперед, и она покатилась. Поехали! Господи благослови!
Вероятно, из-за холода никто из железнодорожников в теплушку не сел. Я ехал один. Ветер задувал в открытую дверь. Становилось все холоднее. Как будто даже стали долетать до меня снежинки. Я скинул с плеч мешок. Вытряхнул из бельевого свертка письма, разобрал их. Оставил в мешке самые легкие и «деловые». Остальные положил в карман шинели. В теплушке стало невтерпеж холодно. Попробовал закрыть дверь. Удалось. Стало как будто теплее, но темно. Я прилег на трясущийся пол; так и приехал в Новочеркасск. Промерз, зуб на зуб не попадал.
В здешнем вокзале ничего не изменилось с того времени, как я отсюда уехал. Я сунул руку в карман, нащупал пачку писем... Что с ними делать? Ведь через фронт я их не пронесу! Подошел к почтовому ящику и опустил их туда. Вот пишу я об этом и сам себя осуждаю. Но выхода не было. В мешке оставлять их было невозможно — они легко прощупывались. А мне казалось, что впереди меня ждет не одна беда. Конечно, лучше было их уничтожить, но раздумывать над письмами не было времени. Поскорее нужно садиться в поезд до Сулина.
Поезд стоял в стороне от вокзала. Его указал мне один из казаков. Составлен он был из классных вагонов, но их было немного — пять-шесть. Я поднялся на площадку второго класса и, когда через стекло в дверях заглянул внутрь, в изумлении отпрянул. Коридор в вагоне был чистенький, непривычно праздничный. Давным-давно я не видел такой чистоты! С опаской — из-за своего пролетарского вида — я вошел внутрь вагона. Нигде ни души! Это меня ободрило. Я решил действовать развязно и нагло, как надлежало «сознательному» солдату-гражданину в освобожденной не только от «проклятого царизма», но и от всех буржуев и их приспешников социалистической стране.
Вошел в первое купе, бросил свой видавший виды мешок на чистенький чехол дивана и сам с удовольствием, но все-таки и с опаскою (а вдруг выгонят?) присел на него. Затем, как был в шинели и рыжих сапогах, развалился на упругом диванчике. В вагоне было тепло, и я начал согреваться. Поезд не трогался. Полежал я на диванчике и от нечего делать приподнялся. Увидел свои буро-рыжие сапоги, и жалко стало чистенького чехла. Уже собирался сесть. Ведь я один и свою «сознательность» мне не перед кем показывать. Зачем же пачкать и портить диван? Но дверь отодвинулась. Я остался лежать. В купе вошла женщина средних лет с двумя тяжелыми корзинами. Хотела положить их на полку. Посмотрела на меня. Я не шевелился. Женщина придвинула корзины поближе к двери — пусть стоят, присела на свободный диван и стала смотреть в окно.
Через фронт
Через фронт
Без звонков и свистков поезд тихонько тронулся и сразу стал набирать скорость. Соседка повернулась от окна. Я высморкался на пол. Она брезгливо поморщилась.
— Так, значит, сознательный! — ухмыльнулась она. — Почему в добровольцы не идешь?
— Пущай кто хотит воюет, а я стрельбу кончил. Значит, мир подписали. Вот и все!
— И совсем не все. У меня и теперь на фронте два сына. А ты шкуру спасаешь.
— Ну и спасаю. За кадетов там всяких да генералов-полковников кровь проливать не буду. Свобода теперича! Царя и того кувырнули! — И я деловито сплюнул на пол.
— Вот мерзавец! Вот прохвост! — крепко выругала меня соседка. С силой схватила свои корзины и выскочила в коридор. Оттуда прошла в соседнее купе — поезд ведь совсем пустой был. И долго я слышал, как она кому-то рассказывала обо мне: шкурник, большевик, которого нужно засадить в тюрьму на хлеб и воду. Слушал я разговор в соседнем купе, а сам уже побаивался, как бы меня не задержали.
Тем временем поезд прибыл в Сулин. Я вылез на широкий перрон, по которому гулял холодный ветер, и в раздумье остановился: что делать, куда идти? Ни компаса у меня, ни карты! Передо мной было несколько пустых путей. Справа от станции как будто переезд. Я и направился к нему. Встретил железнодорожника. Спросил у него, когда будет поезд на Лихую. Невидящим взглядом посмотрел он на меня, пожал плечами.
— Когда пустят. Сама Лихая — вот она, с пригорка видать, — указал он за полотно.
Сколько верст, он сказал, не помню, кажется, «шесть напрямик, по путям — дальше». Я поднялся на пригорок.
Был январь 1918-го. День выдался пасмурный, холодный и ветреный. Снегу не было. С пригорка увидел я бескрайнее серое небо, такое унылое, такое мертвое, что руки опустились. Далеко слева шла линия телеграфных столбов к затянутым дымкой зданиям. Это, наверное, Лихая. И я пошел. Шагал быстро. По сторонам не смотрел. Было жутковато. Все казалось, что вот-вот меня кто-то остановит, а то и просто стрельнет. По счастью, никого кругом не было.
Скоро вышел на перекресток. Приостановился, огляделся. Станционные постройки как будто приблизились. За ними, поверху изволока, как в тумане, замаячили два всадника. Кто они? Сердце усиленно застучало, руки похолодели. У меня ни оружия, ни силы. Что делать? Не поворачивать же назад. Нужно идти... И пошел. А ноги тяжелые, не идут! Вдруг где-то позади раздались бубенцы, песня, и что-то веселое наигрывала гармонь. Я боялся оглянуться и посмотреть, кто идет, а ноги сами прибавили ходу. Звон бубенцов, шум, пение (уже различал, что хмельное) и бесшабашная гармонь стремительно приближались. Чтобы дать нагоняющему проехать, свернул на обочину. Морды лошадей (кажется, тройки) уже обогнали меня. Может, пронесет? И я замедлил шаг. Но не тут-то было!
— Тпру! — крикнул парень и натянул вожжи. Лошади стали. «Ну, началось!» — пронеслось в голове, в животе заныло. Я робко оглянулся и воскрес. Повозка была не одна, а три, и это был свадебный выезд.
— А ну, мил человек, подорожную на наше счастье хвати! — нацедил мне молодожен стакан самогону.
Что делать? Выпил. Напиток оказался приятным. Со мной выпил молодой, а молодая пригубила из его стакана. Сунули мне хороший ломоть хлеба с вяленой ветчиной. У меня уже на сердце потеплело и повеселело.
— А ну, а ну, друг сердечный, давай с нами. Дочку выдали, сына женили! — крикнули из второй повозки.
Выпил и с ними.
Повозки покатили. С последней мне помахала-покричала молодежь, что-то пиликала гармошка. Я остался один посреди дороги: в одной руке ветчина, в другой — хлеб.
Теперь бодро шагал я по дороге и совсем не заметил, как подошел к безжизненному, как мне тогда показалось, дебаркадеру станции. Оглядел безлюдную станцию, и бодрого настроения как не бывало. Стало холодно, даже как будто зазнобило. И неудивительно.
Передо мной, за высокой проволочной сеткой, тянулся бесконечно-бесконечно широкий перрон. На нем — ни души. На путях — пусто. Один только старенький товарный вагончик смущенно стоял на последнем пути.
Я выбрался на перрон. Еще раз взглянул на забытый вагон. Своим присутствием он еще больше подчеркивал обреченность покинутой станции. Я посмотрел туда-сюда: передо мной — несколько линий путей, перроны и здание пустой станции.
Впереди, у здания вокзала, что-то гулко хлопнуло. Я кинулся к проволочной стенке и затих. «Это не выстрел!» — подбодрил я себя. Опять хлопнуло. Прижавшись к ограде, я стал всматриваться в недалекое здание. Увидел, что это хлопала на ветру незакрытая дверь. Пошел дальше. Поравнялся с подвальной дверью, тоже открытой. Под ноги мне попала какая-то железина и загремела. Я совсем струсил, даже присел. Из подвала выглянула лохматая голова.
— А ты откудова здесь? — полушепотом (от этого полушепота мурашки побежали у меня по спине) спросила голова.
— Да вот, дедка, поезд ищу. Требуется мне дальше ехать...
— Нет здесь поездов. Все ушли. Станцию покинули. Я один сторожить остался. — Старик показался в двери всем телом, но наверх не вышел. — И ты сыпь отседова скореича. Не то вот-вот заявятся альбо те, альбо те. Стрельнут тебя не спрося — и конец. Там вон такой удалец лежит, — мотнул он головой на станционный вход.
— Да мне в Питер надо! — не сдавался я (вероятно, самогон наддавал мне храбрости, хотя хмеля я не чувствовал).
— Где там Питер! Спасайся отседова, а не то дурком ни за что погубят. Уходи! А я туда сяду. — И бородатая голова скрылась в подвале.
Жутко стало на станции, когда старик спрятался; страшна она была своей пустотой. Скорым шагом я вернулся к тому месту, где через дыру в сетке влез на перрон. Чем скорее я шел, тем становилось страшнее. Наконец юркнул в дыру и оказался за станцией. Стало легче, хотя сердце прыгало, в голове молоты стучали, — но стало только боязно, а не страшно. Я приостановился, искоса глянул вправо, влево, перед собой — нигде никого. Оглянулся — на перроне все по-старому: ни души. И чего я, спрашивается, боялся?
Вышел на прежнюю дорогу. Только теперь, торопливо шагая по уже знакомому пути, я почувствовал ветер в спину, как будто усиленно меня подгоняет — уходи, мол, скорее отсюда! И я пошел скоро-скоро, будто за мной кто гнался. А из головы не выходило: ну, а что же делать теперь?
Смеркалось. Я вышел к переезду. Ни одного вагона. Что же делать дальше? Куда двигаться? Решил переночевать на станции. Просторный вокзал был по-прежнему забит людьми. Женщины, дети, мужчины, все вперемешку, старые и малые, лежали, сидели кто на полу, кто на скамейках. Заботливые хозяйки там-здесь устроились на полу уютными гнездами: зажгли свечки, кормили ребят, мужей, сами ели и вполголоса вели унылые семейные беседы о завтрашнем дне. Ходить по залу было трудно. Приходилось через кого-то переступать, кого-то просить подвинуться. А входная дверь, то одна, то другая, нет-нет да кого-нибудь еще впустит.
Я остановился посреди зала: искал, где найдется место если не прилечь, то хотя бы присесть. Какой-то давно не бритый, да, вероятно, и не мытый, мужчина (в полутьме смахивал не то на рабочего, не то на хозяина хуторка), потеснившись, предложил место. О, как я был рад прилечь и вытянуть ноги! С наслаждением закрыл глаза. Но мой сосед-доброжелатель, лежавший ко мне спиной, начал разговор. Сначала я отвечал неохотно. Разбирала усталость, да из головы не выходило: что же дальше? Но затем ожил, и сам стал поддерживать разговор.
Узнал, что мой доброжелатель уже дал знать дружку-соседу («в забое вместе стоим»), чтобы он приехал за ними на станцию. Да вот уже скоро ночь, а его все нет. Завтра спозаранку, наверно, будет.
Свечки в семейных гнездах гасли одна за другой. В зале становилось все темней и темней. От спертого воздуха было душно. Там-здесь начали кашлять и плакать дети. Курили везде: вверх-вниз, туда-сюда, как в жаркие летние ночи светлячки, двигались огоньки цигарок.
Дверь давно не открывалась. Никто не входил и не выходил. Зал затихал. Светлячков становилось все меньше и меньше. Уже слышались храпение и стоны. Тяжелые сны видели спящие. Я начал дремать.
С подъездной стороны станции открылась широко дверь, и кто-то вошел. К нам приплыла волна свежего воздуха. Я побольше хватил его.
— Эй, Прохор, где ты? — раздался от двери крепкий низкий голос.
— Иван?! Ты? — Мой доброжелатель сел.
— Хотя б и я. Давай со всем багажом сюды! Да гляди, куму с ребятами не забудь! — рассмеялся Иван.
Собравшись, мои соседи двинулись к двери. Ни на кого не наступили, никого не придавили: одни подвинулись, другие сели, встали. Ушли без шума и ругани. Всех беда сроднила!
В зале опять закашляли, закурили, заговорили, но все это ненадолго. Все скоро затихло и уснуло. Заснул и я. Крепко заснул!
Проснулся от какого-то движения в зале. Открыл глаза. Три человека, по-видимому, военные, но без погон, осторожно переступая через спящих, ходили по залу и своими фонариками поочередно освещали лежащих на полу. Свет одного фонарика прошел по мне, но не задержался. «Кого-то ищут», — опасливо шепнул мой новый сосед. «Должно, кадеты», — отозвался женский голос. «Какие там кадеты,
когда немолодые», — буркнул мужчина. «Должно, никого не обнаружили», — заключил он, когда люди с фонариками, все трое, собрались у двери.
Свет одного фонарика прошел по лицу, должно быть, старшего. «Да никак полковник Троцкий!» — встрепенулся я и сел. Тем временем фонарики погасли, и неизвестные вышли. «Наверное, Виталий Витальевич!» — засуетился я. Подхватил шинель, мешок и заторопился к выходу. Осторожно минуя лежащих, я не скоро добрался до двери и вышел на платформу. Но было поздно: в конце перрона я увидел удаляющиеся красные фонари. Поезд уходил в сторону Лихой. Опоздал! С сожалением вернулся я в зал. Неподалеку от двери я нащупал свободный кусочек пола и опять приспособился к спанью. Сон не заставил себя ждать.
О судьбе Виталия Витальевича Троцкого знаю я не много. Когда в январе 1918-го мы встретились с полковником Перхуровым в Москве, он сказал мне, что полковник Троцкий вернулся в штаб армии, в общежитие, вскоре после моего ухода и очень жалел, что я ушел. Дело в том, что генерал Корнилов послал его для связи к генералу Щер-бачеву (командовавшему русскими частями на Румынском фронте). В штабе ему обещали дать паровоз и теплушку, чтобы доехать в ней до Воронежа. Вот он и хотел предложить мне ехать вместе. Я рассказал Перхурову, как на станции Сулин, в темноте, трое военных ходили по залу и кого-то искали.
— Да, конечно, это был полковник Троцкий. Уезжая, он предполагал разыскать тебя в Сулине, — сказал Перхуров.
Много позже (в 30-х годах) из Югославии пробрался в Варшаву Б.Б. де Мартино. Он зашел в редакцию газеты «Молва», где я сотрудничал. Оказалось, в Югославии де Мартино встречал вдову В.В. Троцкого и от нее узнал следующее. В середине января 1918 года полковник Троцкий был послан генералом Корниловым с поручениями к генералу Щербачеву. Но до последнего он не доехал. На станции не то Звереве, не то Поворино полковник Троцкий был пойман красногвардейцами, после мучений и издевательств брошен связанным в могилу и живой забросан камнями и землей.
Проснулся я, когда в зале было совсем светло. Открыл глаза, сел и застыл в изумлении. С вечера битком набитый зал был пуст! Я протер глаза, осмотрелся по сторонам: пусто! Что за оказия?
В углу заметил двух беспогонных офицеров (должно быть, прапорщики) и двух торговцев-евреев. Они о чем-то с жаром спорили, жестикулировали и время от времени наскакивали друг на друга. Но все четверо с большой тревогой оглядывались на дверь.
Неужели на дворе красногвардейцы? Я поскорее надел шинель и закинул мешок за плечи.
Тем временем спорщики наконец договорились и, подхватив чемоданчики, все вместе торопливо вышли из зала. Я за ними. Неподалеку от станции стояла старенькая крестьянская повозка с пегой лошадкой. Возле воза суетился немолодой, но юркий крестьянин. Он снял с морды лошади мешок-кормушку и теперь оправлял хомут, словно собирался уезжать. Офицеры и торговцы сунули хозяину несколько кредиток и полезли на воз. «Аида! Поехали!» — крикнул кто-то, когда они разместили свой багаж в телеге, а сами заняли места на досках, перекинутых с грядки на грядку повозки.
В это время я робко подошел к телеге. Не обращая внимания на недовольство пассажиров, хозяин согласился довезти до Доложан-ской («А там поездом до Дебальцевой подашься...»), принял от меня деньги и указал место рядом с собою.
Мы тронулись. Я мысленно перекрестился. Лошадь затрусила мелкой рысцой. Холодный ветер дул сбоку — мне в лицо. Я почувствовал холод, а затем и озноб. Возница несколько раз окликал меня — боялся потерять, а с пассажирами все время переругивался. Мне стало так холодно, что зуб на зуб не попадал. Когда на крутой пригорок лошадка пошла шажком, я соскочил и, вбивая руки, пошел за телегой.
— Что, никак смерз?
— Конь пущай отдышится, а я ходючи согреюсь.
— Ну, как хотишь! — одобрительно сказал хозяин, сочно сплюнул и обернулся к своим пассажирам. — Вот своего дружка сразу видать! Чем могет подсобляет. А вы что сидите, как истуканы какие! — И возница сплюнул еще раз.
Пассажиры сидели неподвижно, трясясь вместе с телегой, и молчали. Офицеры натянули папахи на уши, а руки глубоко засунули в рукава шинели. Торговцы-евреи обвязали головы поверх стареньких шляпенок длинными шалями, которые от долгого употребления без стирки стали темно-серыми тряпками.
Так вот мы и ехали. Когда лошадка переходила на шаг, я спрыгивал со своего места, и шел рядом с телегой пританцовывая. Когда лошадка начинала трусить рысцой, я занимал свое место на досках — очень тряское и совсем неудобное. Пассажиры продолжали неподвижно сидеть на скамеечках, головы их на ухабах и дорожных камнях безжизненно мотались из стороны в сторону.
Возница пробовал заводить со мной разговоры, но я их не поддерживал, на вопросы отвечал коротко и умышленно отставал. Пассажиры упорно молчали. А хозяину хотелось поговорить (он разика два потягивал из бутылочки), он то что-то бормотал себе под нос, то ворчал на лошаденку, старательно тянувшую телегу.
Мы поднялись на горку. Слева неожиданно объявилось большое село, может быть, станица. Аккуратные домики один за другим тянулись по низине, А мы ехали параллельно линии домиков по вершине
длинного изволока. Посредине села стояла большая церковь. Вероятно, было воскресенье, как раз кончилось богослужение, и прихожане густой толпой вывалили из храма на паперть. Одни, спустившись по высокой паперти, задерживались внизу, другие — по большей части семьи — родители и дети — неторопливо и спокойно шли по улице в свои жилища.
Возле церкви люди стояли группами, и тоже, как мне казалось, ни у кого из них никакой тревоги не было. Все шло так, как в прошлый раз, в прошлый год и как шло много лет тому назад. Я с волнением смотрел на этих спокойных людей, до которых не дошла еще наша революционная заваруха. Казалось мне тогда, что до них никакие потрясения не дойдут. Они будут так же спокойно жить, как жили раньше и живут теперь. Никакие перемены в их крепкой жизни немыслимы. Здесь их не будет. «Ну, а почему же у нас все перевернулось?» — задал я себе вопрос, снова сидя на танцующих тележных досках.
Хотя лошадка наша двигалась очень неторопливо, однако село кончилось. Дорога повернула за косогор, и последние домики, свежие и нарядные, спрятались за горушкой.
Теперь мы ехали по чуть запыленной, будто напудренной равнине, осенью вспаханной, серой, скучной, однообразной. Не на что было смотреть, не на чем было задержать взгляд. Представилось мне, как потом весело будет здесь колыхаться рожь или пшеница. Но сейчас — одно уныние. Так ехали мы довольно долго. Я замерз. Соскочил с досок и побежал за телегой. Здесь дорога была разъезжена. По замерзшим ухабам бежать было тяжело, и я вскочил на свое место.
— Видишь, на краю вербочка, — окликнул меня хозяин, — это и есть Доложанская!
Я увидел смутно и далеко-далеко не то стог сена, не то широкие кроны деревьев, а среди них будто постройки. Сердце у меня екнуло, во рту пересохло. Встал вопрос: что там меня ждет? «Дернуть бы в сторону!» — мелькнула мысль. «А куда, как и к кому? — спросил я себя. — Поймают, и конец. Ну, а там, может быть, и пройдет», — окончательно решил я.
Мои спутники сидели не шевелясь, по-прежнему молчали и, должно быть, совсем не смотрели на далекую Доложанскую. Лошадка хоть и медленно, но тащила телегу. Я то соскакивал, то садился на свои доски, ну, а когда сильно донимал холод, бежал за телегой, прыгал, приседал, вертелся волчком и кое-как разогревался.
Доложанская приблизилась. Уже отчетливо были видны станционные постройки. Их было немного: две-три. Возле них стояли голые, как бы поникшие деревья.
Не то лошадка наша почувствовала, что уже недалеко место отдыха, не то дорога пошла под уклон, но телега покатилась быстрее. Сердце у меня стучало беспокойно. Бежать за телегой было тяжело, но садиться на свои доски мне почему-то не хотелось. И случилось так, что никто из нас не заметил, как к нашей телеге подскакало не-
сколько всадников. Откуда они взялись — не знаю. Просто с неба свалились! Возница увидел их и крикнул «тпру!». Лошадка остановилась. Мы оказались окружены воинственными всадниками. Они были в каких-то невиданных поддевках или халатах, конечно, перекрещенные пулеметными лентами. За плечами у них были винтовки, за поясом — шашки и револьверы. На головах лохматые папахи.
— Кто такие? — рявкнул один из всадников.
— А вот везу из Сулина желающих. Кто они есть, не знаю, — ответил возница.
— Ладно! Поехали! Там разберут.
Наша лошадка тяжело вздохнула, и под улюлюканье хозяина тележка покатилась. Мы оказались под конвоем.
Возница вытер пятерней нос и о чем-то стал говорить с рядом ехавшим конвоиром. Офицеры и евреи не проронили ни слова. Когда телега запрыгала на ухабах, их головы, как и прежде, безжизненно замотались из стороны в сторону. Я сел на свои доски. Посмотрел на одного, на другого конвоира. Они прятали глаза и, как от ветра, морщились. «Впереди ничего хорошего не жди!» — заныло у сердца.
Мне становилось невмоготу холодно. Я соскочил с досок и стал пританцовывать, чтобы согреться.
— Куда?! — гаркнули сразу два конвоира. Один скинул с плеча винтовку, другой угрожающе щелкнул шашкой.
— Да никуды. Хотца согреться! — несмело ответил я.
— Садись на место! — более миролюбиво сказал конвоир с винтовкой.
Я покорно опустился на доски. Конвоир закинул ружье за плечо.
Приехали на чуть запорошенную снежной пылью серо-желтую маленькую станцию, такую, каких много было на Руси Святой. Посреди дворика росло несколько чахлых деревьев. Голо и уныло, как и у меня на душе.
Под деревьями была какая-то непонятная куча, запорошенная поземкой. Я попригляделся. Там лежали трупы. Засосало под ложечкой. «Может, и мне здесь лежать!» — мелькнуло в голове.
Тем временем мы подъехали ко входу в станцию и остановились. Трое из наших конвоиров спешились, отдали поводья товарищам, скинули с плеч винтовки, щелкнули затворами.
Мы все пятеро не шевелились. Возница копошился на облучке.
«Что будет дальше?» — думал я как-то полусонно и не ждал ничего хорошего. Полагаю, что и мои спутники тоже считали, что дело дрянь.
— А ну слезай и заходи в станцию! — кивнул один из конвоиров в сторону моих спутников и указал на вокзальную дверь.
Пока офицеры и евреи неловко слезали с телеги и вытаскивали вещи, я их ждать не стал, а, пройдя неторопливо мимо старшего конвоира, не обратившего на меня внимания, открыл входную дверь и вошел в зал. На меня пахнуло теплом и таким смрадом насквозь прокуренного воздуха, что я закашлялся и зачихал. Передернул плечами и
направился к кафельной печи, что была у внутренней двери. Печь была горячая. Я припал к ней руками, животом, грудью, а сам потихоньку оглядывался по сторонам. Зал был забит вооруженными и по-разному одетыми красногвардейцами.
Широкоплечий красногвардеец, давая дорогу конвоирам и моим спутникам, бледным и растерянным, прижал меня к печке своей спиной, и конвоиры меня за ним не заметили, прошли в выходную дверь.
Сначала я хотел остаться у печки, затем мелькнуло: спохватятся — было пять, стало четыре! Будет хуже, если начнут искать. Я бросил печку и направился за своими спутниками. Попал в небольшой коридорчик. В Правом его конце была дверь на платформу, в левом (в тупике) — дверь с потускневшей надписью на верхнем косяке: «Дамская комната». А теперь, на середине этой двери, был приколот лист бумаги с большими скачущими буквами: «Реввоенсовет».
Когда я оказался в коридоре, дверь в помещение Реввоенсовета закрывалась за моими спутниками. Робея, я не торопясь подошел к этой двери.
— А ты куда? — ошарашил меня у входа грозный голос часового, которого я в волнении не заметил.
— Туды, на осмотр! — кивнул я на дверь.
— Кто ты такой есть? — сурово спросил часовой и оттолкнул меня от двери.
— Кто? Солдат с фронта.
— Так чего прешь? Какой тебе смотр! Катись отсюдова к... — еще раз толкнул меня часовой.
Я сразу отскочил подальше: а ну кто выйдет из конвоиров!
А часовой мне вдогонку пустил:
— Щулапай ты, а не солдат. С фронта идет, а подходящей одежонкой не обзавелся.
А я тем временем радостно и неторопливо вышел на платформу. Здесь людей никого. Дул сильный ветер. Я повернул направо и пошел по платформе к мужской уборной. Нарочно там задержался. А когда вышел, поскорее подошел к железнодорожнику и спросил, нет ли поезда на Дебальцево.
— А вот он стоит. Сейчас отправляется. Уже бригада пошла. Со всех ног я кинулся к указанному составу. Схватился за поручень подвернувшегося вагона, размахнулся, чтобы метнуться внутрь. А оттуда кто-то меня матюгнул и так пнул ногой, что я выпустил скобу и едва удержался на ногах.
— Куда прешь! Не видишь, что везем арестованных! Я поднял голову и увидел за дверной перекладиной моих недавних спутников. Они смотрели куда-то вдаль. Лица у них были серые, глаза неживые. Меня они не заметили или не узнали.
Я побежал вдоль состава. Место нашел легко. Забрался в самую глубь вагона и повалился на замерзшую кучу не то мусора, не то навоза, отвернулся лицом к стене и затих.
Поезд скоро тронулся. Слава Тебе, Господи, поехали!
Под неторопливый, монотонный стук колес я задремал, а там и заснул. Но и сквозь сон слушал разговоры, что от Дебальцева нужно ехать на Купянск в обход Харькова. В Харькове на третьем пути стоит поезд с матросами. Туда не попадайся, живым не выйдешь!
В Москву
В Москву
Я лежал на своей куче и боялся шевельнуться, так как в пути одна из женщин подымала вопрос обо мне. «Почему разговора не имеет? Лежит отвернутый и в нашу сторону не глядит. Может, ахвицер какой али кадет?» Но человек с твердым баском, что сидел у двери, жестко ее осадил: «Может, он замаялся. Погляди сама: в такой пропащей ши-неленке да в сапожках, что выкинуть, офицера не ходют даже в наше революционное время». Женщина пробовала было дальше говорить, но ее слушать не стали. Однако ее сверлящий взгляд я долго чувствовал спиной.
Тем временем мужчины заговорили о своих делах: кто куда едет, как лучше обминуть Харьков с его третьим путем. Будь он неладен, этот третий путь, — торчит как кость в горле у каждого, кого нужда погнала ехать в такое тяжкое время, когда народ от злости голову потерял. И так пошло и пошло. Потом затихли: кто вздремнул, кто цигарку скрутил и задымил.
А я висел на волоске. Возьми кто-нибудь да тряхни мой мешок!.. Посыпались бы из него письма. Прочитали бы их или нет, но от кипучей злобы своего горя сбили бы меня с ног кулаками, сапожищами растоптали, а чтобы не ожил «кадет», кто-нибудь молотком или камнем еще докончил бы.
Но с Божьей помощью подъезжали мы уже к Дебальцеву, и разговор шел не обо мне, а о нашем поезде «Максим Горький», который очень медленно, будто лениво, полз, полз и полз. Временами казалось, что вот-вот станет. Ну, а он из последних сил дернется, загремят многострадальные вагончики буферами, и опять мы поползли к нашей заветной цели — станции Дебальцево. Я лежал, не шевелясь, не оглядываясь. Мне казалось, что я нахожусь все время среди пьяных и злых людей, которые, того и гляди, подерутся. В вагоне довольно долго было тихо. Только женщина в уголке подхихикивала.
Поезд наш вдруг остановился среди поля. Молчаливый человек в серой шинели и рабочей кепке вскочил со своего тючка и с тревогой выглянул из вагона.
— У семафора задержали! — взволнованный, сел он на свой тючок.
— Значит, проверка будет.
«Пронеси, Господи!» — мысленно перекрестился я, и устало зевнул (так зевал я на фронте во время сильного обстрела).
Но проверки не было. Паровоз свистнул, рванул состав, вагоны забеспокоились, бестолково перестукнулись и покорно покатились за тяжело ухавшим впереди паровозом.
Пассажиры кто потихоньку перекрестился, кто облегченно вздохнул, и все кинулись собирать пожитки и подбираться поближе к дверям вагона. Я сидел на своей куче, устало смотрел на уже потемневшее небо, на верхушки телеграфных столбов с обвисшими проводами, и грустные мысли осаждали голову. И столбы эти были, и провода висели, и люди ездили, только в лучших вагонах и скорее. Это было совсем еще недавно, но уже очень давно.
Спутники мои нетерпеливо топтались у широко раскрытой двери, в которую врывался резко-холодный ветер и морозный воздух.
Поезд двигался медленно-медленно, казалось, вот-вот станет. По сторонам многопутного полотна появились железнодорожные постройки. Наш вагон все чаще сбивался с такта на стрелках. И вдруг мы въехали на станцию.
Нас приняли на первый путь. Остановились у какой-то деревянной стены. Мои спутники, сразу все, кувырком вывернулись из вагона. Я последовал за ними. Они под вагоны, и я туда же. Попали на перрон. Дальше пассажиры нашего поезда побежали в разные стороны. Я остановился. Куда дальше? Уже темнело. На высоких столбах тускло горели электрические лампочки. Красногвардейцы повели вправо арестованных. Я решительно пошел влево. Но куда дальше? Увидел железнодорожника с фонарем. Я к нему.
— Друг, где тут ехать на Белгород?
Не останавливаясь, он махнул в ту сторону, куда я шел, и лениво сказал:
— В конце платформы направо. Гони, а то уйдет.
Я, конечно, ударил рысью.
В конце перрона стоял поезд из классных вагонов. На замызганной надписи — вероятно, еще предвоенной — я прочел: «...— Белгород». Значит, этот. Мотнул вдоль поезда. Конечно, вагоны третьего класса были забиты. В грязно-желтых вагонах второго класса можно было найти место, да я помчался дальше. Натолкнулся на потерявший свою строгую важность старо-синий вагон первого класса. Я туда. Купе все заняты. В коридоре места хоть отбавляй. Я провел рукавом шинели по влажному лбу. Перекрестился.
За окном засвистел обер-кондуктор. Впереди гавкнул паровоз. Поехали.
Я стоял у окна. Всюду темные силуэты каких-то построек; за ними светились робкие огоньки. Но их было очень немного. Кругом темно. Поезд шел все скорее. Полетели стайки веселеньких искр, заклубился за окном дым и исчез, пропали и искорки. Большие темные силуэты сменились маленькими, между ними засерели снежные пятна. И так стало больно и грустно от этой серости и темноты, что глаза зачесались от влаги. Я стал их протирать.
— А вам, товарищ, тут не положено! — проходя мимо, сказал кондуктор.
Я обернулся, а он пошел дальше. Ну и хорошо!
Я смотрел в окно и ничего не видел. Ушел в свои думы, а они были тяжелые и темные. Вот я еду в Москву, а что меня там ждет? Работа, к которой я не подготовлен и которой совсем не знаю.
Длинный путь сегодняшнего дня давал себя знать. Глаза начали слипаться. В вагоне было тепло, я наконец согрелся. Тянуло лечь и заснуть. Но где можно лечь? Только в коридоре. Как? Вдоль или поперек? Так и так загорожу дорогу. Решил лечь поперек. Пускай кому надо переступает. Сказано — сделано, скинул шинель, сел на пол. Мешок подложил к стене под окном — изголовьем будет, — ноги протянул в купе, вытянулся. Протестов не было. Укрылся шинелью и затих.
Проснулся от пинков в спину. Приоткрыл глаза и зажмурился от резкого света электрического фонаря, подставленного к самому моему лицу.
— А ну, дружок, очухивайся! Документ давай!
С одной и другой стороны стояли матросы. Один светил фонарем в глаза, другой возился с наганом. «Ну, значит, все: поймали!» — мелькнула мысль. Она меня и ослабила, и подбодрила. Щурясь от света и одной рукой протирая глаза, другой достал из кармана гимнастерки вчетверо сложенное удостоверение, выданное мне перед отъездом в разведывательном отделе Добрармии. Матрос заткнул револьвер за пояс и стал разворачивать мою замусоленную бумажку. Другой стал ему светить. Я продолжал протирать глаза, потягиваться и зевать.
— Как звать-то тебя, ерой? — глядючи в удостоверение, спросил матрос.
А у меня вылетела из головы фамилия, проставленная в бумажке.
— Как звать-то тебя? — допытывался матрос. А мне что говорить? Я пуще принялся зевать, почесывать спину, будто еще не отошел от сна.
Матрос посмотрел на меня, заглянул в бумажку и опять за свое.
— Как звать? — толкнул меня сапогом и добавил: — Старинкевич, что ли?
Я еще зевнул, чихнул, потер живот и неторопливо ответил:
— А что — не видишь, что ли?
— На, бери, — ткнул он в руки мне удостоверение, — храпи дальше! — и направился к следующему, тоже пристроившемуся в коридоре.
Другой матрос, что светил фонариком, перешагнул через меня, буркнул, чтобы дорогу освободил, и стал освещать документ соседа. У него тоже все было в порядке.
— Какая станция? — спросил я, когда матросы прошли дальше.
— Купянск, — ответил сосед и с опаской оглянулся. Я повернулся на бок и скоро опять заснул.
Не слышал, как поезд тронулся, как мы ехали, как попали в Белгород. Кто-то, вылезая из купе, разбудил меня. Сказал, что приехали: уже Белгород. Я поскорее вскочил, влез в шинеленку, мешок за плечи — и готов.
И опять все шли, и я с ними шел.
Было пасмурное утро. На платформе хватило меня ветром, лицо засыпало снежной пылью. Застучали зубы, по спине пошла холодная дрожь. Стоял у вагона, не знал, куда идти, мерз и дрожал.
Я двинулся в ту сторону, куда все, — на станцию. В зале для ожидающих сидели, стояли и лежали вповалку на полу. Клубы желтого махорочного дыма тяжело плавали в воздухе. Стал расспрашивать, когда поезд на Курск будет. Конечно, никто не знал. Какой-то железнодорожник со щеткой только отмахнулся:
— Может, сейчас, может, вечером.
— Где там сейчас! — заворчал лохматый бородач. — Со вчерашнего дня тут вот топчемся. Никакого движения. Народ приходит и уходит, потому в тупике сидим! Так и давим друг дружку.
Я тоже стал куда-то пробираться, кого-то прижимать. Оттерся подальше от двери. Стало теплее. Часов у меня не было, а большие станционные стояли. Который час — неизвестно! И чего я согласился ехать в Москву?!
Вдруг у входа началась суета. Дверь широко распахнулась, и один за другим, стар и мал, повалили на платформу. Весь зал пришел в движение. Все ринулись к выходу. Писк, плач, крики, ругань всякая повисли над взбаламученной толпой. Мне как-то посчастливилось: один из первых, как пробка из бутылки, выскочил на платформу.
— Осади, которые, осади! Поезд специяльный. Никого не возьмет, только подавит, которые выпрутся! Осаживай, говорю! Задарма из тепла на холод вывалили. Специяльный прибывает. Не пристанет здеся! — кричал старик железнодорожник.
А народ валил и валил через узкую дверь из зала на платформу. Крики, визги не прекращались. Железнодорожник стоял у самого края платформы и без конца повторял, разводя руками: «Специяльный идеть! Даже не станет».
И действительно: минут через десять-пятнадцать появился у конца платформы громадный паровоз, от которого во все стороны валили густые клубы седого пара. Он протяжно хрипел и, не убавляя хода, легко прокатил перед нами несколько длинных пульмановских вагонов, на которых большущими белыми буквами было выведено: «Поезд товарища Суханова».
Когда поезд прогрохотал, началось движение обратно на станцию. Теперь шли не спеша: дети не плакали, женщины не вопили, мужчины не перебранивались, даже не дымили цигарками. Шли, тяжело переставляя ноги, и молчали. Только какой-то рабочий, насквозь промасленный машинной смазкой, не выдержал. Сорвал треух с голо-
вы, с силой бросил на платформу и не сказал, не выкрикнул, а как-то выдавил из себя:
— Один едет, как царь, в десяти вагонах, а народ на станции страдает! Революция! — Он крепко запустил матюга, высморкался в два пальца, поднял с платформы треух и пошел с другими греться на станцию. Кругом смотрели на него испуганно, отступали, давали место.
День прошел нудно и никчемно. Я то выходил на платформу глотнуть свежего воздуха, то, пройдя раз-два по заснеженному перрону, замерзал и поскорее возвращался в зал, где по-прежнему висело над головами облако махорочного дыма, сдобренное острым запахом пота и давно не мытых тел. Ходил я туда-сюда, беспокоил людей, а сам подумывал, где бы мне устроиться на ночлег.
Уже смеркалось и стало еще больше холодать, когда я вышел в который раз на платформу. Неожиданно увидел дежурного по станции в красной шапке. Посмотрел вдоль пути. Поезд подходит, потихонечку, медленно, совсем неслышно. На платформе два-три человека. «Наверное, маневрирует», — подумал я, но на всякий случай спросил у дежурного:
— Это на Курск?
Он утвердительно кивнул головой. Кто-то бросился в станцию, кто-то побежал навстречу поезду. У входных дверей начались крики, плач, ругань...
Поезд остановился. Я подскочил к ближайшей теплушке. Из приоткрытой двери насмешливо глядело несколько солдатских лиц. Пробовал шире открыть дверь. Не поддается. Ухмыляются, держат и не пускают. Нацелился в щель пролезть, но ближайший солдат так толкнул сапогом меня в грудь, что я упал, перевернулся и под хохот охранявших «фронтовиков» поскорее вскочил и побежал к следующей теплушке. Потянул изо всех сил за скобу — не открывается. Я еще дернул. Чуть подалась — и назад. Из следующей теплушки выглядывал пожилой солдат в телогрейке и улыбался:
— Держут. Ждут девок. Тех пустят. А опосля выкинут...
— А к вам можно? — неуверенно спросил я.
— Да одного пустить можем. Давай, что ли, руку! — приоткрыл он дверь.
Одним броском я оказался в вагоне. Дверь за мной закрылась. В вагоне было полутемно. Посредине топилась печка. В концах вагона торчали по две тонких свечи, вероятно, церковные. Вокруг печки сидели в ватниках фронтовики, курили и молчали. Когда я приостановился у двери, один из сидевших обернулся и зло крикнул:
— Парфен, чего пустил? Отсунь дверку и выкинь его! — и крепкая ругань.
Парфен спокойно ответил:
— Ему тоже ехать надо. Тебя не потеснит. Мы его наверх возьмем. Со Степаном лягит.
Остальные сидели, продолжали курить и не оглядывались.
Парфен окликнул Степана. Тот привстал, протянул руку, и я был наверху. Степан отодвинул к самой стене два добротных чемодана. На досках оказалось место.
Как всегда, из мешка я устроил изголовье, лег, укрылся шинелью. Закрыл глаза и только теперь услышал крики, тарахтенье дверей, ругань, проклятия, которые неслись из всех теплушек.
Степан слушал, слушал этот шум и не выдержал:
— А дитёв, друзья, жалко. Может, пустим кого? В ответ от печки посыпалась ругань. Степан замолчал. У нашего вагона плакал ребенок. В дверь стучала женщина и умоляла Христом Богом пустить ее с детьми. Мой сосед опять подал голос. Парфен его поддержал и загрохотал дверью. Легко подхватил мальчонку лет пяти, укутанного так и этак. Затем подали парнишку постарше, за ним — ком в одеяле.
— Теперя мать подсаживай! — скомандовал Парфен вниз и рывком вкинул в вагон заиндевевшую женщину.
— Вещички кидай! — принял он несколько кульков и сундучок.
— Сам скачи скорее! — подхватил он под руку беспомощно барахтавшегося в тулупе мужа.
И сразу взялся за дверь, не пуская влезть таких же, как и он, бывших солдат. А они лезли напропалую. Парфена свалили. На помощь кинулись сидевшие у печки. Всех выкинули. Дверь закрыли.
Видно, люди все же как-то размещались по теплушкам: криков и шума становилось меньше... Наконец все успокоилось. Но поезд не трогался. Я слушал, как Парфен устраивал внизу принятую семью, как шваркала носом вдоволь наплакавшаяся женщина, как слабо попискивал грудной ребенок, как смущенно покашливал отец. Слушал, слушал, да и заснул.
Долго ли, коротко ли я спал — не знаю. Проснулся. Стучат колеса. Теплушка наша покачивается, старая, скрипит. Доедем как-нибудь!
Возле какого-то ящика у печки приспособилась группа солдат. На ящике горят свечки, идет азартная игра. Попригляделся к кону — куча кредиток. Игра серьезная. Игроки не говорят, а хрипят, курят не цигарки, а папиросы. Злой мат висит в воздухе. Того и гляди бросятся друг на друга. Однако не бросаются — играют!
— В очко режутся… Денег куча — все грабленые! — шепчет мне на ухо Степан. — Офицеров порешили, а кассу полковую разбазарили. Ревком этот самый все пороздал. Ну и гуляй, значит, ребята! Чужого не жалко. Да и что за то будет — еще неведомо. Сказывали, генерал Корнилов со всей офицерской армией на усмирение идет!
Я посмотрел на него. Он глаз не спрятал. В густом сумраке я с трудом разобрал его грустно-испуганный взгляд. Ничего не говоря, я положил руку на ближайший чемодан.
— Это нашего командира, — пояснил Степан.
И охотно рассказал, как хотели солдаты-революционисты расправиться с ихним подполковником, мол, золотопогонный враг народа. И как он с трудом уговорил командира уехать в Москву. («И погончики я им легонько срезал, и харчей кой-каких сунул в карман».) Теперь вот везет ему вещи оставленные. И за все за это его, унтера, прозвали холуем.
Встал тревожный вопрос: что это он так сразу со мной разоткровенничался, не распознал ли он во мне прибитого распущенной солдатней офицера? Я от этой мысли отмахнулся. Есть ведь еще и честные люди в серых шинелях.
А поезд наш катил да катил. Картежники крыли, перекрывали. Свечи давно догорели. Да они уже были и не нужны. Пришло серое утро, начинался новый январский день. На нижних нарах под нами проснулся и подал слабенький голос младенчик. Усталая мать завозилась с ним, перепеленала и стала кормить. К нам потянуло запахом грязных пеленок. Господи! Как тяжело матери с грудным младенцем в этой бесчеловечной революционной заварухе!
Первые шаги в Москве
Первые шаги в Москве
Мы приехали в Москву поздно вечером. Поезд наш поставили где-то в стороне от станции. Мы и не знали, что это Москва. Но кругом задребезжали двери, раздались крики, писк, площадная ругань. Возле нашего вагона заскрипел снег под ногами спешащих людей. У нас у печки решили: должно, облава — и поскорее разобрали деньги и спрятали карты.
Парфен приоткрыл дверь, что-то спросил и с грохотом на всю ширь отодвинул дверь.
— Прибыли, ребята, Москва!
В вагоне все ожило и засуетилось.
Мы со Степаном напялили шинели. Я закинул мешок за плечи. Степан переставил тяжелые чемоданы на край нар. За плечами у него был еще вещевой мешок. Я вызвался помочь, и мы вытащили чемоданы из вагона.
Мороз сразу обжег лицо и хватил за уши, да и под гимнастерку у меня забрался холод. Степан, перегибаясь под тяжестью большого чемодана, зашагал по растоптанному снегу туда, куда все шагали. С меньшим чемоданом пошел за ним и я.
Очень скоро мы были на станции — полутемной, сырой и неприветливой. Здесь мы попрощались: ему на Арбат, а мне на Елоховскую. Степан подхватил в каждую руку по чемодану и скоро скрылся за дверью.
Мне торопиться было некуда. Я стоял посреди зала и смотрел, нет ли где буфета. Ничего нигде не было. Кругом топтались расхлестанные, волосатые солдаты. Они лузгали семечки, перемигивались и
договаривались с размалеванными, как куклы, женщинами, которые тоже грызли семечки, охотно спаривались с «дружками», а потом исчезали.
Я вышел на улицу. Всей грудью глотнул морозного воздуха и зашагал к Елоховской.
Богатый особняк Вейесов был тих и темен. Я остановился перед парадной дверью. Протянул к звонку руку и отдернул. Как тревожить людей так поздно? Поди, ведь давно спят! Что же делать? Идти на станцию? Ходить до утра по улицам? Замерзну. Ноги подкосятся, свалюсь — и конец. Я отступил от парадного и огляделся. Ночь была светлая. Луна холодно смотрела на меня, на заухабистый переулок, на забитый снегом фонарь. Кругом ни души.
Переулок, в котором я находился (да и вся Москва в те времена), походил на только что занятый противником город: везде пусто, безлюдно и безнадежно уныло. «Однако что же делать?» — стучал я зубами. Посмотрел на окна особняка. В окнах света не было, но мне почудилось, что в столовой еще сидят. Поди, затаились и ждут — наверное, слышали скрип шагов у двери.
«Э, будь что будет! Позвоню!» Опять поднялся я по заснеженным ступенькам. У двери нажал на замерзшую пуговку звонка и затих... Тяжело переводя дыхание, подождал. За дверью никакого движения. Спят! Зря звонил!.. А может быть, здесь уже и хозяев нет. Пришли и выкинули! Окончательно решил: иду на станцию! Но рука как-то сама снова уверенно нажала на пуговку звонка. За дверью кто-то робко кашлянул, чиркнул спичкой и чуть приоткрыл дверь.
— Кто здесь?
Я узнал перехваченный нервной хрипотой голос хозяина.
— Серёжа, это я, спутник Александра Петровича, — смущенно и радостно отозвался я.— Извини, ради Бога, что так поздно. Прямо с вокзала, — скороговоркой выпалил я.
Сергей загремел цепочкой и широко распахнул дверь. Через секунду я был в объятиях хозяина. Затем «разамуничился» и, наконец, сидел за столом в столовой.
Предположения мои оправдались. Все члены семьи: Сергей, его жена, брат Николай и сестра Лена — сидели в столовой и, по их словам, испуганно прислушивались к каждому шороху на улице. Все казалось, вот-вот явятся если не настоящие, то «законные» грабители и Бог знает, что натворят.
Все обрадовались моему появлению и вперебивку начали рассказывать, как слышали мое хождение под окнами, как решили, что я «разведчик», нашел их дом и теперь хожу туда-сюда, чтобы не замерзнуть в ожидании своего отряда, который где-то замешкался, но того и гляди подкатит в грузовике. И вдруг вместо обыска и грабежа — свой человек. Все успокоились. Стали меня кормить-поить да и сами есть.
За оживленным разговором хозяева, кажется, забыли свои еженощные тревоги, и остаток ночи проспали спокойно и крепко.
«Дяди Саши» у них еще не было.
Утром я проснулся рано. Потихоньку оделся. (Спал я в кабинете хозяина, неподалеку от парадного входа, на удобном и мягком кожаном диване.) Незаметно юркнул в ванную, привел себя в порядок и уже взялся за свою шинеленку, как кто-то постучал.
Я с тревогой открыл дверь. Старушка Мария Ивановна, выходившая всех молодых господ, не допускающим возражений голосом объявила, что она в столовой уже все приготовила к завтраку. Я спорить не стал, поблагодарил Марию Ивановну, вслед за нею прошел в столовую и остолбенел. На столе все было приготовлено к завтраку — так, как будто никакой революции не было. Просто я приехал с фронта в отпуск к друзьям, в гостеприимный, богатый дом. На столе все, что хочешь, — садись и ешь.
— А где же хозяева? — спросил я Марию Ивановну.
— Кушайте и не ждите! — подтолкнула она меня к столу. — Если нужно, идите куда следует. Все наши крепко спят. Старшие, родители, уехавши, и все, что получше, с ними ушло. Даже картины важные со стен сняли да увезли. Хотели всех забрать, а дом запереть да бросить. Так, вишь, молодежь осталась все хранить. Не пожелала покидать свое. А теперь, можно сказать, в пустоте сидят и боятся. Идите вот, кушайте.
Я присел к столу и принялся завтракать. Мария Ивановна ушла.
После завтрака я с тоской вспомнил о морозе, что вчера прохватил меня до костей; да, поди, и сегодня так же прохватит. Ох, как не хотелось идти! Вот бы полежать на диване, укрывшись с головой, и отдохнуть как следует! Однако идти нужно было! Ведь еще вчера, ложась в постель, я решил привезенные письма сегодня доставить адресатам да, кстати, посмотреть, как выглядит Первопрестольная.
Когда я оделся и подошел к парадной двери, из глубины коридора меня тихонько окликнула Мария Ивановна. Я подошел к ней.
— Идите с черного. В парадном столько всякого отпирать, что я даже не умею.
И она провела меня на кухню, с кухни — в большие сени. Из сеней я вышел на широкий двор, занесенный снегом. Посредине двора стоял старый автомобиль, утонувший в снегу. Там-здесь торчали из снега ножки стула, доски, бугрилась скамейка. Можно сказать, что и через снег выпирала та «мерзость запустения», которая была здесь в осеннюю непогодь.
По узенькой тропинке, протоптанной возле самого дома, я дошел до полузакрытой калитки и вышел на улицу. Здесь тоже лежал нетронутый снег. Вместо тротуаров у домов протоптаны тропинки. Посредине была наезженная дорога.
На Большой Басманной звенели бубенцы извозчиков, взад и вперед неслись грузовики. В них стояли солдаты в лихо заломленных па
пахах, с винтовками и цигарками. Были они крестообразно подпоясаны — как иподиаконы в церкви — пулеметными лентами. Случалось, что с ними куда-то ехали наши боевые товарищи — толстокожухие «максимки». Но мне было не до них. Я начинал сильно мерзнуть, а идти было далеко. Из-за угла выглянул трамвай, заскрежетал по рельсам, пересек улицу и остановился почти около меня. Одним из первых я был на площадке и легко протиснулся внутрь. Правда, меня ругали, толкали, но, так как я, спасаясь от холода, «напирал болваном», передо мной расступились, и я оказался в середине вагона. Здесь было потеплее.
Тронулись и поехали со звяканьем вагоновожатого, с писком и криком на площадке. Весь день у меня прошел в доставке привезенных писем. Пришлось мотаться по всей Москве. Всюду принимали меня с опаской, через дверную цепочку. Засиживаться, значит, не приходилось, да и времени у меня немного — дай Бог все письма разнести! К Червень-Водали с письмом профессора Струве я решил сегодня не ходить, а сначала переговорить с полковником Перхуровым, который вот-вот должен был приехать. По Солянке прошел и посмотрел, где находится комитет (кажется. Торгово-промышленный), куда мне предстояло идти с письмом.
Время перевалило давно за полдень. Мороз сдал, но до оттепели не дошло. Мне было прохладно в шинеленке.
Собиралось смеркаться.
Засветло возвращаться в свое прибежище мне не хотелось. Были у меня в Москве кое-какие знакомые, да к ним заходить не тянуло. Неизвестно, как дела обернутся, — не подвести бы их! Решил походить и посмотреть столицу.
Вышел на Страстную площадь. Приостановился у памятника Пушкину. Катят по Тверской с вооруженной солдатней тяжелые грузовики, гремят, шатаются, куда-то торопятся. Время от времени проезжают легковые автомобили. Они заблаговременно начальственно трубят. Для них милиционеры останавливают движение из бульварных проездов. Пассажиры в них нервные, вооруженные, во все глаза смотрят в окна. Случалось, ехали и спокойные машины. В них сидели какие-то пожилые штатские, знающие себе цену. Они не торопились, не трубили, двигались в общем потоке грузовиков, возов, извозчиков. Но, конечно, тяжелых военных грузовиков с солдатами было больше всего. Дома я слышал, что немцы уже совсем близко под Москвой. Глядючи теперь на эту бестолковую гонку военных машин, я готов был поверить, что действительно немцы уже на Петроградском шоссе и вот-вот начнется орудийная стрельба и тарахтенье пулеметов. Я не знал тогда, радоваться этому или браться за оружие и защищать Первопрестольную. (В действительности же никаких немцев поблизости не было. Они заняли весь юг России, но на Москву не пошли, а остановились у Орши.)
Рядом со мной у памятника Пушкину стоял худенький интеллигент в пенсне. Он зябко жался в поднятый воротник старенького демисезонного пальто, держа под мышкой пачку газет. Газета была жиденькая — в четыре страницы — и призывала бойкотировать все распоряжения незаконной власти.
— Газета «Эпоха»! «Эпоха»! Орган русской интеллигенции! — неумело выкрикивал замерзающий человек.
Но в шуме и гаме уличного движения не был слышен его робкий голос. В эти дни на многих улицах Москвы мужчины, женщины, подростки продавали газету «Эпоха». Но таких дней было немного. Очень скоро милиционеры начали отбирать «Эпоху», а продавцов с матерщиной гнали в комиссариаты.
Я пошел по Тверской. «Филиппов», куда я завернул перевести дух, закусить и погреться, работал вовсю. Все столики были заняты. Смех, шум, гам — совсем как в мирное время. Было непонятно и удивительно, как это никто не видит, что по Тверской куда-то гонят и гонят грузовики с вооруженными солдатами, а тут рядом, на площади, лежит в снегу сброшенная с пьедестала бронзовая фигура Скобелева. На нее прохожие плюют, бросают окурки, обрывки газет!
Я пристроился у краешка стола. От беспогонного офицера, но с Георгием на груди получил чашку чуть теплой бурды вместо кофе и два недожаренных пирожка «без ничего»; заплатил, проглотил и с низко опущенной головой прошел возле лежавшего в снегу Белого Генерала. Шедшие передо мной «сознательные» парни указывали пальцами на фигуру и с насмешкой называли его Пьяным Гусаром.
На Тверской движение, шум, гам, проститутки, а ниже, у Ивер-ской, толпа молящихся. Стоят без шапок, много коленопреклоненных. Все молятся, крестятся, кое-кто вытирает слезы, а случается, и рыдает. Я тоже снял фуражку, перекрестился. А молящиеся запели: «Не имамы иныя помощи. Не имамы иныя надежды!»
Вот и Красная площадь. Здесь повсюду треплются на ветру порыжевшие красные флаги. На Торговых рядах — широкая длинная красная полоса, а на ней громадными буквами: «Да здравствуют первые искры мирового пожара!» Этой надписи никто как будто не замечал: шли, спешили, перебрасывались смешками, а над головами идущих было вывешено извещение о начале мирового пожара. Над Никольскими воротами (запертыми, конечно) образ Святителя Николая затянут кумачом. А над Спасскими трепыхалось длиннющее красное полотнище. Возле Василия Блаженного голубей нет. Вечер, храм был закрыт, но, вероятно, и днем он не открывался.
У Спасских ворот остановился автомобиль. Ворота распахнулись. Автомобиль неторопливо въехал. Ворота бесшумно закрылись.
Пришли на память слова поэта: «Шляпу кто, гордец, не снимет у святых Кремля ворот?» Помню, я горько усмехнулся — нашелся безумец,
который не только не снял шляпы перед русской святыней и народной гордостью, но и сами ворота закрыл для нас, русских!
Вернулся я в свое «пристанище» вечером. Робко позвонил. На звонок бросились всей гурьбой — ждали Перхурова. Но когда я оказался один, лица у хозяев вытянулись. Сергей с недоумением спросил:
— А Александр Петрович?
Настроение сделалось подавленным. На меня стали смотреть не то недоуменно, не то подозрительно. Сели за стол. Разговор не клеился. Я чувствовал себя более чем неловко. Ведь хозяева видели меня и принимали только тогда, когда мы с «дядей Сашей» останавливались у них, едучи на Дон. Я был голоден, но ложка в рот не шла.
На кухне раздались какие-то голоса. Все притихли. Сережа встал, нервно кашлянул и пошел на кухню. Скоро оттуда донесся радостный голос:
— Дядя Саша!
Начались поцелуи, смех, радость. За столом ожили. Подавленного настроения как не бывало.
Полковник Перхуров, потирая руки, вошел в столовую. Всех перецеловал. Меня крепко прижал.
— Как я рад, что ты благополучно пробрался, — сказал он. — Я очень боялся за тебя.
Конечно, нас опять усадили за стол. Начались разговоры, расспросы. Все пили и хмелели. Когда после долгих разговоров все вдруг спохватились, что засиделись, и заторопились расходиться по своим комнатам, Сережа отвел «дядю Сашу» в спальню родителей, а я остался в кабинете. Сел в удобное кресло, прикрыл глаза и задумался, что будет дальше. В мыслях что-то клубилось, вертелось, но ничего путного на ум не приходило, так как неотступно стояло: что же дальше? как быть? что делать? А ответов на эти вопросы не было... Я стащил сапоги, размотал портянки. Не подходили они к богатому кабинету!
Пришел Перхуров, присел на соседнее кресло, закурил, посмотрел на меня, хитро усмехнулся. Я молчал.
— Ну как? Что будем делать? — прервал он молчание. — Слишком широкие рамки для работы. Для начала нужно их сузить. Я уже жалел, что мы приехали в Москву. Полковник Перхуров докурил папиросу и посмотрел на меня.
— Вот что, — сказал он, — давай говорить о завтрашнем дне. Прежде всего в Юрьев тебе ехать незачем. Там уже немцы. У тебя есть письмо Струве к Червень-Водали. Иди к нему. Познакомься и нажимай, чтобы дали денег, и чем больше, тем лучше. — Задумался. — Или лучше с этим делом повременить. А вот поезжай-ка ты завтра в Тверь. Разыщи Федорова. Передай письмо от отца и посмотри, чем там пахнет. Если найдутся свои — установи с ними связь. Только нашего теперешнего адреса не давай. Вдруг налетишь на провокатора и тогда погубишь Вейесов. Какой же дать адрес? Выходит, что никакой.
Словом, говори, что ты только что приехал и нигде не остановился. Возьми их адрес и обещай написать, как только где-нибудь приткнешься. Я же тем временем похожу по своим адресам, присмотрюсь к людям и настроениям. В Тверь поездка недолгая — в день-два обернешься.
На этом мы порешили и разошлись.
Поездка в Тверь мне не удалась. От нее осталось у меня очень смутное воспоминание. Весь день ходил я по учреждениям и искал Федорова. Нужного мне Федорова нигде не было, да и того учреждения, название которого значилось на конверте письма профессора Федорова, никто не знал, будто его никогда и не существовало. Сначала я показывал конверт с письмом кому-нибудь из служащих; обычно это был какой-нибудь канцелярист. Он долго рассматривал конверт и читал по нескольку раз, кому оно адресовано, затем пожимал плечами, возвращал мне письмо и нерешительно говорил: «Не знаю». Видя мою растерянность, некоторые из тех, к кому я обращался, советовали мне зайти в другое учреждение, здесь поблизости, может быть, там знают что-нибудь. Ведь все учреждения переименовывались по нескольку раз. Я шел, но там повторялась та же история, и я шел в новое учреждение и опять показывал, но уже не письмо, а листок из блокнота с адресом. Принял я такую предосторожность после того, когда встреченный в коридоре «товарищ», не читая адреса на конверте, хотел разорвать его, чтобы прочесть письмо. Но я успел вовремя спросить: «А вы товарищ Федоров?» — «Нет». — «Нет? Так не рвите!» — и бесцеремонно забрал у него письмо. «Товарищ» нисколько этому не обиделся, наоборот — дал мне «верное направление», где я все узнаю. И, играя тяжелым портфелем, пошел дальше по коридору. Слышавшая наш разговор девушка, проходившая мимо с бумагами, приостановилась и, когда я поравнялся с ней, шепнула: «Вы туда лучше не ходите. Это новое учреждение без вывески. Всех, кто туда заходит, задерживают и не выпускают. Попробуйте зайти на почту. Может быть, там вам помогут».
Так я и ходил взад-вперед по главной улице. И ничего не узнал. Ну, а извозчик, к которому я влез в сани и дал свою уже замызганную бумажку с адресом, посмотрел на меня косо и велел вытряхиваться: «С тобой в беду попадешь! Теперь разные учреждения бывают: войдешь туда — не выйдешь!» Как только я вылез из саней, заиндевелый старик хлестнул лошаденку и укатил. Я насторожился и стал с опаской заглядывать в учреждения. И помнилось, что профессор Федоров, давая мне письмо к сыну, сказал: «Передайте, пожалуйста, ему, что мы здесь не такие черные, какими кажемся ему. Человек он молодой, и мысли у него молодые». Совсем пропала у меня охота ходить по учреждениям. Да, наконец, и ноги у меня от усталости уже не шли. А своих как на улице с двух слов найдешь? Словом, от поездки толку
никакого. Только продрог, замерз и приуныл. Пошел на станцию, сел в поезд и почти в полночь вернулся в Москву.
В доме все спали. Мария Ивановна тихонечко открыла дверь. Я, конечно, зашел к Александру Петровичу и рассказал о своей неудачной поездке.
— Что ж, бывает, — вздохнул он.
Как я ни отказывался, Мария Ивановна меня накормила, и я лег спать. Но заснуть долго не мог. Все мне казалось, что я не так действовал, как нужно. Жалел, что струсил и не пошел в то новое учреждение, куда меня направлял «товарищ» с портфелем. Досадно было, что моей работой как будто был недоволен Перхуров.
Встретились мы с Александром Петровичем утром за завтраком, поговорили. Я направился к Червень-Водали.
На Солянке быстро разыскал нужное учреждение. Спросив в приемной, должно быть, у курьера, как бы мне повидать господина Червень-Водали. Тот окинул меня с ног до головы испытующим взглядом. Решил, что я бедный проситель, и лениво ответил:
— Они заняты. Заседание. В другой раз заходите!
— Доложите господину Червень-Водали: у меня к нему срочное письмо.
— Давай снесу, — протянул курьер руку.
— Я должен сам его видеть. Письмо в собственные руки.
— Хотишь, передам письмо? Давай. А там видно будет. Что было делать? Передал письмо курьеру. Он ушел. Через несколько минут вышел старый господин. Он недоуменно оглядывался по сторонам (кроме меня, в приемной никого не было).
— Вы капитан Клементьев? — Господин подошел ко мне. Я утвердительно кивнул головой. Мы познакомились. Это был Червень-Водали. Он предложил мне следовать за ним.
Кабинет, куда мы вошли, был просторный, светлый, спокойный; большой письменный стол, удобные кресла. Червень-Водали сел за стол, я утонул в кресле. Начались расспросы о настроениях на Дону, о формировании Добровольческой армии. Видел ли я генералов Корнилова и Алексеева? Как они выглядят? Я доложил, что был на аудиенции у Верховного, генерала Алексеева не видел. Глаза у моего собеседника радостно светились, он все время улыбался. Казалось, что готов был меня обнять и расцеловать.
— Одну минутку! — поспешно перебил он меня и торопливо вышел, но сейчас же вернулся с каким-то господином. Наружность его совсем выветрилась из памяти, остались только сухость и недоверие, с какими он ко мне отнесся. Когда нас знакомили, он невнятно произнес свою фамилию, и я ее сразу же забыл, так что даже полковнику Перхурову не смог назвать.
Мы опять сели в кресла, и мне пришлось рассказывать все с начала. Мои собеседники — то один, то другой — задавали вопросы, на которые я не всегда мог как следует ответить. Червень-Водали пере-
стал улыбаться, а неизвестный господин все время смотрел на меня исподлобья. Вдруг он ошарашил меня вопросом:
— Где, в каком пункте нужно сделать склад оружия и боевых припасов, чтобы Добрармия могла их легко получить, конечно, отогнав оттуда красногвардейские части?
Я смутился. Не знал, что ответить. Потом собрался с мыслями и сказал:
— Не знаю. Планы командования мне неизвестны.
Мои собеседники переглянулись. Кто-то из них после паузы произнес:
— Мы имеем сведения, что на Дону дела плохи. Казаки с большевиками воевать не хотят. Добровольцев мало. И нажима красногвардейцев эта горсточка, вероятно, не выдержит и будет раздавлена.
Что мне было говорить? Их сведения оказались верными. Казаки уже начали драться между собою. Подтелков убил Чернецова, а Добровольческая армия с большими усилиями сдерживает напор большевиков от Таганрога. Скрывать я ничего не стал и с горечью рассказал о гибели Чернецова, о том, что в Добрармии большинство — студенты и гимназисты. Офицеров приехало много, но почти никто в армию не идет. Все сидят по гостиницам или фланируют по Садовой. Рассказал и о приказе генерала Корнилова всем военнослужащим немедленно вступить в ряды Добрармии или в 24 часа покинуть территорию Добрармии.
— Вы этот приказ видели? — спросил Червень-Водали.
— Да, видел. Он был расклеен по всему Ростову.
— Поэтому вы и приехали сюда, что такой приказ расклеен, — усмехнулся безымянный собеседник.
Я посмотрел на него, повернулся к Червень-Водали и сказал, что я здесь по приказу генерала Корнилова. Я был в 1-й офицерской добровольческой батарее. Меня вызвали в штаб армии и приказали ехать сюда. Поехал.
— Что же вы намерены делать? — спросил Червень-Водали.
— Что прикажет полковник Перхуров, то и буду делать.
— А, так вы приехали с полковником Перхуровым?! — Лица у моих собеседников расцвели приветливыми улыбками.
— Да, я работаю с полковником Перхуровым. Он поручил мне связаться с вами, доставив письмо профессора Струве.
Мои собеседники любезно пожелали успеха в нашей работе и встали. Я замялся и тоже неторопливо встал.
Мило улыбаясь, Червень-Водали, между прочим, спросил: может быть, мы нуждаемся в какой-нибудь помощи?..
— Да-да, конечно, и очень даже хотим, чтобы вы нам помогли, — заторопился я.
— В чем именно? — с некоторой тревогой спросил Червень-Во-
— В деньгах, — смело ответил я, в упор глядя то на одного, то на другого собеседника.
Наступило неловкое молчание. Лица у моих собеседников потемнели и вытянулись. Они чувствовали себя смущенно, переглядывались и старались на меня не смотреть. Мне казалось, что они обо мне думали совсем нелестно, а может быть, даже жалели, что пустились со мной в разговоры. Я стоял и молчал. Они тоже молчали.
— Ну, я пошел, — объявил бесфамильный собеседник. — А вы как-нибудь решите этот вопрос с капитаном.
Он любезно кивнул мне и ушел.
Мы остались вдвоем и опять присели. Червень-Водали что-то переставил на столе, взглянул на меня, кисло улыбнулся и начал говорить, что теперь время очень трудное. Все банки закрыты. Капиталы заморожены. Вышло все это так неожиданно, что все — и он в том числе — оказались абсолютно без денег. Как дальше будет — он не знает, но сейчас с деньгами очень тяжело. Мы на их помощь рассчитывать вряд ли сможем. Говорил он долго, гладко и как будто убедительно. А я не сводил глаз с его лица и знал одно: нам нужны деньги. Наконец Червень-Водали замолчал, передохнул и устало спросил:
— Сколько же вам нужно?
Я так же устало ответил:
— Возможно больше.
— Ну, хорошо, зайдите через два дня. Этот вопрос придется внести на обсуждение правления.
На этом мы расстались.
Выходил я с горькой обидой. Мне казалось, что здесь отнеслись ко мне как к сбежавшему из Добровольческой армии ловкачу, который старается, пока не поздно, поживиться, где только можно, деньгами и вещами.
Вернулся в «пристанище» раньше обычного. Перхуров был дома.
— Что, купцы денег не дают? — по моему расстроенному виду заключил он.
— Пожалуй, ты угадал. Червень-Водали сказал, что этот вопрос будет поставлен на обсуждение правления.
— А ты не унывай. Возьми, что дадут, и уходи. С паршивой овцы хоть шерсти клок! У меня кое-какие пути намечаются.
И Александр Петрович принялся рассказывать, что большевики заключают мир с немцами. На мирные переговоры в Брест-Литовск выезжает специальная советская делегация, которую возглавляет Иоффе. Думается, что переговоры ни к чему не приведут. Съедутся и ни с чем разъедутся. Хуже то, что группа русских обратилась к Мура-лову разрешить сформировать Союз великороссов. Цель — борьба с немцами. Он, конечно, не разрешил и сказал, что не хочет у себя на груди отогревать змею. Как видишь — тоже неудача! А вот и удача: в здании Алексеевского военного училища открыта школа курсантов. Там оказалось несколько бывших кадетов. Они — наши. Полковник
Перхуров связался с ними и таким образом заложил первую антиболь-шевицкую ячейку. Когда связь укрепится, он даст им явку сюда, на меня.
Я был в подавленном состоянии и стал уверять Александра Петровича, что из этого ничего не выйдет. Мальчишки начнут болтать, и все провалится! На что он заметил, что самая хорошая конспирация — сидеть в каком-нибудь медвежьем углу, ни с кем не встречаться и ничего не делать. Вот тогда провала наверняка не будет. Однако нам нужно действовать. Значит, что-то делать, с кем-то встречаться. Словом, рисковать.
За обедом Сережа стал рассказывать, что биржа большевиками закрыта, но нелегально она действует. Он несколько раз был в биржевом кафе и уже немного заработал. Я поинтересовался, как эти биржевые трансакции производятся. Оказывается, очень просто. Люди едят в кафе за столиками, пьют кофе и все время продают-покупают. Что продают, что покупают — сами не знают. Вместо акций из рук в руки переходят какие-то железнодорожные накладные. Фальшивые, настоящие — кто разберет. Дельцы передают, гоняют один другому потертые бумажки. Одни предлагают, другие покупают. От разных учреждений есть и ордера на приобретение вещей в больших магазинах. Только купишь такой ордер и не знаешь, дадут тебе на него в магазине то, что ты хотел купить, или ничего не дадут, да еще и на Лубянку потянут. Ну, а туда попал — трудно выбраться! Нужно платить и платить! Да и то не всегда помогает. Директор там какой-то Дзержинский — поляк, — а у него весь штаб из латышей да евреев. Нашего брата там почти нет. Разве только уборщики.
— Да откуда ты это знаешь? — поднял голову Перхуров.
— На бирже узнал. Александр Петрович небрежно отмахнулся.
— Не маши, дядя. У нас на бирже новости верные! Ведь в кафе подают офицеры, конечно, беспогонные, но во френчах и почти все с Георгиевскими крестами. Они все знают. У одного я спросил, почему он лакейничает — не идет на Дон. «Пускай, говорит, дураки головами ловят пули, а мне и здесь неплохо. На чаевые жить можно». А потом шепотом посоветовал больше молчать, а о большевиках не говорить совсем. «Люди-де всякие есть и среди нас. Двое офицерами никогда не были, а ходят, как все мы, во френчах. Говорят, из этой самой Чеки приставлены».
Скоро Сергей перестал ходить на биржу. Туда неожиданно приехали какие-то агенты в штатском и у него на глазах забрали и увезли самых бойких торговцев-евреев. Через несколько дней биржевое кафе было закрыто.
Последние известия Сергей принес из биржевого кафе очень печальные: генерал Каледин застрелился. Большевики заняли Новочер-касск. Добрармия оставила Ростов и ушла на Кубань.
Эти сведения подтвердил Червень-Водали, к которому я упрямо приходил в назначенные дни и ничего не получал — нужное собрание никак не могло состояться. Но, наконец, совершенно неожиданно на-
стал такой день, когда уже привычный к моим посещениям швейцар почтительно поклонился и сразу направил меня к Червень-Водали; тот принял меня с обычной приветливой улыбкой. Заседание состоялось. Мне ассигновали 1000 рублей (по тем временам сумма больше чем скромная). Я взял деньги и молча расписался в их получении. Червень-Водали извинился, что на нашу работу отпущена такая малая сумма, но денег у них нет и, конечно, в ближайшее время не будет. На этом мы расстались. Больше я его не видел.
Полученные деньги я передал полковнику Перхурову и сообщил ему, что из этого источника больше денежных поступлений не предвидится.
— Не будет, так не будет, — махнул он рукой. — Обойдемся без них!
Я знал, что Александр Петрович связался с кадетами. Познакомился с Игорем Кистяковским, который руководит военными кадрами этой партии. Человек очень милый. Наговорил много такого, что нужно проверить. Поэтому мне завтра с утра нужно отправиться в артиллерийские казармы на Ходынке и выяснить, так ли все там, как говорит Кистяковский. А говорит он, что тамошние артиллеристы все верные люди. Это оплот его отдела. В намечающемся (в феврале-марте) восстании они будут «тем факелом, от которого загорится».
Взялся я за это поручение охотно. Ведь зиму 1916/17 года я провел в этих самых казармах. Формировал 5-ю батарею 4-й Финляндской артиллерийской бригады. Все входы и выходы там были мне хорошо известны. Дал мне полковник Перхуров, конечно, какие-то явки. И я поехал в знакомое место.
Результаты моей разведки были самые печальные. Все явки Кис-тяковского оказались никудышными. Вероятно, они относились ко времени октябрьского переворота, так как никого из лиц, значившихся у меня в записочке, на Ходынке не оказалось.
Казармы и артиллерийские сараи, в которых в мирное время стояли орудия для формирования при мобилизации второочередных бригад — а во время войны они были приспособлены для казарм нижних чинов формировавшихся здесь батарей, — были пусты, нигде никого. Двери сараев забиты досками, проходы между ними занесены снегом, из-под которого там-здесь выглядывали забытые двуколки, колеса из-под зарядных ящиков... У двери одного из бараков стояла ржавая железная палка. Тронул я ее, повернул — правило. Больно и горестно стало. Прислонил правило к стене барака и пошел поскорее дальше. Делать мне здесь нечего.
Вышел к Офицерскому собранию, грязному, с обрывками каких-то плакатов на стенах. В окнах стекла были мутны и пыльны; там, где стекла отсутствовали, их заменяла фанера. В одно окно была выведена труба от «буржуйки». Из нее шел дым. Кто-то есть! Я направился к парадному входу. Но попасть внутрь мне не пришлось. На верхней
ступени широкого подъезда стоял какой-то современный военный — с револьвером на толстом животе и с красной звездой на фуражке.
— Кого вы ищете, товарищ? — властно спросил он, как только, обогнув угол Собрания, я попал в поле его зрения.
— Да вот дружков искал, которые осенью тут были. Беженец я. Наша местность под немцами. Податься мне некуда.
— Что значит некуда? Целая наша рабоче-крестьянская армия формируется. Можете заявиться. Сразу примут! — ошарашил меня военный.
— Да нет. Я бы наперед с дружками повидаться хотел, — замялся я.
— А что за дружки твои? Может, они уже у нас состоят. Там на ветке батарея грузится. На кадетский фронт едет... А кто ты такой? — как бы спохватился военный и тронул на животе кобуру. — Может, офицер какой? Контрреволюционист?
— Сам ты, друг, должно, офицер. Гляди, все за оружие хватаешься.
— Я политрук той части, что на фронт едет. Хотишь, и тебя прихвачу? Пушку видел?
— Почему не видел, если был фейерверкером в батарее. А как у вас платют? Как у царя — пятьдесят копеек?
— О, так слушайте, товарищ! Вы нам очень нужны! Комиссар наш вам хорошо заплатит. Идите туда, на ветку, — махнул он рукой прямо перед собой. — Спросите товарища комбата. А я тоже приду. Ждите там меня.
Я кивнул головой и пошел на ветку, на ту самую ветку, на которой год назад грузилась и уходила на фронт наша хорошо сбитая за студеную зиму новая батарея. Подошел я к тому месту, где в морозный январский день 1917 года мы грузились, и остановился в сторонке. А на нашем месте другая батарея грузится. На открытых платформах те же наши трехдюймовки стоят, только обледенелые, заснеженные; в вагонах, слышно, лошади переступают; в открытых дверях теплушек сидят в ватниках солдаты. Кое-кто ходил вдоль эшелона, кто-то клиньями закреплял орудия на платформах. Совсем все так, как было в те тяжелые годы, которые прошли в борьбе с немецкой армией. По-пригляделся и увидел: все так, да не так. Тогда солдаты были подстрижены, побриты, накормлены и выглядели людьми. Теперь — все лохматые, злые, в воздухе висит бесконечный мат.
Позвал с платформы какой-то солдат помочь ему. Никто не двинулся с места. Плюнул он, с сердцем высморкался, пустил матюга. Ближайшие ответили тем же. Еще раз покрепче закрутил брань и пригрозил револьвером. Нехотя встали, пошли почесываясь. Дальше я смотреть не стал, поскорее пошел вон от казармы.
«Вот тебе и «факел восстания»!» — усмехнулся я, выйдя на Петроградское шоссе. Напротив явился осунувшийся и одряхлевший купол знаменитого «Яра».
Дома я доложил полковнику Перхурову, что в казармах на Ходынке наших никого и ничего.
— Вот и хорошо. — Александр Петрович закурил. — Послезавтра у меня условлена встреча с Кистяковским. Пойдем к нему вместе и все выясним. А о поступлении твоем в Красную армию — дело совсем неплохое. Только его нужно как следует обдумать...
Я уже писал, что, когда в мороз и ветер пробирался к Доложан-ской, пришлось мне ехать по обочине большого села; молящиеся выходили из храма, расходились по домам, и было у них все так спокойно, будто ни революции, ни войны. То же самое мне пришлось наблюдать теперь в Москве, позже в Туле, Вязьме, Калуге. Никто ничего не делал, ни о чем не думал. Сидели в своих квартирах, ели, пили, играли в карты, по ночам дрожали от страха и с нетерпением ждали, когда же придут немцы и прогонят этих жидомасонов большевиков. Тогда опять появятся на углах городовые, прекратятся налеты и грабежи, и наконец можно будет спокойно спать ночью в собственной квартире. В своих встречах со знакомыми и друзьями я всегда подмечал недоуменное к себе отношение: чего-де ты лезешь, и без тебя все сделают!
Примерно такое отношение к нам было и у милых Вейесов. Они относились с любопытством, пожалуй, даже с горячей родственной любовью к «дяде Саше», а мне симпатизировали как соратнику его в опасных делах.
Еще раз отмечу, что время было тревожное, бурное. Старое валилось, на смену ничего нового не появлялось. В «пристанище» жилось нам нервно и одиноко. Никак мы не могли найти своих людей. Все мои поездки и встречи кончались неудачами. Что делал пока Пер-хуров, с кем встречался, договаривался — я не знаю. По его настроению — и у него успехов не было. Однако каждый вечер, после ужина, он заходил ко мне (все в тот же хозяйский кабинет, превращенный теперь в мою спальню), садился в кресло и устало говорил:
— Хоть туго все идет, но наше дело крепнет. Все хорошо.
Конечно, не всегда «все было хорошо». Ведь мы пережили целый ряд событий: отделение церкви от государства; переход со старого стиля на новый; самоубийство генерала Каледина; оставление Добровольческой армией Ростова и уход ее на Кубань; наконец, мирные переговоры большевиков с немцами в Брест-Литовске, из которых ничего не получилось. Советская делегация ни с чем уехала, но очень скоро вернулась, и возглавлял ее теперь не Иоффе, а сам товарищ Троцкий. Ничего и на этот раз не вышло. И переговоры кончились неожиданно: «ни мир, ни война».
Много позже, уже, будучи в эмиграции в Польше, в 1921 или 1922 году, я попал в Брест-Литовск, получил у властей пропуск в Старую крепость и, конечно, пошел в бывшее крепостное собрание, где
велись большевицко-немецкие мирные переговоры. Там, на стене лестничной площадки, я видел собственноручную надпись Троцкого: «Ни мир, ни война. Троцкий». Поляки эту надпись, сделанную на стенной штукатурке, взяли в раму и застеклили.
Еще позже, в США, я несколько раз встречался с полковником Генштаба латышской армии Цеплицисом. В 1917—1918 годах он был капитаном русского Генштаба. Как офицер Генштаба, хорошо знающий немецкий язык, он в качестве военспеца входил в состав больше-вицкой мирной делегации, возглавляемой Троцким, и принимал участие в брест-литовских переговорах. По словам полковника Цеплициса, немцы относились к большевицкой делегации пренебрежительно. Они большевикам ничего не предлагали, а приказывали. Когда же Троцкий начал было говорить речь, совсем не относящуюся к переговорам, председатель немецкой делегации резко его оборвал. Состоялось два или три заседания, не давшие никаких результатов. Немцы предлагали большевикам подписать их условия мира. Троцкий на это не пошел. Заканчивая ни на чём переговоры, он объявил: «Значит, ни мир, ни война!» Делегация чуть ли не под конвоем была доставлена на вокзал и уехала домой. Полковник Цеплицис не мог не похвалиться, что он два раза пожал руку Троцкому. Он обещал записать все, что осталось у него в памяти от брест-литовских переговоров. Однако я не знаю, сделал ли он это, так как очень скоро уехал в Западную Германию, где стал преподавать русский язык в школах. А года через два я узнал, что полковник Цеплицис скоропостижно скончался.
Немцы это «ни мирное, ни военное» положение признали по-своему: заняли весь юг России, двинулись на север, остановились. В связи с этим у полковника Перхурова кончились переговоры с социал-революционерами (кажется, правыми и левыми) о создании отрядов добровольцев для ведения партизанской борьбы с немцами. Перечисляю я эти события не в хронологическом порядке, а так, как они засели у меня в памяти.
К своему стыду, признаюсь в том, что, ежедневно мотаясь из конца в конец по Москве, я ни разу не зашел, ни в одну церковь, хотя бы только лоб перекрестить! Видите ли, не было времени, очень занят был! Но, конечно, это не оправдание и даже не причина. Просто, озверелому на войне и пережившему жестокости «бескровной» революции, отчаявшемуся во всем, не нужна была мне церковь. Забыл я и о помощи Божьей! Однако теперь я думаю, что не забывай я Бога, и Бог не забыл бы меня. Легче было бы пережить ту безнадежность, которая тогда одолевала меня. Самоубийство генерала Каледина и неудачи Добровольческой армии меня придавили, и все больше как бы убеждали, что наше дело ни к чему. Борьба кончилась победой не в нашу пользу.
Этими мыслями я поделился с Александром Петровичем. Он резко меня одернул:
— Не поддавайся унынию! Теперь — под возом; если Господь даст, заберемся и на воз — или с честью погибнем!
Сережа уже не говорил о своей бирже, о кафе, а ходил из комнаты в комнату с высоко поднятой головой и размахивал бумажкой, утверждавшей, что такой-то и его семья являются подданными Германской империи. Очень часто, к месту и не к месту, он заявлял:
— Я верноподданный моего германского императора и исполняю поручения, возлагаемые на меня его здешними представителями! (Мир-баха еще не было тогда в Москве.)
В чем заключались возложенные на него поручения, Сережа не говорил, да, скорее всего, ему никаких поручений никто не давал, и говорил он о них для пущей важности.
Его брат Николай немцем себя не считал. С нами почти не разговаривал и, как однажды выразился полковник Перхуров, принимал деятельное участие в монархической организации немецкой ориентации. (Во главе ее стоял генерал Генштаба Довгерт, почему и организация эта стала называться «довгертовской».)
Сестра Сергея, Лена, — жизнерадостная гимназистка седьмого класса — сразу объявила, что она «вне политики». Хочет жить, танцевать, веселиться. Эта война и революция ей «вот так надоели» — для убедительности она проводила ребром ладони по красивой шейке. И действительно, она ничем не интересовалась, ничего не читала, что делается в городе, не знала; когда при ней заходил какой-нибудь серьезный разговор, она вставала и уходила. Но зато много времени уделяла своему туалету: подолгу возилась с ногтями, еще дольше одевалась, а потом, обычно после полудня, куда-то исчезала.
В это время моя работа сводилась к мотанию по Москве с поручениями полковника Перхурова. Для тех дней езда в трамваях была делом сложным. Вагоны все набиты до отказа. Даже на площадку попасть можно было только на концевых станциях. Скоро я приспособился к такой езде и цеплялся за поручни входных и выходных дверей с обеих сторон вагона. Ехали, как говорилось, «виноградом». Случалось ездить и на буферах вагонов. Но ездить на буферах между вагонами я начал избегать после того, как меня толкнули так сильно, что я не удержался и свалился, да так неудачно, что ноги оказались на рельсах. И конечно, быть мне без ног, если бы вагон не остановился (мы подъехали к остановке). Ездить на буферах прицепа было холодно и тоже опасно. Можно было легко стать калекой, да и милиционеры часто стали снимать с прицепов бесплатных пассажиров. И хорошо, если милиционер попадется «с душой», стянет с прицепа, выругает и отпустит. Но больше бывало «гадов», не отпускали, а вели в участок. Ну, а там попал — насидишься! И все-таки я любил ездить «висельником», а не внутри вагона.
Чего-чего только не наслушаешься от своих случайных попутчиков! И были, и небылицы расскажут, бывало, подчас так интересно, что и станцию свою проедешь. Конечно, и об отношении к новой,
«своей» власти наслушаешься. А настроения все больше и больше становились антибольшевицкими, явно контрреволюционными. Все чаще слышалось: «За что боролись, на то и напоролись!»
В одну из таких поездок, когда трамвай стоял на Театральной площади, возле меня, на заднем прицепе, пристроился какой-то гражданин призывного возраста. Рукавом шинели вытирая пот со лба, он рассказал о только что виденном чуде. На Никольских воротах лик Святителя власть завесила своей краснотой — кумачом. А нынче наш Святитель Николай, должно, разгневался и давай кумач с лика святого сымать. Материя как начала сверху от лика рваться, так и пошла свисать с образа лентами. Кто крестится, снявши шапку, а кто смеется: «Контрреволюция поповская!» Народ на Красной собирается. Смотрят, как икона святая лик чудотворный освободила.
Я соскочил с трамвая и заспешил на Красную площадь. Там действительно густая толпа перед Никольскими воротами. Все глядят на большой образ Святителя Николая, что над воротами. А на верхнем крае образа, на старой раме, осталась только рваная красная каемка. Потемневший от времени лик Святителя освобожден. Под иконой, вниз от рамы, висят длинные неширокие красные ленты, а по боковому краю рамы медленно рвется, и спускается еще одна — последняя лента.
На площади все больше народу. Мужчины без шапок (снега уже нет, но очень холодно; думаю, что это было в марте), женщины плачут. В народе одни говорят: «Ветер порвал», другие возражают: «Если ветер, почему ленты не мотаются?» Там-здесь крики: «Крестный ход нужно!» и «Молебен отслужить!».
Я стою в толпе и думаю: сколько раз здесь проходил, а на эту икону и не взглянул. Даже точно не знаю, Никольские ли это ворота.
Сразу с разных сторон выкатили на площадь грузовики не то с красногвардейцами, не то с милиционерами. Приехавшие закричали, защелкали затворами. Толпа метнулась туда, сюда. Я тоже дернул к Ивановской. Красная площадь была очищена. Слышал я потом, что крестный ход на Красной площади все же был, но не могу утверждать, был ли он в действительности. Также не знаю, что стало с образом Святителя Николая, который так чудотворно сорвал с себя красное покрывало.
Эта глава воспоминаний расплывчата и сумбурна. Жизнь тогда такая на Руси была! И у нас в работе неразбериха. Полковник Перху-ров хватался за всякий крючок, чтобы зацепиться. Случалось, что хорошо, казалось бы, зацепилось и дело пошло удачно. Но на поверку оказывалось: дела-то не было, а были только обнадеживающие слова. В Москве, да, пожалуй, по всем городам (о деревнях и поселках не скажу — не знаю), — повсюду было недовольство и даже озлобление против большевиков, но не было ни сил, ни энергии что-нибудь делать, чтобы выступить открыто против советской власти. Уже в те не
многие месяцы, в которые ВЧК монтировала свою знаменитую мясорубку (набирала сотрудников, устраивала подвалы с желобами в бетонных полах для стока крови), люди инстинктивно начинали бояться один другого. Близкие знакомые не разговаривали, а незаметно перешептывались. Разве только дома, поздно вечером, за крепко запертыми дверями и окнами, еще «на всякий случай» завешенными тяжелыми занавесями, чтобы снаружи, не дай Бог, кто-нибудь чего-нибудь не подслушал, говорили, да и то вполголоса, о безобразиях и зверствах социал-демократической советской власти. В Москве орудовали тогда отряды матросов (особенно прославился левоэсеровский отряд матросов, состоявший при ВЧК) и несколько латышских частей, тоже «особого назначения».
Казалось, что, захватив власть в стране и разогнав долгожданное Учредительное собрание, большевицкий центр растерялся от свалившихся на него обязанностей, готов был утонуть в том хаосе, который им же и создавался в государственной и повседневной жизни граждан. Не было ночи, чтобы в Москве не производились обыски. Кто и по какому праву вламывался в богатые квартиры, все переворачивал, грабил, насиловал, убивал жильцов — было неизвестно. Делали это прежде всего «законные органы власти», делали это «клубы анархистов», и делали это самые обыкновенные бандиты. Конечно, являвшиеся с обыском никаких документов не предъявляли. Ограничивались заявлением, что ищут контрреволюционеров. Искали контрреволюционеров, а забирали драгоценности. Протестовавших хозяев убивали тут же, на месте, других уводили с собой. Часто их тела находили где-нибудь в парке, на пустыре, а то и просто на улице. Начальники милиции, когда пострадавшие обращались с жалобами, недоуменно пожимали плечами и говорили, что грабителей много развелось. Задержанные «буржуи» редко доставлялись в участки милиции, а оттуда — в тюрьмы. Когда задержанный «буржуй» попадал в тюрьму, считалось, что это был не грабеж, а «законный обыск», хотя драгоценности и в этом случае исчезали.
Словом, сидя в своих квартирах за всеми засовами и замками, ни в чем не повинные люди с наступлением темноты, затаив дыхание, прислушивались, как по улице медленно полз тяжелый грузовик, дрожащими руками крестились и шептали: «Господи, хоть бы живыми попасть в тюрьму!»
Помню такой случай. Поезд пришел на Брянский вокзал очень поздно. Пассажиры, кажется, решили сидеть на вокзале до утра. Я вышел на широкий подъезд. Не было ни трамваев, ни извозчиков. Стоял тихий мартовский вечер, довольно теплый. Кругом ни души. До местожительства мне предстояло идти и идти. Что делать? Оставаться, как все, на вокзале? Но железнодорожники говорили, что после прихода еще одного (последнего) поезда всех выгонят и вокзал закроют. Нужно идти... И пошел. Было жутковато. Ведь только и говорили, что о разбоях и нападениях. Вышел я на Бородинский мост. Конечно, ми-
лиционеров ни одного нигде. Иду. Навстречу едет извозчик. Я вздохнул с облегчением: хоть какая живая душа!
Извозчик поравнялся со мной и неожиданно остановился. Из экипажа тяжело вылезли два вдребезги пьяных матроса. Вытащили револьверы, направились ко мне. Матерятся почем зря, шатаются. Того гляди выпалят. Приближаются:
— Кто таков? Тудыть твою растуды... Что делать? Ведь убьют! (Я ходил всегда без оружия.) «Э, все равно пропадать!» — мелькнуло в голове. И меня прорвало.
— Что, не видишь? — выкрикнул я и крепко выругался, так крепко, что матросы приотстали. — Кто? Протри морду, ежели пьян! Солдат я! — и опять поток крепких слов вырвался у меня. — С фронта домой приехал...
Матросы смешались. Глядят на меня — шинеленка старая, фуражка, видать, фронтовая, а я их тем временем крою.
— Мы кровь на фронте проливали, а вы на своих койках в очко резались!
Матросы захлопали глазами и решили: «По-настоящему высказывается, наш!» Не то козырнули, не то от мух отмахнулись и полезли в экипаж. Взгромоздились, обругали извозчика и поехали. Я пошел дальше и больше за всю дорогу никого не встретил.
Свидание с Игорем Кистяковским задерживалось. По разным делам я гонял по Москве. В районе Остоженки, в переулочном лабиринте, я отыскал вольноопределяющегося Кошелева. Он жил в скромной комнатке, отрастил волосы, отпустил ногти, которые, видимо, никогда не чистил: они были в глубоком трауре. Две миловидные девушки, забежавшие к нему на минутку, со смехом сообщили мне, что они называют лохматого дядю Кошелева — Черный Коготь. Ничего интересного я здесь не узнал. Даже адреса полковника Страдецкого не получил. Кошелев его спрятал куда-то и найти не мог, а может быть, не хотел находить.
Полковник Перхуров помрачнел, стал неразговорчив. По-видимому, и у него ничего не выходило. Словом, мы топтались на месте. А кругом все были озлоблены, втихомолку выражали недовольство. И неудивительно: москвичи мерзли и голодали. Большевиков проклинали, от души желали скорейшего их падения, но сами ничего не делали и помогать тем, кто борется с большевиками, боялись.
Даже связь с алексеевскими курсантами у нас стала зарастать чертополохом. Молодежи не терпелось, хотелось поскорее выступать, что-то делать, а полковник Перхуров при всякой встрече повторял им одно и то же: «Ждать». Это, видимо, нашим курсантам наскучило. Настроение становилось подавленным.
Николай и Лена все вели разговоры о Вертинском, который выступает в Петровском театре, и имеет необыкновенный успех. Они уже несколько раз побывали на выступлениях «грустного Пьеро» и со-
ветовали нам сходить и послушать, но я решительно отказывался — до песенок ли, когда на сердце кошки скребут. Александр Петрович молчал, когда расхваливали Вертинского, но как-то раз, когда Николай особенно назойливо звал меня «на Вертинского», Перхуров посмотрел на жену Сергея, которая грустно сидела за столом (серьезно больна дочурка), и спросил:
— А что ты, Соня, скажешь? Она неуверенно ответила:
— Не знаю, что сказать. Я его не слышала. А стоило бы послушать. Но теперь не до песен, подождем лучших времен.
— Ну, эти времена, кажется, не скоро придут, — сказал Перхуров. — Вертинский входит в моду, его нужно, конечно, посмотреть, хотя бы для того, чтобы рассеяться и знать, что за новый жанр.
Откуда у Перхурова деньги, я, конечно, не знал. Но деньги у него были. Он расплачивался с Сережей за наше житье. Он давал мне небольшие суммы «на карманные расходы» и вообще вел наше нехитрое хозяйство. В тот вечер, когда зашел разговор о Вертинском, и когда все разошлись по своим углам, как всегда, зашел ко мне Александр Петрович и настоял, чтобы я сходил завтра на Вертинского с Николаем и Софьей Ивановной, развлек приунывшую хозяйку и послушал новую «звезду».
Мы пошли. С превеликими трудностями вбивались в трамвай, пересаживались, опять вбивались, ехали. Наконец очутились на Петровке. Свернули в какой-то переулок, в глубине которого был освещен скромный вход в небольшой театрик. Холл забит людьми разных возрастов и в разных одеждах. Касса темная. Аншлаг; на стекле: «Все билеты проданы». Казалось бы, чего людям стоять — расходились бы! Но Николай объяснил: ждут начала представления. Может быть, тогда откроется касса и будут билеты. Зал оказался небольшим и не особенно светлым. Ничто в нем не напоминало о наших тяжелых днях. Публика сидела не шевелясь. Тишина была такая, как в храме во время богослужения. Раздались глухие удары гонга. Для меня это было ново и неожиданно. Бесшумно раздвинулся занавес. Началась программа. Из чего она состояла — не помню. Память сохранила только ту часть скетча, где один приятель рассказывает другому о том, как он сытно пообедал в ресторане за 1 рубль 30 копеек. Но, увы, это было не теперь, а до революции. Из середины зала послышался истеричный крик: «Дайте мне такую жизнь!»
Занавес закрыл сцену.
Публика начала было шевелиться, покашливать. В зале погас свет. Все замерло. На бесшумно раскрывшейся сцене в костюме грустного Пьеро стояла высокая, неподвижная фигура со сложенными на груди руками. Пронзительно зарыдал рояль, и в тон ему безнадежно, безрадостно начал не то петь, не то стонать «грустный Пьеро». Настроение у нас с Софьей Ивановной было ужасное, да, вероятно, таким же оно было и у других слушателей. Кажется, только один Нико-
лай чувствовал себя как дома, вертелся, скрипел стулом. А «грустный Пьеро» своим стоном будто гвозди в крышку гроба вбивал всему, что было, что прошло и никогда не вернется. Конечно, успех у публики он имел необыкновенный. Хлопали, стучали, кричали, прыгали. И «грустный Пьеро» опять пел.
Когда занавес закрыл сцену, молодежь бросилась к рампе и на все голоса стала вызывать певца. Он появился. Стали выкрикивать названия песенок, которые хотели услышать. Больше и громче всего молодежь кричала: «Юнкерам, юнкерам!» Я репертуара Вертинского не знал, и эти крики мне ничего не говорили, но Николай мне объяснил, что это песнь на погребение юнкеров и всех вообще погибших в борьбе с большевиками. Вертинский ее спел, кажется, только один раз и больше не поет. Действительно, сколько ни просили спеть о «погребении жертв», Вертинский в тот вечер этой песни петь не стал, а вместо нее исполнил «Ваши пальцы пахнут ладаном». Затем занавес закрылся. Все затихло. Стали расходиться.
Больше я Вертинского в Москве не слышал. Но за границей, в Варшаве, я его слышал несколько раз на сцене и раза два в интимной обстановке в «Таверне поэтов». Однако никогда он не производил такого до отчаяния тяжелого впечатления, которое на всю жизнь осталось у меня от его выступления в Петровском театре.
Вернулись мы домой грустные, молчаливые.
— Что, понравилось? — спросил Перхуров, когда, по обыкновению, зашел ко мне.
— Очень. Пел, совсем как на душе у меня.
— Ничего, пройдет! — торопливо улыбнулся Александр Петрович и вполголоса добавил: — Завтра наконец мы пойдем к Кистяков-скому.
Утро следующего дня пришло темное, мглистое и слякотное. Не знаю, в каком месяце это было, скорее всего, в марте. У тротуаров еще лежали груды серо-бурого снега, а по улицам текли потоки коричневой воды. Помню, встал я с постели, посмотрел в оттаявшие окна и вспомнил «тихо туманное утро в столице». Но время поэзии прошло — с тоской глянул на свои истоптанные сапожонки, срочно требовавшие капитальной починки; тронул портянки — сырые и воняют; а идти нужно. Что ж, идти так идти; стал накручивать на ноги мокрые тряпки. Как я ни старался, они соскальзывали с ног, никак не держались! Просто хоть тяни невысохшие сапоги на голые ноги!
Постучалась в дверь и, не дожидаясь ответа, вошла Мария Ивановна. Ни слова не говоря, она взяла мои портянки, а мне бросила пару теплых носков и два кухонных полотенца.
— Так-то лучше будет, — буркнула она.
Как приятно и тепло стало ногам в сухих носках! Даже все кругом как-то переменилось. И мокрое утро представлялось теперь не
слезливым, а радостным весенним днем. Я потоптался на месте — хорошо ногам! — и пошел в столовую. Там был полковник Перхуров. Мы позавтракали. Стали одеваться. Я напялил свою шинеленку, но Александр Петрович меня остановил: принес и дал мне кожаную куртку на меху.
Нужно сказать, что Александр Петрович по приезде в Москву где-то достал темно-серую куртку и несвежую, примятую, совсем заводскую фуражку. В этом наряде он походил на старого рабочего-металлиста.
Я надел куртку, напялил шинель.
Мы неторопливо вышли на улицу, вбились в трамвай и поехали на Мясницкую, к Игорю Кистяковскому. По дороге стал смотреть в окно, за которым без конца мелькали кучи снега. Глядючи на них, тошно стало! Все кучи были с черными грязевыми макушками, а по бокам, кроме черной грязи, чего-чего только не было! Эх, куда девались чистота и порядок, что были до «великой бескровной»?!
Остановился трамвай. Я плюхнул в вонючую грязь, за мной выскочил Перхуров. До Мясницкой было недалеко — несколько домов. Захлюпали мои дырявые сапожонки по лужам, по грязи. Скоро мокредь пошла через носки. Ноги заныли. А на Мясницкой гомон людной улицы. Не обращая внимания на лужи и ухабы, неслись по мостовой все те же военные грузовики, которые в то время, вероятно, по всей Руси катили и катили, и, кажется, шоферы не знали, куда и зачем гонят машины. Вероятно, таким образом главари правящей партии показывали свою силу. А машины все были новые, только что прибыли из США по заказам «проклятого царского режима» для противонемец-кого фронта, а попали в руки ошалевших от свободы солдат, которым все теперь было дозволено. После октября грузовики катили с пулеметами, с пьяными солдатами и с разудалой песней о Стеньке Разине. Затем песни кончились, пулеметы исчезли, бутылки были выпиты. Остались только пьяные рожи. Теперь и пьяные рожи редки. Машины везли ящики с амуницией, обмундированием, но чаще всего ехали канцелярские столы и стулья. Шоферы гнали машины, как только могли, трубили, крутили, вертели по мостовой и схлестывали пешеходов грязными ручьями из взбаламученных луж. Пешеходы жались к стенкам, ругались, вытирались и покорно шли дальше, а красногвардейцы, охранявшие перевозимое добро, были в восторге, когда кого-нибудь из пешеходов особенно сильно схлестывала грязь, выбитая из ухаба колесом сумасшедшего грузовика. Машины мчались одни в одну, другие — в другую сторону.
Так мы добрались до широкого парадного входа многоэтажного нарядного дома. В большом холле не то швейцар, не то отдыхающий пешеход лениво взглянул на нас и отвернулся. Мы поднялись по лестнице, кажется, на второй этаж (лифт не действовал). Возле нужной двери позвонили. Дверь приоткрылась. В ее растворе появилась женщина в белом переднике. Она молчала и вопросительно смотрела на нас.
— Мы к адвокату. Он на сегодня назначил нам прием. Женщина шире раскрыла дверь и посторонилась. Мы вошли в переднюю. Оттуда попали в приемную — большую комнату с тяжелыми кожаными креслами, с таким же диваном и массивным столом. Мы стояли и ждали. Полковник Перхуров закурил. Тишина в приемной была мирного времени. Уличный шум сюда не доходил. Медленно открылась дверь во внутренние покои. В приемную вошла средних лет дама, увидела нас и нерешительно остановилась у входа.
— Мы к господину Кистяковскому, — сказал Перхуров.
— А вы кто такие? — робко спросила дама, видимо, испугавшись не на шутку нашего вида.
— Я полковник Перхуров. Мы с господином Кистяковским условились сегодня встретиться.
— Ах, как жаль! Он только вчера уехал в Киев, и неизвестно, когда вернется.
— Уехал... Неизвестно, когда будет? — недоуменно протянул Перхуров.
— Ах, он что-то говорил о вас... — заспешила дама позолотить пилюлю. — Но дело было спешное. И он уехал... Мы не могли вас предупредить.
Полковник Перхуров любезно поклонился, пожелал всего хорошего, повернулся и зашагал к выходу. Я за ним.
— Вот тебе кадеты! Вот тебе их военный столп — Игорь Кистяковский! — приостановился Александр Петрович в холле.
Мы вышли на Мясницкую. По-прежнему куда-то гнали грузовики, по тротуару текла мутная коричневая жижа, а по ней шлепали прохожие.
— Но это даже хорошо! Теперь другими путями пойдем! — бросил полковник как бы в воздух, и мы зашагали по лужам.
Знакомство с Борисом Савинковым
Знакомство с Борисом Савинковым
Полковник Перхуров вернулся домой поздно. Все мы сидели уже в столовой. Я сразу заметил, что он был чем-то очень доволен, за столом был весел и разговорчив. Николай и Софья Ивановна настойчиво советовали Александру Петровичу посвятить один вечер не делам, а Вертинскому, которому они расточали всяческие похвалы. Перхуров отшучивался — говорил, что если он наслушается этих замогильных стонов, то остановится где-нибудь на улице и завоет, а это ему не к лицу. Когда около полуночи все разошлись по комнатам, полковник Перхуров по-всегдашнему зашел ко мне.
— Вот что, — сразу стал он серьезным. — Завтра в двенадцать часов ты зайди в скромную гостиницу на такой-то улице. Там подойди к хозяину, что сидит за конторкой по левую сторону от двери, и ска-
жи, что ты должен видеть Флегонта. С Флегонтом пройдешь, куда — не знаю. И встретишься с Борисом Викторовичем Савинковым. Ты, конечно, знаешь, кто он?
— Савинков был военным министром у Керенского, а до революции — социалистом-революционером.
— Верно, и террористом был тоже, — перебил меня Перхуров.
— Как же мы с ним сойдемся? Ведь мы монархисты!
— Что делать? Никого нет. Одни удрали, другие спрятались. Встретишься с Савинковым, поговоришь и посмотришь. Вот тебе обрывок опознавательной карточки.
Перхуров дал мне половинку чьей-то пополам разорванной визитной карточки.
— Покажешь хозяину гостиницы. Только не сразу, а когда почувствуешь, что он свой человек. Итак, в двенадцать часов тебе нужно быть в гостинице X. Там ты познакомишься с Флегонтом. Он хороший парень!
На этом мы расстались.
Ночью я долго не засыпал. То думал о предстоящей встрече с Савинковым, то мне докучал Вертинский.
На другой день без десяти двенадцать я был на нужной улице.
Должен правду сказать, что на это свидание с Флегонтом я шел с тяжелым сердцем. Мне казалось, что Перхуров в своих встречах и переговорах запутался, связавшись с Савинковым. Не подвох ли это дело? Не попадешь ли из гостиницы на Лубянку, по которой я только что брел и видел, как все шли по этой улице торопливо и с опаской? О том, что в доме страхового общества «Россия» открылось необыкновенное учреждение с громким названием «Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и преступлениями по должности», я слышал уже давно от Сережи. Сережа называл это учреждение просто «Чрезвычайкой», говорил, что ее тайные агенты то там, то здесь, прямо на улице, забирают людей и везут в свое мрачное здание, окруженное наспех окопочными рогатками. В этом учреждении латыши и евреи допрашивают задержанных «с пристрастием», а потом вывозят куда-то в Петровский парк и расстреливают. Но бывают случаи, правда, редко, когда отпускают. Словом, учреждение темное и лучше держаться от него подальше.
Однако нужно идти в гостиницу, которая передо мной, со старорежимным крыльцом и очень скромным входом, чистенько подметенным; с перильцами, посеревшими от времени; с покосившейся дверью. Рядом с нею, как раз с левой стороны, было подслеповатое окно.
Подошел я к гостинице со стороны Лубянской площади. Еще издали увидел вывеску, потемневшую от времени.
«Значит, здесь!» — решил я и для вящей конспирации, в которой не понимал ни бельмеса, прошел неторопливо мимо входа, перешел на другую сторону, пошел по незнакомой, довольно тихой и безлюдной улице. Не поворачивая головы, посмотрел вправо, влево. Впереди — никого, а позади — не знаю, не видно. Слышал, что оглядываться
нельзя, — привлечешь внимание филеров. А как их распознать, не знаю. Нащупал в кармане обрывок карточки. Ох, как не хочется идти в гостиницу! Сердце стучит, как молотом бьет. В голове шум. А идти все-таки нужно!
Повернул назад, деловым шагом перешел улицу и торопливо взбежал по ступенькам крылечка. Звонка не было. Тронул дверь. Оказалась не заперта. Открыл и вошел в полутемную продолговатую швейцарскую. Стал присматриваться: у окна, за столиком, с книгой в руках, сидел пожилой человек. Он не читал, а как бы полусонно глядел на меня поверх стареньких очков в проволочной оправе. Взгляды наши встретились. Лицо хозяина ничего, кроме скуки, не выражало. Я старался не показать своего волнения. Как ни в чем не бывало я кивнул хозяину и не спеша подошел к столу.
— Могу я видеть Флегонта?
— Какого такого Флегонта?
— Да моего друга. Он не то тут живет, не то заходит в шашки с вами играть, — неожиданно для себя ловко выдумал я, и вынул из кармана обрывок карточки. — Вот тут я адресок ваш записал.
Хозяин вынул из кармашка другой обрывок карточки, сложил половинки — аккуратно подошли; он их куда-то убрал. Мне улыбнулся и вполголоса сказал:
— Присядьте, Он сейчас придет.
Сидеть мне не пришлось. Дверь открылась, и вошел молодой человек с военной выправкой, в аккуратно пригнанной шинели и фуражке защитной, военного образца. Роста он был моего, в плечах пошире, да и в летах, пожалуй, моих или чуть моложе.
— А вот они уже вас ждут, — указал на меня хозяин.
Пришедший радостно улыбнулся (улыбка у него была хорошая — от души шла), протянул руку, представился. Я тоже улыбнулся. Назвал свою фамилию, и мы пожали друг другу руки.
Так в 1918 году (скорее всего, в марте), в Москве, я познакомился с Флегонтом Клепиковым.
Дальше все пошло гладко. Мы дружески расстались с хозяином и бодро вышли из гостиницы. Флегонт был разговорчив, а я слушал его и молчал. Говорил он о пустяках: вчера была ужасная погода — слякоть, мгла, сырость; за ночь подсохло, и даже солнце выглянуло. Действительно, Москва выглядела совсем по-весеннему. Дышалось легко. Идти было и того легче. К тому же после тревоги перед посещением гостиницы мне стало особенно радостно и спокойно. Наконец-то удача! Я вздохнул полной грудью. Я так обрадовался, что совсем не заметил, что Флегонт время от времени задает мне вопросы и я на них охотно отвечаю, однако сейчас же забываю свои ответы. Когда я поуспокоился и понял, что мой новый знакомый осторожно проверяет меня, я начал подробно рассказывать все пережитое. Теперь я говорил, а Флегонт слушал. По каким улицам мы шли, не помню (тогда я знал Москву слабо), но шагали мы довольно долго. Наконец свернули в ка-
кой-то переулок (кажется, Шереметьевский), вошли в многоэтажный дом. В большой квартире встретила нас пожилая дама в белом халате. Поздоровались. Познакомились. Дама попросила подождать минутку и ушла. Я глянул в окно. За ним были видны ноги торопливо шагавших людей. «Мы в подвальном помещении», — подумал я и хотел узнать у Флегонта, куда он меня привел. Но не успел — вернулась дама и кивнула мне: «Пожалуйте». Я пошел за ней по узкому темному коридорчику. «Сюда». — Моя проводница приостановилась перед дверью и открыла ее.
Я вошел в небольшую светлую комнату. У стен стояли шкафы, у окна — письменный стол. За ним — пожилой человек в военном походном мундире. При моем появлении он поднялся и вышел из-за стола. Незнакомец был среднего роста, неполный, но плотный. «Должно быть, полковник», — решил я, почтительно вытянулся и поклонился. Полковник с улыбкой подошел ко мне и протянул руку. Я назвал свою фамилию.
— Я о вас много слышал, — сказал полковник. — И хотел вас повидать, поговорить. Садитесь! — Он указал мне на стул у стола. Сам сел по другую сторону, на свое место. Лицо полковника оказалось в тени, и я его рассмотреть не мог. Запомнились только тронутые сединой негустые волосы на голове да временами подергивавшийся мускул под левым глазом.
Опять начался разговор о нашей поездке на Дон и о возвращении в Москву. Незаметно разговор перешел на большевиков и на борьбу с ними здесь. Затем заговорили о том разброде, в котором находится офицерство в столице.
— Стыдно сказать, — с горечью вздохнул полковник, — но ведь очень много господ офицеров теперь ориентируются на немцев и с их помощью надеются свалить большевиков.
Я с ним согласился, но добавил, что удивляться этому не приходится.
— Ведь вы же знаете, как относился к нам, офицерам, Керенский и его окружение, — сказал я. — Наши же союзники и теперь поддерживают Керенского. Поэтому офицеры и тянутся к своим бывшим врагам. Они нас скорее поймут и помогут, чем все англичане, французы, итальянцы.
— А вы монархист? — спросил у меня собеседник.
— Конечно, монархист, но за широкий парламент. Думаю, что мой «широкий парламент» заставил полковника тогда внутренне улыбнуться, однако лицо оставалось каменным.
Затем он долго говорил о том, что немцы всегда были нашими врагами и врагами останутся навсегда. Свергать большевиков они не собираются, немцы — союзники и покровители Ленина. Они нас еще больше закабалят, а не освободят. Даже истинным русским монархистам с немцами не по пути!
Я доложил, что я солдат Добрармии, которая ориентируется на союзников, поэтому я хоть и монархист, но не германофил. Собеседник мой встал и спросил:
— Вы Россию любите?
— Конечно, люблю! — не задумываясь, ответил я.
— И я тоже ее люблю. Как видите, это нас объединяет. Давайте вместе работать на спасение России! Согласны? — подал он мне руку.
— Конечно! — радостно согласился я. Мы пожали друг другу руки, и я ушел. Флегонта в приемной не было. Меня выпустила на улицу женщина в белом халате.
— Савинкова видел? — спросил вечером Перхуров, когда мы уединились.
— Савинкова?.. Не видел.
— Где же ты был?
Я рассказал, что познакомился и довольно долго разговаривал с каким-то военным, вероятно, полковником. Он предложил работать вместе с ним. Я согласился.
— Это и был Борис Викторович Савинков, — рассмеялся Перхуров.
Жизнь моя подходит к концу. Поэтому хочу написать следующее.
В 1921 году А.А. Дикгоф-Деренталь как-то в разговоре посоветовал мне описать свою первую встречу с Б.В. Савинковым в 1918 году в Москве.
Я написал примерно то, что изложил здесь. Рукопись принес на просмотр Дикгофу. Он оставил ее у себя, поправил, посоветовал переписать и отнести В.В. Португалову (редактору газеты «Свобода»), с ним он уже об этой рукописи говорил. Я переписал исправленную рукопись, вышло что-то очень хвалебное. Мне это не понравилось. И вместо Португалова я отнес рукопись Савинкову. Он начал было ее просматривать, потом отложил, и сказал, что внимательно прочтет на досуге.
Дня через два я зашел в канцелярию Русского Политического Комитета (РПК). Меня увидел Савинков, пригласил зайти к нему. Там он вернул рукопись и сказал, что, по его мнению, ее в «Свободе» печатать неудобно, так как эта газета тесно связана с РПК и с ним. На рукописи была соответствующая резолюция. Когда я показал Дикгофу эту резолюцию, он затянулся всегда торчавшей изо рта трубкой и сказал: «Ну, как хочет». Эту рукопись с резолюцией Савинкова я хранил, но она у меня была украдена в Регенсбурге вместе с письмами Б. Адамовича, Б. Савинкова и М.П. Арцыбашева.
Вдогонку за 33‑й пехотной дивизией
Вдогонку за 33-й пехотной дивизией
Я продолжал по-прежнему ездить по Москве с поручениями полковника Перхурова, который из нашего «пристанища» уходил теперь очень рано (случалось, что я в это время еще спал). Возвращался он домой поздно, иногда около полуночи, но всегда заходил ко мне в комнату, садился в кресло, закуривал, и у нас начинался деловой разговор. Я докладывал ему, что я за день сделал, с кем виделся, о чем говорил. Александр Петрович особенно интересовался работой нашей маленькой группы в школе курсантов, которая помещалась в здании Алексеевского военного училища. Связь с этой группой он передал мне, но я ее очень скоро потерял, так как наши курсанты перестали являться на свидания. Как потом выяснилось, связные (бывшие кадеты) обиделись, что не полковник ими руководит, а капитан. Александр Петрович меня от этой работы освободил и сам взялся за руководство курсантами.
О своей работе полковник Перхуров не говорил. Отделывался общими фразами: «дело развивается медленно, но успешно», «тормозит работу отсутствие денег», «недостает надежных людей» и т.д. О Савинкове ни он, ни я не вспоминали. Только один раз он сказал, что я очень понравился Борису Викторовичу и он держит меня в резерве.
Несколько раз в разговорах с Александром Петровичем я подчеркивал, что, слушая «висельников» на прицепах трамваев, я пришел к заключению, что теперь стало много больше недовольных большевиками, но и сторонников совправительства тоже немало. Последние говорят теперь увереннее и наглее, а недовольные больше помалкивают. Редко возражают, молчат, но иногда не выдерживают, подают резкие реплики, после чего сейчас же норовят спрыгнуть с прицепа и смыться. Но несколько раз бывали и острые споры, два раза они кончались печально для противников советской власти. Один раз такого «протестанта» сосед столкнул с прицепа. Он упал и, кажется, сильно расшибся. В другой раз, когда трамвай остановился на Кудринской площади, какой-то тип, все время молчавший, позвал милиционера, который нас всех с прицепа согнал, а разгорячившегося «протестанта» в сопровождении этого молчаливого типа куда-то увел. Конечно, как только милиционер ушел, мы опять — на прицеп и поехали. Тут по дороге я узнал, что этот молчаливый тип был чекист. Чекистов теперь много развелось. Они всюду хватают неосторожных и тащат на Лубянку. Потому имей голову на плечах: гляди и молчи, а то и похваливай для виду власть.
Перхуров сказал, что о деятельности Чрезвычайной комиссии он уже много слыхал и знает, что наша работа сопряжена с большими опасностями. Но работать необходимо. Конечно, нужна осторожность, конспирация, но надо и рисковать. Жестоким террором, убийствами, избиениями ВЧК хочет запугать народ и принудить всех молчать и повиноваться. Наше дело — препятствовать этому.
Прошло несколько дней. Александр Петрович как всегда зашел вечером ко мне и с порога сказал, что завтра утром мы пойдем к Борису Викторовичу. Я должен одеться потеплее. Мне предстоит ехать в 33-ю пехотную дивизию, от которой прибыл к нам для установления связи поручик саперного батальона — член дивизионного комитета.
Где на следующий день произошла встреча с Б.В. Савинковым, не помню. Во всяком случае, это было не там, где я встречался с ним в первый раз. Мы с полковником Перхуровым пришли к Савинкову без провожатого. Перхуров уверенно постучал в какую-то дверь два раза.
Изнутри раздалось: «да», мы вошли, поздоровались. Савинков был один. Перхуров с Савинковым перекинулись короткими фразами, и мы присели к столу. Теперь я смотрел на Бориса Викторовича во все глаза, но он, как и в прошлый раз, сидел спиной к окну. Это я помню очень хорошо, так как, вероятно, по молодости лет, очень хотел хорошенько разглядеть лицо бывшего террориста и не совсем удачливого военного министра Керенского, но этого сделать мне не удалось, так как лицо его было в тени. А потом, при частых встречах с Борисом Викторовичем, в лице его я ничего особенного не нашел. Овальное, всегда как бы усталое, вялое, глаза на собеседника не смотрели, только тик под левым глазом выдавал беспокойство. Если иногда удавалось поймать его взгляд, он был спокоен, но насторожен. Улыбки на лице Савинкова я не помню. Мне кажется, что он никогда не улыбался.
Савинков встретил нас приветливо и сразу заговорил о моей поездке. Мне ставилась задача: вместе с делегатом дивизионного комитета 33-й пехотной дивизии поручиком (фамилии не помню, пусть будет Петров) ехать на станцию Бологое, через которую должны пройти эшелоны названной дивизии. Предполагалось, что эта дивизия разгрузится в районе Рыбинска — Ярославля и там демобилизуется. Однако дивизионный комитет, в котором все члены «наши люди», настоял на том, чтобы их перевезли в Курск (поближе к Добровольческой армии). Так вот, мне нужно встретиться с членами дивизионного комитета и убедить их не стремиться на юг, а выгрузиться в районе Рыбинска — Ярославля, здесь они могут быть полезнее, чем в Курске.
В это время кто-то дробно-дробно постучал в дверь, приоткрыл ее, спросил: «Можно?» — и, получив утвердительный ответ, вошел. Это был Флегонт Клепиков и с ним беспогонный военный. С Флегонтом мы поздоровались как старые знакомые. Молодой военный, щелкнув каблуками (увы, шпоры не зазвенели), поздоровался с Савинковым, Перхуровым и, протягивая руку мне, невнятно назвал свою фамилию.
Савинков встал, поднялись и мы. Получилось очень торжественно. Полковник Перхуров и я с Клепиковым вытянулись как на параде.
Савинков приветствовал неизвестного военного, пришедшего с Клепиковым, назвал его поручиком и указал, что он является представителем дивизионного комитета 33-й пехотной дивизии и прислан к нам для связи. Что еще говорил Савинков, не помню, только осталось
у меня в памяти его заявление о том, что я, капитан, кадровый офицер-артиллерист, прислан с Дона генералом Корниловым в Москву со специальным заданием — помогать полковнику Перхурову в его трудной работе. Теперь мне поручается ехать вместе с поручиком на станцию Бологое и там перехватить эшелоны дивизии, встретиться с членами дивизионного комитета и убедить их не стремиться в Курск, а разгрузиться и осесть в районе Рыбинска — Ярославля, как это было намечено раньше.
Мотивы к тому следующие:
1. Дивизия дисциплинированна и настроена антибольшевицки. Таким образом, она является крепкой воинской частью и может сыграть решающую роль в предстоящих событиях, которые в скором времени могут разыграться в Москве, а от Рыбинска и Ярославля сюда много ближе, чем от Курска.
2. Никакой помощи Добровольческой армии, осев в Курске, дивизия оказать не сможет, так как добровольцы уходят или уже ушли — надо полагать, временно — на Кубань. С донскими казаками тоже далеко не все благополучно. Шахтеры Донбасса настроены к нам недружелюбно. Они идут в Красную гвардию и, конечно, постараются своим большевицким духом разложить солдатскую массу дивизии.
3. 33-я пехотная дивизия еще Временным правительством была украинизирована. Вероятно, следы украинизации остались. В Курске украинские сепаратисты постараются переманить в свои ряды офицеров и солдат, склонных к украинизации.
Говорил тогда Б. Савинков много больше того, что я изложил. У меня же в 1920 году на листочке были отмечены только три названных пункта: близость к Москве, Добрармия, украинизация.
С этим мы и отправились с поручиком Петровым на Николаевский вокзал. Там было людно, грязно и бестолково. Нам никто не мог сказать, когда будет поезд на Петроград. Да и узнать-то было не у кого: железнодорожники не встречались, кассы были закрыты, возле них — темно и пусто. Мы прошли с поручиком туда-сюда — никого. Попробовали было сунуться в комнату, где стучал телеграф. Нас оттуда выгнали. Мы подождали у двери в коридорчик. Когда из телеграфной вышла какая-то железнодорожная персона, мы ринулись к ней. Но не успели мы и рта раскрыть, как персона отмахнулась и ускорила шаг.
Вышли на перрон. Там нас хватил морозный ветер, который крутил снежную пыль и щипал больно за уши. Вечерело. Какой-то замасленный человек засветил на путях фонарик, подул в кулаки и торопливо смел снег со стыка рельсов. Когда он поднялся на перрон, я спросил у него, когда будет поезд на Петроград.
— Должен отойти с первого перрона в семь часов! — махнул он рукой неизвестно куда. — Да когда подадут, когда тронется, может, раньше, может, поздней, — кто знает! Все перепутано.
— А где первый путь?
— Да этот самый! — кивнул замасленный человек перед собой. И ушел.
Пошли и мы внутрь вокзала. Глянули на часы. Ждать долго: два часа. Попали в багажное отделение (пустое и безлюдное). Там было холодно, совсем как на дворе. На стенах — иней, под ногами — лед. Присесть негде. Пошли искать людей и тепла. В третьем классе было полно. На полу и скамьях, среди узлов и сундучков сидели и лежали мужчины и женщины. Во мгле и смраде курева и грязных тел повсюду можно было увидеть детей. Одни испуганно жались к матерям и плакали, другие — бегали, визжали, возились. Нам места не было.
Направились в буфет. Здесь за столиками сидели люди почище (называли тогда таких «буржуями»). Между столиками там-здесь неторопливо пробирались официанты с подносами.
Все занято. Только у окна, вокруг столика, за которым сидели матросы, были места; в этом зачумленном месте мы и уселись. Официанту знаков мы не подавали, и он подошел к нам очень нескоро. Мы попросили чего-нибудь теплого. Он принес нам — и довольно скоро — два стакана какой-то темной бурды, которую назвал чаем. Чтобы поскорее согреться, мы обхватили горячие стакану обеими руками. Маленькими глотками отхлебывая «чай», кое-как начали согреваться. Я засунул руки в карманы шинели, вытянул под столиком ноги и, чтобы не разговаривать, полузакрыл глаза и как бы задремал. До поезда оставалось еще около двух часов. Хорошо бы вздремнуть по-настоящему, но поручик согрелся, ожил и начал меня расспрашивать, что да как в Добровольческой армии.
Матросы — их было пять человек — сидели тихо, будто дремали, и на нас не обращали внимания. На вопросы поручика я отвечал кратко и неохотно. Он не унимался. Вместо ответа на очередной вопрос я показал в сторону матросов. Поручик презрительно усмехнулся и приглушенно сказал:
— Краса и гордость большевицких грабежей и убийств!
Я замер и не сводил прищуренного взгляда с наших соседей. А матросы, должно быть, услышали слова поручика и зашевелились: один вынул коробку «Ады» и закурил, другой мотнул головой в нашу сторону, его сосед шумно повернул к нам стул и бесцеремонно принялся нас рассматривать.
Поручик затих и не шевелился. Я не менял положения, сердце у меня прыгало вверх-вниз, как мячик.
Рассматривавший нас матрос загрохотал опять стулом, повалился на стол и начал что-то говорить своим друзьям. Речь, видимо, шла о нас, так как то один, то другой матрос поглядывал в нашу сторону.
Нужно было уносить ноги. Я шепнул поручику, что нам следует смываться. Я иду на перрон посмотреть, нет ли поезда. Ему советую по дороге в уборную нырнуть в выходную дверь. Встретимся у Северного вокзала. Затем я неторопливо встал, с удовольствием потянулся, свой стул спинкой прислонил к столу (значит, вернусь) и, осторожно
лавируя между столиками, подошел к выходу на платформу. Открывая дверь, оглянулся. Поручика уже не было. Но и матросы не сидели за столом. Двое шли за мной. Где остальные, я не заметил, так как поскорее вышел на платформу и деловито прошел до входа в третий класс, нырнул туда, прошел к кассам, оттуда в багажное отделение и оказался на площади.
Случайно я попал в неосвещенный угол, окинул взглядом площадь: нет ли поручика? Его нигде не было. Но у вокзального подъезда стояли матросы. Они говорили, курили, переминались от холода. Наконец один из них бросил папиросу и пошел внутрь вокзала, другие последовали за ним.
Я еще выждал. Никто на подъезде не показывался. Я пошел к Северному вокзалу. Навстречу вышел поручик.
Что делать? Мы приостановились. До отхода поезда оставалось около получаса. Идти к поезду боязно. Неизвестно, где матросы. И все-таки, не заходя на вокзал, мы вышли на платформу. Темный поезд уже стоял на первом пути. Возле него и на платформе бегали и суетились люди. Хотели и мы смешаться с толпой и нырнуть в один из вагонов. Ну, а вдруг наши красавцы станут нас в поезде разыскивать? А они как раз стояли у выходной двери из зала первого и второго классов. Как будто кого-то ждали. Их было четверо. Скоро подошел где-то замешкавшийся пятый, и они всей гурьбой пошли к поезду.
Мы решили в этот поезд не лезть, а ждать следующего, который когда-нибудь да будет. Поезд, с криками и руганью, отошел. Не попавшие в поезд пассажиры с котомками, с детьми поплелись в вокзал. Побрели туда же и мы.
Кто-то с тревогой сказал, что на вокзале ночевать нельзя. После последнего поезда — выгонят. Мы все пошли в буфет и заняли свои стулья. Опять согрелись «чайком» и задремали, да так крепко, что совсем не слышали, как отходили пригородные поезда, как суетились и бегали по залу запаздывавшие пассажиры.
Разбудил нас сердобольный официант. Есть поезд «экстра». Мы бросились к кассе, купили билеты на какой-то поезд «Б» или «Бис». О нем никто ничего не знал. Вагоны были полупустые. Мы забрались на верхние полки и очень скоро поехали.
В Бологое прибыли днем. Поручик встретил на вокзале своих сослуживцев. Все эшелоны дивизии уже прошли, нужно ждать оказии, чтобы как-нибудь «догнать свои вещи». У поручика был какой-то командировочный документ. Он пошел к комиссару и получил разрешение на всех отставших садиться в поезд, который вот-вот придет.
Ехать с ними было незачем, так как эшелон, в котором находился дивизионный комитет, прошел одним из первых, и догнать его до Рыбинска было невозможно.
Подошел поезд на Рыбинск. Мы с поручиком простились, и он уехал. Через несколько часов и я покатил в Москву.
Возвращался я в Москву подавленный. Опять ничего не вышло из моей поездки! Неудачи меня преследовали: в Тверь съездил неудачно, с курсантами связь потерял. Теперь опять ничего, кроме конфуза! Но первые две неудачи известны только Александру Петровичу, который отнесся к ним спокойно и, пожалуй, даже с юмором. Но теперь мне предстояло свою неудачу выкладывать перед Савинковым, а он меня знает мало и подумает Бог знает что! А я ведь был молод, конечно, самолюбив и к тому же еще мнителен. Словом, настроение у меня было, хоть вешайся!
От кого-то я слышал, что подпольщику всегда нужно следить за тем, чтобы за ним не было хвоста. Поэтому, приехав в Москву, я вышел из вагона одним из последних. Оказавшись на перроне, приостановился, незаметно оглянулся. Никто на меня не обращает внимания. Значит, хвоста нет.
Я уверенно миновал вокзал, Каланчевскую площадь. Мне нужно было идти налево, а я «на всякий случай» пошел направо.
Дошел до Красных ворот. Потоптался возле них. Куда идти дальше? Верных знакомых в Москве у меня не было. Досада во мне улеглась, сердце успокоилось, и я как ни в чем не бывало пошел домой.
В «пристанище» встретили меня радушно. Каким-то чудом полковник Перхуров оказался дома. Мы уединились, и я не без горечи рассказал Александру Петровичу о своей новой неудаче. Перхуров ободряюще потрепал меня по плечу и спросил, где поручик. Когда узнал, что он уехал, как бы от холода потер руки и с усмешкой сказал: «Все хорошо сложилось».
Затем Александр Петрович сообщил, что дело наше, вопреки всем ожиданиям, сразу сильно пошло вперед. Унывать мне нечего. В нашей теперешней работе все идет так же, как шло на фронте: в одном месте неудача, в другом месте — успех.
Мы позавтракали и пошли к Савинкову.
Встретились мы с Борисом Викторовичем в той же комнате, из которой он меня отправлял в поездку. Он сидел за тем же столом, на том же месте, спиной к окну.
Когда мы вошли, Борис Викторович пошел нам навстречу. Мы поздоровались и сели вокруг стола. Савинков предложил рассказать все о моей поездке. Я с жаром стал описывать мое путешествие. Когда дело дошло до приключения с матросами, он несколько раз прерывал меня самыми неожиданными вопросами; например, спросил: как матросы выглядели, были ли у них наганы, не были ли они пьяны, какие ленточки у них на околышах, что они делали, когда вышли за нами из вокзала на площадь. Должен сказать, что на одни вопросы у меня находились ответы, на другие — их не было.
Когда я окончил описание поездки на станцию Бологое, Савинков меня любезно поблагодарил за информацию. Помолчал. И начал совещаться с Александром Петровичем, что дальше делать (у меня создалось впечатление, что он моей поездкой недоволен) — ехать ли
мне в Курск и налаживать связь с дивизией, которую я упустил, или с этим делом кончить? Полковник Перхуров считал, что устанавливать связь с 33-й дивизией не имеет смысла, потому что: 1) 33-я пехотная дивизия уже Временным правительством украинизирована. Значит, в ней наверняка остались сепаратистские украинские ячейки, которые были до октябрьского переворота, да и теперь, вероятно, являются ферментами брожения в солдатской массе. 2) Если, как говорит поручик, дивизия сохраняла на фронте должный воинский вид, то в дороге с фронта в Рыбинск, а затем в Курск она подвергнется усиленной обработке большевицких агентов, да и просто солдат разложившихся частей, которые, торопясь домой, несомненно залезали в эшелоны дивизии и по-своему обрабатывали еще сохранивших свой воинский облик солдат дивизии. В Курск дивизия поедет уже с другими мыслями, с другим настроением. Помню, в этом месте полковник Перхуров грустно улыбнулся, воткнул в пепельницу недокуренную папиросу и сказал со вздохом: «Демократизм!» Савинков промолчал, только переложил с места на место карандаш.
— И еще можно вот что добавить, — продолжал Перхуров. — Когда эшелоны высадятся в районе Курска, украинизированные солдаты, попав в соседство с родными местами, просто разбредутся по домам без всяких разрешений и документов. Останутся только те, кому идти некуда. Примеру солдат последуют и офицеры. Часть их будет пробираться в Добровольческую армию, а другая часть демобилизуется — и по домам.
Словом, по мнению Александра Петровича, в Курск мне ехать было незачем.
Савинков согласился с доводами полковника Перхурова. Однако заявил, что ехать мне в Курск необходимо. Уже хотя бы для того, чтобы информировать членов дивизионного комитета, а если удастся, то и всех солдат и офицеров о теперешнем положении в Добровольческой армии и здесь, у нас. Ознакомить всех, конечно, надежных офицеров и солдат, что наша антибольшевицкая организация (к тому времени еще не принявшая названия Союз Защиты Родины и Свободы) беспартийная, ориентирующаяся на наших старых союзников: Францию и Англию; она создана по заданию генерала Корнилова, в нее могут входить все русские люди, любящие свою Родину, от монархистов до социалистов. В организацию, конечно, не принимаются большевики-коммунисты.
Перхуров возражать не стал, и решено было, что я еду. В заключение Савинков спросил, как у меня с деньгами. «Пусто». Борис Викторович вздохнул, сказал, что денежный вопрос пока не решен, но есть надежда на улучшение в самые ближайшие дни. Пока же он вынул из бумажника сторублевую кредитку и дал ее мне. На этом мы расстались.
С куском хлеба, перекрытым салом, я пришел на Курский вок-
Вокзал был забит народом, не продохнешь. Перед кассами стояли длиннющие очереди. Я стал в ближайшую. Она не двигалась. А кругом говорили, что поезд вот-вот отойдет. Стоять в очереди за билетом — на поезд не попадешь! Значит, нужно прорываться на перрон и без билета лезть в вагон. Но как пробраться на перрон, когда у всех проходов стоят контролеры и неторопливо проверяют билеты? Возле них топчутся милиционеры. Попробуй заартачься — заберут в каталажку! Что делать? Искать лазейку нет времени.
Я вышел из очереди и дернул какую-то дверь. Открылась. Вошел в служебную комнату. В окно увидел готовый к отправлению поезд. Деловой походкой направился к выходу на платформу.
— Куда? Куда? — из глубины комнаты заорал тяжелый бас.
Я от него отмахнулся — и на платформу. Басистый железнодорожник за мной. На перроне людей много, но толпы нет. Воткнуться некуда. А тяжелый бас за мной спешит и орет. Неподалеку «красная шапка» машет рукой, в конце перрона подал голос паровоз. Вагоны шевельнулись и плавно поплыли.
Я вскочил на какую-то переполненную подножку. Не удержусь! Приостановившийся было, ревущий железнодорожник бросился ко мне. Я на буфер. Поезд прибавил ходу. Мелькнула «красная шапка», и милиционер, пригрозивший мне винтовкой, уже позади. Платформа кончилась. Поехали!
Когда я добрался до станции Курск, части 33-й дивизии уже выгрузились, и разместились кругом по деревням. Это я узнал от каких-то нестроевых солдат, которые занимались разгрузкой вагонов с продуктами и фуражом. От них же я узнал, в какой деревне находится штаб дивизии и дивизионный комитет. Сказали, недалеко — в нескольких верстах от станции.
Я соскочил на тропинку и торопливо зашагал. Очень скоро вышел на разъезженное шоссе, взял вправо и зашагал неторопливо. Со мной поравнялась всеми винтами дребезжавшая повозка, и возница, паренек лет пятнадцати, согласился подвезти до деревни. Паренек был неразговорчив. Он сидел ко мне спиной, не оглядывался и время от времени махал кнутом по воздуху. Я попробовал заговорить. Парнишка коротко отвечал «да», «нет» или молчал, будто не слышал. Когда подъехали к перекрестку, он остановился. Указал кнутовищем на левую дорогу.
Я соскочил с телеги. Парнишка чмокнул коньку, взмахнул кнутом и поехал прямо.
Деревня была недалеко. Дивизионный комитет я нашел сразу. Он был не то в большой хате, не то в сарае.
Приняли меня там холодно и с недоверием. Я сказал, что хотел бы повидаться с поручиком Петровым из саперного батальона.
Мне предложили сесть и подождать.
Я присел у двери, покорно сложил руки промеж колен и незаметно стал рассматривать, куда я попал. Посреди комнаты был стол, за ним сидели два немолодых военных, бесцеремонно рассматривали меня, молчали и нервно курили. Я чувствовал себя неловко, мне казалось, что и хозяева мои были в тревоге.
Пришел поручик Петров. Уже от двери он заулыбался и с протянутой рукой бросился ко мне. Мы поздоровались. Он представил меня подполковникам, что сидели за столом, как капитана артиллерии и члена той организации, которую он нащупал в Москве.
Лед растаял. Начались расспросы и разговоры. Мои собеседники говорили почти шепотом и часто посматривали то на дверь, то на окна. Я тоже понизил голос и спросил их о причине тревоги. Еще больше понизив голоса, они с грустью сообщили, что за дорогу солдаты отбились от рук: от дисциплины и следа не осталось. Делают что хотят. Были случаи грабежей. Но, к счастью, кормить стали хуже — селедками. И, не ожидая оформления увольнения со службы, они, никого не спрашивая, расходятся по домам. Словом, дивизия разваливалась.
Скоро собрался весь дивизионный комитет. Для виду поставили перед собой кружки с чаем, и началось заседание. Я бы сказал, трусливое заседание.
Открывая собрание, председатель говорил о распустившейся солдатне, от которой можно ожидать всего: они могут бросить в окно ручную гранату, могут ворваться к нам сюда с руганью, а может быть, и с оружием. Хотя дивизия, покидая фронт, была официально разоружена, но почти у каждого солдата если нет винтовки, то револьвер наверное есть. Ну, а если поискать как следует, то и пулеметы найдутся! Что-нибудь предпринять для приведения в порядок своих частей члены комитета не в состоянии, так как никто их не слушает, им не доверяют. Теперь всем заправляют — но не для созидания, а для разрушения — коммунистические ячейки. Словом, никакого воинского порядка! Солдаты делают что хотят. Лучший выход — это поскорее их демобилизовать.
Дальше пришлось говорить мне.
Я никогда не умел и не любил делать доклады. Думаю, что и на этот раз говорил нескладно. Я рассказал о теперешнем положении Добровольческой армии. Конечно, все, что я говорил, моим слушателям было уже известно из рассказов поручика Петрова, и они слушали меня не особенно внимательно. Я поскорее перешел на дела нашей организации. И прежде всего сообщил, что возглавляет нашу беспартийную организацию Борис Савинков. Сразу раздались возгласы: «Это какой же Савинков? Неудачный военный министр Керенского? Террорист? Соратник Азефа? Убийца Великого князя Сергея Александровича? Убийца министра Плеве?» Я подтвердил, что тот самый.
Интерес к моему докладу ослабел. Кругом завозились с табаком, начались разговоры, покашливания, насмешки. Но я не сдавался — продолжал говорить, сделав нажим на то, что штабом и всей работой
организации руководит полковник Перхуров, Георгиевский кавалер, еще до войны окончивший Николаевскую военную академию. Он совсем недавно прислан в Москву генералом Корниловым для организации здесь, на месте, господ офицеров и всех антибольшевиков для борьбы с соввластью. В руках у Перхурова все дело организации. Борис Савинков ее возглавляет, по-моему, только перед союзниками и ведет всю заграничную работу.
Нужно сказать, что посетителей в помещении комитета становилось все больше. Но подходили офицеры, солдат как будто не было. Председатель собрания забеспокоился: не было бы беды! Он уже нацеливался закрыть собрание. Но один из подошедших попросил разрешения задать приезжему докладчику вопрос. И, не ожидая разрешения, спросил, какими средствами располагает организация.
— Организация находится в стадии формирования, — уверенно ответил я, — и сейчас денежные средства у нас очень и очень скромные, но в ближайшее время ожидаются большие поступления от союзников.
Наступило неожиданное молчание, а потом начались вздохи, кашель и опять насмешки:
— Знаем мы эту скорую помощь! Стали помогать, когда армию развалили!
А кто постарше да посерьезнее, с сожалением и сочувствием улыбнулись мне:
— Улита едет, когда-то будет!
Неопытный в митинговом говорении, я растерялся и не знал, как выйти из тупика, в который сам себя завел. Ведь гораздо проще было мне ответить: «Я хозяйственных дел организации не знаю. Пошлите делегацию к нам в штаб, там все узнаете». Но это были поздние сожаления.
Помощь ко мне пришла от председателя дивизионного комитета. Он встал, постучал обручальным кольцом по пустому стакану и, когда наступила тишина, поблагодарил меня за интересную информацию и за совершенно откровенные и правдивые признания в скромных возможностях представляемой группировки. Затем, обратясь к собравшимся, он сказал:
— Нас собралось, господа, слишком много, а потому, по известным причинам, долго засиживаться не приходится; я ставлю сразу вопрос на голосование: кто за то, чтобы мы установили связь с этой организацией, от которой к нам прибыл представитель, прошу поднять руки!
Поднялся лес рук.
— Кто против? Четверо.
Мотивировка: «В авантюрах не участвуем. Едем домой». Заседание было закрыто. Офицеры стали понемногу расходиться. Солдат на собрании не было. Даже солдаты — члены дивизионного комитета (пять человек) отсутствовали.
Когда все разошлись, остались только члены дивизионного комитета; разговор зашел о том, что следовало бы мне с председателем комитета поехать по полкам и в артиллерийскую бригаду и сделать там информационные доклады, хотя бы только в местных комитетах. Против этого высказались все присутствующие. В дивизии теперь такое напряженное положение, что объезд представителем Добрармии всех комитетов, конечно, очень скоро станет известен солдатам и может привести к погрому не только офицеров, но и всех вообще, кто подвернется под руку той воинствующей группе, которая называется «комячейкой» и занимается натравливанием солдат на офицеров. Эта же комячейка вербует — и довольно успешно — охотников в красногвардейские части.
После недолгих разговоров (мне казалось, что хозяева стараются поскорее избавиться от меня) было решено, что мне показываться в частях не следует, а нужно поскорее возвращаться в Москву. Они же через несколько дней пришлют к нам в штаб для окончательных переговоров двух-трех делегатов.
Затем стали обедать. Офицеры принесли свой жалкий обед, который сами получали из походной кухни.
Помню, во время обеда председатель комитета вынул из чемоданчика гуттаперчевую печать дивизионного комитета 33-й пехотной дивизии. В середине на ней было вырезано крепкое рукопожатие двух рук. По кругу стояло: «В единении — сила!», а внизу, по подкругу: «Дивизионный комитет 33-й пехотной дивизии». В то время как я рассматривал печать, председатель комитета с грустью сказал:
— Видите, ведь еще совсем недавно наша дивизия была едина и крепка. А теперь Бог знает что творится. Все друг друга боятся.
В сумерках на какой-то повозке с соломенным сиденьем я укатил на вокзал. Со мной поехал поручик Петров. Мы сидели рядом и молчали. Кобура с наганом была у него расстегнута.
Больше мне не пришлось ездить в Курск и встречаться с офицерами 33-й дивизии. О судьбе их ничего не знаю. Слышал, что связь с Курском не прерывалась. Ее держал доктор Аксанин (Н.С. Григорьев). Я должен был ехать в Курск в самом конце мая или в начале июня. Однако этого не произошло из-за моего ареста.
Встреча с прежним батарейцем
Встреча с прежним батарейцем
Уже смеркалось, когда я простился с поручиком Петровым и направился к тускло освещенному вокзалу. Там, как всегда, было людно в помещении и пусто на перроне. В переполненные вокзальные залы мне заходить не хотелось. Вышел на платформу, поглядел туда-сюда и зашагал по первому перрону. Кругом ни людей, ни повозок с багажом — словом, никаких признаков прибытия поезда.
Когда в 1914 году мы заняли Ярослав (в Галиции), тамошний вокзал тоже был безлюден и пуст. Но тогда пустой вокзал казался нам радостным и приветливым. Ведь так много было у нас надежд и ожиданий. Увы, обманутых ожиданий! Теперь надежда грустно светила мне откуда-то издалека — должно быть, от выходного семафора — зеленым слабеньким огоньком. Возле меня, между перронами, тускло блестели уходящие в путь-дорогу рельсы, а возле них ранними редкими светлячками дрожали и мигали робкие огоньки стрелок.
Вечер выдался тихий, темный, но прохладный. Моросило. Сырость легко пробралась под шинельку и неприятно холодила спину. Я прошел в самый конец перрона и стал вбивать руки. Горько стало: ведь я у себя на родине, всю войну был на фронте, а теперь мотаюсь как бездомная собака! Вспомнил наши разговоры шепотком в дивизионном комитете и размяк... С кем идти против большевиков? Ведь, едучи сюда, я тешил себя надеждой, что 33-я пехотная дивизия еще недостаточно крепка (иначе не искал бы дивизионный комитет с анти-большевицкими организациями), чтобы послужить тем трамплином, с которого мы, небольшая группа офицеров, начали бы изнутри борьбу в большевиками. Ведь для этого послал нас в Москву генерал Корнилов. Эта надежда рухнула. Что же осталось? «Пристанище» в Москве да несколько курсантов в здании Алексеевского военного училища.
Вспомнилось Алексеевское училище. Всплыл в памяти образ его начальника, генерал-майора Генштаба Хамина. В 1908—1909 годах был он начальником нашего, тогда еще Виленского юнкерского училища, занимал должность полковника. Училище распустил. Сидел в канцелярии. В ротах не показывался. Иногда в нашем, Верхнем зале устраивал доклады, которые заканчивались восклицанием: «Вы не гимназисты, вы не институтки!» На одном из таких докладов мы, только что принятые в училище юноши, неожиданно узнали не от кого-нибудь, а от начальника училища, что незадолго до нашего поступления в 3-й роте было арестовано девять юнкеров за «противоправительственную работу» в стенах училища. Все они предстали перед военно-окружным судом и были приговорены к каторжным работам. Перед отправкой в Сибирь осужденные обратились к полковнику с просьбой о помощи. Начальник училища распорядился отправить им в тюрьму по смене белья и на неделю снабдить их продовольствием. Итак, виноватые юнкера поехали в Сибирь на каторгу, а полковник Хамин был произведен в генерал-майоры и назначен начальником Алексеевского военного училища. После него наше — Виленское — училище привел в порядок генерал-майор Адамович. Но четыре года (1910—1914) — небольшой срок, чтобы ликвидировать следы развала «хаминских времен». Кончило свое существование Виленское военное училище в Полтаве. В декабре 1917 года юнкера уехали по домам праздновать Рождество Христово и назад не вернулись.
Так вот, стоял я на перроне Курского вокзала и думал о том, что было совсем недавно, а казалось давно прошедшим.
Скоро пришел поезд — скрипучий, грязный, пропахший мочой.
Не успел он остановиться, как его окружила злая толпа, с матом, криком, плачем детей. Конечно, и я влез в толпу. Увидев кучку солдат, державшихся особняком, прижался к ним.
Некоторые вагоны с грохотом открылись. Из других выскочили расхлестанные фронтовики. Покрутились в толпе, побежали в вокзал. Кое-где стали торопливо выгружаться семьи, благополучно добравшиеся до Курска. Возле таких «разгрузочных» вагонов — узлы, чемоданы и плачущие женщины с потерявшими голос младенцами. Отцы семейств стояли у самых дверей, ощупывали злыми глазами темноту вагона и готовы были ринуться в бой со всеми препятствиями. Кое-где и к фронтовикам втискивались «семейные», конечно, с проклятиями, криком и матом.
Наша солдатская группа не двигалась. Я уже подумывал от нее отделиться и лезть самому напропалую, но высокий, рябой и лохматый фронтовик, должно быть, наш «водитель», со злобой хрипло прикрикнул (он, вероятно, был унтером и в «старые» времена поднимал свой взвод в атаку таким же бешеным криком).
Наша небольшая группа — человек пять-шесть — подхватила вещички — и за вожаком к намеченному вагону. Вожак ухватился за дверную скобу и размахнулся вскочить. Его — сапогом. Да не удалось: двое наших ухватились за вражий сапог и рванули на себя. Противник не удержался, падая, схватился за соседа, тот пошатнулся, и оба вывалились из вагона. «Мои» приспособились лезть в вагон.
— Погоди, друг, — попридержал переднего вожак. — Дай наперед бабскому сословию с дитяками войтить!
Трех баб с детьми, узлами, сундучками и мужиками посадили мы в вагон. За ними попытались влезть выкинутые. Их отшвырнули. Начали влезать мы. Кто-то из наших подал мне руку, а другой кто-то снизу подтолкнул, «чтоб легчей было».
Последними влезли выкинутые. Как только дверь за ними закрылась, где-то наверху зажглась свечка, за ней засветилась другая. В вагоне стало светлее. Отряхиваясь, выкинутые обложили нас крепко скрученным матом и обозвали «офицерской старорежимной сволочью». Наш вожак ничего не сказал, даже не взглянул на ругателей, только плюнул в их сторону. На этом дискуссия кончилась.
Места в вагоне было много: все устроились, и можно было еще пустить, да снаружи было тихо. Никто не стучал в дверь, не просил открыть.
Поезд стоял. В вагоне полутемно, тепло. Посередине вагона, на обычном месте, топилась печка. Топилась хорошо, докрасна накалилась. В ее грозном красном полусвете были видны руки и ноги тех, кто грелся возле нее.
Одна женщина с малым ребенком и ее муж забились в уголок, зажгли свечку, раскинули на нарах мешок, женщина расстелила теплый платок, положила на платок разоспавшегося ребенка, прикрыла оде-
яльцем и со вздохом облегчения присела рядом. Распахнул куртку муж, видимо, хотел поверх одеяльца прикрыть малышку.
— Не сымай. Сам простынешь! — остановила его жена. Он продолжал возиться с курткой. С верхних нар чья-то рука тронула мать за плечо. От испуга она вскрикнула и привскочила.
— А ты не пужайся! Бери на дитю прикрытку... — И на колени женщине упало солдатское одеяло.
Мать не знала, что с ним делать, глядела на мужа, а сверху тот же голос шептал:
— Не боись, бери. Стираное. Вша в ем не завелась.
— Бери, бери! — распорядился муж и поблагодарил неизвестного.
— Да что там спасибо! Мы все люди православные. Помогти завсегда надоть, толичко время теперь походное: все сдурели и разум будто на фронте стратили.
Неожиданно загрохотала дверь. Кто-то выскочил из вагона поглядеть, не отцепили ли паровоз, и за нуждой, конечно. Скоро он вернулся. Паровоз на месте и «на всех парах». Сказывают: вот бригада придет, и двинемся.
Я стоял посередине вагона и смотрел на печку. Однако нужно устраиваться. Наугад я подошел к нарам, подтянулся, ухватился за доску, качнулся, кого-то на размахе ногой зацепил, получил мата и оказался наверху. Здесь было свободно и тепло. Из мешка я сделал изголовье, с удовольствием растянулся на досках.
Как я проснулся, как вошел в дружбу с соседом-фронтовиком, не помню. В памяти у меня осталось, что с этим новым «дружком» мы сидели в обнимку — значит, дружба у нас была крепкая, — а этот «дружок» долго и подробно рассказывал мне, как у них в полку хотели устроить «елефеевскую ночь»* своему офицерью (кажется, это было в одном из полков 2-го Кавказского корпуса), но это им не удалось из-за холуев. Те напоследок перекинулись к «господам баринам». Все офицеры сошлись в своем собрании. Когда солдаты повалили гурьбой на их помещение, офицеры встретили их пулеметным огнем, да таким серьезным, что кого ранили, кого жизни лишили. Ну, товарищи наши дали ходу... Пока отдышались, собрались, замитинговали, офицеры ждать не стали да с пулеметными двуколками насовсем неизвестно куда ушли. Даже кой-какие прекрасные свои вещички кинули.
«Дружок» с гордостью показывал чемоданчик, а в нем рубашки, кальсоны. Совал мне на память платочек — «нос ослобонять», да я платочек решительно бросил назад в чемоданчик и отказался от подарков.
Слушая похвальбу своего «дружка», я совсем не заметил, что начался рассвет. В вагоне посветлело. Стало холодновато. Все спали, и у печки никто не дежурил. Под вагоном колеса неугомонно татакали
* Т.е. варфоломеевсхую ночь.
свой нудный мотив. Я блуждал взглядом по нарам, по спящим и скучал. В светло-серой мглистости, заполнившей вагон, я увидел, что на нижних противоположных нарах сидит какой-то солдат, смотрит на меня и улыбается. Я тоже ему улыбнулся и похолодел: ведь это был солдат моей батареи — правильный 3-го орудия Хомутов. С меня глаз не сводит и улыбается. Нет сомнений — это, конечно. Хомутов. Что делать?
Колеса стали постукивать бестолково, заспотыкались на стрелках, паровоз приостановился. Постоял несколько минут, простуженно захрипел, и опять колеса споткнулись раз-другой на стрелках, оправились и зататакали.
А мы с Хомутовым глядим друг на друга и улыбаемся. Ну, а что же дальше? От этого «дальше» мне стало холодно. А вдруг он скажет на весь вагон: «Здравствуйте, господин капитан!» Этого он уже не сделает — сразу бы поздоровался. Но вот шепнет соседу, что он меня знает: я у него командиром батареи был. И пойдет от одного к другому, что я золотопогонник, царский опричник, контрреволюционер, кадет, белогвардеец... И начнут меня бить смертным боем за свои страдания, за голод, холод, за свою злобу. Нужно будет с честью обороняться. Выхода у меня нет. Все зависит от Хомутова.
И подойти к Хомутову нельзя: как он меня назовет?
Чтобы подавить свое смущение, я похлопал «дружка» по плечу. Пересел от него подальше и стал трясти мешок-изголовье. В это время Хомутов мотнул головой в мою сторону и что-то зашептал соседу. Тот дал ему кисет, оба свернули цигарки и закурили. У меня отлегло: вероятно, не обо мне разговор. А все ж в голове одно: скорей бы до остановки! А «дружок» разошелся: что-то рассказывал о последнем митинге — кому в морду дали, кого всерьез прибили, вспомнил «орла» комиссара, обругал матерно унтеров. Я его не слушал. Весь ушел в ритм татаканья колес да в ожидание остановки. Неожиданно наш паровоз захлебнулся долгим надсадным хрипом. Скорость сбавил, вот-вот станет. Приехали! Я спрыгнул с нар.
Я кивнул «дружку» и стал пробираться к выходу. У меня молотило в ушах и прыгало сердце. Не выдал бы Хомутов! Вот уже и дверь загрохотала, обдало свежестью весенней и прохладой. Горько мне стало: ведь с последним своим солдатом навсегда расстаюсь!
— Счастливо! — вдруг крикнул мне Хомутов.
Я радостно обернулся, по старой привычке козырнул и легко спрыгнул на платформу.
Калуга проездом
Калуга проездом
В Туле слез — так надумал в Калугу заехать: я жил там до войны.
Ждать поезда на Вязьму мне долго не пришлось. Прибыл поезд сибирский, но, как мне сказал железнодорожник, самый, что ни на
есть «местный». Вагоны были классные, но видавшие виды: окна в них заделаны фанерой с маленькими стеклышками посредине, отчего внутри темновато. Пассажиров немного. Как в предвоенное время, я неторопливо вошел в вагон и без толкотни прошел внутрь.
Женский голос окликнул меня по имени-отчеству. От неожиданности я вздрогнул. Оглянулся. Ну и, конечно, расцвел улыбкой. Неподалеку сидела Мария Михайловна — моя добрая знакомая с предвоенных лет. Она указывала мне на свободное место рядом с ней.
Мы разговорились. В сущности, говорила Мария Михайловна. В то время в Калуге «красным губернатором» был какой-то большевик Витоль (латыш). По словам моей спутницы, он правил так, как будто его не было.
Пока мы доехали до Алексина, я узнал все калужские новости: кто что делает, кто с кем в дружбе, кто — в ссоре и из-за чего, кто с кем флиртует, у кого роман кончился, — словом, выходило, что «все живут так, как жили раньше». Только вот с продуктами нехорошо. В магазинах — пусто, на базаре «безумные цены».
— Ну, а теперь вы расскажите о ваших делах, — шепотком сказала Мария Михайловна и приготовилась слушать, даже придвинулась поближе ко мне.
— Какие у меня, Мария Михайловна, дела? Вот воевал, теперь езжу ищу работы.
— Знаю, знаю, дорогой мой. Я все знаю! — перебила меня Мария Михайловна. — Вы были на Дону, в Добровольческой армии. Оттуда вас сюда прислал генерал Корнилов. Вы связались с Александром Александровичем Кологривовым? Он создал сильную антиболь-шевицкую организацию. Это всякий калужанин знает. К нему почти вся молодежь записалась. И офицеры тоже есть. Ничего не боятся и в городском саду распевают «старорежимные» песни: «Взвейтесь, соколы, орлами», «Ревела буря», «Бородино». Или маршируют по Пушкинской. Мы теперь все время живем в страхе: вот-вот начнется стрельба, пальба из пушек и наша молодежь пойдет штурмом брать губернаторский дом и дворянское собрание. Вот по этим секретным делам вы, наверное, и ездите: были в Туле, теперь в Калугу катите — ведь правда? Верно, привезли распоряжения с Дона?
— Нет, дорогая Мария Михайловна! — решительно замотал я головой. — Путь у меня не в Калугу, а в Петроград. Может быть, какую-нибудь работенку там получу. Нужно же где-то приткнуться и зарабатывать, — глядя на свои руки, сказал я со вздохом.
Мария Михайловна сочувственно на меня посмотрела и вдруг ожила, даже радостно взяла меня за руку.
— Поезжайте-ка вы лучше в Москву. Там скорее устроитесь. Вот я вам помогу; как хорошо, что мы встретились. Там знаменитый Анд-рюша Толстой занимает у большевиков какой-то крупный пост. Знаете, он большая шельма, ведь чуть ли не с начала войны околачивался в наших запасных батальонах. Все ехал на фронт, несколько раз уст
раивали ему проводы, а он и не думал уезжать — торчал в Калуге да за соломенными вдовами ухаживал. Конечно, в мартовские дни ходил с большим красным бантом на груди, но избегал встречаться со знакомыми. Ну, а вот когда у нас стал формироваться Корниловский ударный батальон, Андрюшка первый появился на Никитской улице в красной форме корниловских молодцов. Вы не видели этой формы? Страшная она! На фуражке череп. На рукаве — вот не помню на каком: правом или левом — череп и две кости крестом. Погоны черно-красные, тоже с черепами... Словом, тихий ужас охватывал. Таких ударников у нас было не много — несколько человек. Гуляли они по Никитской. Все им низко кланялись, спасителями России считали. Только злобная солдатня отворачивалась от них, а бывало, и поругивали. А корниловцы — не задирались. Когда началось выступление Корнилова — все мы вздохнули с облегчением. А солдаты с красными плакатами вышли и во все горло орали: «Да здравствует Керенский!» Корниловцев я тогда не видела. Говорили, что они уехали в свои полки. Но оказалось — неправда. После корниловского провала я Андрюшку видела посеревшего, растерянного, в потертом костюмчике. Затем исчез. А недавно я была в Москве. Зашла к знакомым, и, представьте, Андрюшка там. Опять герой, у большевиков устроился. На прямом проводе Царицынского фронта с Главным штабом сидит. Все знает, всем распоряжается. Увидите его, скажите, что от меня пришли. Он что-нибудь для вас сделает.
— А как же мне его найти? — полюбопытствовал я.
— Очень просто: идите туда, где штаб Московского военного округа был. Вы, конечно, там бывали? Спросите у дежурного товарища Толстого.
Поезд стал убавлять скорость. Вагон закачало на стрелках. За окнами во все стороны побежали пути — Калуга!
Мария Михайловна завозилась с вещами. Я стал ей помогать. Проводил до выхода из вагона, простился и вернулся на свое место. В окно понаблюдал за ней и, когда она ушла в вокзал, тоже покинул вагон.
Приткнулся я у своих родственников и решил этот приезд посвятить личным делам. Зашел к почтовому чиновнику, моему соклассни-ку по городскому училищу. За чаем мы разговорились о местной жизни. Я рассказал о встрече со словоохотливой Марией Михайловной. Мы много смеялись такой ее осведомленности.
— Ай, подведут эти говоруны Александра Александровича, — с тревогой закончил разговор хозяин. — Не только дамы, но и серьезные люди говорят, что он ведет какую-то политическую работу. Хочешь, я подготовлю почву для твоей встречи с ним?
Я, конечно, охотно согласился.
На другой день у подполковника Тюкова (псевдоним) я встретился с А.А. Кологривовым, присяжным поверенным. Разговор был «осведомительный». Продолжался недолго. О делах мы почти не говорили, а
просто распознавали друг друга. Когда при расставании я рассказал Александру Александровичу о встрече с Марией Михайловной и ее рассказе о здешних делах и что он стоит во главе подпольной молодежной организации, мой собеседник развел руками:
— Видно, шила в мешке не утаишь. Конечно, такие дамские разговоры очень неприятны, но они меня беспокоят мало. Гораздо хуже то, что большевики создают какое-то специальное учреждение для самой крутой борьбы с нами, их противниками. Вероятно, придется быть осторожнее и реже встречаться с воинственно настроенной молодежью и господами офицерами, а то теперь дверь у меня не закрывается. Кажется, нужно всякую подпольную работу прекратить. Мы условились в следующий мой приезд встретиться. Я пробыл в Калуге несколько дней и уехал в Москву.
Конспирация в действии
Конспирация в действии
В «прибежище» меня встретили радостно. Все волновались, что меня долго нет. Боялись, не попал ли я на Лубянку.
Вечером пришел Перхуров. У него были хорошие новости. Наша организация разбогатела и начала широко вести работу. У меня же новости неважные. На 33-ю дивизию рассчитывать нельзя. В Калуге как будто есть какая-то организация, но она, скорее, общественная и совсем не конспиративная. Я рассказал о своей встрече с Марией Михайловной и ее совете зайти к Андрею Толстому.
Полковник Перхуров меня внимательно выслушал, помолчал, кое-что переспросил и в заключение сказал, что, по его мнению, Толстой — «гусь». От него лучше подальше. Но, с другой стороны, неплохо бы получить от него сведения о положении на юге, да и вытянуть какие-нибудь служебные бланки совсем не вредно, чтобы легализовать наших людей. Правда, идти к нему опасно, однако следовало попытаться. Я предложил завтра же сходить к нему. Перхуров покурил, помолчал и решил к Толстому пока не ходить, он-де сначала посоветуется с Савинковым.
Утром полковник так рано ушел, что я с ним не увиделся. Кое-какие поручения он дал мне с вечера. Все они оказались несложные — я с ними быстро справился и к полудню освободился. Рано возвращаться в «пристанище» мне не хотелось. Я был на Остоженке и оттуда вышел на площадь, где стоял Храм Христа Спасителя. Строгий, величественный, златоглавый, он своим царственным видом олицетворял ту великую монархию, которую развалила разгульная писарская солдатня. Разрушила она и памятник царю-миротворцу, что, кажется, совсем недавно был поставлен на веки вечные. Стоял он на краю той же площади, самой фигуры Императора уже не было. Ее свалили. Заарканили цепью и со звоном и грохотом утащили в какой-то тайник нынешней власти. На месте остался гранитный пьедестал, да у его под-
ножия лежали два поверженных бронзовых орла. Постоял, посмотрел на «культурный» развал русской гордости и тяжело вздохнул.
Шел я по пустынной площади вокруг храма, умиленно глядя на него, а чувствовал себя так, будто угрызла меня яростная собака, выскочившая из подворотни.
Неожиданно для себя оказался я на Пречистенке, у знакомого невзрачного входа в Управление Московского военного округа. В старое время несколько раз заходил я сюда. Регистрировался, когда приезжал в Москву. Только тогда я был здесь своим; теперь же стал врагом тех, кто расселся за этими стенами. Меня тянуло зайти внутрь, посмотреть, что там творится. Евреи да латыши сидят повсюду и командуют! «Но ведь и Толстой орудует там, и не один он! — одернул я себя. — Вот и побываю в приемной, когда пойду к Толстому», — окончательно решил я и пошел крутить по переулкам.
Вышел на Новинский бульвар. Нужно ехать домой! Направился к трамвайной остановке. Кто-то меня окликнул. Я оглянулся — никого! Что за оказия? Почудилось! Вот как нервы разыгрались. Случайно посмотрел на противоположную сторону бульвара. Там стоял, махал мне и звал какой-то солдатообразный человек. Голос знакомый, а человека не знаю. А он мне машет и зовет. Попригляделся. Боже, да это же капитан Голодолинский! Всегда аккуратно одетый, выбритый и приветливый! Но беспогонность до неузнаваемости изменила его. Я двумя руками замахал ему и поскорее перебежал улицу.
Мы крепко пожали друг другу руки и заулыбались. Но улыбка первого моего начальника — старшего офицера 3-й батареи 3-й артиллерийской бригады — была как бы не от мира сего. Я внимательно посмотрел на него исподтишка и замер. Передо мной стоял седой старик с потухшими, слезящимися глазами, с бледным, опухшим и морщинистым лицом.
Я не знал, о чем говорить, чем отвлечь моего бывшего начальника от его скорбных дум. Как бы то ни было, мы долго стояли и говорили. Расставаясь и пожимая мне руку, Голодолинский грустно сказал, что едет в Добровольческую армию. Если и там творится то же, что здесь, — жить незачем, бороться бесцельно.
На этом мы расстались, расстались навсегда. Много позже, уже в эмиграции, я узнал, что капитан Голодолинский благополучно пробился в Добровольческую армию. Увидел, что там творится, и застрелился.
Только в сумерки я вернулся в «пристанище». Узнал от Сережи, что в городе орудуют анархисты. Вооруженными группами они вламываются в богатые особняки, выгоняют владельцев и объявляют захваченный особняк своей «коммуной».
Пришел полковник Перхуров. Когда мы с ним уединились, он закурил, посмотрел на дым папиросы и неторопливо сказал:
— Придется тебе опять съездить в Калугу. Толстой действительно служит у большевиков, заведует связью Южного фронта с Моск-
вой. Конечно, он нам может быть очень полезен. Но мы совсем не знаем, кто он такой. Ведь большевики все ответственные места поручают вполне надежным своим людям. Конечно, бывшего корниловца они на прямой провод не посадили бы. Вот ты и узнай в Калуге, кто такой Андрей Толстой.
Возражать я не стал, только попросил, чтобы мне сделали толковый документ на мою фамилию. Ведь я живу и езжу по удостоверению, выданному в Ростове на имя какого-то Старинкевича. В нем значилось, что предъявитель сего Старинкевич (имени не помню) командируется из такого-то земгорского учреждения в Баку по срочным делам названного учреждения.
Александр Петрович ознакомился с моим документом, покачал головой и, возвращая мне эту потрепанную бумажку, посоветовал показывать ее только в исключительных случаях.
Я предложил пойти к Толстому просто так, без проверки. Явиться как знакомому Марии Михайловны и просить о содействии в получении работы. Перхуров со мной не согласился: дело серьезное и браться за него нужно серьезно. Нужно ехать в Калугу, и поскорее.
Прихватил я свой мешок и пошел на вокзал.
Поезд отошел около двенадцати ночи, битком набитый.
В Калуге мы были утром. Светило солнце, дул теплый ветер. Я сунул свой мешок под мышку и бодро зашагал в город. Улицы безлюдны. По булыжной мостовой неторопливо протарахтели две военные повозки. На углу Никитской и Садовой — возле магазина Рако-ва — переминался милиционер. Он был в шинели, с винтовкой за плечом на ремне, с красной звездой на околыше фуражки и с красной повязкой на рукаве. Когда я бодро проходил мимо него, он скосил глаза на мой грязный мешок и окинул взглядом мою невзрачную фигуру.
А.А. Кологривов принял меня в своем кабинете. Он был любезен и радушен. Глядя на его высокую, барскую фигуру и породистое лицо, я подумал, что ему будет трудно работать в подполье. Уж очень бросался бы в глаза где-нибудь на явке в парке или в скромном мещанском предместье. Кажется, и сам Кологривов чувствовал, что неподходящ для предстоящих дел. И сразу начал с того, что, как только познакомит меня со своими помощниками, тотчас выйдет из организации во избежание неприятностей со стороны властей и прервет с ее членами всякие отношения, даже личные. Против этого я не возражал, так как в душе был согласен с его решением, и если не высказывался, то только из боязни как-нибудь не обидеть Александра Александровича, с которым я только-только познакомился. Поэтому я предложил этот вопрос отложить «на после». Помню, он улыбнулся и добавил: «На короткое после».
Беседовали мы с Кологривовым довольно долго. Прапорщика Толстого он не знал и ничего о нем не слышал. Верно, когда немцы прервали с большевиками мирные переговоры и двинулись в глубь юга России и как будто начали продвигаться в направлении к Петро-
граду и Смоленску, он с несколькими общественными деятелями и старшими офицерами наскоро создал полувоенную организацию с очень скромной задачей: когда немцы будут приближаться к Калуге, объявить городское самоуправление, а себя поставить во главе его. Большевики, конечно, бросят все на произвол судьбы и удерут, и вот тогда, насколько хватит сил, они будут поддерживать в городе порядок, предотвращая убийства, насилие и грабежи. Но немцы остановились где-то возле Орши и в Калугу двигаться не намерены. Организация еще не распущена, но, по-видимому, ее придется распустить или переключить на долгую нелегальную политическую работу и войти в контакт если не непосредственно со штабом Добрармии, то с ее представителями, которые в Москве несомненно имеются. Здесь Александр Александрович спросил у меня, не смогу ли я им помочь в установлении связи с представителями Добрармии. Я сказал, что от генерала Корнилова в Москву приехал недавно полковник Перхуров для объединения всех антибольшевицких элементов столицы, и, конечно, главным образом офицерства. Такому объединению уже заложено основание, и во главе его поставлен Б.В. Савинков, а полковник Перхуров у него начальник штаба.
При упоминании фамилии Савинкова Александр Александрович поморщился:
— Да не он ли в 17-м году сорвал выступление генерала Корнилова?
Я смутился и не знал, что сказать. Ведь прошлое Савинкова и мне тоже было не по душе.
Однако Александр Александрович меня выручил.
— Впрочем, кто знает? — сказал он, помолчав. — Теперь такое время, что, может быть, и хорошо иметь во главе такого опытного подпольщика, как Савинков.
Мы еще поговорили о местных делах, и я собрался уходить. Кологривов попросил зайти к нему завтра около 10 часов.
Не в пример Кологривову все знакомые, которых мне удалось в тот день встретить, если и не были знакомы с прапорщиком Толстым, то знали его «с виду» или понаслышке. Причем считали его «ужасным болтуном, хвастуном и невозможным интриганом». Его молодые друзья в один голос говорили, что «Андрюшка ужасный бабник — это верно, но хороший товарищ и большой патриот», в равной мере ненавидевший «главноуговаривающего» Керенского и большевиков. Где он теперь и что делает, никто не знал. С момента большевицкого переворота он бесследно исчез. (Меня удивило, что Мария Михайловна никому не сообщила, что видела его в Москве.)
Вечером я зашел к своим старым знакомым — людям в возрасте, которые жили уединенно в своем домике неподалеку от Загородного сада. Они в мирное время выписывали «Ниву», а газет в руки не брали — отмахивались от политики. Теперь «Нивы» не было, и они ничего не читали. Даже книжки классиков в аккуратненькик переплетах,
стоявшие в книжном шкафу, они, случалось, вынимали, собираясь почитать, но, перевернув две-три страницы, ставили обратно. Душа была неспокойна, и чтение не шло. Однако, когда мы сидели за чайным столом, я, как бы между прочим, спросил, формировался ли здесь при Керенском батальон корниловских ударников.
Супруги никаких ударников не помнили.
С некоторым опозданием к вечернему чаю пришла Соня — миловидная девушка, только что окончившая гимназию. На вопрос о корниловских ударниках она с уверенностью ответила:
— Конечно, были. Среди молодежи много было корниловцев. Только никто этого не афишировал. Один Андрей Толстой в полной форме щеголял!
— Ах, Андрюшка! Какой он корниловец! — поморщилась мать. — Юбочник он, а не корниловец!
Но Соня продолжала настаивать, что он много делал при формировании Корниловского батальона.
В условленное время пришел я к Кологривову. Мы по-вчерашнему сели у письменного стола, друг против друга. Александр Александрович сообщил мне, что о Толстом достоверного узнать ничего не удалось. Его многие знают, но говорят о нем по-разному. Лично у него сложилось мнение, что он не предатель.
В дверь постучали. Кологривов открыл дверь. Вошел невысокий, худощавый беспогонный военный. Он был в потертой гимнастерке, перехваченной поясом, в защитных брюках и высоких сапогах. Волосы у него были тронуты сединой, глаза маленькие, с острым взглядом, лоб в складках, по матово-бледному лицу тонкой паутинкой протянулись к вискам, подбородку и шее чуть заметные морщинки.
Гость поздоровался с хозяином и оглядел кабинет колючим взглядом. Меня, конечно, заметил, но взгляда на мне не остановил, а обернулся к Александру Александровичу, и тот нас познакомил. Пришедший назвался полковником Соевым. Он теперь являлся главой организации, из которой Александр Александрович вчера вышел, так как о том, что Кологривов будоражит молодежь, знает даже «сам» Витоль. Полковник Соев обо мне уже слышал, так что представляться мне не пришлось, о положении в Добрармии ему тоже было известно.
Мы сразу начали говорить о делах. Прежде всего полковник Соев сообщил, что выстрел генерала Каледина сильно понизил бодрость здешней молодежи. Организация готова развалиться. Чтобы подбодрить колеблющихся и укрепить спайку членов организации, они с Александром Александровичем решили устроить смотр своим «пятеркам».
Состояние организации таково. Сформированы кадры четырехбатальонного полка. Центр — это он, полковник Соев, командир полка. Он держит связь с четырьмя командирами батальонов, у каждого командира батальона — четыре ротных, у ротного — четыре взводных. Отделенных и начальников звеньев нет. Да и вряд ли будут, так
как организация бездействует, а вести из Добровольческой армии приходят самые неутешительные. Настроение у молодежи подавленное. Старые офицеры в организацию не входят. Говорят: «Нужно будет — позовите!» Для того чтобы несколько подбодрить раскисших, решено было командирам батальонов и первых рот показать меня как офицера, только что прибывшего из Добровольческой армии.
Против такого «показа» я решительно запротестовал. Полковник Соев и Кологривов настаивали на своем, так как все уже оповещены. Они сейчас начнут являться по одному, чтобы проститься с Александром Александровичем и встретиться со связным офицером Добрармии. Отменить эту встречу — значит, развалить организацию. Мне пришлось согласиться. Я поставил стул у стола, рядом с креслом Александра Александровича. Полковник Соев пошел в приемную, чтобы направлять прибывающих командиров в кабинет.
Мы сидели у стола и молчали. Очень скоро, без стука, один за другим, не сразу, а с короткими перерывами, стали входить в кабинет молодые поручики и штабс-капитаны. Казалось, что с их лиц еще не сошел фронтовой загар, а с шинелей не вытряслась окопная пыль.
В кабинете они не задерживались. Каждому вошедшему Кологривов представлял меня как связного офицера Добровольческой армии, только что пробравшегося через красный фронт с поручениями генерала Корнилова. Не сказав ни слова, вошедший офицер пожимал руку Кологривову, затем мы обменивались рукопожатием, и вошедший уходил. Появлялся другой. Новые молчаливые рукопожатия. И появлялся следующий.
Такая церемония повторилась восемь раз, и ненужный парад кончился. Чувствовал я себя в этой церемонии очень неловко. Когда вернулся Соев и мы сели вокруг стола, я не утерпел и сказал, что все же считаю наше «действо» ненужным. Оно может иметь самые неприятные последствия. По мнению Александра Александровича и полковника Соева, для поднятия духа у членов организации смотр, да еще с показом офицера Добрармии, был необходим.
Через несколько дней я вернулся в Москву и, конечно, сейчас же рассказал Перхурову об этом неожиданном «смотре». Он решил, что для укрепления организации такой смотр был весьма полезен. Савинков высказался так:
— Конечно, этого парада делать не следовало. Если все сошло благополучно, слава Богу! Но если дойдет до ВЧК, могут быть тяжелые осложнения.
Мои сведения о Толстом были очень расплывчаты и ничего не дали. Перхуров был как будто недоволен и откладывал со дня на день решение этого дела. Но, когда я опять заговорил о визите к Толстому, Александр Петрович помолчал, затем ткнул папиросу в пепельницу и решительно сказал:
— Если хочешь — иди. Но знай, что ты кладешь голову в пасть голодного льва!
Утром я пошел к Толстому.
Помню, что, чем ближе я подходил к Пречистенке, тем тяжелее делались у меня ноги. Состояние было совсем такое, как в августе 1914 года, под первым огнем австрийских пулеметов. Но тогда тянуло упасть на землю и втиснуться в нее так, чтобы меня как бы совсем не существовало. Теперь же хотелось присесть на лавку хоть на минуточку, только перевести дыхание. Но я чувствовал, что, если сяду, скоро не поднимусь и дальше не пойду. Не знаю, как я пересек бульварный проезд и вышел на Пречистенку. Стало еще хуже, очень хотелось приостановиться — даже тошнило. Но я переставлял и переставлял ноги, как совсем дряхлый старик, и двигался, двигался, а сам думал: так-то я, конечно, пропаду! Нужно взять себя в руки!
И взял. Неожиданно это вышло. Я вздохнул всей грудью, перекрестился совсем незаметно — у пояса, — и ноги пошли бодрее.
Когда я вошел в запущенный подъезд бывшего Управления Московского военного округа, голова была свежая, только руки, да, вероятно, и ноги, были холодные и тряслись. (Должно быть, сказывалась та воздушная контузия, которую я получил летом прошлого года на «Мошке», возле местечка Зборов.)
Внутреннюю дверь Управления я открыл с превеликим трудом: не поддавалась она моим усилиям. Возле облезлых стен увидел те же скамейки, что были здесь в ушедшие времена. С правой стороны стоял дежурный и кажется, тот же самый стол с теми самыми чернильницей и пепельницей. На скамейках ждали будто военные. Не сводя глаз с дежурного, я приостановился у стены с объявлениями (или распоряжениями), наспех настуканными на машинке и кое-как приклеенными к стене. Их было много. Читай, какое хочешь. Но я ничего не читал: глядел на объявления, а прислушивался к знакомому стуку машинки, что слышался неподалеку от приемной, и ждал; чего ждал — правду сказать, сам не знал.
Наконец я оторвался от объявлений — погибать, так скорее! — и подошел к дежурному. Уверенно обратился к нему:
— Товарищ, как пройти к товарищу Толстому?
— Вам по какому делу?
— По личному.
— Это не допускается. Здесь военная служба!
— Личное дело тоже может быть военной службой, — резко возразил я.
— Так и сказывай, что по важному! — гордо сдался дежурный. Взял листик бумаги, написал на нем номер, пришлепнул печать. — Вот пропуск. Иди наверх!
На втором этаже я нашел нужную дверь, постучал и замер. Услышал: «Войдите!»
От стола, на котором лежали бумаги и телеграфные диски, ко мне обернулся молодой человек — свежий, румяный. Выправка военная. Одет франтовато: коричневый френч, широкие галифе, «преобра-
женки». В руках у него была объемистая папка. Он смотрел вопросительно и молчал.
— Я хочу видеть товарища Толстого.
— Это я. Что вам угодно? — как можно суше и официальнее спросил он.
— Я к вам зашел по просьбе Марии Михайловны из Калуги.
— А, от Марии Михайловны, — оживился он. — Очень приятно! Завязался никчемушный разговор, мы познакомились. Говорили о Москве, о Калуге, об общих знакомых. Разговор прерывался телефонными вызовами. Толстой говорил с кем-то коротко и властно, клал трубку и возвращался ко мне. Видно было, что я ему уже наскучил и он ждал, когда я скажу, что мне нужно, и уйду. Я тоже решил, что сидеть бесконечно нельзя, а потому — будь что будет! — беру быка за рога!
Прервав Толстого на полуслове, я понизил голос и сказал, что пришел к нему по серьезному делу. Толстой насторожился и потемнел. Мне это не понравилось: вдруг позвонит и вызовет охранников! Стало нервно и холодновато. Однако я продолжал:
— Вы, конечно, понимаете, что я офицер. (Он утвердительно кивнул.) И состою в антибольшевицкой организации, связанной с Добровольческой армией.
Толстой посветлел и улыбнулся. Дальше пошло легче. Я сказал, что пришел к нему по поручению начальника штаба нашей организации.
— Мы надеемся, что вы нам поможете.
— Всем, что в моих силах! — пожал он мне руку. Для начала я попросил у него несколько бланков теперешнего МВО для легализации офицеров, не имеющих документов.
Толстой встал, подошел к столу, отсчитал несколько бланков, поставил на них печати и протянул мне.
— Вот, пожалуйста, пока пять. Ну, а послезавтра зайдите ко мне, и я вам дам целую пачку бланков. Только я вас буду ждать в восемнадцать часов у себя на квартире.
Он записал мне свой адрес, а при прощании сунул мне три последние сводки о положении на фронте. На этом мы расстались.
Как на крыльях вылетел я из штаба! Кто-то меня окликнул, кричал о пропуске, но я рвал на себя двери и никого не слушал. Не заметил, как прошагал Пречистенку. Мне казалось, что шел я медленно, но, подходя к остановке трамвая, почувствовал, что весь потный.
И бланки, и сводки я передал Перхурову. Он долго читал сводки и рассматривал бланки. Я не сводил с него глаз. Александр Петрович наконец несколько раз улыбнулся, отложил весь полученный материал в сторону, издали посмотрел на бланки, провел рукой по сводкам, и лицо у него потемнело. Он закурил и грустно посмотрел на меня.
— Ну, а что, если все это провокация? — чиркнув спичкой, спросил он как бы самого себя.
Я принялся уверять Александра Петровича, что никакой провокации быть не может. Уж очень все от сердца шло!
Перхуров с хитрецой улыбнулся, глаза у него заискрились и погасли. Он помолчал и затем неуверенно сказал:
— Плох тот провокатор, которого сразу можно распознать... Уж очень скоро дал он тебе такие ценные документы. Очень опасные козыри против него ты получил. А ведь он видел-то тебя в первый раз! Думаю, что дело здесь нечисто. Не верю я этому удальцу! Конечно, порывать с ним нельзя. Ведь, может быть, я и ошибаюсь. Иди к нему в условленное время, но будь осторожен.
Я был у Толстого несколько раз. В одном из переулков, неподалеку от Арбата, он занимал две большие, чудно меблированные комнаты. Всегда мы с ним сытно ужинали, выпивали и наслаждались настоящим кофе. Частенько он оставлял меня у себя ночевать, но всякий раз я деликатно, но очень твердо от ночевки отказывался. Уходил домой с интересными документами, всякого рода бланками.
Несколько раз при расставании он мне напоминал, чтобы в случае беды я без стеснения звонил к нему, он меня всегда приютит. У него квартира забронирована, бояться нечего! Действительно, на входной двери у него была охранная грамота.
Так прошло недели две, а может быть, и месяц. Перхуров меня в провинцию не отпускал. Я мотался по Москве с мелкими поручениями и два-три раза в неделю встречался с Толстым.
Кажется, в начале апреля Александр Петрович сообщил мне, что с Толстым нужно встретиться доктору Аксанину. Мне поручается организовать эту встречу. Вечером я был у Толстого и спросил у него, не хотел бы он встретиться с одним из членов нашего штаба.
— Если это нужно, я всегда готов, — не задумываясь, согласился Толстой.
Мы условились на следующий день. Думаю, что это было в начале апреля, а может быть, в конце марта.
День выдался сухой и теплый, как будто запахло весной. Настроение у меня было бодрое. Утром Перхуров познакомил меня с Николаем Сергеевичем Аксаниным. В действительности это доктор Григорьев. При Временном правительстве он был комиссаром Особой армии.
Вечером мы встретились на Собачьей площадке. Отсюда до квартиры Толстого было совсем недалеко. Мы шли как старые знакомые. Но чтобы не молчать, похвалили погоду, вздохнули о трудностях со стиркой белья и, конечно, о бешеной дороговизне — словом, говорили о житейских тяготах, а о делах ни слова.
Чем ближе мы подходили к квартире Толстого, тем больше пауз становилось в нашем разговоре. Мне казалось, что мой спутник слегка волнуется. Его волнение начало передаваться мне. Я уже жалел, что сказал Толстому, кого я приведу к нему. А вдруг Толстой опытный провокатор — ему только того и нужно было, чтобы заполучить кого-
нибудь из ведущих членов организации. Мы позвоним, войдем. Нас любезно встретит хозяин и передаст чекистам. Сердце у меня затормошилось, в ушах застучало.
Мы неторопливо поднялись по ступеням подъезда к тяжелой парадной двери. Я коротко позвонил.
После небольшой паузы дверь приоткрылась. В узком ее растворе стоял Толстой. Увидел нас и широко распахнул дверь.
«Сейчас решится!» — пронеслось в голове. Руки похолодели, в горле пересохло. Буду бороться до последнего!
Мы вошли. Дверь закрылась, щелкнула задвижка.
Я представил хозяину Николая Сергеевича. Толстой назвал свою фамилию. Поздоровались, сняли пальто, прошли в столовую. Никаких чекистов! Все успокоилось.
Сели у обеденного стола. Доктор Аксанин обратился к хозяину с любезным приветствием и поблагодарил его за дружеское содействие нашей работе. Теперь он послан штабом, чтобы ближе познакомиться и договориться о дальнейшей совместной деятельности.
В ответ Толстой поблагодарил за доверие к нему, и начался деловой разговор, в котором я участия не принимал. Сидеть и смотреть то на одного, то на другого собеседника было неловко и скучно. Я тихонько встал и вышел из столовой (будто в уборную). Тревога моя давно улеглась, но на всякий случай я хотел посмотреть, кто есть в доме. Нигде никого не было. Я вымыл руки и неслышно вернулся в столовую. Подошел к окну. Улица была безлюдна и в тусклом освещении редких фонарей выглядела темно и безрадостно.
Тем временем за мной задвигались стулья. Собеседники встали.
Пожимая руку хозяину, доктор Аксанин улыбнулся:
— Будем работать вместе до победного конца.
Мы потихоньку вышли на улицу и молча дошли до Арбата.
— Нет, он производит очень приятное впечатление! — сказал на прощание доктор.
Когда я вернулся домой, Перхурова еще не было. Объявился он около полуночи. Прямо пришел ко мне в комнату и, потирая руки, сказал:
— Вот и тебе повезло! Теперь о Толстом забудь, а берись за Калугу. Там у тебя тоже, кажется, что-то складывается. Только не горячись, не торопись, а действуй осмотрительно.
Похороны генерала Жаворонкова
Похороны генерала Жаворонкова
В апреле и мае 1918 года я несколько раз ездил в Калугу и был в тесном контакте с командиром кадров Союза Защиты Родины и Свободы в этом городе. Отмечу, что в последний раз я был в Калуге 27 мая 1918 года. С этого дня у меня оборвалась всякая связь с тамошним отделом СЗРиС. (В 1921 году я узнал от А.А. Дикгоф-Деренталя, что в
начале июля 1918 года он вывез из Калуги около 40 офицеров; они были приданы группе полковника Перхурова, захватившего Ярославль.)
Отмечу те события (не связанные с Союзом Защиты Родины и Свободы), которые произошли в эти два месяца в Калуге.
В «мирное время» (перед Первой мировой войной) здесь стояла 3-я артиллерийская бригада. Командовал ею князь Кантакузин. Года за два до войны князь Кантакузин получил повышение по службе, и бригаду принял генерал-майор Жаворонков. Я был выпущен из военного училища в вышеназванную бригаду в 1911 году. Сначала служил в 3-й батарее (командиром батареи был очень требовательный, но и очень милый подполковник барон Витте). В 1913 году я назначен на должность обер-офицера для поручений при Управлении бригады. На меня было возложено ведение мобилизационного плана: 3-й артиллерийской и второочередной (57-й артиллерийской) бригады, а также двух парковых бригад с теми же номерами.
С первым днем мобилизации место бригадного адъютанта подполковника Беляева, ушедшего в штаб нашего 17-го корпуса, занял я. Так и уехал я на войну адъютантом 3-й артиллерийской бригады.
Генерал-майор Жаворонков начальник был мягкий и по натуре человек необыкновенно добрый. Его любили и офицеры, и солдаты. Ко мне генерал относился как к сыну, и я к нему питал сыновние чувства.
Так мы вместе провели на фронте все тяжелое время до начала лета 1916-го, когда после удачных майских боев у деревни Сопанов (неподалеку от Кременца) генерал Жаворонков был назначен инспектором артиллерии одного из корпусов Северного фронта; мы с ним расстались.
С развалом армии генерал Жаворонков вернулся в Калугу к семье. Неожиданно серьезно заболел и в конце апреля или начале мая 1918 года скончался.
Как раз в эти скорбные для его семьи дни я был в Калуге. Узнал, что гроб с телом генерала уже находится в церкви («Георгий за верхом»); незаметно вошел в храм и, улучив время, когда вокруг никого не было, стал на колени перед гробом дорогого усопшего.
Должно быть, долго я так стоял. Очнулся, когда за мной кто-то кашлянул. Оглянулся — старичок сторож забеспокоился. Я поскорее встал, подошел ко гробу и увидел так хорошо знакомое и любимое лицо генерала. Оно было спокойно, но очень бледное, осунувшееся, постаревшее. Поцеловал покойного в щеку так же, как поцеловал его на фронте при расставании.
Вечером, не зажигая света, я сидел в своей комнатушке, смотрел на серое пятно окна. Раздался робкий стук в дверь. Вошла старенькая хозяйка и сообщила, что меня спрашивает молоденький офицерик, который называет себя «Иван Иванович-младший».
Я бросился в «большие покои». А там стоит Ваня — сын моего генерала, моего отца. Обнялись, расплакались... Успокоившись, он
рассказал, что большевики предлагали дать на похороны оркестр, но мама отказалась от музыки. Узнав, что я был в церкви, она просила разыскать меня и передать, чтобы я непременно пришел на похороны, хотя понимает, что нельзя мне на людях показываться.
Я без колебаний обещал непременно быть.
Утром, когда жалобно зазвонил колокол, без тревог и сомнений я вошел в храм. Перекрестился, подошел к супруге покойного генерала. Она вся в трауре, густая черная вуаль закрывает лицо. И две девочки-подростка в трауре. Простояли обедню и отпевание. Подняли гроб выносить. «Святый Боже, помилуй нас!» — поет хор. А мне кажется, что это не хор, а ангелы взывают к Господу и наши души погибающие вторят им: «Помилуй нас!»
Прошли по Садовой до Тележной. Повернули влево. «Святый Бессмертный, помилуй нас!» — чуть слышно впереди перед катафалком.
Мостовая булыжная. Катафалк высокий шатается, подпрыгивает иногда. А у меня голова кружится.
Народу много и на тротуарах, и на мостовой, и за нами толпа великая. Высокий беспогонный военный, видать, офицер, поравнялся со мной и шепчет:
— Слушайте меня! Вас при выходе с кладбища схватят! Поняли?
— Да, — так же шепотом ответил я.
Думаю: как только опустят гроб в могилу, нужно уходить. Только не через ворота, а через забор.
Вот и кладбище. И здесь встречают нас горько плачущие и совсем великопостные колокола. Сняли гроб с катафалка. Подхватили его и понесли офицерские руки, офицерские плечи. Нести недалеко. Три ряда прошли и бережно опустили гроб у желтого отвала могилы.
Началась лития. Гробовщики подождали до «Со духи праведных», подхватили концы крепких лент, на которых стоял гроб, потянули в свои стороны. И гроб стал плавно опускаться в лоно могилы.
Священник осенил могилу крестом, бросил лопатой несколько комьев земли на гроб (они ударили по крышке гроба, как по барабану) и провозгласил усопшему болярину Иоанну «вечную память».
«Вечная память!» — пропел протяжно хор. Началось движение: одни идут прикладываться ко кресту, другие — к могиле, бросить горсть земли на гроб.
Я потихоньку отделяюсь от толпы и иду с оглядкой между оградами и крестами, но не к выходу, а в глубь кладбища. За последним рядом могил — забор. Придется прыгать. Ну что ж, прыгнем! И этому в училище обучали. Только вот не вразумили, как бороться с большевиками.
Здесь забор пониже. Раз-два — и на другой стороне. Тут пустое поле ипподрома, заброшенное. Нужно скорее выбираться отсюда. Заметят с кладбища — погонятся, стрелять начнут. Эх, жизнь!
Жмусь к забору. Он деревянный. Иду и пробую одну доску, другую. Крепко держатся, выбивать нужно! Стук, шум пойдет. А кто на той стороне? Иду скорее. Толкаю серые доски — крепка, крепка... А вот и отставшая. Легко подалась. В сторону ее! Рванул другую — и проход есть. За забором поле. В нем — ни души. Спасен! Направляюсь к Лаврентьевской роще. Как часто ездил я там на велосипеде!
А теперь иду по тому самому полю, на котором с молебном, с речами отцы города отправляли нас на фронт. Бросали цветы, кричали «ура!», «Скорей возвращайтесь!». И наконец, вот здесь, когда мы сворачивали на погрузку, все старые и молодые, что толпились вокруг поля, со слезами запели «Спаси, Господи, люди Твоя!». И сколько платочков тогда махало!..
А теперь в этом самом городе нас травят за любовь к Родине, за веру в Бога, за Святую Русь!
Я добрался до Лаврентьевской рощи и присел на старый пень передохнуть.
В бывшем калужском жилище
В бывшем калужском жилище
В одну из моих поездок в Калугу наш поезд неизвестно почему задержался в Малоярославце, даже перевели нас на запасной путь. Конечно, поползли слухи. Одни говорили, что на «кадетский фронт едут латышские части». Другие шептали чуть слышно, что «наши новые власти» кого-то ищут. Будут обыскивать весь поезд. Пока никого не трогают — ждут специальный отряд матросов, чтобы как следует окружить поезд, — тогда никто не убежит! Теперь в Москве много развелось белогвардейцев. Они без стеснения ходят по Тверской, звездочки красные на фуражки нацепили, а женщинам проходу не дают и поют всякие старорежимные песни. Даже в ресторанах «Боже, Царя храни...» подпевают и водочкой развлекаются!
Сижу у окна и скучаю. Собирается дождь. Поезд стоит и стоит. Паровоз не дышит. Уже поговаривают шепотом, что возле Тихоновой Пустыни пути взорваны кадетскими партизанами, а потому ехали и ехали туда военные. Пассажиры недоверчиво покачивали головами, не верили, но сейчас же передавали дальше. Не скучно проходило время!
Дождь шел и шел. Уже частые ручейки бежали по крышам вагонов и водопадиками падали на полотно. В водосточных трубах станции так шумно тарахтела вода, что нам казалось, это не вода льется, а камешки шлифуются на крыше и бегут по трубам на платформу. А на платформе ни души. И на путях никого!
И вдруг вышел на платформу в красной шапке дежурный. Посмотрел направо, налево — нигде никого! Только дождь лупит вовсю — брызги скачут кругом! К вагонам побежала бригада. Последним вышел на платформу плотный, степенный и очень важный «обер»
(обер-кондуктор). Глянул, вся ли бригада на месте, с пронзительным переливом свистнул, и не спеша, пошел к площадке нашего вагона.
Паровоз фыркнул, зашипел, подал назад, рванул вперед, вагоны ожили, шатнулись, недовольно звякнули буферами и лениво двинулись в путь-дорогу. Мы, слава Богу, поехали!
Я глядел на проплывающую за окном платформу, на брошенную под дождем багажную повозку, на облезлую водокачку, на выходную стрелку со стрелочником и зеленым флажком. Все по-старому в нашей России! И на станции, и в поле за открытым семафором жизнь идет, как шла вчера, позавчера, при Керенском, при Государе. Какие тебе революции и новые режимы нужны, моя Великая Родина? Все у тебя как было, так и есть. Разве вот жандармов нет, так на пороге служебного входа, укрывшись от дождя, стоял милиционер в «старорежимных» защитных гимнастерке и штанах и с нашей многострадальной трехлинейной винтовкой. А вот на старой фуражке милиционера на бесцветном пятне кокарды — красная звезда. Да еще глаза у него были недобрые, ищущие, испуганные. Ну такой напуганный новой властью человек попался! Ведь говорили же в нашем вагоне шепотом, что обходили поезд красные патрули. Два пассажира, должно, «офицера», заартачились, как при царе, не дали на просмотр документы. Их, дохлюков, били, потом выволокли из поезда: вон видите кусточки? За ними их и кончили с револьверов.
Да, жизнь прежняя. Все по-старому трясется. И новое в старом утрясется! Даже кровь за кусточками забудется!
Открылась коридорная дверь. Громче и как бы скорее застучали колеса под вагоном. Вместе с «обером» к нам вошел какой-то не наш, не прежний русский человек. На черных кудрях у него кожаная фуражка с красной звездой; на рукаве кожаной куртки — красная повязка. На вздутом животе — расстегнутая кобура с наганом.
— Граждане! Проверка! Приготовьте билеты и документы!
Человек с наганом надел очки. Билеты он не глядя передавал «оберу» (тот по-всегдашнему прощелкивал их щипцами). Документы долго читал, глядел на свет и опять читал. У людей от волнения и страха ноги холодеют, внутри все бурлит, глаза будто кровью заливаются: постой, гад, доберемся до тебя, рассчитаемся!
Вот и передо мною кожаный человек. Я передаю ему билет и командировочное удостоверение, которое только что получил у доктора Аксанина. Красный контролер посмотрел на удостоверение, на меня, поставил в углу удостоверения птичку и вернул его мне.
Я его аккуратно сложил, спрятал в карман и успокоился.
Калуга встретила нас дождем и совсем не резким весенним ветром.
Дом, мое разоренное гнездо, был совсем близко от «стрелки». Старики родители, жена, ребенок — все в прошлом.
Я постоял на главной улице с новым названием «улица Желябова», заглянул на Никольскую и пошел в хорошо знакомую сторону.
Шел с тревогой. Боялся не за себя, а за родных, таких близких, а все-таки ныне чужих и далеких, здесь живущих. Сцапают меня у них — никому не поздоровится!
Вот старый высокий забор с проволокой и битым стеклом наверху, ворота со знакомой калиткой — здесь жили родители жены. Не раз за время войны мы с Катей открывали эту калитку и радовались как дети: смеемся и говорим, говорим... Затем усталые возвращаемся домой. И опять сидим в обнимку в своей комнате и тихонечко, чтобы никто не слышал, говорим о делах самых прозаических. Словом, всюду мы ходили вместе — обязательно под руку. Как будто не было никакой войны, как будто страна не переживала великого горя, которое, милостью Божьей, задевало нас «чуть-чуть» — разлукой в несколько месяцев. А там — опять встреча и радость!
Случалось, я начинал рассказывать Кате о войне, о бескрайних полях, вспаханных снарядами и, как болото кочками, покрытыми трупами убитых, наших и не наших. Катя крепко закрывала лицо руками и молила: «Не надо, не надо! Это так страшно, так ужасно!»
Я умолкал и про себя вспоминал шквальные обстрелы, убитых, раненых и наши отступления, отступления... Боже, когда же кончится эта бойня? И наперекор начинал думать, как повеселее провести вечер. И придумывал очередное развлечение. Весело проходило время отпуска.
И никогда нам с женою в голову не приходило, проходя мимо церкви, остановиться, перекреститься, войти смиренно в храм, стать где-нибудь в сторонке или опуститься на колени и, глядя на строгий лик благословляющего Спасителя, помолиться без слов и вздохов о всех воинах, на поле брани живот свой положивших. А затем хотя бы земным поклоном только поблагодарить Господа за Его милость к нам, беззаботным и грешным.
Нет, в те годы ходили в церковь старые да женщины в трауре. Да еще шли в храм на зов задушевного вечернего благовеста раненые из госпиталей. А мы с Катей были молоды, здоровы и удачливы — к чему нам молиться!
...У знакомой двери, в глубине двора, я постучал... («Звонок не действует, стучите!» — на двери записочка, написанная Катиной рукой на розетке.) С волнением и опаской ждал оживления за дверью. Тревога усилилась до звона в ушах, когда кто-то стал открывать дверь без обычного вопроса «Кто там?». Был момент, когда я хотел бежать, — посчитал, что чекисты сидят засадой в квартире и ждут меня. Но дверь открылась — и за ней Людмила Всеволодовна, Катина мама. Увидела меня, пошатнулась, отступила, схватилась руками за грудь и не сказала, не прошептала —беззвучно выдавила:
— Боже! Это вы? Да входите, чего упираетесь! Дома никого. Иван Иванович служит. Аня тоже работает. Катя уехала к Симе и
Юрика с собой увезла. Я сижу одна и плачу. Что с нами будет? Что будет?
Под эти причитания Людмилы Всеволодовны я вошел в квартиру.
Все кругом по-старому, правда, все ветхое, второпях брошенное и надолго забытое. Только в комнате у Ани все в порядке и чистоте.
Я стал вынимать из шкафа с потемневшим зеркалом свое белье, аккуратно сложенное на верхней полке. Переоделся во все сухое. Перекрестил постельку сынишки, кровать Кати и вышел к Людмиле Всеволодовне. Узнал от нее, что приходили какие-то полуштатские, спрашивали, где я. Сказала, что не знает, дочь с ним разошлась. Забрали все военные вещи и ушли.
Людмила Всеволодовна достала из шкафа желтенький чемоданчик, положила в него белье, простыни, полотенца, маленькую подушку, закрыла и ключ сунула мне.
Я оставил для сына все мои деньги. И собрался уходить. А вдруг нагрянут! Но закипел чайник. Соблазн был велик: погреть руки о горячий стакан, да еще в моем предвоенном подстаканнике!
За пустым чаем сидели мы на своих обычных местах. Маленькими глотками неторопливо отхлебывали из стаканов горячую воду, закрашенную, кажется, сухой морковью, и молчали. Беда у них, беда — у меня. О чем говорить? Но как приятно было сидеть за столом, в сухом белье и постепенно согреваться.
Однако меня ждали неотложные дела. Моя гимнастерка и рубашка подсохли. Я подхватил чемодан. Попросил заботиться о малыше. Затем мы поцеловались, перекрестились, и я ушел. Увы, навсегда!
По безлюдной улице, вдоль окруженных садами домиков, где жили отставные чиновники и офицеры, я быстро пришел в хибарку той старушки, у которой всегда останавливался. Встретила она меня радушно, но новости у нее были жуткие: одних с этой улицы забрали и увели какие-то люди в черных кожаных куртках. Двух стариков офицеров, что не хотели никуда идти «без документа», застрелили тут же, в доме. Та да эта семьи сложились, собрались, да и айда! Должно, к кадетским казакам спасаться. Раньше один из них в жандармах командовал, а другой в Москве в гренадерах служил.
Так и поговорили мы с хозяюшкой. Затем ко мне пришли гости. Беседовали о настоящем, планировали будущее. Досидели до самого вечера. Лег спать, укрылся всеми одеялами и покрывалами, что хозяйка дала, потому как меня такая дрожь била, не то нервная, не то простудная, что я никак согреться не мог. Пришлось принять аспирин, запить горячим чаем, да еще к тому же «самым настоящим», что хозяюшка моя «про болезненный случай» в жестяной коробочке берегла. Дрожь исчезла, пришел сон. Без удушающих кошмаров проспал я до рассвета.
А там встал, умылся и, не перекрестясь, ушел.
День взрывов в Калуге
День взрывов в Калуге
Не успел я вернуться в Москву, как Перхуров предложил мне опять ехать в Калугу и проверить, если удастся, силы и возможности тамошней организации. По сведениям доктора Аксанина, в калужском отделе нашего Союза числятся 300 офицеров, почти столько же солдат, да еще при них состоит организация учащихся, тоже насчитывающая около 200 человек. Если все у них так, как доложил на заседании штаба начальник провинциального отдела, тогда прекрасно. Но, может быть, у них все далеко не так. Полковнику Перхурову казалось, что силы организации и ее возможности в докладе доктора Аксанина сильно преувеличены, и он хочет все проверить на месте. Кроме того, ему известно, что в Калуге как раз в день 1 мая (по новому стилю) частями формирующейся Красной армии были разоружены и распущены местные отряды Красной гвардии. После этого поползли слухи, что белогвардейцы на днях взорвут артиллерийские склады и взрывами развалят город и захватят власть. Перхуров полагал, что слухи эти провокационные и распространяются самими большевиками. Нужно как можно скорее предупредить наших людей, чтобы они никаким слухам не верили и, как бы события ни разворачивались, без распоряжения штаба участия в них не принимали. Возможно, большевики для скорейшей расправы с контрреволюционно настроенными людьми, которых там, конечно, много, хотят спровоцировать в Калуге восстание. Ведь Калуга — город не фабричный. Живут там старики пенсионеры, много семей офицеров. Словом, мне нужно немедленно отправляться туда.
Я поехал, хотя моя калужская конспирация мне часто казалась наивной, и я удивлялся благополучию моих путешествий: меня никто ни разу не задержал, не проверил документы.
В мирное время в Калуге стояли: два полка 3-й пехотной дивизии, 9-й пехотный Ингерманландский, Петра Великого полк и 10-й пехотный Новоингерманландский полк, а также 3-я артиллерийская бригада. Начальником дивизии был генерал-лейтенант Ползиков, начальником штаба дивизии — полковник Серебренников. (Отмечу, что генерал Ползиков и полковник Серебренников в ноябре 1914 года на сутки задержались с наступлением, когда в составе двух дивизий — 3-й и 61-й, — обойдя город Кельцы, мы вышли в тыл немецкой группе, занимавшей позиции перед Кольцами. Благодаря этой задержке все немецкие части у нас на глазах без помех вышли из окружения. Генерал Ползиков и полковник Серебренников были немедленно отрешены от занимаемых должностей. Причем генерал Ползиков был уволен в отставку, а полковник Серебренников после зачисления в резерв чинов укатил в Киев.)
В двух-трех верстах от города, за ручейком, на возвышенности у опушки леса, был расположен Парковый городок. В нем было два жилых дома. Один — Управление городка. Зимой в этом домике жила ра-
бочая команда, летом — полковник Яновский со своей канцелярией (полковник заведовал городком). В другом доме было караульное помещение. В Парковом городке было несколько рядов артиллерийских сараев, а в лесу врыты в землю пороховые погреба. В них при определенной температуре и влажности хранились взрывчатые вещества. В сараях стояли орудия и зарядные ящики (с полным комплектом снарядов, но без капсюльных втулок), при них комплекты амуниции — всех частей, формировавшихся во время мобилизации при 3-й артиллерийской бригаде. Нужно отметить, что в мирное время батареи нашей бригады имели в запряжке только четыре орудия и два зарядных ящика. Остальные орудия и зарядные ящики в полной боевой готовности находились в сараях Паркового городка.
К моменту мобилизации еще не было получено от Артиллерийского ведомства несколько зарядных ящиков для 57-й артиллерийской бригады, а от интендантства — несколько комплектов амуниции. Как бы там ни было, но 57-я артиллерийская бригада и ее парковая команда ко дню их выхода на фронт были полностью укомплектованы и выехали из Калуги точно по мобилизационному расписанию. Это я сообщаю со слов полковника Яновского — командира 57-й парковой артиллерийской бригады, с которым несколько раз встречался во время войны.
Каждый год, осенью и весной, орудия и все ржавеющие части зарядных ящиков протирались и смазывались. То же проделывалось и со снарядами, которые лежали в лотках, но, как я уже сказал, были без капсюльных втулок и дистанционных трубок. Весной, перед тем как батареям отправляться на учебную стрельбу в Клементьевский лагерь (возле города Можайска), снаряды «старших сроков» отбирались и расходовались на полигонах. В 1912 или 1913 году пришел срок расходования снарядов, заготовленных для нас в Германии в 1904—1905 годах. (На каждом снаряде было выбито клеймо завода, серия изготовления, год выпуска. На снарядах немецкого изготовления значился двойной год.) При стрельбе оказалось, что 80% шрапнели не разрывалось. Конечно, были составлены «акты», куда-то их направили, а мы несколько дней вели стрельбу на «клевках». Затем нам доставили снаряды других серий, и все пошло нормально.
Между ручейком, что протекал у Паркового городка, и городом было большое поле. На нем помещалась наша ремонтная команда.
Каждый год в бригаду из ремонтных комиссий приходило пополнение конского состава. «Ремонт» всякого года имел свою букву. Только на эту букву начинались клички лошадей текущего года. (Последний, предмобилизационный «ремонт» имел букву М.) Клички лошадей, принятых в бригаду по мобилизации, начинались на буквы Ч, Ш, Щ (Час, Шея, Щит). Лошади, поступившие в бригаду, были не объезжены, и ремонтная команда занималась их выездкой. Нужно сказать, что в те годы (1911—1914) команда передавала лошадей в батареи прекрасно выезженными.
Разбивку лошадей по батареям обычно производил сам командир бригады в присутствии командиров дивизионов и батарей. Эта разбивка закреплялась приказом по бригаде. Начальником ремонтной команды был штабс-капитан Видман, человек резкий, неуживчивый и нервный.
Вернемся к Парковому городку. Что было в пороховых погребах и артиллерийских сараях в 1914—1915 годах, не знаю. Вероятно, они были пусты: ведь ни патронов, ни снарядов у нас не было. А вот когда осенью 1916 года я был в Калуге, ничем не прикрытые штабеля снарядов длинными рядами тянулись по всему полю ремонтной команды и в Парковом городке. Всюду, куда ни глянешь, — деревянные ящики со снарядами. Их поливало дождями, засыпало снегом. Нижние ящики, обхлюпанные грязью, почти все время были в воде. При таком хранении, сказал мне знакомый пиротехник, грозит нам весной самовзрывание снарядов.
Весной 1918 года снаряды не прибывали, но и не убывали. В Парковом городке и на ремонтном поле их было по-прежнему полным-полно.
В этот раз я приехал в Калугу не то 8, не то 9 мая. Моя хозяйка сразу зашептала, что «эти ужасные белогвардейцы» 14 мая будут делать переворот и для того взорвут весь город.
Я как мог ее успокоил и, когда стемнело, пошел к своим друзьям. Выяснилось: кадров у нас совсем не так много — 1 командир полка, 4 комбата, 16 ротных, 64 командира взводов. Всего 85 человек. К этому еще 15 подсобников. Итого 100 человек, проверенных и вполне надежных. Потенциальных же наших сторонников, которые настроены антибольшевицки и даже потихоньку готовы нам помогать, может быть, наберется и тысяча, но в случае восстания, если к нам присоединится 50—70 человек, будет очень хорошо.
С молодежью дело серьезнее. При выступлении к нам присоединится человек сто, даже, может быть, много больше, и они будут хорошими солдатами. Теперь же нужно просто опасаться их болтливости и желания немедленно что-то делать. Приходится избегать встреч с молодежью и уверять особенно нетерпеливых, что сейчас у нас никаких дел не предвидится и организация распущена.
С оружием «коряво». Есть с десяток закопанных наганов да три винтовки. В каком они состоянии, неизвестно.
Мой собеседник забеспокоился, что я привез распоряжение о выступлении 14 мая. Если это дело серьезное, так почему же об этом знает весь город? Может быть, лучше перенести выступление на какой-нибудь другой день? Ведь большевики, конечно, тоже знают о готовящемся вооруженном восстании и не бездействуют.
Надо сказать, что слухи о предстоящем выступлении белогвардейцев в Калуге просочились даже в Москву. Очень возможно, что это была ловкая провокация большевиков для расправы с неугодными лицами. Я передал поручение: никаких выступлений в ближайшие дни. Дальше все будет зависеть от обстоятельств.
Мои друзья успокоились. Я же свои задания выполнил и мог уезжать. Однако решил подождать до 14 мая.
Пришел и этот день, жаркий, солнечный и душный.
До обеда я побывал в городском саду. Но долго в нем не задерживался. Ведь сад находился близко к губернаторскому дому, в котором теперь обитал сам Витоль. Посмотрел я, будто попрощался, с красавицей Окой, глянул на закрытый ресторанчик, который все почему-то называли «кукушкой». Нам, офицерам гарнизона, ходить туда не рекомендовалось из-за частых скандалов со всегда пьяным Ильей Толстым.
К полудню я вернулся в свою каморку, пообедал и прилег. День проходит спокойно, вечером уеду в Москву.
Неожиданно загрохотал гром, раз, другой. Глухо ударило в чугунную доску. Душно — собирается гроза.
Сильный, небывало затяжной громовой удар тряхнул домик. С потолка посыпался песок с пылью. Стены вздрогнули от нового взрыва. В оконцах заныли стекла. В соседней комнатушке что-то зазвенело, упало, покатилось. Старушка хозяйка руками схватилась за голову и вытаращенными глазами смотрела то на меня, то на дребезжащие стекла. А тут опять грохот, опять со всех сторон по-разному ноет, звенит!
Я вышел во дворик. Подумал, как бы у бабушки стекла не вылетели, где теперь она их достанет? Вернулся, пооткрывал окна, все ж вибрация легче.
От Паркового городка все гуще, все черней плывет на нас тяжелая туча дыма и пепла. В дымной густоте у самой земли красным огнем, будто молнии, сверкают букеты разрывов, и грохочет, все время грохочет, да так, как в землетрясение. Земля дрожит под ногами, похоже на извержение вулкана, только, слава Богу, лавы нет. Пахнет едким дымом. Гремит, сверкает.
А в той страшной стороне, откуда все идет, высоко взлетают яркие огни; там, в туче, то выше, то ниже, рвутся они в куски белыми огнями и ревут, как допотопные огнедышащие чудовища! Туча почти закрыла солнце, темно, как при затмении. Сверху сыплется пепел, сажа, падают тряпки, щепки... Что делать? Не стоять же!
Чуть посветлело. Вышел на улицу. Чего только не валяется! Все под ногами, как на пожарище. А под гул разрывов, гигантских фейерверков летит отовсюду все, что смогло оторваться, что плохо держится.
Люди как будто потеряли голову: выскакивают из домов, в едкой мгле бегут, кто куда, задыхаются, кашляют, падают, поднимаются, а бывает, и не встают. Слава Богу, крови не видно! Вот она, проклятая бескровная!
Народу все больше! По Садовой текут рекой люди. У театра злобно смотрят на идущих два пулемета. Им все равно — молчать или тараторить.
Хотя небо проясняется, но земная дрожь длится и гонит всех, старых и малых, в одну сторону — в городской бор! Одна защита у них — лес да вода!
А я навстречу толпе двинул. Медленно, с напором, но двигаюсь. Пробрался к кологривовскому «дворянскому гнезду». Дом старый, крепкий, века стоит! Он не дрожит, не гудит, а гремит, как шар в кегельбане. И я у цели. Не позвонил, а постучал к Александру Александровичу. Он дверь открыл — и скорей за работу — бумажными ленточками крест-накрест клеит оконные стекла: от вибрации бы не лопнули!
— Наши не впутались? — спрашиваю.
— Конечно, нет!
— Ну, слава Богу!
И я двинулся дальше. А народу на улице почти никого. Прокатились волны страха! На мосту через овраг стояли постовые с винтовками, на меня взглянули: гимнастерка боевая, хоть выбрось, лицо чумазое, сапожонки исхоженные, штаны, гляди, с ж... слезут от дыр! Чего с ним раскомаривать! И отвернулись. Я и прошел.
А дальше несмелым бочком-бочком и вышел на Тележную, к богатейшему магазину Аапеца. Тут на самой мостовой стояли «максим-ки». Пулеметчики бывалые: гранатами обложились и важными мордами на меня глядят. А я на них. Смотрим и молчим. Заворачивать надо.
А грохот и пожар по силе сдали, но дым и смрад душат. На улице ни души, собаки не бегают. Все пулеметов боятся, И я страшусь, да высказываюсь:
— Вышел народ! Весь сбежал!
— Ты что ж такой за герой, что коло наших машинок вышагиваешь?
— Да я, товарищи-друзья, за хлебушком продрался. Жрать страсть охота!
— Тут военные действия, а ты со жратвой! Поди, поди! Там для тебя аккурат спекли! — язвит, не глядя в мою сторону, какой-то не то бандит в прошлом, не то грабитель в настоящем.
Я в кондитерскую. А там все кувырком. Сидит на дверной приступочке старичок. Смеется несмешным смехом:
— Вот выбирай из разбитков!
Подобрал я из того, что не особо загажено; сухарики нашел. Хотел заплатить. Отмахнулся старик: не надо!
В тот жуткий день не растерялись только большевики. Через двадцать-тридцать минут после начала пожара по всему городу были расклеены большие красные объявления за подписями важных боль-шевицких персон.
Жителям предлагалось сохранять спокойствие и вылавливать белогвардейцев, устроивших пожар, чтобы в общем замешательстве захватить власть.
Нужно сказать, что с началом пожара и паники некоторые члены Союза заволновались; что делать? с чего начинать? Нашлись и такие,
что прибежали к своим старшим спросить: не пора ли действовать? Но везде их встречало спокойное: «Подождем, посмотрим». После появления объявлений о поимке белогвардейцев горячие головы успокоились.
Пожар продолжался с 2 часов дня до позднего вечера. Когда взрывы грома и молнии стали терять частоту и силу, а небо местами даже поголубело, я опять оказался на Садовой. Там было тихо и пусто. Из-за театра стали показываться редкие «возвращенцы». Это те, кто первые опамятовались, вспомнили, что бросили на произвол квартиру со всем имуществом, и теперь спешили спасти, что осталось. Да, кажется, в тот день все осталось нетронутым. Весь город потерял голову и бежал. Некому было грабить.
Дошел и я с какими-то старичками до Театральной площади. Остановился. С грустью посмотрел на угловой дом, в котором радостно провел зиму 1911/12 года. Вспомнил тогдашних наших любимцев актеров Сарнецкую, Субботина, Новикова. А теперь у входа скучающие пулеметы...
Что ж стоять? И пошел... Куда? По знакомой дороге в Макушкин переулок. Там была наша 3-я батарея. Туда я явился в сентябре 1911 года скромным подпоручиком начинать офицерскую службу.
Пересек Пушкинскую. Поглядел на тот самый пузатый угловой дом штаба нашей дивизии. С каким благоговением проходил я возле этого темно-красного дома! Отсюда приказывали, поучали наши громовержцы, которые в первые же месяцы войны были развенчаны за неумение руководить. Но и развенчанные оставались богами. При них служить и умирать на поле брани было легко и почетно! А теперь? Не добили тебя немцы, добьют свои!
Вот и Макушкин переулок. Он короткий, в один квартал. На краю все тот же старый чужой дом. В нем хозяева жили. А рядом с ним, за сиренью, маленький дом с приветливым крылечком и коричневой дверью. Это батарейная канцелярия. С каким страхом и сердечным трепетом впервые вошел я в нее! А вышел счастливым и радостным. Дружески приняли меня господа офицеры. Командир батареи, с пушистыми, холеными усами, был приветлив и любезен, хотя и пытался выглядеть строгим; еще в Управлении бригады сказали мне, что он сухой службист, но доброжелателен.
Дальше низкая двухэтажная казарма. У ворот толпятся, возятся, смеются лохматые, расшарпанные солдаты теперешней нерусской власти.
Скорым шагом ухожу отсюда, чтобы больше никогда не прийти!
Пожар заканчивался медленно. Взрывы то утихали, то опять бухали, но совсем уже не страшно. Над Парковым городком стояло густое облако дыма. Иногда ветер приносил его лохмы в город. Он ел глаза постепенно возвращавшимся жителям.
Часам к девяти все успокоилось. Над полем, где когда-то была наша ремонтная команда, стояло широкое зарево. В городе все еще пахло дымом. По улицам двигаться было опасно. Ходили какие-то пат-
рули в полуштатском, в полувоенном. Встречных останавливали, ослепляли фонариками, проверяли документы и непонравившихся уводили с собой.
А по городу уже ползли новые слухи: ночью от долгого нагрева взорвутся пороховые погреба и город взлетит на воздух. Как тут не пойти к соседу да не узнать, что слышно? А новости нехорошие: все пропадет, вдребезги разлетится!
Но ночь прошла спокойно. Пороховые погреба не взорвались. Пришло утро, наступил обычный день.
Поздним вечером я уехал в Москву.
Не знаю, каких «белобандитов» или «английских агентов» расстреляли большевики за ужасные взрывы в Калуге 14 мая 1918 года. Конечно, по этому делу прибывшими из Москвы чекистами производилось «самое тщательное расследование». И конечно, кого-то (все равно кого — лишь бы только убить и напугать других — «пускай знают!») расстреляли, но результатов следствия и фамилий «ликвидированных» я не знаю, так как 30 мая 1918 года в Москве я попал в засаду чекистов и очутился на Лубянке. С этого времени у меня всякая связь с Калугой, да и со всем миром (кроме тюремно-камерного), оборвалась.
Однако хочу отметить, что точно такие же взрывы, как в Калуге, в апреле-мае 1920 года я наблюдал в Москве из окон Бутырской тюрьмы *. В третий раз я наблюдал такие же взрывы в 20-х годах в Варшаве. Как говорили, взрывы были в Цитадели. А почти во всей Варшаве повылетали стекла. Через день-два было официально объявлено, что в складах взорвались старые снаряды. Катастрофа произошла от самовоспламенения взрывчатки (кажется, итальянского производства) вследствие небрежного хранения.
* См. часть 2, главу «Взрывы за Ходынкой».
Последний раз в Калуге
Последний раз в Калуге
Я уже писал, что в Калуге в мирное время стояли два пехотных полка и все шесть батарей 3-й артиллерийской бригады. Когда старая Русская Императорская армия развалилась и была распущена большевиками, офицеры разъехались по домам. В марте-апреле 1918 года в Калуге собралось много офицеров. Среди них мало было кадровых пехотных офицеров, многие погибли на фронте. И уже в конце 1915 года ротами командовали часто не кадровые офицеры, а прапорщики и подпрапорщики, произведенные в поручики и штабс-капитаны. Некому было возвращаться в Калугу, к осиротелым семьям! Бывшие же в плену офицеры вернулись домой, кажется, к концу лета. В артиллерии потери в людях были незначительны. Почти все кадровые офицеры
возвратились домой. Вернуться-то они вернулись, но занятия себе не могли найти. Они проживали сбережения и продавали ценные вещи. Время проводили в поисках работы, которой не было. И толкались офицеры на Никитской главной улице, пережевывая слухи о всяких воинских формированиях — тайных и явных — для борьбы с большевиками.
В апреле 1918 года в Калуге появился полковник Григорьев. Его никто не знал. Сам же он говорил о себе, что он кадровый офицер-артиллерист. Какое училище он окончил и в каком году, спросить его об этом «как-то было неудобно».
Тем временем полковник стал заводить знакомства с офицерами артиллерии. И безо всяких обиняков говорил, что он уполномочен самим Троцким вербовать кадровых офицеров-артиллеристов на службу в формирующиеся части Красной армии. Офицеры иных родов оружия его не интересовали.
В одну из своих поездок в Калугу мне привелось встретиться с полковником Григорьевым. Встреча произошла по его инициативе и в указанном им месте. Очень осторожно и деликатно он предложил мне место командира дивизиона в его красном артиллерийском полку. При этом он не скрыл, что ему известно, что я был на Дону и, кажется, веду здесь какую-то политическую работу. Я решительно отказался от его предложения. Он долго убеждал меня идти к нему, но я своего решения не изменил. Григорьев предложил мне не отказываться сгоряча, а спокойно дома обсудить предложение и через два-три дня дать окончательный ответ.
В запальчивости я несколько возбужденно изрек:
— И думать не буду и в вашу палаческую армию не пойду!
— Зачем же так сильно! — поднял он руки, как бы отталкивая мой отказ. И в сердцах сказал, что все артиллеристы, с которыми он уже беседовал, резко отклонили его предложение. Они, видите ли, устали от войны и хотят отдохнуть! И это во время грозы, когда перед обеими сторонами стоит вопрос: быть иль не быть? Перестреляют их всех, как куропаток!
На этом и закончился наш разговор.
Однако при расставании, дружески пожимая мне руку и понизив голос, Григорьев сказал мне, чтобы, если вдруг здесь начнется восстание, во что он не верит, прислали к нему уполномоченное лицо с указанием, какие цели ему обстреливать. Сам же он начнет стрельбу по пустырям за Окой, а затем перенесет огонь, куда мы укажем.
Конечно, обещаниям полковника Григорьева я не поверил. Однако свое доброе расположение ко мне он скоро подтвердил на деле. Произошло это так.
В последний свой приезд в Калугу (между 25 и 27 мая) не успел я добраться до своего «прибежища», как мне сообщили из штаба нашего кадрового полка, что на улицу мне лучше не показываться, так как в последние дни повсюду рыщут какие-то нездешние темные лич-
ности, по-видимому, кого-то ищут, возможно, и меня схватят, если попадусь.
Я просидел весь день в своей комнатушке. Было уже довольно поздно, когда ко мне пришел командир полка. За чаем мы неторопливо обсудили все вопросы. Сидеть здесь мне было больше незачем. Так как вечерний поезд уже ушел, я решил ехать утренним.
Рано утром пришел на вокзал. Поездной состав еще не подали. Кассы были закрыты. Я остановился у дивана рядом с уборной. Огляделся. Пассажиров в зале почти нет. Но в буфете за столом, со стаканом чаю, сидел Григорьев с двумя упитанными штатскими. Все трое смотрели в мою сторону. Я хотел было раскланяться с полковником, но что-то меня удержало (ведь кто знает, что это с ним за птицы!), и я лениво перевел взгляд на прилавок буфета. Он был пуст. Присел на диван и стал смотреть в сторону касс, но искоса наблюдал за полковником и его собеседниками. Они о чем-то говорили и продолжали смотреть в мою сторону. Мне не сиделось. Я нервно зевнул и переложил с места на место свою сумку. «Что же делать дальше?» — не выходило из головы.
Но не прошло и пяти минут, как Григорьев ткнул папиросу в пепельницу, неторопливо встал и направился в мою сторону. «Куда? Ко мне или в уборную?»— попридержал я дыхание. А полковник двигался неторопливо, достал часы и сверил их с вокзальными, подхватил с соседней скамейки «Правду» и очень медленно стал приближаться ко мне. Я смотрел на полковника, но поглядывал и на его собеседников. Они нервно курили, о чем-то говорили и наблюдали — не то за полковником, не то за мной. Григорьев приблизился к моей скамейке, вот он поравнялся со мной, но на меня не смотрит. Я слышу его шепот:
— Со мной сидят Витоль и (второй фамилии я не разобрал). Вас арестуют. Спасайтесь!
Полковник толкнул дверь и скрылся в уборной.
Я неторопливо встал, потянулся, взглянул на вокзальные часы. Поезд должен скоро отойти, а кассы закрыты и состава нет!
Медленно пошел к кассам, поравнялся с выходной дверью, круто повернул к выходу, открыл дверь и исчез...
Больше я в Калуге не был.
Заканчивая описание своей работы в Калуге, хочу напомнить, что А.А. Кологривов летом 1918 года был расстрелян ВЧК в Москве вместе с подполковником Бредисом и капитаном Рубисом. Об этом я узнал из советских газет.
Много позже, в конце 20-х годов, я встретился в Варшаве с польским сенатором инженером Касперовичем, который долго жил в Калуге и хорошо знал всех Кологривовых. Вот что он мне рассказал о гибели А.А. Кологривова.
Одна из его теток ехала из Москвы в Калугу. На станции Малоярославец в купе вошел высокий, стройный и элегантный молодой человек. По его выправке и умению держаться видно было, что он военный и из хорошей семьи. Начался непринужденный дорожный разговор. Очень скоро разговор стал дружеским. Молодой человек почтительно представился пожилой даме, назвав одну из стародворянских фамилий. Разговор становился все оживленней. Наконец славный корнет на прекрасном французском стал возмущаться ужасами, творимыми большевиками. И нет никого, кто бы противостоял этому беззаконию!
Тетушка разоткровенничалась и сообщила славному корнету, что ей известна сильная антибольшевицкая организация, и дала адрес А.А. Кологривова. Когда поезд остановился на станции Тихонова Пустынь, элегантный молодой корнет поблагодарил тетушку за содействие, расшаркался, поцеловал ручку, еще раз поблагодарил и вышел из вагона.
На следующий день Кологривов был арестован чекистами и отправлен в Москву.
В провале
В провале
В конце марта — начале апреля 1918 года я стал эмиссаром южного района Подмосковья. Моя задача: собирать и организовывать всех граждан, враждебно настроенных к советской власти, в Туле, Калуге и Вязьме.
О делах Союза в Калуге уже рассказано. В Туле шло туго. Туль-чане никак не могли оправиться после расстрела Крещенского крестного хода. У стен Тульского кремля крестный ход был встречен огнем «интернационального» (в большинстве еврейского) отряда. Было много убитых и раненых.
В русской интеллигентной семье мне говорили, что несколько позже (в конце января) из Москвы пришло распоряжение об отводе из Тулы этого отряда. Однако местные большевицкие власти просили оставить «интернационалистов» у них, так как на верность своих красногвардейских частей они положиться не могут. И «интернациональный» отряд остался в Туле.
В Вязьме я успел побывать только один-единственный раз. Это было вскоре после Пасхи. Попал я туда очень неудачно. Все жители этого города были напуганы нападением пьяных красногвардейцев на молящихся во время Светлой Заутрени. С площадной бранью, свистом, криками и стрельбой красные солдаты кинулись отбирать у прихожан куличи и пасхи. Началась драка. Женщины не давали пасхальные куличи — кричали, плакали, как могли защищались, а пьяные солдаты избивали их прикладами, стреляли, вырывали узелочки, топтали их. Спасать жен и детей прибежали недавно вернувшиеся фрон-
товики. Началось побоище. Были убитые и раненые с обеих сторон. Только к утру все успокоилось.
Меня просили приехать через месяц-два, когда в городе успокоится. Увы, больше в Вязьму мне попасть не удалось.
Благодаря связям подполковника Бредиса с латышскими стрелками в штаб Союза регулярно поступали сведения о кровавых расправах и зверствах советских властей с непокорным населением, однако о нападениях на молящихся в Туле и Вязьме данных не было. Мои сведения были приняты с недоверием. Но проведенная проверка подтвердила, что в Туле и Вязьме действительно имели место погромы верующих красноармейцами.
Закончив описание всего, что известно мне о работе нашей организации в провинции, возвращусь к деятельности ее в Москве. Боюсь, у меня не хватит сил и умения охватить всю работу нашего подполья, в котором мне приходилось выполнять самые неожиданные поручения и иногда попадать в очень затруднительные положения. Наша организация в марте 1918 года росла как на дрожжах, но я этого не замечал, так как все время был в разъездах: Москва — Калуга, Калуга — Москва. «Калужское дело» я закончил и передал в провинциальный отдел, но со специальными поручениями продолжал туда ездить.
Не знаю, с чего начинать описывать нашу московскую жизнь. Много концов было у тех организационных нитей. Самым неожиданным образом сходились они и переплетались, может быть, даже запутывались в конспиративном клубке нашей тогда еще безымянной организации. Была ли у нас четкая политическая программа? Мне кажется, она только еще намечалась. Думаю я так вот почему: как-то в дружеской беседе я спросил у Перхурова, каких он теперь политических взглядов. Он на меня испытующе посмотрел и уверенно ответил:
«Верю Борису Викторовичу». Ну, а с Савинковым, как я уже писал, мы сошлись на том, что оба любим Россию. В тогдашней моей работе политических взглядов выявлять не приходилось. Нужно было делать то, что поручалось. А поручалось всякое. Приятного и радостного почти не было, опасного и неприятного — много.
В 1920 году в Варшаве вышла книга Б.В. Савинкова «Борьба с большевиками». Этой книги у меня нет. Но в «Посеве» (№ 6 за 1973 год) из этой книги перепечатано все, что знал Савинков о работе Союза Защиты Родины и Свободы, который он возглавлял. Кажется мне, что Савинков больше уделял времени и внимания связям с союзными представителями и в боевую работу организации не вникал. Ею непосредственно руководил начальник штаба Союза полковник Перхуров, человек волевой и смелый. До самого моего ареста 30 мая 1918 года у меня с Александром Петровичем были самые добрые личные отношения.
В последнее время (апрель — май) мы встречались много реже, чем вначале. Он весь отдался работе Союза, а я больше ездил по городам. Ездить по железной дороге в те времена было очень трудно. Нужно было всеми правдами и неправдами прорываться на станциях к по
ездам и с проклятиями, матюгами, пинками, а иногда и кулаками прокладывать дорогу в вагоны, но это не всегда удавалось, так как хотя силенка у меня была, да не особенная, и случалось, что мне так поддадут, придержавши за ворот, что я турманом летел на перрон, с трудом поднимался и начинал карабкаться на буфера. Ну, а если и там все было занято, лез на крышу вагона, там выбирал вагон пониже, перебирался на его крышу и распластывался на ней, чтобы при прохождении поезда по мостам не разбить голову о верхнее мостовое перекрытие. Много удальцов, ехавших на крышах вагонов, погибло в те времена так.
Из тогдашних путешествий я возвращался разбитый, усталый и заваливался спать... Потом в Молочный переулок (см. дальше) и после встречи с доктором Аксаниным — опять поездка, если не было срочной работы в Москве. Не удавалось на досуге поговорить с Александром Петровичем.
Здесь должно добавить, что в Москве мы с полковником Перхуровым жили вместе около двух месяцев. Но в конце марта 1918-го наш кружок в школе курсантов, что размещалась в здании Алексеевского военного училища, провалился. Случился провал по неосторожности одного из членов кружка. Он написал письмо родителям в провинцию, сунул письмо в учебник, а учебник второпях оставил в классной комнате на окне. Кто-то чужой, проходя, заглянул в книжку, увидел письмо и прочел в нем о том, что автор советует своим родителям не унывать: дни большевиков сочтены, их свалит сильная организация, в которой он состоит. Неосторожный член кружка был схвачен. Об этом узнали его друзья и разбежались. Один из них прибежал к нам и сообщил о провале. Мы с Александром Петровичем быстро собрались и благополучно скрылись. Чекисты явились в «прибежище», но нас не застали.
Поспешно покинув дом, в котором ютились, мы оказались на скамеечке Пречистенского бульвара. Почему мы попали на этот бульвар, не знаю. Думаю, что Перхуров выбрал это место для нашей остановки потому, что жизнь организации развивалась в этих местах.
Итак, мы сидели на скамеечке неподалеку от памятника Гоголю и молчали. Александр Петрович покурил и встал.
— Ты посиди, а я пойду выясню, как и что. Нам надо заново устраиваться.
И Перхуров торопливо зашагал к Остоженке. От нечего делать я встал и пошел к Гоголю. Постоял возле памятника, огляделся. Хотя была обычная мартовская погода, пасмурная и скучная, но дул резкий ветер и было очень холодно. Через мою шинельку начала пробиваться холодящая сырость, которая все больше расползалась по телу.
На Арбате было большое движение: шли пешеходы, катили извозчики, трубили и важно пыхтели грузовики. Я переминался с ноги на ногу и посматривал в одну-другую сторону, будто кого-то ждал. Чтобы больше походить на ожидающего, я то нервно похлопывал себя по шинели, то нетерпеливо пощелкивал пальцами. Временами обора-
чивался и смотрел, не присел бы кто на нашу скамейку, не идет ли Перхуров. Но в сыром холоде сидеть на скамейке охотников не находилось, и только редкие одиночки бежали по бульвару. Все жались к домам: там было теплее и по разбитому тротуару все же легче идти, чем по ухабистой аллейке.
Время шло. Перхурова не было. Стоять у памятника и глазеть на арбатский поток становилось опасно. А вдруг какой-нибудь советский охранник поинтересуется, кто я такой, чего здесь торчу, кого жду. Не помню, какой ответ я приготовил на случай зацепки, не помню, чтобы я его приготовил. По спине у меня забегали холодные мурашки, и пошла мелкая дрожь по телу. Я забеспокоился: не простудиться бы! И скорым шагом пошел по аллее. Пересек бульварный проезд. Тоже зашагал у домов по разбитому тротуару. Ветра здесь не было, стало теплее под шинелью. А Перхурова нет. И не найдешь его, если не придет. «Да незачем искать его, он обязательно придет!» — чуть ли не вслух подумал я.
Я ходил и ходил по аллейке, по тротуарам. И уже стал тревожиться за Александра Петровича: не случилось ли с ним чего? Фигура у него заметная: высокий, в талии затянутый, лицо смуглое, глаза маленькие, но горят, как огоньки. Вот и привлек внимание!..
Из бывших барских особняков, теперешних советских учреждений, толпами повалили служащие — хмурые, недовольные, молчаливые. Не пропустить бы мне полковника в этой толпе! И я скорей на аллейку, по которой никто не шел. Присел на нашу лавочку.
Неожиданно решил: ночевать пойду к Толстому, ведь он приглашал в беде к нему идти! Если Перхуров не придет — обязательно иду. Вот еще подожду и пойду! Я не заметил, как ко мне подошел какой-то мастеровой в замызганной кепке и в порыжевшей куртке. Я увидел незнакомца только тогда, когда он остановился передо мной.
— Ну как, замерз? — спросил мастеровой знакомым голосом. Я рассмеялся.
— Совсем не узнал тебя, Александр Петрович!
— Александра Петровича нет. Перед тобой Петр Михайлович Михайлов, зоотехник. Специальность — разведение кроликов. А ты — Иван Леонтьевич Соколов. Вот паспорт. Выкинь своего Старинкевича и забудь прошлое, крепко забудь! Случайно не отзовись и не оглянись, когда кто-нибудь окликнет тебя «по-старорежимному», — с горькой улыбкой передал мне новорожденный Михайлов мой новый паспорт и присовокупил: — Вызубри, как «Отче наш», его содержание, чтобы ночью тебя разбудить и спросить — ты бы без запинки ответил, кто ты такой.
(Я так усвоил свое «происхождение», что и теперь не забыл: «Из крестьян. Соколов, Иван Леонтьевич. Тверской губернии, Корчевско-го уезда, Погорельцевской волости, села Анфатова.)
— С комнатой дело тоже образуется, но завтра. Эту ночь придется нам на вокзал, что ль, идти.
— Да Александр Пет...
— Никаких Александров Петровичей! Как меня звать?
— Петр Михайлович! К Толстому пойдем. Он приглашал: когда беда, к нему идти!
Перхуров посмотрел на меня, подумал и согласился.
Мы пошли на Арбат. Почти молча дошли до Смоленского рынка. Свернули на бульварчик. «Петр Михайлович» остановился и указал на дверь с мутным стеклом. Это харчевня, где всегда можно поесть чудесной пшенной каши, очень дешевой. Здесь будет явка — «в минуту жизни трудную» забегай сюда часиков в пять.
Мы вошли в большую комнату харчевни, душную, дымную и парную, как в бане. Столиков много. Виделись они смутно, и все как бы заняты тяжелым и простым «рабочим классом», подстриженным в скобку, а то и совсем не стриженным, усатым и бородатым. «Сознательных» бритых как будто не было. Пахло не только махрой, но и дегтем, ворванью, керосином. Ведь работники все «сурьезные» — грузчики, каменщики, ломовики. Руки у них — лапы, серые, узловатые, как корни старого клена, поди, в неделю их не отмоешь от трудовой грязи.
Как только я присел к столику, «Петр Михайлович» обернулся к стойке и сделал знак смышленому парнишке в фартуке. Тот кивнул, обернулся, подхватил две миски, что стояли за ним, и к нам. Шепотком:
— Горяченького тож?
— Обязательно!
На столике появился белый чайник в цветочках и две чашки такого же цвета. Опять шепотком: «Держи!» Где-то под столом виновато звякнула бутылочка. «Петр Михайлович» дал парнишке измятую кредитку. Он не глядючи сунул ее в карман и вынул пригоршню почтовых марок с ликом царя.
— Не надо! — отмахнулся новоназванный Михайлов и плюхнул из бутылки мне и себе.
Незаметно чокнулись и выпили залпом. Потом заработали ложками. Никогда раньше я такой вкусной пшенной каши не ел!
Как было условлено, в харчевне разговоров никаких не вели. Неторопливо поели и еще выпили по одной. Недопитую бутылку прихватили с собой — не пропадать же добру!
Шли мы по какому-то бульвару. Было совсем уже темно. Редкие фонари тускло мигали вверху и дороги не освещали. Я несколько раз споткнулся. Перхуров замедлил шаг, и мне показалось, что он недоволен моим хмелем. Я подтянулся, глубже стал дышать, оправился.
Идти ночевать к Толстому Перхуров раздумал — не доверял ему. По собранным сведениям, на фронте он не был — словчил. Началась революция — ходил с красным бантом и, должно быть, приглядывался к большевикам. Когда в июле 1917 года восстание большевиков было подавлено и как будто начала всходить звезда Корнилова, он одним из первых вырядился в форму корниловского ударника, но, конечно, нигде не «ударял», а ловчился с соломенными вдовами. Большевики захватили власть — и доблестный корниловец форму спрятал и очень ско-
ро занял у них ответственный пост в отделе связи, да какой! Самой ответственной — фронтовой! Нужно признать, ловко словчил! Да, верно, он нам много и охотно помогает — ловчится. Изменится что-нибудь с большевиками — Толстой опять словчится и выплывет, а кто будет ему мешать — утопит! Он не наш и ничей. Он свой собственный. От него все нужно осторожно брать и знать, что за взятое придется платить обязательно и в самое неожиданное время. Теперь — в данном положении — нам не грозит от него опасность. Наше дело идет вверх, нужно держать контакты с нами. А вот поскользнется у нас нога, тогда все изменится. Лучше с ним новым знакомств не заводить.
Конечно, я начал доказывать, что ничего не случится, если придется переночевать у Толстого. Мы стояли на Кудринской площади. Подошел трамвай. Перхуров втиснулся на площадку и кивнул мне: иди!
Вечер был темный, холодный и ветреный. В переулках, по которым я шел, не было ни души. Жутко, а я без оружия. Шел медленно, с осторожкой и подумывал, где бы мне в другом месте приткнуться на ночь. Не хотелось проситься к Толстому. Начинала побаливать голова, вероятно, от выпивки. Мне казалось, что я весь пропах отвратительным запахом самогона. Однако шел и был уверен, что к Толстому позвоню обязательно, так как другого выхода у меня нет. А что дальше будет? Не знаю. Думаю, что все пройдет хорошо. Конечно, Перхуров прав: Толстой — ловчила, но ловчила с благородством.
С этим я легко взбежал по ступенькам к знакомой двери и нажал белую пуговку звонка. Перевел дыхание, зашевелил пальцами не то от смущения, не то от волнения и прислушался... За дверью тишина. Я переступил с ноги на ногу. Что-то шевельнулось? Нет, тихо... В нетерпении мне казалось, что вечность не вечность, а час я уже стою. Уходить, что ли, или еще раз позвонить? Кажется, никого нет. Поглядел назад, в уличную пустоту. Бр-р... Холодно, замерзну! Ну так звоню! Протянул руку к звонку.
— Кто и что надо? — недовольно спросил знакомый голос.
— Пустите! Это я, — виноватым шепотом назвал я свою фамилию. Толстой заторопился с цепочкой, затем нервно дернул дверь — что-де тебя принесло? Дверь открылась, и я вошел в темный ее раствор.
— Что случилось? Провал, аресты? — шипящим шепотом спросил он до хрипоты опавшим голосом.
— Да, провал, но не опасный! — потер я руки. — Чекисты нагрянули в тот дом, где мы жили. Нас предупредили, и мы ушли.
— Вам негде приткнуться? Милости прошу! Поужинаем, согреетесь! Говорил он уже спокойно, но чувствовалось, что был недоволен. Кажется, я ему помешал, решил я, не зная, что и делать.
В знакомой столовой полутьма. Горит настольная лампа, прикрытая темной шалью. Ничего не разберешь, кто и что за столом. Я задержался у двери, привык к уютной темноте и увидел у стола расплывчатый силуэт. За столом сидела молодая блондинка, немножко растрепанная, немножко смущенная.
— Леля, это мой друг! Не смущайся, он свой человек!
Я подошел к молодой женщине, расшаркался, конечно, неловко — закостенел от холода, поцеловал руку, пахнущую приятными духами, и глухо буркнул свою фамилию. Блондинка задержала мою руку в своей ручке и дружески улыбнулась.
Слабо скрывая свое недовольство. Толстой ставил на стол третий прибор. Стол был заставлен закусками и бутылками. Место хозяина было рядом с Лелей.
Появился Толстой с горячим ужином. Леля вскочила и объявила, что она будет хозяйничать. Она умело разложила по тарелкам горячее, полила подливкой, и мы принялись за еду. Ели не торопясь, с оживленными разговорами и не раз прикладывались к бутылочке. Когда мы все подхмелились, Леля кокетливо вспомнила о том счастливом времени на Юго-Западном фронте, где она в 1916 году была в земго-ровском отряде.
Теперь водка меня не хмелила. Она согрела и оживила. Но голова не туманилась и слова не путались. Я все время смотрел на Лелю, которая сильно порозовела и все лезла к Толстому с поцелуями. Он ее отстранял. Она ему чем-то грозила. Я молча ел.
Потом перешли в большую комнату с камином, с тяжелыми подсвечниками, деловым столом и такой же мебелью. Я утонул в глубоком кресле. Толстой с Лелей устроились на диване. Леля приставала с нему с пьяными поцелуями и пробовала что-то шептать ему. Толстой отодвигался, Леля наседала. Громким шепотом он просил ее успокоиться, ведь «мы не одни». А Леля снисходительно махала рукой в мою сторону и уверяла, что это все нормально и естественно. «Хочет смотреть — пусть смотрит», она-де потеряла невинность еще гимназисткой в присутствии подруг.
Опять перешли в столовую. Я попросил хозяина разрешить мне где-нибудь прилечь. Он устроил меня в кабинете, на том самом диване, на котором они только что сидели. Заснул я не сразу. Из столовой доносились хмельные разговоры и какие-то нерусские песенки.
Проснулся я на рассвете. В столовой было тихо. В спальне поперек двуспальной кровати лежал хозяин. Лели не было.
Я потихоньку умылся, оделся и собрался уходить. У выходной двери меня задержал Толстой. Извинился за вчерашний бедлам. Попросил никому ничего не говорить и без завтрака меня не отпустил.
В Молочном переулке
В Молочном переулке
Как провел эту ночь Перхуров, он не говорил, а я не спрашивал. Только пришел он на Крымскую площадь, в установленное место, мрачный и злой; глаза красные, навыкате. Предложил идти в Молочный переулок. Где-то на Остоженке, возле Зачатьевского монастыря. Там что-то устраивает Аксанин.
По дороге скорее ворчал, чем рассказывал, что кадеты бросили нас на произвол судьбы. Бог знает чем бы все тут кончилось, если бы не Савинков!
Мы шли от Крымской площади по правой стороне Остоженки и никак не могли найти Молочный переулок. Наконец остановились возле небольшой площади; в глубине ее была высокая каменная ограда, ворота, в них калитка. Должно быть, это и есть Зачатьевский монастырь. Пошли вдоль стены по тропочке. Не длинная она в самом деле, а тогда показалась длиннющей. Вышли на довольно широкую обычную уличку с этажными домишками, давно не ремонтированными, с темными подворотнями и калитками, обтертыми и замазанными Бог знает чем. Кой-где за тротуарчиком, у стен домов, притулились лохмотья прошлогодней травы и полыни. На улочке не только людей, но даже кошек и собак не было. Это и был Молочный переулок.
Нашли дом № 2. Он оказался каменным, трехэтажным, угловым, в самом конце переулка. Перед входом козырек, дверь настежь — входи кто хочет. По мягко поскрипывающей лестнице поднялись на третий этаж. На правой двери — № 7. Позвонили. Кто-то подошел к двери и распахнул ее.
— Входите, входите! — простер руку в глубь входа радостный диктор.
Квартира светлая. Пять комнат, большая передняя и кухня, всюду чистота и пустота. Только в одной комнате матрасы свалены. Пахнет сыростью только что вымытых полов, обойным клеем и еще каким-то своим, застарелым духом отдает. Доктор сияет. Перхуров тоже повеселел и поинтересовался:
— А как с обстановкой, с телефоном?
— Часть сегодня будет. Остальное завтра, — потер руки доктор Аксанин. — Телефон поставили. Только жулики делали и не доделали: звонить отсюда нельзя, а к нам можно. Вероятно, кому-то придется дать. Как бы там ни было, но сегодня мы устраиваем новоселье!
— Что же, действуйте, доктор! А я пошел. В шесть встретимся. Перхуров направился к двери, но вернулся.
— Но запомните: умер Александр Петрович! Нет его! Есть Петр Михайлович Михайлов. Здесь, в Молочном, будет явочная квартира нашего штаба, прикрытая лечебницей для приходящих больных, — сообщил он мне. — Ты назначаешься начальником связи нашего штаба. Мы тебе дадим все свои телефоны и адреса. Ты их заучи, а записи уничтожь. Нужным лицам будешь их давать по своему усмотрению. Об этом мы еще поговорим. Тебе нужно здесь жить, — добавил он, несколько смутившись, — в медицине ты несведущ, потому придется тебе взять на себя роль служителя. Но, конечно, мыть и чистить лечебницу будет уборщица, а пока ее нет, мы сами будем все убирать.
Перхуров закурил, коротко затянулся и спросил, принимаю ли я это предложение. Я кивнул утвердительно.
После его ухода доктор Аксанин взял мой паспорт для прописки и предложил установить самые дружеские отношения с дворником Степаном: он нам может сильно вредить, если не приручить его. Я согласился.
Пришел дворник, принес дрова. Парень моих лет, крепкий, высокий, глаза проницательные и хитрые. Взял паспорт, развернул, посмотрел. И на меня как бы полусонно глянул. Остро кольнул меня этот ленивый взгляд, будто спросил: кто ты таков? Я виновато улыбнулся. Степан на улыбку ответил не то кислой гримасой, не то небрежной усмешкой и протянул мне мертвую руку. Я крепко пожал ее.
Дворник поморщился и с ухмылкой замахал рукой: силу имеешь!
Так я стал Иваном Соколовым, служителем лечебницы доктора Аксанина для приходящих больных.
А еще три месяца назад я был командиром батареи. Как-то не вмещалась у меня в голове такая перемена. Пусть эта перемена фиктивная, пусть необходимая для великих целей и дел, но по тогдашнему моему мышлению — унизительная. Однако я был молод, нервы только-только начинали растрепываться, и я еще умел под личиной равнодушия скрывать недовольство. Словом, надо так надо. И я стал прицеливаться, в каком месте на полу будет лучше спать. Матрасы, лежавшие в углу, вызывали у меня отвращение. Но где приткнуться на ночь — дело пустячное, а вот подружиться всерьез с дворником — это много трудней! Но назвался груздем — полезай в кузов!
Подошел к окну, чистенькому до прозрачной невидимости стекол, и стал глядеть на улицу. На ней ни души. Да и в нашем доме мертвая тишина. Просто вымороченный дом. А из головы не выходит: как же все-таки завязать знакомство с дворником? Он, кажись, мужик смышленый, на мякину его не возьмешь! А взять как-то надо!
Ко мне подошел Аксанин:
— Давайте сделаем так: берите шапку в охапку и с Богом по своим делам. Думаю, будет лучше, если возчики увидят только меня да Степана. С людьми теперь нужно быть настороже. Чека еще нетвердо стоит, но уже расплодила тьму филеров. Не отгадаешь, кто честный и кто бесчестный.
— Честные все на фронте погибли.
— Но ведь мы с вами честные?
— А кто знает, и среди нас найдутся предатели.
— Это верно. И свой вор хуже чужого! Но вижу, что вы тяжело входите в новую жизнь. Идите на воздух, по городу походите, приглядитесь к уличной жизни. В нашем положении это может пригодиться.
Я взял фуражку и поскорее сбежал вниз.
Этот, так сказать, входной разговор я прекрасно помню. Может быть, не теми словами передаю свои тогдашние мысли и слова доктора, но ясно вижу себя, понуро стоящего у окна, и чувствую свою тревогу от вхождения в серьезную организацию, по-настоящему готовую к великой борьбе за Россию.
Хороший человек и блестящий организатор был покойный доктор Аксанин (родом из Ростова-на-Дону). Он потом с каппелевцами прошел всю Сибирь до Владивостока.
Вот что пишет о нем Флегонт Клепиков в письме Б. Савинкову от 27 сентября 1921 года из Владивостока:
«Доктор Николай Сергеевич Григорьев погиб во Владивостоке в Гайдовском восстании. Он взорвал себя гранатой, когда вокзал занимался ворвавшимися юнкерами из школы ген. Нокса.
Григорьев в корниловские дни спас жизнь ген. Деникину от разъяренной солдатни. Он был ген. Деникиным рекомендован ген. Алексееву в Новочеркасске. В начале войны лично Государем награжден был орденом Св. Владимира с мечами и бантом за то, что во время гибели армии ген. Самсонова в Восточной Пруссии возглавил воинскую часть, оставшуюся без начальников, и, будучи сам раненным, вывел ее из окружения».
По мнению Ф. Клепикова, «талантливый и полный кипучей деятельности, доктор Григорьев — жертва ген. Дитерихса».
Б. Савинков рассказывал в Варшаве в 1920 году, как доктор Григорьев (комиссар Временного правительства в Особой армии) по своей инициативе ввел в этой армии телесное наказание розгами для солдат-дезертиров и за такое самочинное мероприятие был прозван «Петром Великим». Об этом прозвище доктора Григорьева я слышал в 1920— 1921 годах в Варшаве также от А.А. Дикгоф-Деренталя, А.Т. Земеля и А.Г. Мягкова.
Однако вернусь к тем мрачным мыслям, что не покидали меня и на улице после выхода из лечебницы. Вот как я думал тогда: то, что я стал служителем в явочной квартире организации, — это ничего, в подполье все может быть; то, что, может быть, придется пить с дворником, — нехорошо. А вот что непереносимо — кругом русские люди и никому из них нельзя верить. Все они кажутся врагами, да еще много худшими, чем были немцы! Одиночество в своем русском городе страшило меня. И кажется, не одного меня. Кругом люди не шли, а бежали, жались, хмурились, и не опасностей боялись они, а потому спешили и гнали, что своей совести страшно было! Как допустили, как позволили мы, русские, нерусским людям с нерусскими мозгами захватить власть в нашей великой стране! Куда девались Милюковы, Гучковы, Шульгины, Рузские, Брусиловы, Родзянки и все зачинатели революции?! Куда они скрылись? Как случилось, что заграничные космополиты — Ленин, Троцкий, Бухарин, Зиновьев, Каменев, Дзержинский — хватают, сажают в тюрьмы, стреляют, уничтожают нас, русских, на нашей Родине! Злоба и гнев до головной боли охватили меня всего, как огонь охватывает высушенный ветрами и нагретый солнцем деревянный дом. Голова у меня кружилась, все вертелось и прыгало перед глазами, а люди торопливо проходили мимо — равнодушные и холодные, как могильные камни.
Встреча с Леонидом Душным
Встреча с Леонидом Душным
В первые месяцы московской жизни слонялся я частенько по Сухаревой. Там всегда народу тьма, камню упасть негде. Толпятся, ходят, галдят, спешат, продают, покупают. Вещей я не покупал, даже не приторговывался, а вот всяких сладок жареных и печеных (на колбасу денег не было) вволю ел.
Вот и сейчас подошел я к знакомому лотку, за которым, чуть отступя, в сторонке, шипели и дышали на жаровне картофельные оладьи. Вдруг кто-то бесцеремонно потянул меня за хлястик. — Ха-ха-ха! Ошибки нет! — загремел по всей Сухаревке мягкий, знакомый баритон.
А я стою протираю глаза — не приснилось ли мне? Передо мной — наш бывший бригадный адъютант капитан Леонид Дугин, конечно, без погон. Мы обнялись, расцеловались, поглядели, радостные, друг на друга и опять поцеловались.
Мы познакомились осенью 1915 года, когда после нашего великого отступления 3-я пехотная дивизия остановилась за речкой Иквой, и заняла фронт по этой речушке от деревни Спас до города Кременца.
У нас на фронте почти сразу все затихло. Только у села Сопанова временами шла перестрелка. Здесь австрийцы прилагали все усилия, чтобы выбить нас из села и загнать в болото. Но это им не удавалось. Ведь мы уже имели в достатке патроны и снаряды. Наконец противник подтянул к разбитому селу резервы, на краю Сопанова поджег церковь и ночью перешел в наступление, занял высокую часть сельской улицы. Застал нас врасплох.
На этом в Сопанове все кончилось. Ни с нашей стороны, ни со стороны противника никаких попыток изменить окопное расположение не было. Правда, в ночное время случалась здесь перестрелка разведчиков, но она быстро заканчивалась.
Штаб дивизии расположился в помещении лесопильного завода в колонии Смыга. Управление артиллерийской бригады осело в корчме в той же Смыге. В ней мы и провели зиму 1915/16 года.
В один из ноябрьских дней — серых и холодных — к нам в корчму прибыл с пополнением прапорщик Дугин, высокий складный москвич и недоучившийся студент юридического. И сразу попросил назначить его «туда, где пострашнее, — в разведку». Я, тогдашний адъютант бригады, не рекомендовал ему обращаться к генералу Жаворон-кову с этой просьбой. Однако «горячий прапорщик» не внял моему совету и просьбу о разведке повторил генералу при представлении. Тот похлопал Дугина по плечу и с улыбкой сказал, что назначает его на службу в 1-ю батарею. Боевое отличие, конечно, легче получить в разведке, но в армии служить нужно не там, где хочется, а куда пошлют.
Командир 1-й батареи, подполковник Борисов, часто навещал Управление бригады. Несколько раз генерал спрашивал, как служит прапорщик Дугин. Отзывы командира батареи были похвальные, препятствий к представлению его к следующему чину по сокращенному боевому сроку не было.
Встречался я с Дугиным редко. Он сидел на наблюдательном пункте в окопах и к нам в Управление не заглядывал. К весне прапорщик Дугин стал подпоручиком и уехал в отпуск.
Пришла весна. Вернулся из отпуска Дугин. От него пахло весенней пылью. Мы обнялись, даже расцеловались. Пошел разговор, как там в тылу. По его рассказам выходило, что все нормально. Народ панихиды служит и жарко молится. Интеллигенция всем недовольна, готовится к революции. Да не видать ей бунтов и мятежей как своих ушей. Вот подсохнет, начнем наступать, и опять все на коленях запоют: «Боже, Царя храни!..»
Мы смотрели мимо Дугина и молчали. Нам тоже хотелось «побед и одолений». Но виделись поля, покрытые мертвыми солдатами. И было жутко: а что, если «одоления» не будет?!
Дугин тяжело, совсем непобедно вздохнул и мягким баритоном запел вполголоса:
Белой акации гроздья душистые
Вновь аромата полны.
Кто-то живо подхватил тенорком:
Вновь разливается песнь соловьиная
В нежных объятьях луны.
Из окон стали выглядывать писаря. Я предложил пойти к лесу и там на свободе попеть. Уговаривать певцов не пришлось. Мы поднялись и бодро зашагали к опушке, на которой белели развалины еще в прошлом году разрушенного нашими саперами полустанка.
Как мы тогда пели — плохо ли, хорошо ли, — не скажу. Но до сих пор твердо помню наше тогдашнее благоговение, которое сохранилось у меня в совершенной свежести до сего времени.
Вечером мы сидели вокруг стола, очищенного от канцелярщины, пили чай с печеньем, что прислала мне накануне жена, и без конца смеялись московским рассказам Дугина.
Рано утром он уехал к себе в батарею.
В октябре 1916 года, уже в других местах (деревня Лопушаны), мы опять оказались по соседству с Дугиным. Встретился с ним не сразу. Он был в командировке, кажется, в замаскированном отпуску. Как только он вернулся в батарею, тут же «рысью» к нам. Конечно, объятия, поцелуи и воспоминания о пении в лесу.
Много вечеров провели мы на лопушанских позициях. В сухие сумерки сидели на крылечке моего «прибежища», глядели перед собой и молчали. В мокредь коротали время внутри — в маленькой комнатке с одним окном у двери. На столе посередине — свечи и карты.
Боев на нашем участке не было. Скучали.
Ни о каких «беспорядках» в Петрограде мы не слышали. И вдруг революция! Ее мы совсем не ждали — готовились к решительному наступлению.
Все кругом завертелось. О наступлении забыли. В окопах солдаты стали стрелять в офицеров: зачем домой не отпускают?
И вот мы стоим в улыбчивый мартовский день 1918 года на Сухаревке.
— Давай пошли! — решительно потянул меня Леонид. — Идем ко мне. Накормлю досыта борщом с гречневой кашей! Сестра варит!
И повел на 3-ю Мещанскую. Поднялись на второй этаж. А там у Леонида с сестрой предвоенная квартира со всеми удобствами. Родителей нет. Бесследно исчезли во время восстания. Леонид безрезультатно ищет их. Маруся, его сестра, плачет то по родителям, то по мужу, убитому под Варшавой. Но слезы и горькие воспоминания не мешают ей хозяйничать, ходить в церковь, да и «киношку» не забывать.
Ну, мы как следует пообедали, выпили по единой, потом Мария Николаевна подсела к столу и стала рассказывать, что они с братом все-все потеряли. Осталась вот квартира, да, говорят, и ее заберут и разделят на какие-то жилплощади. А мужа, может, и хорошо, что на фронте убили. Что бы он делал теперь? Вон как офицеров гонят! Хуже чем бешеных собак стреляют! Говорила, говорила, да и расплакалась.
Леонид подошел к пианино. Пробежал пальцами по клавишам. И по-настоящему заиграл. А там и запел:
От жизни тяжелой устал, Не мог в ней счастья найти. Всю жизнь я о счастье мечтал, Но несбыточны были мечты.
Слова самые простые, фразы нескладные. Но мотив и мягкий голос Леонида как раз подошли к нашему настроению. Он отошел от инструмента и решительно объявил:
— В добровольцы иду! Дураком был, дураком остаюсь и дураком умру, но с винтовкой в руках!
Я заткнул уши. Маруся наклонилась к мокрому платку и прошептала:
— Ты не дурак, а дурачина! Как здесь все останется? — и ушла. Время перевалило далеко за полдень. Стрелки на старых часах подбирались к четырем. Мне нужно было спешить. Условились, что я буду заходить к ним как к себе домой, когда захочу.
— А где твоя семья? — уже на лестнице спросил Леонид.
— Жена от меня ушла и ребеночка с собой забрала. Старики родители у немцев. Я один, как придорожный камень! — ответил я отрывисто и побежал вниз.
У Дугиных я познакомился с их соседями — дочерью и матерью Богоявленскими. Им меня представили как Ивана Леонтьевича, а фамилию проглотили. Зато сестра Леонида скороговоркой сообщила, что Иван Леонтьевич на войне был нестроевым солдатом в той самой батарее, в которой Леонид был офицером.
Сам Дугин, представив меня «Иван Леонтьевичем», нет-нет да и срывался, в радости называл меня «капиташей». В таких случаях Богоявленские смущенно переглядывались и мама Богоявленская — маленькая, щупленькая курочка — вопросительно смотрела на сестру Леонида. Та в ответ пожмет плечами, взглянет на Леонида, покажет пальцем на лоб и отвернется.
Валя Богоявленская — милая девушка, только что окончившая гимназию, светленькая, чистенькая, — в разное время незаметно глянет на меня — волосатый, грязный...— и как бы поморщится и потянет маму домой.
Как-то Леонид обмолвился своим «капиташей», да так крепко обмолвился, что в маленькой гостиной наступила неловкая тишина.
Леонид смутился, сказал виновато:
— Да... — Потом решительно встал и объявил, что лгать он не мастак. — Нас навещает не Иван Леонтьевич Соколов, а капитан, что командовал на фронте одной из батарей нашей бригады. Ни имени, ни фамилии не назову. Не имею права. Да и он сам не скажет. Нельзя. Его Чрезвычайка ищет. Вот-вот, при нашей неосторожности, след найдет, тогда беда может быть! Прошу всех присутствующих звать моего друга Иваном Леонтьевичем.
Я попросил звать меня просто Иваном, бывшим денщиком Леонида. Все засмеялись и ожили.
С той поры я стал чаще заглядывать к Леониду. Но времени у меня было мало. У Дугиных я провел несколько милых семейных вечеров с тихими разговорами о том, что с Россией произошло, что мы пережили и что нас ждет. Иногда сестра Леонида садилась за пианино и совсем тихонечко, чтобы не слышно было соседям, играла что-нибудь грустное, тоскливое. Мы с Валей, не помню как, оказывались в уютном уголке, под грустным светом слабой лампочки на круглом столике с забытыми фамильными альбомами. Оба мы говорили много, но с безнадежными паузами. Все больше вспоминали о войне и раненых. Валя работала в госпитале. Конечно, пили чай, который был совсем как настоящий, только много слабее. Случалось, не было сахара. Но хлеб всегда был — приносили с собой.
Как-то к концу вечера, когда мы собрались расходиться, Леонид вдруг объявил, что он женится. Свадьба через две недели.
— Как же так скоро? Где невеста?
— Жизнь быстро пульсирует, нужно торопиться. Показывать невесту боюсь — сглазят, сплетнями нас обоих замучают. Тебе, — обратился он важно ко мне, — немедленно после венчанья представлю жену. А пока — никак нет!
Дальше пошли вечера серенькие, без музыки, без пения вполголоса, но они все же были приятные, хотя «хозяин» на них отсутствовал. Только раза три-четыре мне удалось там побывать.
Союз Защиты Родины и Свободы
Союз Защиты Родины и Свободы
В Молочном дверь открыл доктор. Жизнерадостности у него как не бывало. Он, должно быть, устал, изнервничался и смотрел на все апатично. А у меня, надо думать, вид был молодцеватый, подтянутый и улыбчивый — очень уж рад я был Леониду! И отдохнул я у него от подпольной настороженности, поговорил, посмеялся и музыку послушал. И теперь, когда я стоял на трамвайных остановках, все люди казались мне своими, близкими, и я, как «пьяненький», со всеми заводил разговоры, но они почему-то не удавались.
Наверное, моя бодрость несколько оживила доктора, он взглянул на меня и рассмеялся:
— Вид у вас совсем именинный, а для меня «свадебное торжество» почему-то превратилось в «со святыми упокой». Ведь напрасно день прошел. Не везли, не везли ничего весь день! И узнать, в чем дело, нельзя! Наш телефон ни черта не стоит! Нарочно большевики такой аппарат поставили! Вероятно, возникли подозрения и наводят справки — кто такой этот Аксанин? Пусть наводят — ничего нигде не найдут! А вот с мебелью дело дрянь. Подвели, мерзавцы! Только перед вами привезли грязный кухонный стол, две скамейки и три стула. И это все!
В комнате, примыкающей к кухне, валом стояла грязная мебель, даже с паутинками в подстолье.
Постояли мы, посмотрели. Доктор взглянул на часы: надо устраиваться! Вытянуть на середину комнаты стол, и обставить его скамейками и стульями было делом нескольких минут. Где-то в кухне доктор подобрал затертые тряпки. И давай мы вытирать нашу славную мебель. Стол прикрыли газетами. Совсем как у старых революционеров!
— На худой конец, лубянские молодцы нагрянут сюда раньше, чем мы предполагаем, — рассуждал доктор. — Но, скорее всего, большевики заберут лечебницу в свои руки, как только мы ее откроем. Ведь они частной собственности не признают — социалисты.
О социализме я имел представление. Мой отец, когда узнал, что я влез в нелегальный училищный кружок «Самообразование», выругал меня, а всех социалистов назвал людоедами. Отец у меня из крепостных. Он слушать не хотел ни «господ», ни «освободителей». Александра II боготворил. Если бы ему в руки попал кто-нибудь из цареубийц, «своими руками разорвал бы его на части». Это он не раз говорил.
Однако было уже без четверти пять. Доктор послал меня вниз присмотреть, чтобы «гости» по переулку не метались, а уверенно шли сюда. Должно прийти шесть человек.
— А если больше шести будет?
— Пусть идут. Не задерживайте. Только меня как-нибудь предупредите!
Я напялил шинель и спустился вниз. Выглянул на улицу. Никого... И вдруг из-за угла нашего дома вышли Савинков и Флегонт. Савинков — в романовском полушубке и меховой шапке. Флегонт — в серой шинели и фуражке. Они подошли к нашему подъезду и кивнули мне. Я не успел слова сказать, как они легко и уверенно побежали вверх по лестнице. Флегонт впереди, Савинков за ним.
А тут со стороны Зачатьевского подошли Перхуров и Страдец-кий — в беспогонной, складно сшитой шинели и набок заломленной офицерской папахе. Перхуров — в своей кепке и порыжевшей рабочей куртке. Совсем как барин из офицеров и серьезный обшарпанный мастеровой. Вошли в подъезд — и наверх, меня как бы не заметили.
Ну, четверо прошли, двое осталось!
А вот и они! Высокий, старой выправки военный и с ним — низенький, сутулый «шпачок» в поношенном драповом пальто с поднятым воротником и в неуклюжей шапчонке базарного производства. Слава Богу, все!
Я выглянул на улицу. Перед нашим домом, по другой стороне улицы, вприпрыжку бежит мальчуган. По нашей стороне, от зачатьевских стен, плетется старушка с корзинкой, и никого больше. Я глянул во двор. Там Степан, кажись, всерьез скребет метлой по булыжнику. Кивнул ему. А он — ничего! Ну и шут! Да шут-то шут, а как же дружбу с ним заводить? Я неторопливо поднялся наверх, вошел в лечебницу. Запер дверь.
Поздоровался со знакомыми. Доктор мечется, меня кличет. А мне не до того, я подошел к незнакомцам, что пришли последними. Представился высокому — полковнику Гопперу (Гопперсу), затем — к «шпачку». А он совсем не «шпачок», а подполковник Бреде (Ф.А. Бредис), дважды Георгиевский кавалер (так позже мне сказал капитан Пинка) и латышский национальный герой.
В это время собравшиеся обложили стол. Б.В. Савинков занял место у узкого края стола, с правой стороны от него сел Перхуров, с левой — Флегонт Клепиков. Прочие сами наметили себе места.
Я взял свободный стул и отнес его к окну, чтобы наблюдать за улицей.
— Итак, господа, — обратился Савинков к присутствующим, — дело двинулось. Мы у себя в квартире. Но квартира неверная — на пороховом погребе, который каждую минуту может взорваться!
Дальше, открывая собрание, Савинков с усмешкой сказал:
— Мы здесь собрались так поспешно потому, что лечебница не открыта и это место пока неизвестно нашим противникам. А вот от
кроем лечебницу, начнут приходить пациенты и собираться здесь будет небезопасно. Бог знает какие больные будут навещать наших врачей!
Борис Викторович предупредил, что «сегодня у нас не решающее собрание членов инициативной группы, создавшей организацию, а только собеседование по самым важным, не терпящим отлагательства вопросам, связанным с ростом организации». Насколько я помню, обсуждению подверглись следующие вопросы (и, кажется, в этот раз никаких решений принято не было):
1. Нам нужно создавать и оформлять не политическую партию, а Союз, в который могут входить все антибольшевики — от самых крайних монархистов до левых социал-демократов включительно. Конечно, большевики членами Союза быть не могут.
Савинков предложил назвать нашу организацию Союзом Защиты Родины и Свободы. Кажется, Бредис и Страдецкий запротестовали против слова «Свобода». По их мнению, этим словом мы могли оттолкнуть от себя правых.
Савинков ничего не сказал, а перешел к следующему вопросу.
2. Основная задача нашей организации — свалить большевиков и довести страну до нового Учредительного собрания. Старое Учредительное собрание аннулируется.
Опять раздались голоса против скомпрометировавшего себя Учредительного собрания. Савинков не сдавался. Он соглашался, что разогнанное большевиками Учредительное собрание не оправдало возлагавшихся на него надежд. Провалились члены Собрания, но идея его осталась. Если нужно, пусть будет иное название присвоено Учредительному собранию, но оно должно быть созвано. Про себя он может уже теперь сказать, что он лично подчинится всякому решению представителей Всенародного собрания. И даже, если оно вернет власть Романовым, он отойдет в сторону без протеста и прекратит всякую политическую борьбу.
3. Заграничная платформа нашей организации традиционно русская: верность нашим союзникам (Антанте) и борьба с немцами на стороне союзников до победного конца.
Горькие усмешки появились на лицах участников собрания. Вероятно, Савинков это заметил, опустил голову, сложил руки на груди и, глядя на переплетенные пальцы, тяжело выдохнул:
— Да, господа, это, конечно, непопулярно даже у нас здесь, но необходимо, иначе с нами никто не будет говорить.
И Савинков спросил у полковника Страдецкого, собирается ли он ехать в Добровольческую армию для доклада «в высших сферах» о нашем положении здесь.
— Поеду, — вяло доложил Страдецкий. — Вероятно, на следующей неделе.
— Передайте, пожалуйста, там, что было бы очень желательно, просто даже необходимо, чтобы сюда, к нам, приехал кто-нибудь из
авторитетных генералов и возглавил организацию. Это бы очень оживило нашу работу.
— Конечно, быть здесь генералу с именем небезопасно. Но я позабочусь. Мы приезжего гостя устроим с возможной безопасностью. Разумеется, полной гарантии в сохранении жизни генерала дать нельзя. Но ведь кто не рискует, тот не выигрывает!
В заключение Борис Викторович огласил с согласия Перхурова и подполковника Бредиса выработанную им структуру штаба нашей организации. Она следующая:
1. Б. Савинков возглавляет организацию и от ее имени ведет переговоры и заключает соглашения с представителями Антанты.
2. Флегонт Клепиков — его секретарь и одновременно казначей.
3. Полковник Перхуров — начальник штаба.
4. Полковник Гоппер — начальник воинских кадров.
5. Полковник Страдецкий — связь с Добровольческой армией на всех фронтах.
6. Подполковник Бреде (Ф.А. Бредне) — разведка, контрразведка и антибольшевицкая пропаганда в латышских стрелковых частях.
7. Доктор Аксанин (Н.С. Григорьев), директор открываемой лечебницы для приходящих больных, — начальник провинциального отдела и пропаганды.
8. Пишущий эти строки В.Ф. Клементьев — начальник связи между чинами штаба и лицами, желающими их видеть.
Здесь от себя добавлю: несколько позднее к работе в лечебнице была привлечена Валентина Владимировна Никитина, жена министра Временного правительства. Она ведала распорядком и хозяйством лечебницы. Когда нужно, исполняла обязанности фельдшера.
Наше совещание закончилось. Когда стали расходиться, на дворе было совсем темно. Мы с доктором первыми спустились к выходу и с тревогой наблюдали, как от нашего дома, под жидким светом редких фонарей, неторопливо удалялись неясные силуэты наших гостей.
Я остался один. Должно быть, с непривычки жутко стало в пустой, малознакомой квартире, страшной еще тем, что она конспиративная. Однако что делать? «Придется ночевать, раз-другой — и привыкнем!» — успокоил я себя. Подложив дров в печь, разложил шинель на столе, разделся и полез на приготовленное ложе. Но стол зашатался и заскрипел. Я поскорее соскочил, сгреб шинельку и устроился на полу у печки. Свет погасил, повертелся, повздыхал и заснул.
(И еще о структуре штаба. В начале мая во главе вооруженных сил организации стал генерал-лейтенант Рачков. Всю организационную работу продолжал самостоятельно вести полковник Перхуров.
Примерно в то же время приступили к формированию террористического отряда. Возглавил его старый соратник Савинкова по эсеровской боевой организации (БО). Я его встречал раза два-три в лечебнице. Звали его Николаем Николаевичем. О работе этого отдела я ничего не знаю, так как в начале мая я перешел в иногородний отдел, переселился из лечебницы в Пуговишников переулок и стал эмиссаром южного района организации — Тула, Калуга, Вязьма.)
Лечебница обустраивается
Лечебница обустраивается
Утром я не залеживался: встал с тяжелой головной болью и слабостью, от которой ноги не хотели двигаться, а руки шевелить пальцами. Что за оказия? И стало мне даже при дневном свете жутко. Голые стены в новых обоях, беленький потолок и чистенький, хотя и с облезлой краской пол вдруг представились мне наспех отремонтированной квартирой после грабежа и убийства в ней всей семьи. Пот и холод прошли у меня по коже. Преодолевая слабость, я кое-как оделся. Задохнулся; передохнул, пожалел, что нет оружия. Вдруг страшно стало: а если стук в дверь: «Отворяй!» Открою — и «во блаженном успении»!
Нет, так нехорошо. Никакое оружие не поможет, если собственная трусость пугает. Подхватил ведро с мусором — и черным ходом на двор.
Гулко и неровно спустился по лестнице, открыл выходную дверь — и на воздух. Стал на пороге, дышу. А в ушах кузнецы куют, в глазах круги вертятся, башка вот-вот разорвется.
— Ты что, Иван, белый как смерть? — глянул на меня проходивший дворник и приостановился. А я мычу, сам не знаю что.
— Должно, ты угорел, дружок! — И шасть наверх. Хоть и с трудом, я приволокся за ним. Степан — к печке, что в приемной. Заглянул в топку, тронул вьюшку в трубе.
— Так и есть, закрыта! Эх ты, голова! Хорошо, что не подох! — Он открыл одно окно, другое. Посмотрел другие печи. — Пущай окошки ветрюют. Пошли ко мне сидеть.
Но только мы спустились, во двор чужие люди пришли. Спрашивают доктора Аксанина лечебницу.
А Степан рубит:
— Такого нету.
— Как это нету, раз мы мебелю медицинскую и всякую приватную привезли! — пятерней вытер степенно нос главный из приезжих — бородатый, неторопливый, с бумагами и разговором.
— Сказано: нет, так нет! И катись, откудова взялся!
— Нет, Степан, погоди! — очухался я. — Кажись, это к нам. Записка есть? — обратился я к бородатому.
— На, гляди! Явственно выписано: доктору Аксанину в Молочном переулке, дом второй, седьмая квартира. И с разгрузкой.
Дальше я слушать не стал, побежал по черной лестнице наверх и широко распахнул дверь.
А по передней лестнице грузчики уже тащили в квартиру диваны, медицинский белый шкаф и всякое другое. Шкаф, железный, со стеклянной вставной стенкой, звякал о перила на поворотах. Бородатый откуда-то из середки начальственно кричал: «Тишей!», а подчиненные в ответ крыли его, почем зря: зачем взял такую «небесную» работу!
Но сквозь грохот матерной брани и стук кованых сапогов грузчиков я вдруг услышал снизу голос Аксанина:
— Осторожно, граждане, осторожно! Всю мебель пообиваете, а за нее хорошо заплачено!
— А нам что с того? — отозвался последний из грузчиков, несший на голове вверх ножками перевернутое кресло. — Ты лучшей сказывай: за доставку твово имущества на самое небо — поставишь? Нам ведь невдомек, когда соглашались, что медицина твоя под крышу забралась. Завсегда она снизу есть!
— Будет, будет, поставлю! — обещал доктор.
— А ну, ребята, гляди, чтоб в аккурат доставить! Магарыч будет! — гаркнул из-под кресла невидимый носчик.
И сразу на лестнице стало тихо: ни говора, ни ругани, ни стука о стенки и перила. Только ступеньки старенькие поскрипывали под тяжелыми сапогами носильщиков. И удивительное дело: ни одна дверь на лестницу не открылась, ни одна любопытная голова не выглянула ни разу, не поинтересовалась, не спросила, что несут. Вымороченный дом!
Три раза туда и назад проходили грузчики по лестнице. Все принесли, расставили, как надлежит, и стали: что дальше будет. Доктор обещание сдержал: магарыч отвалил не жалеючи. Грузчики «по-старорежимному», скинув шапки, поблагодарили доктора и с прибаутками загремели на улицу.
Перепало и Степану за помощь при переезде. Он с удовольствием подмигнул мне и по-хозяйски пошел черным ходом.
А в полдень принесли и прибили у парадной двери вывеску:
Лечебница для приходящих больных доктора Аксанина
Дальше следовало расписание, когда принимает доктор Аксанин и доктор имярек (фамилию его я не помню). Кажется, в нашу организацию он не входил, а по предложению доктора Аксанина за определенную мзду принимал в лечебнице настоящих больных.
Не успели прибить вывеску, как пришел пациент. Дверь ему открыл доктор Аксанин и сообщил, что прием начнется на следующей неделе. Больной стонал и жаловался, что у него «ужасно» болит живот. Пришлось его осмотреть и дать рецепт. Что-то подозрительно. Ничего серьезного у него не было. Больше интересовался, что да как. Кажется, убедился, что действительно открывается лечебница.
Целый день провозились мы в «медицинской». Ставили шкаф с инструментами и перевязочным материалом так, а стол этак и наобо-
рот. Наконец все стало сподручно. Разложили инструменты в шкафу, а на столик положили всякий материал и поставили бутылки с карболкой, сулемой и другими пахучими жидкостями. Все теперь выглядело по-настоящему. Как в амбулатории старого опытного врача: из шкафа, через стеклянную дверь, стали глядеть холодно и строго блестящие инструменты. И скоро запахло медицинскими специями.
Стол, диван кожаный, два стула, кресло — все подержанные, да не очень, вид имеют и знают себе цену. Лампу включили у стола. Светит, как солнце в ясный день. Мы с гордостью оглядели комнату.
Потом согрели на плите чайник. Попили, поели, что доктор принес. А там и вечереть начало. Аксанин спросил, есть ли у меня продукты на завтрак.
— Да вот пойду на Остоженку, запасусь чем-нибудь.
— Нет, вы отдыхайте. Я принесу. — И доктор исчез. Очень скоро он принес мне большой сверток с едой и ушел домой.
Я так подробно описал открытие лечебницы доктора Аксанина в Молочном переулке потому, что здесь была главная квартира нашей организации. Душой лечебницы был, конечно, доктор Григорьев (Аксанин). Я только помогал ему. Несколько раз к нам заглядывал Пер-хуров. Узнает, как идут дела, спросит, не звонил ли кто по телефону. И уйдет. Работы у него было выше головы.
Чтобы не быть голословным, приведу оценку деятельности лечебницы Б.В. Савинковым в его брошюре «Борьба с большевиками», изданной в 1920 году в Варшаве:
«Штаб Союза помещался в Молочном переулке. Точнее говоря, это была конспиративная квартира штаба. Собирались мы на общие заседания в других местах, и, кроме того, каждый из нас имел для свидания свою особую конспиративную квартиру. Но в Молочном переулке был истинный центр Союза. Доктор Григорьев открыл под чужим именем медицинский кабинет, куда ходили настоящие больные, но который посещали и все, кто имел надобность в штабе. Постоянно в кабинете дежурил кто-либо из начальников отделов, там же постоянно бывал полковник Перхуров, туда часто заходил и я. Спешные, не терпящие отлагательств дела решались в Молочном переулке, там уплачивалось жалованье, оттуда исходили все приказания текущего дня. Арестовать медицинский кабинет в Молочном переулке значило почти парализовать деятельность Союза» («Посев», июнь 1973 года, с. 52).
Конспиративные будни
Конспиративные будни
Доктор ушел, и я опять один. Свет везде погашен. Только в столовой на столе горит большая лампа.
Зазвонил телефон. Впервые он подал голос. Я вздрогнул и не двинулся с места. Кто это? Телефон звонит не переставая. Подскочил к аппарату, снял трубку.
— Ну, как у вас? — узнал я голос доктора.
— Все тихо. Думаю прилечь.
— Спокойной ночи! — Трубка замолчала.
Пошел в переднюю: хорошо ли все заперто? Внизу глухо стукнула дверь. Ну, зашевелились жильцы, а то просто мертвое царство! Стою и прислушиваюсь. Кажется, двое-трое идут по лестнице. Говорят вполголоса, что — не разберешь.
Я замер... По лестнице идут, ступеньки поскрипывают. Неужели сюда, к нам? Но кто и зачем?
Посетители остановились на втором этаже... Спичками чиркают... Вероятно, нужный номер ищут. Почти не дышу... Слышу — к нам, на третий, идут. Не шевелюсь. Ведь оружия нет, голыми руками возьмут! А они уже здесь, за дверью! Опять чиркают...
Стук был не особенно смелым, не особенно уверенным. У меня от сердца отлегло. Дал свет в прихожей, не снимая цепочки, приоткрыл дверь:
— В чем дело? Что вам угодно?
— Простите, товарищ. Вот записочка от Флегонта. Я взял записку, прочитал. Легко стало. Нужно устраивать приезжих из Казани на ночлег. Снял цепочку, впустил троих гостей, поздоровались, познакомились. Пришедшие похвалили квартиру, и присели к столу.
— Попьем чайку?
Я — к плите, развел огонек, поставил чайник. В руки — сверток, что доктор принес. Жалко, конечно! Самому утром жрать будет нечего. Да ведь гости.
— Продовольствия у нас достаточно, — разгладил усики один из прибывших. — Вы нашего попробуйте!
Неловко мне стало, что пожалел развернуть свой сверточек. А на столе уже появилась казанская снедь: яйца вкрутую, сало с прорезью, курица и хлеб ржаной, ароматный, пористый. Чего еще надо?
Чайник закипел, и начался ужин с неторопливым разговором. Гости мои оказались эсерами. Еще до войны знали Савинкова. Разыскали Флегонта, повидали какого-то Петра Михайловича, а там и к самому Савинкову попали.
Поговорили о жизни в Москве, Казани. Как будто в Казани дышится легче. Чрезвычайщики еще туда не добрались. Зато все кругом бурлит. Вот-вот война между своими начнется. И драться будут по-настоящему, не так, как с немцем!
Поели, чайку попили, посудачили — и спать.
Кто где лег, там и уснул. Я рад был, что диван мне оставили. От жесткой постели прошлой ночи болели бока, да и слабость от угара еще не прошла.
Ранним утром, только-только встать успели, пришел Аксанин. Заперся с гостями в медицинском покое. Просидели они там часа два, затем куртки на плечи, шапки на головы — и ушли.
А ко мне Степан зашел.
— Ну, как у вас обладилось, интересно поглядеть? — не снимая шапки, уверенно, как к себе домой, вошел он в прихожую. Неторопливо пошел по комнатам, а я с робостью за ним.
— Все в аккурате, — одобрил он лечебницу и развалился на диване. — Когда работать начнете? Тут некоторые спрашивают по объявлению.
— Через несколько дней, — смиренно доложил я.
— Днёв несколько... Голова у твоего дохтура, видать, варит не так чтобы очень. Это в нашем-то переулочке заведенье открывать! Кто сюда пойдет к нему? А ежели что он и насобирает медициной — от-сюдова не унесет: раз-два — и удальцы облапошат. В самой скорости прогорит твой доктор. Весь капитал им вкладен в мебель и струменты всякие, и теперь он гол как сокол, ваньку ломает и фасон с сурьезно-стью держит! Как прошел я по помещению, оглянул все — и скажу так: ваше дело гулящее! Дохтур твой и иконки с лампадкой не укрепил! Невразумительный он человек! Ну, пришел к вам человек на лечение. И где ему утешение и помощь духовную найти, крестом честным перекреститься, раз божественного кругом ничего! А по медицинам завсегда смерть близко ходит. И раз она, старая ведьма, в душу к тебе влезет, никакая медицина помощи не подаст!
Степан привольно и, кажется, надолго расположился на диване в столовой и снисходительно поучал меня. А я тем временем напомню, что у меня особенного порядка в изложении дней моего служения не будет, так как я и в лечебнице торчал, и по Москве с поручениями носился, и гонял несколько раз в Калугу. Но все же я надеюсь, что мне удастся, пусть несвязно, записать все, что сохранила мне память и заметки 20-х годов об этом тяжелом 1918 годе.
Но в первое свое посещение лечебницы Степану все же долго посидеть не пришлось. Властно призвал его со двора низкий и грубый женский голос, как позже определилось — жены Степана, Евдокии Парамоновны. Степан заспешил.
Вернулся доктор и с ним один из вчерашних гостей. Опять они уединились — говорили, писали и много курили. Затем перекусывали. Николай Сергеевич поставил бутылочку настоящей «старорежимной». Гость отказался. Так и простояла «сердешная» нераспечатанной на столе. А когда началась уборка, доктор бутылочку мне в руки: «Начинайте дружбу со Степаном. Это для первой встречи друзей. Кстати, я ему поручил женщину работящую прислать для уборки».
А меня доктор послал в какой-то комиссариат со своей визитной карточкой и паспортом гостя. «Лично передайте эти документы комиссару. Он знает, что надо сделать».
Идти было недалеко. Пришел в приемную комиссариата. За столом сидит милиционер и не то книжку читает, не то картинки смотрит. Перед столом — высокая ограда с широкой верхней доской, вытертой рукавами просителей до желто-бурого цвета естественной полировки. На стенах — красно-рыжие от пыли и времени плакаты и всяческие объявления и распоряжения. А над ними — портреты вождей и героев революции.
Бравый милицейский поднял голову от стола. «Должно быть, из дезертиров тыловых». Усы пышные, нос багровый, на лохматой голове фуражка защитная с красной звездочкой на околыше. Доложил ему, что желаю товарища комиссара повидать и в особые руки передать письмецо и документы.
— Сиди и жди. Товарищ комиссар занятые.
Я присел на скамейку. Кругом никого. Плакаты, поди, повесили, еще когда свалили Керенского. Висят они вкривь и вкось. Сидел, сидел, а комиссара все нет.
— Что ж, пойду назад в лечебницу!, — как бы про себя сказал я и скинул с колена ногу.
Милиционер громко зевнул, потянулся. В раздумье оглянулся на меня. Я сижу и жду. Стукнул в дверь и вошел. И сейчас же вернулся.
— Чего расселся? Аида, пошел! — зычно гаркнул он и впустил меня за загородку.
Я вошел в кабинет комиссара. Не глядючи на сидящего за столом начальника, протянул ему карточку доктора.
Он надел очки, неторопливо прочитал записочку, взглянул на меня и небрежно спросил:
— А документ где?
Я подал паспорт на чужое имя, полученный от Николая Сергеевича.
Комиссар положил его на стол, карточку доктора сунул в кармашек и кивнул на дверь: там подожди.
Что делать? Пошел в приемную и сел на прежнее место. Теперь в приемной сидели две старушки с корзинками и три пьяненьких «работника по карманным кражам» — это я понял из их хмельных разговоров. Никто пьяненьких воришек не сторожил: документы отобрали — куда пойдут?
Мне ждать пришлось недолго. Пришел важный парнишка-милиционер. В руках у него был паспорт, оставленный у комиссара, на боку револьвер, на груди свисток. Он окинул суровым взглядом приемную и кивнул мне:
— Эй ты, товарищ! Шевелись! Пошли!
Милиционер привел меня в дряхленькую гостиницу с насквозь проржавевшей вывеской и облезлыми, совсем лысыми ставнями и дверью. Здесь прописали предъявленный паспорт, а мне пришлось провести ночь в замызганном номере, воюя с крысами и клопами.
Утром, еще не было восьми, я вернулся в Молочный. Кто же мне откроет дверь? Ведь сам доктор вряд ли сторожит лечебницу. Легко взбежал по лестнице и позвонил. Раздались неторопливые, твердые шаги. Дверь открылась — прямо передо мной стоял незнакомый человек, широкогрудый, круглолицый, с рыжеватой кудрявой шевелюрой. Он был в желтой безрукавке, защитных брюках и мягких туфлях. «Влип!» — екнуло во мне. Я смотрел на незнакомца и молчал. А тот спросил с мягко-певучим латышским акцентом:
— Капитан Клементьев?
— Никак нет... — отступил я от двери. — Извините, я не туда попал!
— Как раз туда! — усмехнулся латыш. — Входите, входите! Я капитан Пинка. — Он протянул руку. — Подполковник Бредис прислал меня сюда. У меня нет квартиры. Вот я и сторожу здесь. Вас же куда-то услали...
Мы познакомились, и я ему сообщил, что теперь я не капитан Клементьев, а Иван, служитель лечебницы.
— Пускай будет так, — согласился Пинка. — Давайте чай пить. Мы прошли в столовую. Там разложены сыр, масло, конечно, хлеб и даже не то лососина, не то ветчина.
— Богато! — поразился я.
— Так я же латыш: теперь все ваше стало наше.
Присели к столу и занялись едой.
Из комнаты с матрасами выглянула курчавая голова с заспанными глазами. Узнав, что паспорт прописан, эсер оживился и присоединился к нам. Мы навалились на его сало и яйца. Он стал пробовать швейцарский сыр и лососину.
Звонок!.. Я вскочил открывать.
Пинка мне кивнул:
— Сидите. Я пойду. Если это наши стрелки, они нас не тронут. Но это оказался доктор. Он сразу спросил про паспорт, просмотрел все его страницы. «Прекрасно!» — и передал гостю. А меня попросил заняться теперь Степаном. Но прежде я решил пойти в баню — отмыться от гостиницы. Бельишко под мышку — и пошел. Выпарился как следует, неторопливо оделся и вышел на Неглинный проезд. Постоял, посмотрел на уличное движение. День будет чудесный. Куда идти? В лечебницу не хочется. Опять возня, нервная суета, да еще со Степаном пей! Все у меня по приказу, для организации, а для себя? Ничего! Пойду-ка к Леониду. По-людски посижу и подышу «старорежимным» семейным уютом.
Мне обрадовались и брат, и сестра. Но, кажется, и удивились моему приходу. Мария Николаевна посидела с нами и ушла достирывать белье. Леонид был не в своей тарелке и завел разговор о свадьбе.
— Конечно, теперь совсем не время думать о женитьбе. Мы обвенчаемся — ив свадебное путешествие на Дон. Я рад-радешенек, что ты зашел, — зачастил Леонид. — Думал все время тебя найти — не-
пременно хочу, чтоб ты был у меня шафером. Ведь адреса своего ты не оставил...
Я слушал Леонида и все больше темнел.
— Не могу быть шафером у тебя! — с трудом выдохнул я застрявший в горле воздух.
— Да ты это что? Шафером отказывается быть!.. Немедленно говори, в чем дело!
Я беспомощно, как рыба на берегу, замотал перед собой пальцами:
— Понимаешь, я не не хочу, а не могу. Пойми — не могу.
— В чем дело? — присел рядом Леонид.
— Есть серьезные причины для моего отказа. Я просто не знаю, имею ли я право говорить тебе о них.
— Думаю, ты, конечно, не коммунист и в дом страхового общества «Россия» с докладами не ходишь? Это единственное, что может быть причиной твоего отказа.
— Как раз наоборот! — не выдержал я. — Так называемые чекисты меня ищут, а я живу по чужому паспорту, не на мою фамилию, конечно. Адреса своего я дать тебе не могу, так как живу в явочной квартире организации.
— Какой? Германской ориентации?! У меня там знакомства имеются. Но я туда дорогу закрыл — с врагами, развалившими нашу армию, разговоров не может быть! Помнишь прапорщика Матуля? Он тебя не забыл и интересовался тобой. Он, кажется, бывает часто у наших немцев.
— Прапорщика Матуля? Помню. Бледный, всегда вялый, взгляд мутный, лихорадочный, совсем кокаинист. Но парень он был неплохой.
— Так неужели ты в организации этого проклятого террориста Савинкова, сподвижника Азефа? — заерзал Леонид на диване; пальцы его забарабанили по подлокотнику.
— В ней, — подтвердил я. — Савинков опамятовался. Теперь он истинный русский патриот, никакой не социалист, а беспартийный русский. Борется честно за Россию!
— Не верю! Был предателем и будет предателем! Вон, вон из гнилой интеллигентской Москвы! На Дон! К Корнилову! — с пафосом прошептал Леонид и молитвенно посмотрел на образ Спасителя, висевший в красном углу. Заметив, что я наблюдаю за ним, он поскорее спрятал глаза. Лицо стало не молитвенное, не скорбное, а безразличное.
— Хорошо!.. «На Дон!» А если я тебе скажу, что у нас всем заворачивает полковник. Георгиевский кавалер, присланный сюда генералом Корниловым?
— Не верю, прости, не верю! Вероятно, бежал из Добровольческой армии, когда увидел, что там порохом пахнет!
— Нет. Прислан Верховным. Он приехал с Дона, и я с ним при-
Леонид медленно поднялся с места, выпрямился, будто прыгнуть хотел, провел рукой по волосам и так же медленно опустился в кресло.
— Ты был на Дону в Добровольческой армии — и теперь здесь? Зачем приехал?
— Послан Верховным сюда для работы среди таких, как ты, собирающихся ехать.
— И сам видел Корнилова?
— Был вызван из батареи в штаб армии и командирован сюда. Леонид бросился ко мне:
— Дай руку!
После рукопожатия мы обнялись и радостно, как на Пасху, расцеловались.
— Итак, Савинкову я все-таки не верю и еду на Дон. Ни о чем тебя не расспрашиваю. Все сам увижу. Женюсь — и еду. Мы еще посидели, поговорили о его невесте, и я ушел.
Перевозка гранат
Перевозка гранат
Пусть никто не думает, что тогдашняя моя деятельность — это и была работа всей нашей организации. Нет, все, что я делал, живя в лечебнице, являлось маленькой частицей того великого дела, которое целиком (кроме связи с иностранцами) было сосредоточено в руках полковника Перхурова, подполковника Бредиса и Флегонта Клепикова. Мне уже тогда, в Москве, казалось и потом, в Варшаве, подтвердилось, что Б.В. Савинков был далеко не всегда в курсе деловых операций организации. Не в осуждение Б. Савинкову хочу сказать, что он любил заседания, красивые слова, витиеватые речи, резолюции, постановления — словом, всякие складные говорения, которые не всегда точно соответствовали действительности. Впрочем, все это мне так казалось потому, что Савинков с головой ушел в ведение переговоров с иностранцами. И в этом преуспевал, а организационную работу передал вышеназванным лицам, связанным с конспиративной квартирой.
Путь от Мещанской на Остоженку был длинный. В трамвае я подхватил место у окна и неотрывно смотрел на москвичей, торопливо двигавшихся по тротуарам, по мостовым. Я им завидовал. Они ни в каких антибольшевицких организациях не участвуют, а живут своей повседневной жизнью. Однако, завидуя им, я никогда бы не согласился стать безликим обывателем, покорно преклоняющимся перед самодурством неопытных правителей, штыками пьяных солдат захвативших власть. Жить с каждым днем становилось хуже. Но этого беспечный советский гражданин как бы не замечал: один шел и хмурился, другой смеялся, упиваясь усладами своей нищенской жизни. Нет! Завидуя москвичам, я одновременно их презирал и негодовал за легкомыслие. Ведь большевики не спали и делали все возможное, чтобы закрепить за собой захваченное. И с каждым днем рука, державшая руль
государственного корабля, становилась все крепче. А обыватель радовался, если удавалось «достать» кусок масла или кожу для починки сапог.
В таком минорном настроении я приехал в нашу еще не открытую лечебницу. Пинка распахнул дверь. Он был в парадном мундире офицера латышских стрелков. На груди у него был Георгий (офицерский). Он им гордился и с ним не расставался. Сообщил, что решил отправиться к Ф.А. Бредису. Надоело здесь в прислугах ходить — дверь открывать и закрывать.
— Доктор есть?
— В медицинской с Биркой шепчется. Что-то куда-то нужно нести. Хотели меня в это дело запрячь, да я занят. На тебя лямку накинут.
— Кто это еще за Бирка?
— Из эстонских стрелков, поручик, кажется. Парень хороший и деловой. Но бабник невозможный! Просто павиан, а не человек.
Я прошел в столовую и узнал от Николая Сергеевича, что Бирка, по незнанию, привез сюда для нашего склада два картона ручных гранат. Их даже на одну ночь оставлять у нас опасно. Вот и нужно их переправить в безопасное место. Одному Бирке этого не сделать, слишком тяжелы пакеты! Придется ему помочь!
И мы пошли в медицинский кабинет.
Шел я за доктором и кипел негодованием. Ведь ни он и никто другой не позаботился обо мне! Не спросят даже, есть ли у меня деньги! Ах, зачем я сюда приехал? Зачем не остался в Добровольческой армии? Там были бы на фронте враги, а обок товарищи по оружию. Встретил бы, наверное, друзей по прежней службе! А здесь? «Иван туда — Иван сюда».
Мы познакомились с поручиком Бирком ¹, пожали друг другу руки, улыбнулись, обернулись к доктору.
Отмечу здесь, что если о латышских стрелках в памяти у меня осталась наша многострадальная трехлинейная винтовка, без штыка, закинутая за левое плечо прикладом вверх, дулом в землю, то об эстонских стрелках память сохранила только белые канты на фуражках, почему-то темных, не защитных. Вот и от Бирка у меня осталось воспоминание нашей русской фуражки с белыми кантами (совсем такими, какие были во 2-м Софийском пехотном полку).
Доктор торопил нас уходить — боялся за лечебницу.
Бирк лихо сплюнул на счастье, фуражку — лихо набекрень. Пошли!
С какими-то кредитками в карманах, с довольно тяжелыми ящичками: хрупкими и ломкими, теми самыми, в которых перед войной выставлялись в витринах больших магазинов ярко-румяные апельсины, — мы вышли из лечебницы.
¹ У автора встречаются два варианта этой фамилии (Бирка, Бирк). Правильность написания выяснить не удалось. — Прим. ред.
Конечно, ящички были как-то укреплены, завернуты очень аккуратно в грубую оберточную бумагу и перетянуты несколькими рядами крепкого шнурка (вероятно, заграничного, в наше революционное время таких шнурков не достать).
Тротуар узкий, а мы идем рядом и пакеты несем небрежно под мышкой. Так в старших классах носили книжки и тетрадки в школу и домой; они были перехвачены сыромятными ремешками и мешали бегать за гимназистками. А теперь пакеты тоже покоя не дают: вдруг подойдут, отберут, посмотрят... и конец. Ну да до конца далеко — идем смело, даже смелее, чем надо.
— Слушайте, что будем делать, если сядем на извозчика, а кто-нибудь поинтересуется, что за пакеты у нас? — тоном подчиненного спросил я.
— Тут не делать, а действовать надо. Рвите бумагу — и бах-бах! Вот и Остоженка. Подхватили извозчика и поехали. Лошадка старенькая — топ, топ. Нас обгоняют, навстречу едут. Мы молчим, по сторонам смотрим. Доехали до Театральной. Посередине проезда стоит могучий милиционер. Руками машет то так, то этак. Проезжающих оглядывает. На нас посмотрел, дал знак рукой — проезжай!
— Вот и проехали! — хвалится наш возница. — А теперя поворот от ворот. По Лубянской с опаской надо соваться. Там сурьезные: от разу — стой! — и к себе на отдых. Сказывают, которых и на вечное упокоение отправляют без причастия.
Так и доехали мы за разговорами до места назначения. Извозчику заплатили с добавлением «за апельсинчики». Пакеты сдали кому надлежит, вышли из переулка, простились и разошлись. Больше Бирка я в Москве не встречал.
А вот в 20-х годах, уже в эмиграции, узнал, что Бирк живет в Эстонии. Написал ему. Он дружески ответил, что прекрасно помнит, как в апреле 1918 года везли по Москве «апельсинки». В следующий раз я написал ему, что в Юрьеве, на Звездной улице (кажется, под номером 126), живет семья Тепана. В Сочельник 1917-го я оставил у них на хранение все мои походные вещи. Очень бы хотелось их получить. Бирк ответил: «Был в Юрьеве, Тепанов (стариков) нашел. Они Вас помнят. Никаких Ваших вещей у них нет и не было. Они знают, что Вы вещи оставили там, где жили, — у их сына. К сожалению, их сын был убит под Таллином, а его вдова куда-то уехала. Вернется — они наведут справки и мне сообщат».
Конечно, от Тепанов никаких вестей не было. Вещи пропали. А с Бирком переписка вскоре оборвалась. Он был послан в Москву, кажется, в качестве военного атташе при эстонском посольстве. Там увлекся какой-то женщиной. По вызову на родину не вернулся. Застрял в Советском Союзе.
Вернулся я домой в сумерки. Открыл мне Пинка. Я услышал голоса в столовой — и туда. За столом — Перхуров и доктор. Ужинают. Оба бодры. Кажется, дернули по одной. Увидели меня и замерли.
— Все благополучно?
— Довезли и передали. Только нужно сказать... На будущее время в такой упаковке «апельсинки» перевозить нельзя. Усадили ужинать.
— Вот когда завтра будешь у Фридриха Андреевича, об упаковке «апельсинок» скажи ему. Это по его части. Он наведет порядок, — предложил доктор.
— А зачем мне к нему идти?
— Завтра капитан Пинка отведет тебя к нему. Там все узнаешь... Да ты не унывай: должность начальника связи такова, что на него всякий, кому не лень, щекотливые поручения возлагает. Ведь ты проверенный — не подведешь.
Я посмотрел с изумлением на Перхурова. Вижу, он собирается уходить. Я промолчал. А вот когда мы с ним прощались, недовольно буркнул:
— А ты подумал о том, что лошаденка везет, везет, да вдруг упадет и не встанет?
Перхуров грустно улыбнулся:
— В нашем деле это так же естественно, как бывало на фронте: бежит, бежит стрелок от кустика к кустику, да наткнется на шалую пулю... Только у нас раненых нет и пленных, кажется, тоже не будет — всем конец один: на суд к Господу Богу.
На этом мы расстались с Перхуровым, а там ушел и доктор. Мы с Пинкой продолжали чаевничать. Он любил вспоминать «Пулеметную Горку» и своих славных стрелков. Теперь он тоже ушел в военные воспоминания. Как всегда, хвалил своих стрелков за мужество и честность.
— Теперь стрелки другие. Грабежи, безнаказанное насилие очень скверно отразились на них и на нашем народе. Теперь сюда едут из Латвии на «хорошую» работу даже старики. Грабят, убивают, насилуют. У каждого полны карманы заботы, а душа ушла. Раньше нашего национального героя Бредиса носили на руках! Теперь возле него осталось несколько офицеров и унтер-офицеров. Однако уверен, что кошмар военных лет пройдет. И народ опять станет таким скромным и трудолюбивым, каким был до войны. Хотелось, чтобы так было. А пока пробовали мы вести кампанию за возвращение домой, да где там! Сюда едут и едут. Отсюда возвращаться домой никого не уговоришь! Эх, жизнь!
Пинка стал устраиваться на ночь в докторской. Я прибрал на столе, погасил свет и лег на диван. Не спал, прислушивался к ночным шумам. Кто-то — вероятно, на Остоженке — выстрелил. В нашем переулке какой-то пьяненький медленно прошел с песней о дремучих лесах и разбойниках. Неожиданно началась матерная перебранка и так же неожиданно оборвалась. После долгой тишины загремела телега на железном ходу. По нашей булыжной мостовой она так загрохотала, что в доме все задрожало. И опять стало тихо.
Контакты с германофильской организацией
Контакты с германофильской организацией
Утром мы с Пинкой явились к Фридриху Андреевичу Бредису. Он сидел за большим письменным столом, обложенный толстыми бухгалтерскими книгами. Кажется, он вел отчетность на каком-то заводе. Встретил он нас милой улыбкой, взгляд усталый. Как раз подошел капитан Скуйе, из латышских стрелков, тоже с Георгием. Если Пинка дышал деревней и выглядел как молодой бычок, то капитан Скуйе был худ, носил пенсне, волосы с аккуратным пробором; от него веяло книгами и университетом.
Пинка получил от подполковника Бредиса очередное задание на сегодня, щелкнул каблуками и ушел.
Первое, что спросил Фридрих Андреевич, не встретили ли мы при входе в дом довольно высокого (роста под вторую роту) военного.
— Был такой, — подтвердил я.
— Это некий поручик, приходил ко мне познакомиться. Назвался представителем Прилукова. Посидели, поговорили о том, о сем. Уже собрался уходить, но у самой двери вдруг спросил: «А не думаете ли вы переходить в наш лагерь? Сообща мы скорее повернем колесо истории на верный путь». Я сказал, что об этом нужно подумать.
Подполковник Бредис ждал некоего Онуфрия, он же «анархо-главк», а также вольноопределяющийся Кошелев. Он приехал с полковником Страдецким и вроде наш человек, но все-таки с ним нужно быть осторожным. Он со всякими людьми встречается. С ним мы должны пойти к Прилукову для начала ведения переговоров о слиянии. Да, кажется, с этим делом странный поручик опередил нас. Во всяком случае, нужно нащупать, что удастся.
Фридрих Андреевич поведал нам, что в Москве существует еще подпольная организация. Во главе ее стоит и всем верховодит генерал Довгерт. Эта организация монархическая, якобы создана по заданию Мирбаха для раскола и смуты в наших рядах. Однако есть сведения, что в своей организации Довгерт — фигура декоративная. На самом же деле держит связь с немецким посольством полковник фон Дрейер (Генеральный штаб). Он получает от немцев задания и их осуществляет. Это нужно проверить. Конечно, нажимать сразу нельзя. Еще хорошо бы узнать, из кого состоит штаб генерала Довгерта. Все колкости и насмешки в наш адрес нужно принимать шутливо, с улыбками, чтобы не порвалась ниточка связи с этой организацией.
— Полковника Дрейера я немного знаю. Детина высокого роста и матерщинник, — заерзал я на стуле. — В мое время он был преподавателем тактики в нашем Виленском военном училище. Я у него в группе не был, но юнкера отделения капитана Дрейера его похвалива-
ли. Он не придирался на репетициях, на баллы не скупился. Больше обращал внимание на выправку и находчивость, чем на знания.
— Вот и чудесно! Вам, значит, и карты в руки. Подойдет наш Онуфрий — и с Богом!
Пришел Кошелев, мы с шутками поздоровались и отправились на задание.
Привел нас «товарищ Онуфрий» в квартиру Прилукова в Большом Поповом переулке и оставил в приемной, а сам юркнул в какую-то боковую дверь.
Ждать долго не пришлось. Вышел к нам сам Прилуков, представился и пригласил в кабинет. Описывать его не берусь, так как от единственной встречи память не сохранила его образа.
Мы присели на диван, хозяин устроился в удобном кресле. Начался разговор ни о чем, но постепенно перешел на «военные рельсы».
Сначала заговорили о «Пулеметной Горке», затем вспомнили 1914 год — бои под Варшавой, Ивангородом, перешли к нашему позорному бегству по всему фронту в 1915-м. Начали поругивать наш шляповатый генералитет. Все шло гладко. Хозяин даже подсунул нам коробку с шоколадом: «Угощайтесь».
В это время без стука, как свой человек, в кабинет вошел тот самый военный, с которым я встретился у входа к Бредису. При виде нас он, изумленный, остановился.
— А, господин поручик! — Прилуков направился к нему.
Но тот поздоровался с ним торопливо и, как бы за недосугом, отмахиваясь обеими руками, не останавливаясь, проследовал во внутреннюю дверь.
Прилуков смутился, медленно опустился в кресло, разговор прервался. Капитан Скуйе пытался его возобновить. Прилуков рассеянно отвечал, кивал головой, но как будто к чему-то прислушивался. И верно, через две-три минуты, которые тянулись и тянулись, как нитка из клубка, внутренняя дверь полуоткрылась, и перед нашим хозяином вытянулся молодой человек с той чуть небрежной, но чрезвычайно подтянутой выправкой, какую дают кадетские корпуса. От неожиданности его появления Прилуков вздрогнул и обратился к застывшему перед ним юнцу. Тот нагнулся и что-то шепнул. Прилуков встал, кивнул в нашу сторону: «Извините, господа, я сейчас». И, как на балу, заскользил по зеркально натертому паркету ко все той же внутренней двери и исчез за нею. А юный гонец отступил ко входу, четко, совсем как на учениях, обернулся к нам лицом и застыл как на посту, не отрывая от нас неподвижного взгляда.
Деловым ходом вернулся Прилуков. Смущенно улыбаясь, подошел к нам и, разводя руками, торопливо сообщил, что он должен присутствовать на экстренном совещании и потому разговор «давайте отложим на несколько дней».
Мы неторопливо поднялись, а Прилуков извинялся и уверял, что, когда можно будет встретиться, он даст знать через «анархоглавка».
Мы откланялись и ушли. Приглашения мы не получили и больше с Прилуковым не виделись.
В то время (1918) Фридриху Андреевичу так и не удалось выяснить причину такого неожиданного отворота от нас господина Прилукова. Теперь же в книге генерала В.Н. фон Дрейера «На закате империи» (с. 233)находим:
«Другой эпизод произошел на московской квартире весной 1918 года. Вечером собрались у меня четыре офицера Генерального штаба для обсуждения политического положения в связи с намечавшимся выступлением савинковской организации; здесь были: генерал Довгерт, полковники Лукьянов, Достовалов и Калинин».
Похоже, это было заседание штаба довгертовской организации. Ведь от подполковника Бредиса мы с капитаном Скуйе слышали, что штаб германофильской организации, известной тогда в подпольной жизни Москвы как «довгертовская», состоит из пяти человек. Нам были известны трое: генерал Довгерт, полковники фон Дрейер и Достовалов. Если допустить, что полковники Лукьянов и Калинин тоже были членами штаба, тогда с уверенностью можно сказать, что на одном из таких заседаний, о котором пишет генерал фон Дрейер, было окончательно решено ни в какие переговоры и отношения с нами, савин-ковцами, «слугами Антанты», не вступать. Вот почему Прилуков обещания не сдержал и ни разу, вплоть до моего ареста (30 мая), не позвонил. А этого «господина поручика», который сразу затормозил наши переговоры с Прилуковым, я потом несколько раз видел в Сивцевом Вражке, в особняке Рябушинского, где главенствовал тогда «товарищ Онуфрий». «Господин поручик» приходил туда как представитель Прилукова. Держал себя начальственно: проверял, покрикивал. «Главковерх анархистов» да двое дежурных — вот и все тогдашние обитатели притона анархистов. Видывал я «господина поручика» и на Остоженке. В последний раз встретил у стен Зачатьевского монастыря, как раз перед последней своей поездкой в Калугу. В старой шинели и с перевязанной щекой, он брел по тротуару у монастырской стены; увидев меня, сгорбился и поскорее перешел на другую сторону.
И еще одна встреча была у меня с германофилами. Произошла она на квартире родителей прапорщика Матуля, с которым мы расстались на Ходынке в январе 1917 года, когда наш дивизион уезжал на фронт. Он в то время заболел и остался в Москве. Как-то у Дугиных мы вспоминали исчезнувших соратников. Вспомнили и прапорщика Матуля. И решили его навестить.
Встретил он нас радостно, хотя гнездо его было совершенно развалено: семья укладывалась, чтобы переселиться в Киев. Повсюду на полу валялись самые неожиданные предметы, «мягкие» вещи свешивались со стульев, подоконников и вообще отовсюду, а на столах все смешалось в одну цветную кучу — не разберешь, где что. Хозяева уезжали навсегда; что решили взять, уже запаковано в толстенные чемоданы и важные тюки, а остальное — пусть остается!
И все же в оставляемой квартире еще был тот уютный семейный дух, который притягивает к себе. Приходили друзья и добрые знакомые, одни с грустными улыбками надежды, другие с горькими слезами расставания навсегда. Хозяин свел нас с одним «интересным человеком», а сам побежал на зов матери.
Новый знакомый оказался членом «почти легальной» немецкой организации (кажется, военнопленных). Очень скоро он разоткровенничался и объявил, что никого и ничего не боится и что спасение России придет от немцев. Мы не возражали, хотя у Леонида чесались, кажется, кулаки. Но скоро разговор стал мирным, бытовым. Между прочим, я подосадовал на то, как сложно выехать из Москвы, — трудно с билетами. Новый знакомый любезно предложил прийти к нему в «штаб» (в Милютинском переулке), он выдаст мне литеру «А» на служебный проезд в «штабном» вагоне.
В условленное время я явился в «штаб» (что за «штаб», я и теперь не знаю). Документ мне уже был выписан. Остановка была за подписью выдающего, который еще не подошел. Наконец он явился. Тетрадь литер «А» была у него на столе. Но один из присутствующих в кабинете выглянул в приемную, увидел меня, закрыл дверь и стал утверждать, что документа мне выдать нельзя.
Меня попросили минуточку подождать.
Потом, когда «минуточка» затянулась, сообщили, что приготовленная литера неверно написана и все пишут заново.
За дверью шли долгие телефонные разговоры. В приемной никого не было. Я прислушался, несколько раз услышал свою фамилию и не замедлил смыться.
И хорошо поступил. Через несколько дней мне передали от Ма-туля, что немцы меня «раздокументили».
Как-то «по частному» высказал я Перхурову свое мнение об ориентациях: вместо того чтобы дробиться и стоять с протянутой рукой одним у немецкого, а другим — у английского посольства (ведь хорошего ни от того, ни от другого не жди), не лучше ли было постараться всем нам, русским, объединиться и сообща ударить по большевикам? Помню, что о довгертовцах Александр Петрович сказал следующее.
Не без участия немцев в Москве создана и бойко работает анти-большевицкая организация. Членами ее состоят офицеры, ждущие избавления от большевиков силами немецкой армии. Эта организация немцам очень нужна для сбора сведений о наших германофобских ан-тибольшевицких силах. Ведь война не окончена, и немцы боятся возникновения нового Восточного фронта. Не исключена возможность, конечно, что в нужное время немцы предложат довгертовцам создать русское национальное, но обязательно прогерманское правительство и обратиться к кайзеру за военной помощью в борьбе с большевиками. Немцы это предложение примут и своими организованными частями военнопленных легко разгонят латышей и всякие «международные бригады», которые большевики уже успели создать.
Как долго просуществовала организация генерала Довгерта, не знаю. Но должно полагать, что после убийства Мирбаха она начала сворачиваться.
В конце августа 1918 года генерал В.Н. фон Дрейер с семьей покинул Москву и через Киев, Одессу добрался до Крыма; о своей работе в большевицкой Москве он рассказал в книге «На закате империи».
Клубы анархистов
Клубы анархистов
Теперь несколько слов о моих делах с анархистами.
Как возникли клубы анархистов, и сколько их было, точно не знаю. Наш «анархоглавк» Кошелев говорил, что их было пять. Два (на Дмитровке и в Сивцевом Вражке) были обсажены нашими людьми. В трех остальных находились «коммуны настоящих анархистов», которые никаких Бакуниных и Кропоткиных знать не знали и слышать о них не слышали. С ними я не встречался.
Дальше я буду говорить только о наших клубах. Большой клуб анархистов на Малой Дмитровке был в полном ведении подполковника Бредиса. Комендантом в нем был полковник Эрдман (из латышских стрелков). Это я знаю от него самого. Сам я на Малой Дмитровке у анархистов не был. Кто как там жил — не знаю. Все было засекречено.
Точной даты не помню, но знаю, что в солнечный апрельский день клуб анархистов на М. Дмитровке был ликвидирован чекистами. Я находился в большой толпе любопытных, запрудивших улицу, чтобы поглядеть на «штурм бандитской крепости», — так говорили в толпе. На удивление всем нам, милиционеры не разгоняли толпу.
Свидетельствую, что анархисты упорно сопротивлялись. Отряды чекистов на подступах к клубу были встречены стрельбой, которая продолжалась несколько часов. Чтобы проникнуть внутрь здания, требовалась артиллерия. Только после нескольких взрывов гранат чекисты ворвались в клуб. Но там, как говорили в толпе, никого не оказалось. То же услышал я и в Варшаве, в 1921 году, от Б.В. Савинкова и от полковника Эрдмана. По их словам, латышские стрелки, обложившие тыльную сторону клуба анархистов, беспрепятственно пропустили через свой кордон всех анархистов. Так ли это было в действительности, не знаю. Полковник Эрдман — человек очень странный. От Савинкова в Варшаве я узнал, что во время нашей работы в Москве (1918) полковник Эрдман имел контакт с Кремлем и через него якобы сам Ленин задавал ему — Савинкову — вопросы о планах последнего;
Эрдман эти вопросы передавал Бредису, а Бредис Савинкову. Тем же путем шли ответы Савинкова Ленину. То же самое рассказал мне Эрдман (в 1923—1924 годах), когда после его изгнания из СЗРиС он пригласил меня приехать к нему «отдохнуть». Все расходы дорожные он брал на себя. С одобрения и при содействии Д.В. Философова я поехал к Эрдману в Соппот. После многих долгих разговоров о никчем-
ной деятельности СЗРиС полковник Эрдман предложил мне написать совместно с ним письмо Дзержинскому с предложением в обмен за сведения, касающиеся причин гибели Бреднса и Рубиса, дать ему (Дзержинскому) подробное описание всего, что нам известно о работе Союза в Москве. От участия в этой сумасбродной комбинации с предательством я отказался. И отношения у нас испортились.
Второй наш клуб анархистов, в Сивцевом Вражке (особняк Ря-бушинского), комендант — «товарищ Онуфрий» (Кошелев), я посещал не раз. Кошелев всегда сидел в маленькой комнатке, возле парадного входа, за большим письменным столом и скучал. Кажется, дальше этой комнатушки комендант не проходил. А там, в большом зале, сидели на полу, на подстилке из истоптанной соломы, два молодых человека — дежурные. У них были винтовки и, конечно, наганы. Стены зала по всем направлениям избиты пулями, и лохмотья дорогих обоев висели по стенам, как у пьяного нищего на Тверской лоскуты истлевшей на теле рубашки. Солома и всякий мусор покрывали изгаженный и до черноты затоптанный паркетный пол; со стен простреленными глазами смотрели два небольших портрета, чудом не сорванные с крючков.
Кажется, у дежурных была одна обязанность: открывать дверь посетителям, которых было немного.
Ходил я в этот странный — совсем безлюдный — клуб по распоряжению Перхурова. Он считал, что Кошелев встречается со всякими людьми и «за ними нужен глаз». Изредка, в свободное время, я заглядывал к «анархоглавку». Кошелев обычно или дремал, или что-то писал. Принимал он меня так себе, без энтузиазма: «Ну, пришел, так и сиди!»
Я и сидел. Пробовал его расспрашивать о жизни клуба. Он посоветовал спросить об этом начальство. А мое начальство на вопрос, почему безлюдно в клубе и зачем там сидит Кошелев, ответило сухо:
— Пускай посидит. Придет время — и там наполнится. Все же ты ходи проведать. Случится там что-нибудь — мы знать будем.
Я дальше ходил. Кошелев стал разговорчивей. Несколько раз он рассказывал невозможные вещи, как правило, когда заводил разговор о немцах и желательном союзе с ними.
Я молчал или утвердительно кивал. После каждого моего кивка он оживлялся. Один раз рассказал, что несколько дней назад, в Кунцеве, в полной парадной форме, Великий князь Николай Николаевич принял делегацию монархистов и объявил, что берет на себя руководство всеми антибольшевицкими силами. В другой раз, шепотом, хотя кругом никого не было, Кошелев сообщил, что один из заслуженных наших генералов, под сильной охраной чинов немецкого посольства, выехал в Тобольск для окончательного подписания Государем сепаратного мирного договора с Германией. Условия: границы 1914 года и прежний торговый договор. Как только этот документ Государем будет подписан, он со всей семьей и свитой будет немедленно освобож-
ден немецкими военнопленными, большевики будут свергнуты и все «пойдет по-хорошему».
Конечно, такие рассказы Кошелева я принимал как его фантазию.
Но один раз, когда я зашел к «анархоглавку» в кабинет, он, с красным от волнения лицом, просил меня пройти в зал и там минуточку подождать.
— Ждете «господина поручика»? — съязвил я.
— На этот раз дело гораздо важнее! Раздался звонок. От неожиданности «анархоглавк» подпрыгнул, одернулся и с тревогой шепнул:
— Пришли делегаты для важных переговоров! — и стал выпроваживать меня из кабинета.
Должно быть, дежурный поторопился открыть дверь — в передней я столкнулся с тремя матросами. Все они были упитанны, на них было новое, прекрасно пригнанное обмундирование. На меня они не взглянули, с Кошелевым дружески поздоровались и поскорее прошли в кабинет.
В этот день я попал к Перхурову, когда у него был Бредис. Рассказал им о Великом князе, о сепаратном договоре, который уже парафирован, остановка только за подписью Государя, и тогда большевикам конец. Мы все трое посмеялись над фантазиями Кошелева. А вот когда я сообщил о сегодняшнем визите к «анархоглавку» трех матросов, мои собеседники сразу стали серьезными. Похоже на то, что матросский отряд Александрова действительно собирается действовать и ищет связей. Посмотрим, что скажет Страдецкий.
Что сказал Страдецкий, я не знаю. И были ли те матросы в прихожей клуба анархистов из левоэсеровского отряда Попова, восставшего в июле 1918 года, захватившего все Чека и арестовавшего даже самого Дзержинского, сказать не могу. Хотя почти весь 1919 год с чинами этого отряда, избежавшими расстрела после подавления их восстания, я просидел в Бутырской тюрьме. Они никогда про свои дела при мне не говорили.
Один из матросов этого поповского левоэсеровского отряда, балтиец Чернышев, был в Бутырке моим напарником (мы были коридорными уборщиками). Он со мной тоже не откровенничал, но однажды, когда мы мыли лестницу, и нас никто подслушать не мог, он шепотом кое-что рассказал о службе в этом отряде. Обыски и аресты «буржуев» и прочих «барских гадов» («Богато жили, сволочи!») и незаметное перекладывание «буржуазных всяких там колечек и бронзолеток» в свои карманы были явлением обычным. Но случалось, что «сурьезные богатеи пухли на глазах от злости и почем зря обкладывали нас. Хо-тишь не хотишь, а нужно кончать такого гордеца, чтоб шуму не было. Вышел на улицу — и командуешь сволочному буржуазу со спокойствием, без мата: «Иди себе, иди. Только не скандальничай!» Он, конечно, рвет вперед, шаг прибавляет. Тут-то ему сзади и пальнешь! Близко
— промаха нет. Подойдешь к нему — жив еще? И прикончишь скорей другой пулей. Зачем, хотя бы и буржую, напрасно мучиться?»
Когда и как был ликвидирован клуб анархистов в Сивцевом Вражке — не знаю. После встречи с матросами я перестал туда ходить. Что стало с Кошелевым, никто мне не говорил, а сам я за недосугом не спрашивал.
Дружба с дворником
Дружба с дворником
А со Степаном обернулось у меня на дружбу совсем неожиданно, хотя сначала шло очень нескладно.
Поднимаясь как-то по лестнице домой, я приостановился на площадке второго этажа. С удивлением увидел, что в шестой квартире широко раскрыта дверь и из нее выпирает застрявшее пианино, покрытое белым чехлом. «Грабеж!» — напрягся я и готов был броситься на помощь хозяевам, которых, к слову сказать, никогда не видел. Но сейчас же опал: криков нет, значит, все в порядке, а у меня свое дело, — и заспешил к себе наверх.
— Эй! Иван! Иван! — вдруг услышал я как бы знакомый голос, но в спешке не разобрал, кто кричит. Я уже был у своей двери.
— Эй, Ванька, сукин кот, что ж ты нос задрал и морду воротишь? — донеслось с нижней площадки.
Тут я через свою «партийную суетливость» разобрал, что кличет меня Степан, — его голос.
— Где ты тут? — гаркнул я.
— Вот здеся я! За энтим слонём! — заискивающе отозвался Степан из-за пианино. — Подсоби энту пинину спустить вниз. На улицу ее выволонти!
— Вдвоем? По энтим ступенькам?
— Бери тяни! Ты спереду, со ступня на ступню, помалу давай, а я отсюдова сдерживать ее стану. И в порядке будет! Толичко гляди, чтоб где бока ейные не царапнуло аль чего не сломалось на повороте. Мы за это ответственны.
— Да может, кого еще кликнуть с улицы? Мне одному навала не удержать!
— Чего не удержать! Ты особо не подноси, а со ступня на ступню перетягивай. Я попихивать буду!
— Может, ты наперед, а я взад?! — топтался я перед «слонихой» и поглядывал вниз через раскрытую дверь на улицу: не принесет ли кого?
— Да ты, мать твою так, наперед забить меня хотишь! Тягни помалу! — повысил голос Степан.
Делать было нечего: я за пианино — и тащить! Только бы не оторвалось чего! Да нет — на колесиках, катится как по маслу!
Покрутили мы на площадке, направили узкой стороной на лестницу. Тут стало не до разговору. Я на две ступеньки вниз — и судорожно ухватился за самую дальнюю перекладину пианино. И, должно быть, где-то в подсознании «Господи, благослови!» шепнул. И потянул на себя окаянную «слониху» — гладко идет.
— Чего спишь там! — уже властным голосом кричу я. — Подавай помалу с осторожкой!
— Ну, там! — смиряется Степан. — Ты гляди не упусти вперед! — пытается он перехватить команду, да я не даюсь.
— Сильно не нажимай! Слушай, что командую.
— Как там? — с натугой кряхтит он, и мой бок «слонихи» идет вниз и на меня. Я ее подхватываю наподвес, не поддаюсь и сразу ставлю колесики на третью, а может, даже на четвертую ступень.
В три передышки благополучно спустили мы пианино с лестницы и легко выкатили его на улицу.
И действительно, двух минут не прошло, а уже подъехала к нам платформа на «дутиках». Подводчик с двумя подручными, как перышко, по досточкам внесли нашу «слониху» на воз. Мы со Степаном, хоть бы для виду, не успели нигде подхватиться.
Степан потребовал от хозяина утвердить, что нигде нет брака. Подводчик с неохотой там-здесь приподнял чехол и кивнул: «Хорош!» И два конька, маленьких, тощих и старых, как заборы в нашем переулке, уныло зацокали слабыми подковами по булыжнику.
Только теперь, глядя на удаляющуюся «слониху», я почувствовал на спине, на руках, на лице потную мокроту. Гляжу, а Степан-то мой вытирается и рукой, и рукавом — тоже весь мокрый, как бездомный пес под дождем.
— Отдыхнуть требуется: кишки запихало и горло заткнуло. Аида! Пошли! — подтолкнул он меня с тылу и для убедительности коленкой поддал. — Должно, моя уже кохлеты сжарила.
И мы пошли к Степану отпотчевать.
Домик дворника был в дальнем углу двора, как раз напротив безворотного въезда в дом. Ворота в свое время имелись и на ночь запирались. Но пришла революция, и ворота исчезли.
На фасаде сторожки были дверь и окно. Стараниями Евдокии Парамоновны — жены дворника — он был выбелен, где надо покрашен и выглядел свежо и нарядно. Двор у Степана, по старинке, был подметен, выглажен, сорняки вырваны, не хватало только посыпки желтым песочком.
Совсем иначе выглядел дом. Его старые стены давно забыли, какой окраски были в молодости, так как от непогод заслонились серо-бурым покрывалом из грязи и пыли, с темными лишаями на местах отвалившейся штукатурки. И все бы это было ничего — была война, теперь революция — кто будет освежать, красить, белить стены, менять водосточные трубы? Ведь уже давно, очень давно, с самого 25 октября, начали говорить, что теперь все имущество безвладельное — на-
ше, народное, и к нему без комиссарского разрешения не подступай! И хозяева к своему имуществу не подступали. И «пока» не платили арендной платы квартиранты. Ведь неизвестно, кому, сколько и когда платить. Все жили и ждали. Чего? Хорошего не жди, а худое придет своевременно: конечно, возьмут за настоящее и за прошлое слупят. Однако и не в этом дело сейчас, а «самый сурьез», по словам дворника, в выгребной яме. Она давно забита доверху, и теперь все нечистоты и мусор живущие в доме валят на землю вокруг бетонных стен ямы. Все смердит на весь дом и двор. Тучные крысы безбоязненно шныряют по мусорным кучам и ныряют в свои ходы и норы. Без палки хорошей к их царству не подходи. Мы со Степаном неторопливо шли к его «квартире».
Открыли дверь в сторожку. Комнатка ничего себе, да обернуться негде: половина отошла под широкую русскую печь, половину заняла старинная деревянная кровать, аккуратно прикрытая ватным одеялом, обшитым лоскуточками всяких цветов и форм. На одеяле горка подушек чуть не до самого потолка. В просвете между печью и кроватью длинный узенький столик и стулья не стулья, а табуретки и самодельные скамеечки.
Над постельными подушками, в самом уголке, темное местечко скрижально раскинуто на обе стенки, под ним полочка. А иконы — ни одной. И больше ничего. Нет, в углу, у припечка, маленький рукомойник с зеркальцем сверху, с занавеской внизу. Метла, ухват и помело. И так люди живут!
— Чего оглядываете? — певучим голосом запела от печки разрумянившаяся хозяйка. Молодая, складная, сбитая, как свежая репка из своего огорода. Платочек на голове оправила и улыбнулась. — Глядите, куда крест с поклоном класть? Мы сочувственные, в партию пишемся. А чтоб сумленья не было у контроля, Степан снял Пресвятую Богородицу и Господа нашего Благословляющего. Даже для чистоты сердца и лампадку маленькую разбил. Сказывает: «Ни к чему оно. Наша взяла на веки вечные. Пущай так молись, ежели охота».
Я молча наблюдал, как оборачивалась у стола хозяйка: поставила на середку стола блюдо с котлетами, поправила тарелки, вилки, ножи положила, налила в полумиски янтарного борща, поставила стопочки, бутылочку открыла; аккуратненько вытерла руки передничком и с достоинством пригласила к столу.
Степан полез за стол. Я тоже присел на табуретку.
Хозяйка металась от кухни к нам. А мы по одной, по другой — и бутылочку вытянули. Наговорили, чего сами не помним. Конечно, поспорили, поругались, помирились, поцеловались. Словом, дружба наладилась; как к себе вернулся — не помню.
Проспал я эту ночь беспросыпно; очнулся от пьяного обморока на чуть начавшейся серости неторопливого рассвета. Состояние было беспомощно-отвратительное. Голова у меня лопалась от боли. И весь я так разбит, так все во мне ныло, болело, казалось, что на мне всю
ночь цепами рожь молотили. Но все бы это ничего — пережить можно; хуже то, что никак не могу вспомнить, о чем мы со Степаном говорили за выпивкой. А говорили, конечно, много, ведь пили и пили, без конца.
— Помереть бы! — кинул я голову на стол и заплакал. — Вот как мы за Россию боремся!..
Плакал да плакал я и, вероятно, опять вздремнул.
Очнулся от сильных толчков и резкого запаха, должно быть, нашатыря. От него я закашлялся, зачихал и открыл глаза.
Надо мной стоял доктор и держал стаканчик.
— Выпейте залпом, Иван Леонтьевич! Легче станет! Неверной рукой я за стаканчик — ив рот. Глотнул, закашлялся, а по телу пошла приятная теплота. Я по-настоящему открыл глаза. И все ясней и ясней становилось в голове. Только стыдно, очень стыдно и неловко было не только перед доктором, но перед всем, что попадало на глаза.
— Извините, Николай Сергеевич. Объединились мы со Степаном очень сильно — совсем пьяным я оттуда ушел.
— Да это нужно было, только вы чересчур хватили. Поди, ничего не помните, что говорили.
Кое-что я все-таки помнил. И рассказал доктору, что Степан подал заявление и ждет извещения о приеме в партию. Чтобы заминки не произошло, он образа спрятал. И жена воюет с мужем из-за икон, но в партию тоже подала заявление о приеме.
— Все это очень неприятно. Вероятно, долго мы не продержимся здесь. Но очень хорошо, что все обнаружилось. Из-за этого стоило напиться даже до чертиков. Ложитесь и отсыпайтесь! — хлопнул меня по плечу доктор.
Я покорно бухнулся на диван.
Связь с Петровско-Разумовским
Связь с Петровско-Разумовским
Конечно, спал бы я и спал весь день и всю ночь напролет, да не пришлось. Только повернулся я на бок, поудобнее устроился, как кто-то позвонил. Я встрепенулся, сел и насторожился, как сторожевой пес. Но услышал голос Перхурова — значит, все обойдется без меня — и повернул назад к дивану: посплю-де еще!
Теперь к доктору ежедневно кто-нибудь приходил, все люди неизвестные — «пациенты», и он их принимал в медицинской. Конечно, все это были не больные, а приходящие по делам организации. (Ведь лечебница еще не была открыта. Об этом была у входа в дом наклейка.) К таким звонкам и приемам я привык. Доктор сам открывал своим «пациентам» дверь и сам их выпроваживал. Но всякий день он нас предупреждал, что у него «сегодня между десятью и одиннадцатью бу-
дет то ли два, то три приема, чтобы мы с Пинкой не беспокоились и на звонки не бегали». Он сам все сделает.
О приходе Перхурова доктор меня не предупреждал, да, кажется, и сам Николай Сергеевич встревожился неожиданным визитом начальника штаба. Без дела тот не придет. Значит, что-то где-то произошло.
Я с сожалением посмотрел на диван, вздохнул: не придется прилечь! А голова болела, в ушах стучало. Я присел к столу и стал прислушиваться: что произошло?
Перхуров просил доктора отпустить меня завтра из лечебницы.
— Видите ли, какое дело. Люди у нас есть, и все хорошие, свои, но не натасканные в работе. Иногда, вот как сейчас, нужно послать кого-нибудь в опасное место, так и спотыкаешься: не знаешь, кого послать. Боишься не предательства или трусости, а неопытности, ведь неумелец не только себя, но и все дело может провалить от чрезмерного усердия и неумения. Вот и направляешься к Фридриху Андреевичу или к вам, милый доктор!
Когда мы остались одни, Перхуров сообщил, что в Петровской академии несколько студентов из офицеров-фронтовиков организовали патриотическую организацию. Во главе ее — некий подполковник Сахаров, который пользуется большим доверием у студентов; его слово — закон. Таковы сведения. Моя задача: завтра побывать в Петровско-Разумовском, встретиться с Сахаровым и, если возможно, впихнуть его со всей организацией в наши ряды. О поездке, никому ни слова.
На расходы по поездке я получил несколько бумажек и сунул их, не считая, в карман. Я попытался было задать несколько вопросов. Перхуров развел руками и смущенно сказал, что никаких явок и сведений по этому делу у него нет. Все тамошние студенты крепко держат язык за зубами. Не распускаются. Всегда веселы, всегда по-военному подтянуты и на людях не льнут один к другому. Словом, все крепко спаяно и сшито — не разорвешь, не возьмешь.
Я лег на диван, не спал... Слышал, как ушли «пациенты», видел, как в сумерки подошел ко мне доктор. Легонько проверил пульс.
Но и потом заснуть не удалось. Позвонил Пинка. Открыл ему. Мы долго не ложились, пили чай, закусывали вареными яйцами, что принес Пинка, и ушли в военные воспоминания. У меня не выходило из головы, как сложится завтрашний день, и я слушал Пинку краем уха, а когда стал все чаще позевывать, разговоры кончились, и мы разошлись. Было за полночь. Прежде чем погасить свет, я глянул в окно. В переулке ни души. Ну и слава Богу!
Наш поездишко с шипом и дымом остановился на станции Петровско-Разумовское. Я вышел из узкоколейного, будто игрушечного, вагончика, прошел по крошечной платформе до конца и остановился.
Куда идти? С чего начинать?!
Бурным потоком кругом движется шумливая молодежь. Деву-щек не видно, а все юноши еще безусые, но уже с петушиной спесью. Это все мелкая рыба: кричат, спорят, шумят и сами не знают о чем. д тут вот постарше неторопливо плывут — может, наши, может, враги... Эх, была не была! Я пробился к ним. Они взглянули на меня, невзрачного солдатенка, приостановились.
— Граждане, товарищи! Вы студенты? — неуверенно и смущенно обратился я к ним.
— Положим, студенты. Хочешь, чтоб на водку дали? — угрожающим баском спросил у меня усатый и волосатый золотистый блондин с насмешливыми голубыми глазами. — Как, товарищи, соберем ему или просто взашей прогоним?
Я стоял как оплеванный, возле нас начала собираться толпа с книжками, тетрадками и задиристым смехом. С трудом нашел нужные слова, чтоб ответить:
— Я просто хочу узнать, как поступить в студенты.
— Вот зайдите в канцелярию — она в этом здании. Предъявите кому надлежит образовательные документы. Их рассмотрят и решат: принять вас или отвергнуть. Смелее идите! — приятно пророкотал уже совсем нестрашный басок.
Я замялся:
— Смело-то смело... Да вот документы дома остались, на оккупированной немцами территории.
— А вы как сюда попали?
— Демобилизован. Приехал с фронта. Хочу учиться...
— А образование какое?
— Городское училище и...
Хохот, визг изумления раздались со всех сторон. Казалось, что меня хотят не то бять, не то носить на руках и качать за геройство.
— Ну и смешняк вы! Как же из низшей вы хотите к нам в академию? А где же средняя школа?
— Да я был в школе огородничества и садоводства. Но началась война. Пошел добровольцем немцев бить! Не до науки было в окопах! Но тычинки и пестики до сих пор в башке сидят!
— Скажите как много! Тычинки и пестики! — засмеялся кто-то в задних рядах.
— Товарищи, довольно! — спокойно и уверенно прокатился размякший басок. — Пришел фронтовик, три года валялся в окопах, а теперь ему приткнуться негде. Помочь и посочувствовать надо, а не смеяться. Идем в канцелярию, поговорим.
Толпа молодых примолкла, а там и заговорила не по-звериному, а по-людски. Посыпались заботливые советы. Послышались голоса:
— Да ты его к Сахарову сведи.
— Сам знаю, куда вести! — отгаркнулся басок, и мы вышли из толпы, расступившейся перед нами. Пошли к большому зданию, перед
которым был разбит громадный цветник. Конечно, цветов на нем еще не было, но уже кое-где зеленела робкая травка.
К нам присоединился еще один студент.
«Куда мы идем? Канцелярия в этом здании или чекисты там орудуют?» — думал я. По телу пробежала неприятная дрожь: спутники мои идут по сторонам, как конвоиры, и молчат. Я тоже разговора не начинаю, шагаю вровень с ними, и мне страшно, да не очень. Казалось, что у них было сочувствие ко мне, неудачливому добровольцу-фронтовику!
Навстречу твердым походным шагом двигался худощавый, не первой молодости человек военной выправки, с молодцевато поднятой головой. Он держал двумя пальцами какой-то атлас и в такт шагам помахивал им как кадилом.
— Коля! Коля! Николай (пусть будет так забытое имя идущего)! — загудел во весь голос басок. Николай остановился:
— В чем дело?
— Добровольца-фронтовика нужно приткнуть.
— Откуда? Лубянка, что ль, прислала? — строгим взглядом окинул меня Николай. — Как понимать «доброволец-фронтовик»?
— Началась война. Я бросил ученье — и на фронт.
— И все время были на фронте? В какой части?
— В третьей дивизии.
— В третьей пехотной? — не то обрадовался, не то изумился Николай.
— Конечно, в пехотной. Не в кавалерийской же!
Мои проводники, затаив дыхание, слушали наш разговор.
— А где эта дивизия была в мае 1916 года?
— На реке Икве, неподалеку от Кременца, взяла Сопанов и гнала австронемцев до самого Радзивилова.
— Какие полки брали Сопанов?
— 10-й Новоингерманландский и 12-й Великолукский.
— Друг, давайте руку! —кинулся ко мне Николай с протянутой рукой. Мы обнялись, расцеловались. — Я подполковник Сахаров — Новоингерманландского пехотного полка! Может быть, слышали мою фамилию?
Я отрицательно покачал головой:
— Не слышал. Ведь я артиллерист. Наш наблюдательный пункт был на горе Бона. Помню, что из нашей бригады по собственному желанию был переведен для несения службы в 12-м Великолукском полку поручик Шальцфон Аперслебен. Попал в команду разведчиков и в этом бою был убит. И еще вспомнил из пехоты: командир саперной роты капитан Каминский. Еще в 1914 году, под Ивангородом, он разослал своих людей собирать консервные банки. Из них он изготовлял первые ручные гранаты, до того времени никому не известные. Благодаря этому новому оружию капитана Каминского нам удалось выбить
из Вульки Таржинской части немецкой Резервной гвардейской дивизии, которая крепко держалась в этой немецкой колонии.
— Царство Небесное и вечный покой! — тяжело вздохнул Сахаров. — Необыкновенной отваги был капитан Каминский! Погиб в Сопанове, в минном колодце. Влез в него без противогаза — и не вылез! Других спас, а сам погиб!
Мы притихли, будто отдавали честь погибшим. Заскребло у меня в груди, затмились глаза. Ясно встал в памяти солнечный майский день. Наши бегут по хлюпающему мостику через Икву. Это резервы. Передовые цепи уже спешат за австрийцами по пологому холму к его вершине. Стрельба! Стрельба всюду: слева, справа, но не спереди. Впереди «ура!» и перебежки вперед и вперед. В стороне от боевой суеты, в глубине бетонированных вражьих окопов, строятся солдаты не в нашей форме. Их много, очень много, и бестолковы они, как дети! Это военнопленные! А за нами, над обоими Андругами, высоко в небе зажигаются стайками розовые австрийские шрапнели; зажгутся — и расплываются кудрявыми барашками. Вверху-вверху плывут над нашими деревнями барашки. Вот перекинулись на наши цепи — и опоздали. Наши ударные цепи уже на вершине холма... Уже за холмом... Там, в низине, кричат «ура!», стреляют. А по нашему скату безымянного холма спешат на помощь стройные цепи резервов!
Но все это было в 1916 году. Тогда была надежда, что началась наша великая победа!
Теперь был 1918 год. Все наши труды и последние одоления на фронте кончились не победой, а поражением. И я, всего лишенный, во всем разжалованный, иду с Николаем к нему в домик, а за нами поспешают мои проводники. Все мы молчим, идем, идем бесцветно, безрадостно.
За столом в хибарке у Сахарова разговоры не о прошлом, а о настоящем — сером, грязном и подлом, как полосатая гиена.
— Ну, так что вы теперь делаете? — спросил Сахаров, подавая кружку с настоящим чаем.
— Служу уборщиком в лечебнице, — со вздохом ответил я.
— Для командира батареи занятие как будто неподходящее, — послышался смущенный басок.
— Ничего, сойдет!
— На какой же отдел академии пробовать вас устроить? — Сахаров поставил перед всеми кружки и присел на край скамейки.
— Да я совсем не хочу устраиваться к вам. Теперь не до ученья.
— Как так? — Все подняли головы и с изумлением уставились на меня.
— Зачем же вы к нам приехали? — криво усмехнулся хозяин.
— Повидаться с вами, — улыбнулся я. — Дошли до нас слухи, что здесь у вас много студенто.в, и все беспартийные. Вот я и приехал понюхать вашего запаху,
— Говорите проще и яснее. У нас все свои. Доносчиков нет.
— Извольте. У вас, кажется, есть антибольшевицкая организация.
— Зачем это вам нужно? — нервно завертел кружкой Сахаров.
— Я прислан нашим объединением предложить вам соединиться с нами.
Тут без стука со смехом ввалились в незапертую дверь три сту-дента-«желторотика». Увидели чужого и насупились.
— Мешаем?
— Нет. Наоборот. Вы очень нужны. Идет серьезный разговор. Садитесь! — Сахаров указал прибывшим на место у стола, на кровать. Пришедшие стали серьезными и, как могли, пристроились.
— Прибыл из Москвы мой сослуживец на фронте, — указал Сахаров на меня. — Нащупывает нашу студенческую организацию. И, если таковая есть, предлагает слиться с ними.
— Кто у вас стоит во главе? — резко и коротко спросил от стола стриженный ежиком «желторотик».
— Борис Савинков.
— Что?! — как брызги от камня, брошенного в лужу, отпрянули от меня собеседники.
— Тот самый убийца министра и Великого князя? Избежавший виселицы? И предавший Корнилова? — совсем по-змеиному прошипел сидевший на полу по-турецки щербатый и худой как палка студент.
— Да, он самый! — утвердительно кивнул я.
— И что ж? Вы приехали от него, чтобы предать нас Лубянке? Нет, этот номер не пройдет!
— Нам с Савинковым не по пути! — со всех сторон, как камнями, били меня своими попреками присутствующие.
Когда начался шум, Сахаров неторопливо встал и выжидательно посмотрел то в одну, то в другую сторону. А когда возмущение пошло на убыль, он, не произнеся ни слова, постучал кружкой по столу. Вспышки возмущения погасли... Не повышая голоса, Сахаров сказал:
— Давайте, друзья, не будем обижать моего гостя, а спокойно выслушаем его до конца. Пожалуйста, говорите! — кивнул он мне.
Кажется, я тогда сказал следующее. Оправдывать Савинкова не хочу. Когда нужно будет, пусть он сам доказывает свою правоту. Скажу только, что он глава у нас в основном перед всякими заграничными представителями. Наши же, русские военные дела ведет — скрывать фамилии не буду, она известна Лубянке, — полковник Генштаба Пер-хуров, артиллерист и Георгиевский кавалер. Он прислан сюда генералом Корниловым.
— Был на Дону?
— Да, был. Прислан генералом Корниловым. Он подлинный его представитель.
— А вы откуда это знаете — с его слов?
— Никак нет. Я приехал вместе с ним.
— Откуда?
— Из Ростова.
— И собственными глазами видели генерала Корнилова?
— Мы с полковником Перхуровым в начале января были в пара-моновском доме на аудиенции, и Верховный главнокомандующий нас послал к вам в Москву для объединения и организации всех антибольшевиков.
— Но теперь Корнилова нет. Он убит.
— Да, убит. Вместо него генерал Деникин.
Слушатели мои притихли, и все повернулись ко мне, как подсолнухи поворачиваются к солнцу.
Разговор оживился, стал доброжелательным. Вопросы самые неожиданные сыпались со всех сторон, и, казалось, конца им не будет.
Но Сахаров постучал по столу и предложил теперь кому-нибудь рассказать мне об их делах.
Я с ним не согласился:
— Ведь я связной, и не мне знать ваши дела. Давайте выберем двух-трех человек и поедем в Москву. Я сведу ваших делегатов с компетентным начальством. И вы с ним обо всем договоритесь.
Мое предложение поддержал Сахаров, и он же составил делегацию из двух человек. Мы наскоро перекусили и только-только успели на «пыхтелку». Благополучно прикатили в Москву. А там — в лечебницу, где нас ждали Перхуров и доктор. Я представил им делегатов. Они обменялись приветствиями и уединились. Я прошел в столовую и растянулся на диване. Моя миссия была окончена.
Переговоры со студентами длились всю ночь. Я крепко спал и не слышал, как пару раз хозяева с гостями перекусывали в столовой.
Делегаты уехали утром. Со всеми дружески простились и просили их не забывать. Организация Сахарова влилась в наше объединение. И, как определил Перхуров, в качестве второй дивизии составила стратегический резерв. Она была связана непосредственно с доктором Аксаниным и Перхуровым. Их представители, приезжая в Москву, никогда не заглядывали в Молочный переулок. Перхуров или доктор встречались с ними в таких местах, которых и я не знал. О существовании этой дивизии кроме Перхурова и доктора знали, конечно, Савинков, Клепиков и Бредис — больше никто. Наша вторая дивизия была чисто студенческая, а при ней (по словам Перхурова) существовала отдельная небольшая группа студентов Петровской академии, которая очень скоро стала как бы студенческим ядром организации. Как говорил Перхуров, у Сахарова к середине мая были две студенческие дивизии с «твердыми» кадрами. Может быть, так и было.
Сахаровские части во время майского разгрома чекистами Союза Защиты Родины и Свободы нисколько не пострадали. Они одновременно с восстанием в Ярославле под командованием полковника Сахарова и доктора Аксанина легко захватили Муром и Арзамас, контролируя почти весь этот район, в чем им помогало население. Но пал
Ярославль (подвели англичане: из Архангельска они с помощью восставшим не пришли, как это было обещано), погибла и муромская группа Сахарова. О дальнейшей ее судьбе никто, даже Б. Савинков, сказать ничего не мог. Были общие фразы: «рассыпались», «пробились к Колчаку», «примкнули к каппелевскому отряду». О Сахарове тоже толком никто ничего не знал.
Заседание штаба СЗРиС
Заседание штаба СЗРиС.
Листовки Союза
Два дня я был в загородной командировке и не появлялся в Молочном переулке. Поездка прошла благополучно.
Поезд, с которым я вернулся в Москву, прибыл на Брянский вокзал после полудня. День был солнечный и теплый. С веселостью дошел до Смоленского рынка, в знакомой харчевне подзаправился пшенной кашей и отправился домой.
В Молочном — редкие прохожие, пожилые женщины на скамеечке у своей подворотни, кучки подростков. И все время неразборчивый шепот за спиной. Чувствую, что обо мне говорят. Тревожно.
Кто и что ждет меня в лечебнице? Все спокойно! Вот и Степан столбом стоит в воротном проеме.
Открыл Николай Сергеевич. Поделился с ним своей тревогой. Прошли в столовую. А там неожиданность: все чины штаба уже на своих местах. Савинков за узкой стороной стола, справа и слева от него Перхуров и Флегонт, за ними Страдецкий и Бредис, нет только Гоп-пера.
Доктор вполголоса рассказал Савинкову о моих опасениях. Лицо у Бориса Викторовича стало темнее под загаром, задергалась жилка под глазом. Он посмотрел на меня:
— За вами следят?!
— Не то чтобы следят, а шушукаются.
— Садитесь! — Он указал на место за столом. Я смущенно сел, будто в чем-то провинился.
— Как видите, господа, — обратился Савинков к присутствующим, внимательно слушавшим наш разговор, — лечебница становится боевым пунктом. Поэтому здесь больше собираться не будем. Следующую встречу устроим в районе Трубной площади. Вас, капитан (это в мою сторону), туда не приглашаем. Вы останетесь здесь до лучших времен. Итак, господа! — Савинков звякнул ложечкой по стакану с чаем.
За столом сразу прекратились шевеления и шепотки. Торжественным тоном он объявил заседание Союза Защиты Родины и Свободы открытым. На прошлом заседании вопрос о названии организации за недостатком времени не дебатировался, но в кулуарах
партии единогласно утвердили редакцию Савинкова. Отныне наша организация официально именовалась Союзом Защиты Родины и Свободы.
Полковник Страдецкий поморщился недовольно, перенес тяжесть тела с левой стороны на правую. Напротив него сидел подполковник Бредис. Он исподлобья поглядел на Страдецкого, заметил его волнение и улыбнулся. Лишь Перхуров заметил, что слово «свобода» вызовет брожение среди наших правых и нужно уже теперь принять меры против возможного разлада.
Савинков кивнул и продолжал:
— К великому сожалению, среди нас нет сегодня всеми уважаемого и высокоценимого полковника Гоппера (Гопперса). Он получил иное задание и покинул Москву. Александр Петрович, на кого вы возлагаете обязанности начальника военных кадров?
— Пока возьму их на себя. Полковник Гоппер взял себе в помощники капитана Пинку. Он будет у меня связным с полковником Ждановым, начальником 1-й дивизии пехотных кадров.
— Артиллерийский центр сформирован? — продолжал начальственно спрашивать Савинков.
— Так точно. Его возглавляет лейб-гвардии 3-й артиллерийской бригады капитан Шредер.
— Кавалерийский центр крепок! — гордо поднял голову Савинков, и жилка у него опять задергалась. — Им командует энергичный штаб-ротмистр. Георгиевский кавалер, Виленкин Александр Абрамович.
И как бы в подтверждение характеристики штаб-ротмистра Савинков обернулся к начштаба. Перхуров кивнул утвердительно. Виленкина на заседании не было: его давно знает Дзержинский, считает опасным и следит за каждым его шагом. Известный Александр Аркадьевич Дикгоф-Деренталь, много помогающий в поддержании связей с иностранными представительствами, тоже отсутствовал. С давних времен он состоял при полковнике Перхурове в качестве совершенно доверенного лица для особо важных поручений.
Подал голос «Три К», но связь с ним пока не налажена. (Кто такой «Три К», я и теперь не знаю.)
Из того, что докладывал Савинков, было видно, что дела Союза ширятся и крепнут, материально тоже твердо стоим. Однако наш оперативный отдел — после всестороннего разбора предложенных планов дальнейшей боевой работы Союза, за недостатком сил в случае длительной войны и трудного продовольственного вопроса, — постановил в Москве вооруженно не выступать, а, эвакуировав все наличные силы в Казань, захватить этот город. А оттуда, в связи с чехосло-ваками, развивать революционно-оперативные действия в направлении Нижний Новгород — Владимир. Почва для активных действий в этих районах достаточно подготовлена членами Союза.
Бросая все свои силы в Казань, наш оперативный штаб имеет в виду, овладев крупным центром, каковым на северо-востоке России
является Казань, захватить золотой запас большевиков, который они перевезли в этот город, боясь вооруженных выступлений в Москве.
Кроме того, прочно захватив Казань, мы тем самым обеспечим правый фланг чехословаков и дадим им возможность, не оглядываясь направо, всеми силами вести наступление на Москву. И еще. Наш казанский успех явится первым этапом на пути к Архангельску, где со дня на день ожидается большой десант союзников.
Итак, штаб Союза и все силы его (кроме террористической группы) должны готовиться к переброске в Казань.
На этом Б.В. Савинков закончил свой доклад о ближайших планах Союза. После короткого перерыва, во время которого кто успел выкурить торопливыми затяжками папиросу, кто выпить стакан остывшего чаю, заседание возобновилось.
Когда члены штаба заняли место, Савинков опять звякнул ложечкой по стакану и, обратясь к нам, напомнил главную цель Союза, провозглашенную на первом нашем собрании, — устранить большевиков от управления государством и довести страну до нового Учредительного собрания. Старое Учредительное собрание решили считать недействительным.
В развитие этого постановления начальник штаба, начальник разведки и пропаганды и Савинков выработали основные задачи СЗРиС, которые и были предложены нашему вниманию.
Здесь я должен оговориться, что, конечно, во всех своих дальнейших скитаниях я не мог сохранить отпечатанные в типографии в Москве в апреле 1918 года следующие три документа, изданные штабом СЗРиС. Не было этих документов и у Б.В. Савинкова в Варшаве (1920—1921), поэтому приводимые ниже два документа я беру из журнала «Голос минувшего на чужой стороне» (1928, № 6).
Свидетельствую: такие документы (листовки) у нас действительно были в Москве в апреле-мае 1918 года. Напечатаны они были в одной из московских типографий. И листовка «Основные задачи» была пронумерована (первая). Номера были проставлены в правом верхнем углу номенатором. В мае месяце я отвозил эти листовки в Тулу, Калугу и Вязьму, правда, в небольшом количестве (по нескольку десятков в каждую организацию).
Третий документ — «Агенты ВЧК и немецкой разведки» — здесь не приводится, так как я нигде не смог его достать. Фамилии провокаторов того времени в памяти у меня не сохранились. Помню только, что первым в длинном списке агентов ВЧК и немецкой разведки был Вертинский, который чаровал москвичей в Петровском театре своими песенками.
Все, касающееся нашего, так сказать, учредительского собрания СЗРиС было записано мною летом 1921 года в Варшаве. С программной частью выступил Б. Савинков. Между прочим, Борис Викторович указал мне, что следует отметить как одну из главных причин нашего отказа от вооруженного выступления в Москве — трудность с
продовольствием для населения, если борьба затянется. Тогда я на это указание Савинкова особенного внимания не обратил. А вот когда в сентябре 1939 года немцы обложили Варшаву и уже через неделю блокады я увидел в Уяздивских аллеях (напротив памятника Шопену) женщин, вырезающих кусочки мяса из туш околевших от голода кавалерийских лошадей, — тогда я вспомнил слова Савинкова о трудностях для населения во время затянувшегося восстания и невольно подумал: хорошо, что мы в Москве не обрекли женщин и детей на муки голода.
После того как Савинков в Варшаве одобрил мое описание его выступления в Молочном переулке при зарождении Союза Защиты Родины и Свободы, оно частично было напечатано в статье «Артиллерийский центр» («За свободу!», 1923, 13 января). Савинкова в Варшаве тогда уже не было. По требованию большевиков он и группа руководящих членов Народного Союза Защиты Родины и Свободы * была принудительно выселена из Польши в середине октября 1921 года.
Итак, привожу программные листовки СЗРиС.
«I. ОСНОВНЫЕ ЗАДАЧИ
А. Ближайшего момента
1. Свержение правительства, доведшего родину до гибели.
2. Установление твердой власти, непреклонно стоящей на страже национальных интересов России.
3. Воссоздание национальной армии на основах настоящей воинской дисциплины (без комитетов, комиссаров и т.п.). Восстановление нарушенных прав командного состава и должностных лиц. Некоторым изменениям должны быть подвергнуты только уставы внутренней службы и дисциплинарный.
4. Продолжение войны с Германией, опираясь на помощь союзников.
Б. Последующего момента
Установление в России такого образа правления, который обеспечит гражданскую свободу и будет наиболее соответствовать потребностям русского народа.
Примечание. Учредительное собрание первых выборов считается аннулированным.
II. ПОЛОЖЕНИЕ
1. Задачи, к выполнению которых мы готовимся, являются делом защиты жизненных интересов не отдельного класса или партии, а делом общенациональным, делом всего народа.
* Организация, созданная Б.В. Савинковым в эмиграции.
2. Поэтому активное выступление для осуществления намеченных задач может последовать лишь после всесторонней тщательной подготовки не только в техническом отношении, но и в политическом, путем объединения всех государственно мыслящих слоев населения.
3. Начатая активная борьба для осуществления поставленных задач прекращена быть не может, и будет продолжаться, несмотря ни на какие трудности и неудачи.
4. Людям, ищущим только личной выгоды, людям, слабым духом, колеблющимся, рассчитывающим на легкость достижения успеха и отказывающимся от продолжения дела при неудачах и трудностях, — не место в наших рядах.
5. Каждый должен твердо помнить, что при создавшемся хаосе русской жизни работа для достижения поставленных задач тяжела. Требуется крайнее напряжение всех моральных и физических сил, и напряжение продолжительное.
6. Несомненно, что вся тяжесть первого удара в начале выступления неизбежно ляжет на плечи наиболее идейных людей, обладающих, кроме того, технической подготовкой и твердой решимостью жертвовать собой до конца в борьбе за желанные результаты. Таким элементом в первую голову является офицерство, в массе подтвердившее свою самоотверженность в деле служения интересам родины; затем идейное гражданское население, обладающее некоторой технической подготовкой и спаянное идейной дисциплиной. Все остальные, готовые жертвовать собой, но технически мало или вовсе не подготовленные, послужат резервом для закрепления и развития успеха первоначального удара.
7. Во всяком случае, степень дисциплинированности, такта и выдержки каждого участника во многом облегчит скорейшее достижение успеха.
8. Начальствующим лицам озаботиться:
а) ознакомлением подведомственных им чинов с основами этого положения и предложить отказаться от участия в деле тем, кто чувствует себя слабым духом и неспособным выдержать тех испытаний, которые неизбежны в решительной, активной борьбе. От отказавшихся требуется только одно — сохранение полной тайны обо всем, что им стало известным об организации за время состояния в таковой. Отказы принимаются до 25 мая (время поступления в Центральный штаб). После этого всякие уклонения от обязанностей и отказы будут считаться сознательной изменой, равно как и разглашение тайн организации, и караться до лишения жизни включительно;
б) строго конспиративной, но тщательной регистрацией всех лиц, состоящих у них на учете;
в) чтобы никто из членов организации не выдавал другого, наказывая изменников расстрелом. (Конец отсутствует вследствие разорванности листка» *, — объясняет Лацис в своей статье, помещенной в «Красной книге ВЧК». Эта приписка Лациса об оторванном конце листовки является лучшим доказательством того, что в ВЧК даже для печати не нашли целой листовки. Мало досталось чекистам уличающего материала против схваченных. Предателей не было! Поэтому Всероссийская чрезвычайная комиссия расстреливала всех, кто подворачивался под руку, «в порядке красного террора».)
Огласив приведенные документы, Савинков спросил, есть ли предложения изменить или дополнить прочитанное. Все молчали. Савинков подождал, а потом объявил:
— Если возражений нет, тогда разрешите считать эти документы принятыми.
— Да, конечно, конечно! — неожиданно встрепенулся, будто проснулся, полковник Страдецкий.
На этом заседание штаба было закрыто.
— Когда же открываете лечебницу? — поднимаясь, обратился он к доктору.
— У меня все готово. Задержал открытие, чтобы спокойнее провести наше «учредительное собрание». Фельдшерицей и хозяйкой здесь будет, как мы решили, Валентина Владимировна Никитина.
— Значит, пускайте в ход лечебницу, принимайте больных. С пациентов много не берите. Пусть больше ходят. Мы вам мешать не будем. Напугал, Иван Леонтьевич! — с иронией усмехнулся Савинков и испытующе посмотрел мне в глаза.
— А что нового у вас? — обернулся Савинков к Перхурову.
— Особенного ничего, — пожал плечами начштаба. — Готовимся к переезду в Казань.
— Об этом нужно поговорить... А вы, Фридрих Андреевич, ничем нас не порадуете?
Бредис неторопливо заглянул в свой блокнот, закрыл его и спрятал.
— Мелочи имеются, но серьезного ничего. Конечно, в Кремле вами, Борис Викторович, очень интересуются, удивляются, что ничем себя не проявляете, полагают, неспроста это: что-нибудь готовите! На некоторых заводах начинает появляться недовольство «своей» властью. В разговорах даже вспоминают Милюкова, но от Керенского отплевываются. На железнодорожную ветку, охраняемую продовольственной милицией, пришли три вагона с амуницией (патронами, ручными гранатами). Их быстро разгрузили и на всякий случай передали
* Красная книга ВЧК. Т. 1. Изд. 2-е. М„ 1989. С. 57—59.
нашим стрелкам. О нашей организации ни слуху ни духу. ВЧК работает. Аресты, аресты и расспросы в разных местах. Но чаще всего возят будто бы куда-то в Петровский парк. Наших членов, слава Богу, среди схваченных нет. Но, наверное, неизвестно: комендантскую работу проводят матросы из левоэсеровского отряда Попова.
— Утешительного ничего нет! — вздохнул Савинков и стал прощаться.
Протягивая мне руку, Борис Викторович вполголоса сказал:
— Держитесь! Вы на серьезном посту. Будьте внимательны и осторожны.
— Какой здесь пост? — с гримасой возразил я. — Сторожить помещение да с дворником пьянствовать!
— И это дело нужное!
Как всегда, Савинков ушел с Клепиковым, Перхуров — с Бредисом и Страдецким. Мы с доктором наблюдали за неторопливо удаляющимися по переулку тремя знакомыми фигурами.
Попрощался со мной и доктор. Я остался один.
Военные силы Союза
Военные силы Союза
Здесь уместно будет сказать, какими силами располагал Союз Защиты Родины и Свободы к маю 1918 года.
После отъезда на Волгу полковника Гоппера начальник штаба Союза полковник Перхуров (он же Петр Михайлович, а для заочных упоминаний — Сарра) временно взял на себя обязанности начальника воинских кадров, и к концу мая 1918 года у него были организованы следующие воинские учреждения и части:
1.1-я пехотная дивизия воинских кадров. Начальник дивизии — гвардии полковник Жданов. Его штаб находился в квартире Сидорова (поручика Аваева) и Парфенова (штаб-ротмистра Покровского). Оба они уже разыскивались чекистами по «крапивнинскому делу» (в чем это дело заключалось, мне неизвестно), поэтому они жили по чужим документам. Адрес штаба дивизии: Малый Лёвшинский переулок, 9, кв. 3. Кажется, хозяевами квартиры была семья Голикова.
По словам капитана латышских стрелков Пинки (в штабе он был известен как Арнольд, это его настоящее имя; у полковника Гоппера он был помощником, поэтому знал много больше положенного; у полковника Перхурова он остался на прежнем месте), 1-я дивизия кадров была полностью сформирована. Значит, по расчету Б. Савинкова, в ней было 344 командира до взводных включительно.
2. Артиллерийский центр. Начальник — гвардии капитан Шредер. Адрес: Остоженка, 43, гостиница «Малый Париж». У него было около 300 человек офицеров-артиллеристов и несколько верных фейерверкеров. Во исполнение поставленного начальником штаба задания с этим составом капитан Шредер забирал на склады организации из
разных квартир спрятанные винтовки, ручные гранаты и даже пулеметы. И одновременно всякими способами получал из большевицких складов патроны и взрывчатку. К концу мая благодаря энергичной работе капитана Шредера и его кадров артиллерийские склады Союза имели достаточное количество боеприпасов.
Номер гостиницы, в которой жил капитан Шредер (офицер 3-й лейб-гвардии артиллерийской бригады), был одним из явочных пунктов начальника штаба. Но принимались им здесь только совершенно верные люди.
3. Кавалерийский центр. Начальник — штаб-ротмистр и Георгиевский кавалер Виленкин Александр Абрамович. (Он был еврей и, вероятно, в офицеры произведен при Временном правительстве.) Адрес: Скатертный переулок, 50, кв. 1. А.А. Виленкин жил в мирное время в Москве. Был известным присяжным поверенным, часто выступавшим защитником по политическим делам. Знаю от него, что он защищал в свое время Крыленко. Будучи евреем, Виленкин, под предлогом создания отряда еврейской самообороны, к маю собрал возле себя значительную кавалерийскую офицерскую группу. По данным небезызвестного чекиста Лациса, Виленкин — «начальник кавалерийских частей и казначей Союза Защиты Родины и Свободы» *. «Виленкин состоял юрисконсультом английского представительства. Через него и снабжалась деньгами военная организация. Источник, очевидно, английский»**.
4. К маю 1918-го в Петровско-Разумовском полковником Сахаровым была создана исключительно из студентов Петровской академии 2-я пехотная дивизия командных кадров Союза. Дивизия была крепко спаянная и многочисленная. Полковник Сахаров считал, что у него окажутся «под ружьем» в нужное время свыше 2000 человек (в кадрах числилось около 1000 человек). Поэтому он свою дивизию разделил на две. В дальнейшем эта часть явилась студенческим ядром Союза и очень скоро наладила организационные связи со студентами других высших учебных заведений.
О существовании студенческих дивизий Пинка не знал, возможно, поэтому они не пострадали при разгроме наших организаций в Москве, Казани, Владимире.
5. В апреле 1918 года полковник Перхуров вел переговоры с лейб-гвардии Преображенского полка капитаном Смирновым (у него кончик носа был отсечен пулей) о вхождении в наш Союз возглавляемой им группы гвардейских офицеров. По словам начштаба, группа эта была немногочисленна, но с большими претензиями. В чем заключались претензии гвардейцев — не знаю. От встреченного мною в 1939—1940 годах в Варшаве капитана Б.А. Смысловского, бывшего начштаба местного отдела РОВСа, слышал, что в бытность свою в Москве в
начале 1918 года он был активным членом гвардейской группы, возглавляемой капитаном Смирновым.
6. Группа СЗРиС продовольственной милиции. Начальником ее являлся подполковник Бредис. Сколько человек было в этой группе — сказать не могу. Полагаю, что человек около ста. Но «вполне надежных и верных».
До середины апреля 1918 года наша организация не имела никаких денежных средств. Ставить работу и развивать ее было не на что. Мне не раз приходилось слышать от сочувствующих нам лиц: «Раз у вас нет крупных денежных средств, нечего воду мутить! Без денег ничего не выйдет. Ленин со своей гоп-компанией никогда бы не захватил власть в России, если бы ему не оказал всемерную помощь деньгами и опытными агитаторами немецкий Генеральный штаб».
Наша группа (тогда она называлась «савинковской», а мы все были «савинковцами»), несмотря на свою нищенскую бедность, все-таки воду мутила. Конечно, мы не собирались голыми руками свергать большевиков, но везде, где только могли, создавали «гнезда» из своих сторонников. Членами таких «гнезд» почти всегда были офицеры, гимназисты старших классов и студенты. В апреле Союз впервые получил денежную поддержку. Она пришла от чехословаков, пишет Б. Савинков. (От Масарика, уточняет Лацис. И тот же Лацис утверждает, что через А.А. Виленкина шло снабжение Союза деньгами из английского представительства в Москве.)
В 20-х годах Флегонт Клепиков писал мне, что как раз накануне ареста подполковника Бредиса зашел к Фридриху Андреевичу и передал ему большую сумму денег. И хотя чекисты обыска у Бредиса не производили, деньги исчезли. По письму Клепикова, Бредис жил в латышской семье.
Когда финансовые дела в Союзе поправились, инициативная группа приступила к организации антибольшевицких сил на широких началах. Тогда и была открыта наша лечебница. Началось формирование кадровых частей всех родов оружия. Всем чинам было назначено жалованье. Сколько получали другие чины штаба, я не знаю. Лично я получал 500 рублей в месяц. Командир полка и батареи — 500 рублей, командир батальона — 400, роты — 375, взвода — 350, отделенный и рядовой — 300 рублей.
По словам Савинкова, все офицеры получали жалованье от штаба Союза и несли только две обязанности: хранить абсолютную тайну и по приказу явиться на сборный пункт для вооруженного выступления.
В целях конспирации все части СЗРиС были организованы пятерочной системой. Полк имел 4 батальона, батальон — 4 роты, рота — 4 взвода, взвод — 4 отделения, отделение — 4 звена, звено — 4 рядовых.
Со слов капитана Пинки знаю, что наша 1-я дивизия командных кадров была полностью сформирована до взводных командиров вклю-
чительно. Унтер-офицеров на должности отделенных и рядовых солдат предполагалось набрать мобилизацией во время восстания. Но в Москве было еще много офицеров, настроенных антибольшевицки и никак не организованных. Посему штаб Союза постановил начать набор командных кадров 2-й дивизии. Были ли набраны кадры 2-й дивизии — не знаю, я занимался своей работой в провинции, с Перхуро-вым встречался редко, и разговоры были у нас деловые. Предполагаю, что нет.
В апреле 1918 года «бесприютные» офицеры, рекомендованные кем-нибудь из членов Союза, получали маленькое пособие и направлялись на временное жительство.
1. В клубы анархистов на Большой Дмитровке и в Сивцевом Вражке. В последнем никто из них не засиживался. Помещение пустовало, как сказал начштаба, «до лучших дней». Но, скорее всего, его пустота и запущенность объяснялись тем, что таинственный «господин поручик» появлялся там и начальственно покрикивал на дежурных. Наш штаб, кажется, не терял надежды договориться с Прилуко-вым, а потому и не хотел обострять отношений с ним из-за пустующего особняка.
2. Устраивались для лечения в больничные помещения больших домов, тогда еще кое-где сохранившихся после войны.
3. По латышским связям подполковника Бредиса некоторые офи-церы-«бесприютники» принимались на службу в продовольственную милицию. Туда направлялись вполне надежные члены Союза. Начальником продовольственной милиции был Веденников (фамилия из показаний Пинки). Его я не знал и никогда не видел. Не знаю, кто он такой. Даже не могу утверждать, что он был членом Союза. Допускаю, что мог не быть, а принимал к себе охотно наших людей потому, что ему для охраны складов с продовольствием нужны были надежные люди. Нужно сказать, что по тогдашнему времени член Союза, принятый на службу в продовольственную милицию, считался хорошо устроенным, он был легализован и «законно» вооружен. Надо полагать, что через своих людей, по большей части латышей, преданных Бреди-су, Союз легально и нелегально получал из «складов продовольствия» оружие, огнеприпасы и документы.
Как было после 30 мая 1918 года, не знаю, но при мне членами Союза состояли только офицеры, врачи и военные чиновники, которых в то время в Москве были тысячи. В одиночку или небольшими группами они ходили по городу голодные, холодные и грязные, часто не имели пристанища, в котором можно было приткнуться и как-то легализоваться. Естественно, что войти в нашу союзную систему охотников было много, но ходов к ней было не найти.
Студенческая и учащаяся молодежь находилась совершенно изолированно от общей схемы Союза.
Всех офицеров когда-то славной русской армии, теперь искавших хлеба и угла в Москве, можно разделить на три группы.
Первая группа. Идейные противники советской власти, истинные патриоты России (за слово «патриот» тогда расстреливали), готовые за свою страну и свой ошалевший от угара войны народ жертвовать всем, даже жизнью. При всех обстоятельствах они держали себя очень скромно, но независимо. Никогда не жаловались, ни на что не напрашивались. Многие из таких офицеров, несмотря на нужду и горе, не хотели идти в наш Союз, так как имя Савинкова было для них одиозно. «Ворон ворону глаза не выклюет! И Ленин сволочь, и Савинков не лучшая скотина!» — так почти всегда заканчивались с ними мои переговоры. И все такие бессребреники патриоты почти всегда бывали из кадровых обер-офицеров старой армии. На рукавах у них были видны следы от нашивок за ранения, а на груди гимнастерок случались незашитые дырки от сорванных с мясом боевых орденов. Не признавали Савинкова именно боевые орлы с поломанными крыльями, а не тыловые крысы. С генералами и штабс-офицерами мне говорить не приходилось.
Такие идейные офицеры с нами редко договаривались. Чаще они шли в монархическую организацию генерала Довгерта. Многим претило туда идти, потому что она подпиралась немцами. И хотя даже су-харевские торговки открыто судачили о «царской организации немца Довгерта», ВЧК членов этой организации не трогала. Ведь она находилась под покровительством «самого» Мирбаха. Чтобы не быть голословным, забегу вперед. 30 мая 1918 года к послеобеденному времени весь подвал ВЧК на Лубянке был забит нами — членами Союза Защиты Родины и Свободы. А сверху все спускали к нам в подвал то одного, то двух, то сразу трех человек — всё членов нашего Союза. Так, втолкнули к нам двух неизвестных, будто членов Союза, будто беспогонных офицеров, и с ними важно спустился, твердо ступая со ступеньки на ступеньку, немецкий фельдфебель в полной своей форме. Куда девались серые наши беспогонники, пришедшие с нарядным немцем, и кто они были такие, я не помню. Но за фельдфебелем стал незаметно наблюдать. Он держал себя независимо, непринужденно, свободно стал всех нас обходить, заговаривать, расспрашивать. Многие наши от немца отворачивались, но кое-кто начинал с ним лопотать на немецком. Но, видно, беспредметный разговор не удовлетворял немецкого фельдфебеля, и он, любезно козырнув, переходил к следующей группе. Пробыл он с нами часа два-три. Покурил, кое-кого угостил папиросами. Глянул на часы (чекисты тогда еще часов не отнимали, и я тоже был при часах), поднялся уверенно к выходной двери, постучал. Ему немедленно открыли. Он ушел, и больше мы этого фельдфебеля не видели.
Кто-то тогда с усмешкой сказал: «Приходило немецкое начальство освобождать своих ребят из довгертовской организации».
Вторая группа (сравнительно небольшая). Это авантюристы и любители сильных ощущений. Они сразу настойчиво требовали принять их в организацию и дать «револьвер и опасную работу». С этими
людьми нужно было держать ухо востро. Они в некоторых случаях могли быть очень полезны, но могли и такой вред принести, от которого не оправишься. Все такие головорезы направлялись к подполковнику Бредису. Он их прощупывал и осторожно использовал в своей разведывательной работе, в которой все держалось на преданных Фридриху Андреевичу латышских офицерах и стрелках. Их было немного.
Подполковника Бредиса выдал чекистам латышский стрелок. По словам полковника Эрдмана, красный стрелок Варпа (?) узнал адрес Фридриха Андреевича от одного из преданных ему латышей. Отнес в ВЧК, и Бредис был немедленно арестован. Последний свой путь из Бутырской тюрьмы на Лубянку он совершил под конвоем «своих» стрелков, на помощь которых рассчитывал (см. сборник «Чека», изданный в 1921 году социалистами-революционерами в Берлине). Но расчеты Бредиса не оправдались. Где был расстрелян этот необыкновенной храбрости человек и кто из агентов ВЧК его убил, выяснить не удалось.
Третья группа (самая большая, серая, безликая). Это всё обер-офицеры, в подавляющем большинстве окончившие школы прапорщиков или произведенные в офицеры из нижних чинов. Многие из них имели Георгиевские кресты, а в послужных списках у них было записано по нескольку ранений.
Оказавшиеся не у дел и без средств к существованию, лишенные возможности вернуться домой, так как происходили по большей части из местностей, занятых немцами, они отмахнулись от «политики» и начали искать «честной, мирной работы». Советскую власть они недолюбливали и, случалось, даже поругивали ее из-за своего безнадежно голодного состояния. (Да и кто в те немногие месяцы, в которые ВЧК еще не успела заткнуть кляпами «беспартийные» рты, не ругал, не проклинал большевиков и их «прислужников жидов»!) А приткни их власть в то время куда-нибудь, и они покорно тянули бы свои рабочие лямки. Но рабоче-крестьянская власть о том, чтобы приручить их к себе, не хотела думать. Наоборот, считала попавших в беду фронтовиков элементом социально чуждым, даже враждебным и теснила их как могла.
Наш Союз время от времени давал таким «безразличным» небольшие пособия и постепенно брал их на учет, имея в виду использовать их в «горячее время» если не как рядовых работников в своих боевых частях, то хотя бы как подсобных тыловых помощников. Этим делом занимались (вне стен лечебницы) доктор Григорьев и полковник Страдецкий. Таких лиц, попавших к нам на учет, к маю насчитывалось в Союзе, вероятно, под тысячу (по словам доктора).
Словом, к маю 1918 года в рядах СЗРиС в самой Москве и пригородах было около двух-трех тысяч человек. Это из того, что мне известно.
Полковник Перхуров считал, что из этого числа в случае восстания хорошо, если человек 300—400 выйдут на улицу с оружием в ру-
ках. И, по его мнению, это будут в подавляющем большинстве студенты и гимназисты.
На офицеров начштаба особенно не рассчитывал. Вероятно, помнил Юрьевские офицерские курсы, да из теперешних разговоров со многими офицерами выяснил, что все они устали от войны и революции и прежде всего хотят «пожить и отдохнуть в мирной обстановке».
Примерно такое же впечатление сложилось у меня и после встреч с офицерами в провинции. Перхуров в частных разговорах утверждал, что, если неустроенным офицерам Троцкий предложит работу по специальности, они охотно ее примут на каких угодно условиях и будут служить в Красной армии так же добросовестно, как служили в Императорской. Я возражал, что офицеры военного времени, может быть, и пойдут служить верой и правдой Ленину-Троцкому в Красную армию, которая уже начала формироваться, но кадровые офицеры, маленько отдохнув, разберутся в обстановке и примут самое активное участие в борьбе с большевиками.
Однако, уже передохнувши (с декабря 1917 по май 1918 года), мои дореволюционные боевые товарищи в наш Союз не шли, в Добровольческую армию не ехали, а сидели на месте — ждали погоды. Мотив; «Мы друг друга знаем. Начнете — сразу поддержим, а регистрироваться ни к чему. Здесь у вас верховодит Савинков, на Дону — Корнилов. Оба много натворили для революции! Пускай и расхлебывают свою кашу!»
Только один подполковник В. откровенно сказал: «Всякие знатные Гучковы и Милюковы сделали революцию в феврале. Хотели отрезать ее только для себя на двадцать копеек, а она обернулась целым рублем. Пускай платят!» Позже я узнал, что подполковник В. одним из первых стал краскомом.
Не могу не признать, что прав был полковник Перхуров. Когда большевики объявили мобилизацию и начали собирать в Красную армию командный состав, многие из «отдыхавших» офицеров пошли служить к ним.
В сентябре 1920-го в Минске, на Захарьинской улице, в Управлении инспектора артиллерии — красного, конечно, — я встретился с полковником Борисовым. В старой армии, в 1916 году, он командовал дивизионом, был Георгиевским кавалером. Теперь, в красном артиллерийском Управлении, он занимал какую-то скромную должность. От него я узнал, что все оставшиеся на местах наши общие знакомые офицеры «хорошо устроились». Кто обучает артиллерийскому делу «красных курсантов», кто дает уроки верховой езды нынешним сановникам, а многие стали военспецами в частях Красной армии. Словом, все служат, все работают — «пристроились». Что станет с нашими военспецами и инструкторами, когда они обучат «красную смену», ни полковник Борисов, ни я предположить не могли.
Прав был Перхуров: в Добровольческую армию ушли единицы.
Лечебница начинает прием
Лечебница начинает прием
На следующий день после заседания штаба доктор пришел в лечебницу с пожилой дамой надменного вида. Это и была Валентина Владимировна Никитина. Она остановилась посреди прихожей, окинула меня безразличным взглядом и, ожидая, пока доктор оторвется от вешалки, принялась начальственно осматривать потолок и стены. То и другое было свежепокрашено, оклеено. Старый паркетный пол и тот был вымыт и натерт. Дама еще раз окинула меня теперь уже внимательным взглядом и, не разжимая тонких, чуть подведенных губ, властно спросила, кто я такой. Доктор нас познакомил.
— Здравствуйте, Иван! — снисходительно кивнула она мне. Николай Сергеевич потемнел и, как бы в исправление своей спутницы, обратился ко мне с улыбкой:
— Вот что, Иван Леонтьевич (мое имя-отчество он произнес с нажимом)! Мы завтра открываем лечебницу. Валентина Владимировна будет у нас фельдшерицей, моей секретаршей и заведующей хозяйством. Прошу жить в согласии и все ее распоряжения исполнять беспрекословно.
Новая знакомая мне не понравилась. Я чувствовал себя беспричинно обиженным. Однако делать нечего, не начинать же знакомство с начальницей резкостями и колкостями! К тому же если носик (теперь старенький, расплывшийся) был с задиринкой, то усталые глаза смотрели настороженно, но с добротой. Я по-военному вытянулся (знай, мол, наших!) и с достоинством поклонился.
Доктор повел Валентину Владимировну показывать лечебницу. И тут же прилетел из медицинской властный зов:
— Иван, где вы? Идите сюда!
«Будто собаку кличет!» — поморщился я.
Но в это время задребезжал входной звонок. Уверенно вошел человек в больших очках и шляпе, нахлобученной на лоб. Николай Сергеевич заспешил к пришедшему и обеими руками затряс его руку.
Это был доктор X., который в бытность мою в лечебнице по-настоящему принимал больных. Ни наружности его, ни голоса я не помню. Все у него было самое обыкновенное и легко засохло в одной из клеточек памяти. Остались только очки в темной роговой оправе да порыжевшая шляпа с засаленной лентой. Он как-то невидимкой около 10 часов утра проскальзывал в медицинскую, принимал больных до 3 часов и незаметно исчезал.
С приходом доктора X. я оказался ненужным начальству и завозился на кухне с едой.
В медицинской шли серьезные разговоры, продолжалось обсуждение распорядка в лечебнице, потом начались шутки, смех. Дело кончилось. Теперь я слышал только голос хозяйки. Не скажу, чтобы голос ее был неприятный, наоборот, она говорила мягко и приветливо.
Я слушал ее с удовольствием, неторопливо помешивая в кастрюльке свое любимое пшено.
Когда мы с доктором Аксаниным остались одни, он объявил, что завтра мы открываем лечебницу. Мне придется сидеть в передней — впускать и выпускать пациентов.
Должно быть, от начальственности Валентины Владимировны я стал вялым и как будто начал охлаждаться к нашему делу. Сидят-де они да посмеиваются, а я во все опасности лезь!
На следующее утро все собрались в медицинской. Пришел и «Петр Михайлович» (Перхуров) в качестве «массажиста». Я остался в прихожей. Жду.
Наконец звякнул звонок. Может, чекисты?! Все равно — открыл дверь. Растрепанная женщина с мальчонкой лет четырех. Глаза заплаканные, мордочка в испуге: играючи, загнал стеклярус в нос. Никак не достать.
Облаченная в белый халат с красным крестом на груди, к нам уже спешит фельдшерица с серьезным лицом и строгим взглядом, как жирная утка, переваливается с ноги на ногу. А минут через пятнадцать сияющая мать, уже даже огладившая волосы, тянет с поспешкой сына за ручку и мне радостно зелененькое стеклышко показывает.
Еще я дверь не закрыл, как старичок проворненький в приемную проскочил. Я закрыл дверь, сел на стул и гляжу, что дальше будет, что за человек такой. А старичок разбитной: палочкой тук-тук и по передней туда-сюда марширует. Наконец старичок стал посередине, огляделся, увидел меня и заулыбался всеми морщинками на лице. А улыбка добрая, совсем такая, с какой рисуют в детских книжках смеющееся солнышко. Конечно, и я ему улыбнулся.
Старичок уверенней стукнул палочкой, остановился передо мною и лукаво прищурил глазок.
— Сколько ж берет доктор ваш за осмотр? Как бы скидочку сделать? Я ведь не по-сурьезному завернул, а сочувственно — интерес поддержать.
— Я, отец, не знаю таких делов. Впустил тебя — и хорош. А ты дальше двигайся, отец, не бойся! Вот, гляди, сестра милосердия на тебя смотрит.
— Да я что! Я не всурьез, а для сочувствия! — Старичок подтянул штаны, да так старался, что чуть костылек свой не уронил, хорошо, подхватил его коленками. Хмыкнул, на меня оглянулся, как несмышленый купальщик перед водой, и чуть слышно затупал костыльком по скрипучему полу.
А ко мне уже женщина подошла с девчоночкой. Пошла и она к Валентине Владимировне. И пошли, пошли один за другим больные всякие: малые, большие, военные, невоенные, ребята с мамами. Иные просто из любопытства, потому что дворник «сказывает, дохтура бесплатные». Я с входящими уже не разговаривал: сразу дверь открыл — и ступай к сестрице.
И пошли разговоры вокруг клиники: что лечат по-настоящему, что сестра милосердная хоть и сурьезная, да ничего себе, как спросит кто: «Сколько берет доктор?» — ответствует без сумления: «Сколько дадите». Ну и дают люди, сколь могут. Иные, конечно, и так проходят. И сестра — ничего!
Толпа собралась у столика сестры. Она пишет, не торопится, потому что у докторов всегда народ есть. Николай Сергеевич вышел в приемную. Поглядел на толпу, на часы и кивнул мне: больше не пускать. Лечебница работает до трех, а уже четверть третьего.
Я дверь на замок и на цепочку. А сам на кухню. Черный ход открыл. Выходи, которые осмотрены!
Варить нечего, уходить нельзя, а есть хочется. На столе колбаса да хлеб. Неизвестно чьи. Вода горячая. Значит, чай есть. Присел я к столу — и давай жевать да глотать. Так и ушли колбаса с хлебом!
Прием кончился. За последним пациентом захлопнулась кухонная дверь. Доктор X. тихачом ушел.
В столовую вошла Валентина Владимировна, взглянула туда-сюда, с недоумением на меня:
— Иван, здесь были колбаса и хлеб.
— Были, да я съел.
— Так! Не ожидала! — круто повернулась на каблучках, сорвалась с места — и к доктору.
А он радостно руки потирает: первый день работы лечебницы удачно прошел.
— Вся приготовленная еда съедена. Для вас ничего не осталось, — доложила фельдшерица.
— Не осталось — и не надо. Дома поедим, — улыбнулся доктор. Все ушли. Я остался один и прилег на диван с неловкостью: зачем съел завтрак доктора? А завтра опять поездка в провинцию.
Но и ЧК уже понимает
Но и ЧК уже понимает
Вернулся я домой дней через пять. Было очень рано. Начиналось по-весеннему свежее и радостное утро.
Своим ключом я неторопливо открыл входную дверь. Все комнаты вычищены, попахивало медициной. Но все перебивал щекотавший в носу крепкий табачный не разошедшийся за ночь дым. Нигде не было следов наших «явок» и «конспирации».
В приемной на столике толщенная больничная книга, на спинке венского стула темно-синий женский свитер. Значит, Валентина Владимировна работает!
Я поскорее открыл форточку, одну, другую, и всей грудью вобрал в себя свежесть ушедшей ночи, влившуюся в лечебницу вместе с бодрящим воздухом.
Город просыпался. За углом нашего дома уже тарахтела телега. Но в нашем переулке движения не было — спят еще люди.
Внизу, у парадного, Степан окликнул кого-то. Под окнами раздался смех и гомон нескольких голосов. Ну, начался и там день, начался крепко и бодро, с матом и смехом. Значит, скоро и к нам в лечебницу придет рабочий день.
Прошел в медицинскую — никого. На диванчике халат, брошенный «не нашим» доктором. А на столе, у шкафа со сверкающими никелем инструментами, банка с ватой, другая — с перевязочным материалом и закоптившаяся спиртовка.
В «матрасной комнате» у жесткого дивана возился только что поднявшийся Пинка. Складывает вещи. Решил переселиться на квартиру: с фельдшерицей, как говорится, не сошлись характерами.
Я с сочувствием вздохнул, но расспрашивать не стал. Стороной узнал, что произошло: Валентина Владимировна взялась готовить горячие завтраки для докторов, «массажиста» и «почетных больных». Когда стол был накрыт, присел с ними и Пинка. Валентина Владимировна подошла к нему и шепнула: «Вы служитель. Для вас я не готовлю. Идите на кухню и варите себе, что хотите». Пинка побагровел, ничего не сказал, поднялся и вышел из столовой.
Как бы там ни было, но в тот самый день, когда я вернулся из командировки, Пинка с узелком вещей ушел и больше в лечебницу не заглядывал. Своего адреса он мне не оставил, и я потерял с ним связь.
Должен сказать, что начальником связи штаба Союза я был номинально. Никто адресов у меня не спрашивал. О перемене адреса не уведомлял. В лечебнице я был просто служителем Иваном, на которого иные если не покрикивали, то смотрели свысока. Только доктор Ак-санин неизменно был приветлив, да Перхуров был со мною по-прежнему на «ты» и называл меня не иначе, как Иван Леонтьевич.
Я поставил чайник на плиту и решил позавтракать. Чай не чай — не то бурачная, не то морковная бурда, но спохватился, что пить-то не с чем, — я по дороге едой не запасся. Стал шарить, нет ли чего в шкафу. На верхней полке нашел сухой кусок хлеба. За форточкой увидел аккуратненький сверточек. В нем оказались три котлеты. Позавтракал на славу!
Взял стул, тот самый, на котором сидел Савинков, — и ко входу. В 10 часов объявился «массажист» Перхуров. А там, любовно разглаживая холеные усы, предстал передо мной бравый, бодрый не то унтер, не то штабс-капитан фронтового производства. И тут же, в дверях, без всяких конспирации объявил во весь голос, что его сюда прислал доктор Попов. Голос пациента грохнул так, что «массажист» двумя прыжками выскочил в переднюю к такому смелому молодцу. Глянул на пришельца, радостно руки ему протянул и зашептал:
— Сергей Сергеевич! Наконец-то вы прибыли! — и увел своего присмиревшего «пациента» в столовую, а дверь в приемную закрыл.
Добрый час они там говорили, но так тихо, что ко мне ни одного слова не долетало. И хорошо, что они притихли...
В лечебницу пришли пациенты. Сначала похожий на мастерового, с рукой на перевязи. Затем приземистый паренек с задорным чубчиком и пухлыми губами. Рабочий, с мягкой улыбочкой, записался у сестры, а чубатый снисходительно посмотрел на нашу фельдшерицу и два раза так невнятно изрек фамилию, что сестра, так и не разобрав ее, записала в книгу: Серпов. Подняла голову и вопросительно на него посмотрела. А он в ответ:
— Так, правильно-верно, ежели б за отличию добавить еще «Молотов», была б наша народно-рабочая герба!
Вздернул форсисто нос, уверенно подхватил стульчик, поставил к окну и стал разглядывать переулок.
Выглянул из столовой Перхуров. Увидел чужих. Острым прищуром остановился на Серпове, что глядел в окно. Дернулось у нашего «массажиста» лицо: не соглядатай ли? Перхуров закрыл дверь в столовую.
В приемной тишина. Фельдшерица что-то пишет. Пациенты сидят как истуканы, не шевелятся. Из столовой тоже ни слова. Все молчат.
От «не нашего» доктора вышли старички пациенты. Рабочий с перевязанной рукой — к двери, а чубатый сорвался с места — и за ним.
— Нет! Вы подождите! — преградил дорогу доктор.
— Как так? Чего подождать? Вышли два, и входют два! И в расписании написано: два дохтура приймают! Тут некогда чаи распивать, когда рабочий класс ожидают! Пускай! — распалился чубатый.
— Не пущу! Я один! — «Не наш» доктор шумно захлопнул дверь и повернул ключ.
А чубатый у двери плюется, матерится, грозит высадить и все к матери рассадить!
Делать нечего, нужно действовать мне.
Я поднялся, тяжело ступая, подошел к чубатому вплотную:
— А ты, друг сердешный, чевой-то разошелся?
— Кто ты есть, такой ерой? — резко обернулся чубатый.
— Я рабочий пролетариат! Вы тут за день напаскудите, а мне убирать! Понятно?!
— Понятно-то понятно! По-русскому говоришь! — не то остыл, не то сдал чубатый.
— Садись и сиди. Дойдет и до тебя черед! Понятно?
— Ну и сяду, когда по-хорошему! — совсем сдался чубатый, даже глаза прояснились, а то в них сверкали, как искорки на протертом проводе, злые огоньки.
Пришел «наш» доктор и с ним еще двое. И так прямо объявляют: «К Петру Михайловичу на массаж».
А тут Валентина Владимировна взялась готовить завтрак и обнаружила исчезновение сверточка. Сунула руку за форточку, туда-сю-
да — ничего. Заглянула через форточку в межрамье — нет и следа пакетика!
Стоит растерянная, а я мимо прохожу.
— Иван, вы сверточка не видели за окном?
— Видел. Котлеты я съел, а бумагу выкинул.
Валентина Владимировна в волнении опустилась на стул:
— Как же так? Нас без завтрака оставили! Не ожидала я от вас! — и голову опустила.
Мне стыдно. Я к ней с оправданием. Но она и слушать не хочет. Николай Сергеевич подошел, ему пожаловалась:
— Этот гусь все котлеты съел! Нечего на завтрак вам дать! Доктор побежал в «матрасную», вернулся с портфелем, а в нем бутылочка и закуска. (Он знал, что гости будут.)
Валентина Владимировна завозилась у стола. Скоро все шесть человек выпили по «единой». «Наш» доктор пригласил и меня. Я сел, выпил. А когда налили по второй, я встал, поднял стопку: «За спасение России!» Началось замешательство: кто встал, кто удивленно смотрел, кто просто выпил. Перхуров постучал ножом по тарелке и со вздохом сказал:
— Мне кажется, господа, что за рюмкой водки о России лучше не вспоминать!
В приемной никого не было, телефон молчал. Завтрак продолжался весело, оживленно. О делах ни слова.
Раздался звонок. Я к двери. «Не наш» доктор в медицинскую, Валентина Владимировна за свой столик, по дороге закрыла дверь в столовую.
Пришел очередной пациент, мальчик лет десяти, с матерью — и от нее ни на шаг. «Не наш» доктор им кивнул: проходите в медицинскую.
Задребезжал телефон. Какой-то деловой человек попросил доктора Аксанина. Доктор прикрыл дверь в телефонную. Перхуров прошел со своими гостями в «матрасную». Завтрак закончился. Все работают.
На столе грязные тарелки, стаканы, стопки, недопитая бутылка, объедки и вонючие окурки, воткнутые куда попало. «Убирай, Иван Леонтьевич! Спасай Россию!» — с сарказмом сказал я самому себе и не спеша принялся за уборку.
В 3 часа лечебница закрылась. Один за другим ушли доктора. За ними покинула лечебницу фельдшерица. Перхуров еще говорил со своими визитерами, но потом и они ушли. Все четверо, вместе, безо всякой конспирации, с разговором, смехом, очень веселые.
Я расправился с посудой, привел в порядок столовую. Слегка прошелся щеткой по всем комнатам (нечего стараться: утром явится уборщица!) и завалился на диванчик: хорошо бы поспать, да не засыпается! Не так я представлял борьбу с большевиками: вместо жерт-
венного, героического все было самое обыкновенное, серое и очень нудное. Эх, зачем я не остался на Дону?
Пришел хмурый вечер, и наши комнаты, готовые к ночи, укрылись в темное до черноты, совсем не прозрачное покрывало. Я лампы нигде не зажег, лежал в темноте, как в могиле, и думал.
Как могло случиться, что наше великое государство вдруг пошатнулось, рухнуло, как столетний дуб? И даже при падении особенного грома не было! И все затихло в растерянности под обломками, только всякие высшие чины успели отскочить в сторону при великом крушении и, как горошины из лопнувшего мешка, посыпались и раскатились по всем закуткам государства.
Вертелся я на диване, устраивался по-всякому — никак успокоиться не мог! Сон бежал, как у приговоренного к смертной казни. В отчаянии я всплеснул руками и затих. Теперь уже спокойно лежал на диванчике и глядел в серые пятна окон. Боже! Милостив будь к нам, грешным!
Кто-то неуверенно постучал в «черную» дверь. Должно быть, Степан, больше некому. Я лениво поднялся, перекрестился (раньше у меня этого не было), зажег лампу и пошел открывать.
Пришел Степан:
— Где так долго был? Думал, зацепили тебя где милицейские и на Лубянскую доставили, — и с «чувствием» поставил бутылку. И на закуску чего-то не забыл.
Поглядел я с тоской на бутылку не самогонной, а настоящей, монопольной, полез в шкафчик за стаканчиками. А Степану на ходу в ответ:
— Где был? Известно — у бабы! В монахи не записывался, от бабского удовольствия не отказываюсь.
— А дохтур что?
— Да он грозится, что прогонит: я то в отлучке, то пьян до бесчувствия. Да мне это пустое. И так протопчусь, без всякой вонючей медицины. Теперь угнетенья быть не может!
После первого стаканчика, что теплом согрел душу, я начал валить на «господ» все, что надо и что не надо, рассчитывая на сочувствие дворника.
Степан тяжело вздохнул, взялся за стаканчик и назад поставил. Поглядел на меня, подумал и начал поучать:
— Нет, Ваня, про твоего дохтура худого не скажешь. Человек он, можно сказать, хоть и из образованных, а сочувственный. У такого барина, как чихнуть, одеться и обуться можно, ежели с ним вестись обходительно. Он за все оплачивается сурьезно. Это сущая правда моя!
Под эту Степанову правду мы выпили и, конечно, закусили неторопливо. Тем временем Степан встал, потянулся и, пошатываясь, пошел в прихожую, в медицинскую — все обошел. Вернулся с пошаткой к своему месту, мутным взглядом окинул меня и молча сел. Я упал головой на стол и, пьяный, застыл, как покойник под покрывалом.
— Вань, а Вань! — потянулся за стаканчиком Степан. Я молчком лежу и не дышу.
— Ты только слухай как следоват, что сказываю. Кажись, что-то серьезное. Я невнятно буркнул и навострил уши, как заяц в лесных снегах.
Степан нагнулся в мою сторону, оглянулся, будто что украл, и зашептал:
— Хоть ты не есть партийцем нашим, да друга сердечного должен упредить. Сказывают партийные наши старшие, что ваш околоток лечебный — видимость, а всамделишно здеся кадеты белогвардейские. Они тутай дожидаются сигнала, чтоб повстанье поднять. Кремль свалить, все начальство рабочее пострелять да буржуев всяких к власти допустить, а нашего брата из пролетарского класса всех под ноготь взять. Это все на Лубянской улице знают, да не берут вас потому, что пока поджидают, пока какой английский граф заявится к вам на леченье, а на деле для встречи с гадом-отщепенцем Савином, что продался англикам. Этот Савин и с ним полковник Перхур — из буржуйских вожаков первые. Вот как они тут соберутся, тогда наша Лубянка их и накроет.
Хмель у меня как рукой сняло, но головы от стола не поднимал, пускай думает, что пьяный я и сплю.
— Вань, слыхал, что я сказывал?
— Слыхал.
— Так вот таперича тебе приказ: хотишь жизню спасать, пишись в партию. Отразу заявленье пиши и будешь мне высказывать, что тут в больнице делают.
Я пьяно покачивался, соображая, как ответить.
— Можно и записаться, да наперед нашу пролетарскую программу надо узнать.
— Ну ладно, — согласился Степан. — Ты, Вань, дурной-дурной, да не очень, кой-что мозгуешь! Давай еще по одной хватим — и закончим! — потянулся Степан к бутылке.
А там и по полстаканчика не выходит. Разделили, как вышло, и поставили, потому что Степан насупился.
— Ты, гляди, никому не сказывай про то, что промеж нас должно быть, — навалился он на стол и по-бараньи уставился на меня. — Наши с Лубянской узнают — и мне и тебе конец!
Я только рукой махнул:
— Ничего я не слыхал, что ты мне сказывал, потому что по-пьяному спал.
— Ну ладно: слыхал не слыхал, а молчи! Так я пошел! — поднялся Степан.
Уволен из лечебницы
Уволен из лечебницы
Как всегда, в 9 часов пришла Валентина Владимировна. Я открыл ей дверь, поздоровался, поклонился. Как бы нехотя она мне кивнула и отвернулась.
«Не наш» доктор уже был в медицинской и позвякивал бутылями и инструментами. Пациентов не было. Сидеть в передней мне надоело. Я лениво встал, тихонечко потянулся, подумал: как хорошо, что вчера я пропустил только два стаканчика и сегодня бодр, хотя и не весел. Ведь если даже по-пьяному Степан наговорил больше, чем есть в действительности, — на таинственной Лубянке о нас что-то знают и всегда могут к нам нагрянуть. Ну и жизнь! Хуже, чем на фронте! Там противник перед тобой, и знаешь, откуда пули летят. А здесь кругом свои и не свои, а лютые враги скалят зубы, держат наготове наганы, того и гляди, выстрелят! Ну да Бог не без милости, проживем.
Пришел Перхуров. В столовой присели, и я стал неторопливо передавать разговор со Степаном. По давнишней привычке Перхуров обеими руками разглаживал брюки на колене левой ноги, закинутой на правую, и внимательно меня слушал. Потом закурил:
— Продолжай дружить со Степаном. Поддакивай ему. Придет Николай Сергеевич, мы подумаем, как быть. Дело серьезное! — одернул пиджак и ушел.
А мне что делать?.. Да ничего — у двери сидеть! С горечью тяжелой на сердце я отправился в прихожую. Сел на свое место, чиркнул спичкой, оживил погасшую папиросу и вздохнул о том, что недавно было и ушло.
Пришел доктор, и я направил его в комнату «массажиста», к Пер-хурову. Через некоторое время начальники вызвали меня в «матрасную комнату». Они уже решили, что мне нужно покидать лечебницу, и чем скорее, тем лучше. Комната свободная есть в Пуговишниковом переулке (в Хамовниках). Адрес свой никому не говорить. Но вот как уйти мне отсюда? Со скандалом шумным, но безвредным? «Об этом подумаем!»
А я опять к двери. Там, глядишь, день кончился, и все разошлись.
Следующий день начался, как начинались предыдущие. В свое время пришла Валентина Владимировна, невидимкой проскользнул в медицинскую «не наш» доктор. Явился какой-то невзрачный пациент — один, за ним другой, третий, еще и еще. Все в приемную, все к сестре милосердия. А я, как всегда, у входа на скамейке.
В мятом картузе пришел уже загорелый дочерна «массажист». Дружески хлопнул меня по плечу: «Как дела, что нового?» — ив комнату направо, где телефон. Там ждет его могучий, широкоплечий бывший военный, присланный доктором Поповым «на массаж». Да какой там массаж, когда еще не закрылась дверь в телефонную, а уже начались шумные приветствия, смех, разговоры громкие, военные, не медицинские!
Пришел доктор — Николай Сергеевич и побежал в «матрасную», там его ждали «поповские» люди.
И этот день прошел в лечебнице. Совсем так, как проходят дни в настоящих больницах. Все занимались своими делами: врачи лечили, сестра записывала приходящих больных и деньги брала, «массажист», правда, больше говорил с пациентами, чем массировал их. Были у нас явки, встречи, деловые разговоры за закрытыми дверями. Все служащие об этом знали, знали и об опасности, что висит над нами, и никто о «неприятностях» не думал, все о них как бы забыли и не принимали никаких мер «на случай чего». Правда, доктор Аксанин требовал, чтобы никакой «подозрительной» литературы и никакого оружия в лечебнице не было. Их и не было.
Вероятно, все у нас в лечебнице шло так легко и гладко, если не сказать «беззаботно», главным образом потому, что мы еще не видели звериного оскала того государственного учреждения, что открылось на Лубянке и называлось ВЧК.
Насколько я тогда слышал, старые революционеры, даже сам Б. Савинков, считали, что в доме страхового общества «Россия» сели новые жандармы, новые охранители красного государственного порядка. Они, подобно жандармам, приспосабливают свою разыскную работу к теперешней жизни страны и если не действуют еще, то будут действовать по своим красным законам. В действительности в ВЧК никаких — ни старых, ни новых — законов не было. Просто одни агенты Лубянки (чекисты) рыскали по Москве и хватали кого хотели; другие — посылались в города и веси нашей великой страны (к слову сказать, почти все агенты «нерусского происхождения») и там, на местах, стреляли непокорных, грабили имущих и неимущих и уничтожали все исконно русское, исторически ценное и, главное, православное.
А нам-то, офицерам и учащейся молодежи, только-только вошедшим в боевую работу против диктатуры пролетариата и красных вождей, было невдомек, что мы имеем дело и боремся не с красной законностью, а с «революционной необходимостью», которой все дозволено — и убийства, и грабежи, и всякое насилие. И теперь, когда вспоминаешь пережитое, просто диву даешься: как наша лечебница, главный штаб СЗРиС, продержалась так долго (с середины марта по 30 мая 1918 года)? Думаю, что среди нас не было предателей, мы все еще дышали духом старой русской армии — «сам погибай, а товарища выручай!» и «делай, что приказано!». И может быть, выпивший дворник правду мне говорил, что на Лубянке о нас знают, держат под прицелом и ждут, когда придет к нам в лечебницу кто-нибудь из заграничных шпионов, чтобы встретиться с Савинковым. Да Савинков, не будь плох, ни разу не заглянул в лечебницу после нашего «учредительного» заседания инициативной группы, на котором было объявлено о создании Союза Защиты Родины и Свободы.
Как бы там ни было, но работа в лечебнице шла ровно, совсем как в других амбулаториях.
Взрыв произошел неожиданно, и все из-за тех съеденных мною котлет, о которых Валентина Владимировна все напоминала и напоминала.
Съездил на Сухаревку. За последние гроши купил полдюжины котлет и вернулся в лечебницу в самый разгар работы. Подошел к сестре и молча положил перед ней сверток в серой оберточной бумаге.
— Это что? — брезгливо отодвинула Валентина Владимировна на край столика мой сверток.
— Котлеты взамен съеденных.
— Скажите какое благородство! — язвительно усмехнулась фельдшерица. — Забирайте ваши собачьи котлеты!
А я смотрю на нашу сестру и усмехаюсь: доволен, что все идет как надо. Пусть посторонние видят, что мы совсем не в дружбе живем.
Валентина Владимировна кипит, но сдерживается.
— Вы бы лучше вместо того, чтобы на Сухаревку ходить, вынесли из медицинской ведро с отбросами. Да-да! За работу беритесь! — опять сорвалась с нарезок фельдшерица.
Я подхватил ведро и в обход Валентины Владимировны через «матрасную» вышел в столовую и в кухню. Конечно, я был раздражен и зол на весь мир. Открыл дверь уборной — и бух всю нечисть из ведра в унитаз и воду пустил. Все в порядке. И я снова на свое место — к дверям.
— Возьмите, пожалуйста! — смиренно обратилась ко мне Валентина Владимировна, когда я поравнялся с ее столиком. И указала глазами и рукой на мой сверток с котлетами
— Хорошо, возьму! — буркнул я, подхватил сверток и положил его на кухне между рамами.
В уборной зашумела вода — один раз, другой... Открылась дверь, на кухню выскочила до белизны щек взволнованная Валентина Владимировна. Глаза навыкате, губы дрожат, руки трясутся.
— Что вы сделали! Забили уборную! — Начальница со сжатыми кулаками приблизилась ко мне.
Я в недоумении на шаг отступил и забеспокоился: что, в самом деле, случилось? И вспомнил: да ведь я ведро выплеснул в унитаз. А там черт-де, что могло быть.
Открыл дверь в уборную. Унитаз полон грязной воды. Сомнения нет: уборная забита. Надо чистить. Но как? Позвали Степана — пусть поправляет.
Подошел «массажист». Узнал, в чем дело, хитро улыбнулся, посмотрел на меня и тихо сказал, вытаскивая «Яву»:
— Из плохого, кажется, выйдет хорошее!
И тут же громко, «со всей строгостью» объявил мне, что довольно они натерпелись от гульбы и пьянства уборщика. Пусть немедленно убирается на все четыре стороны. Впрочем, «на лечение» может раз-два в неделю приходить на прием.
Затем Перхуров вызвал меня в «массажную» и назвал адрес квартиры, в которой снял комнату на всякий случай, а также передал расписку об уплате за май.
— Вселяйся туда, но имей в виду: хозяин ненадежный. Хвастает, что сидел в тюрьме «за убеждения» при царизме. Теперь стал большевиком до самых пяток. А преступление-то у него было уголовное: работал на почте и крал денежные пакеты. Словом, приязни с ним не заводи.
Дальше Перхуров предложил встретиться завтра в 4 часа за пшенной кашей в харчевне у Смоленского рынка.
Я сидел на кухне и со скукой смотрел на Степана и водопроводчика, чинивших уборную. Делать здесь было нечего. Наблюдать незачем: все честные. Ничего не унесут.
Я пошел в переднюю, сел на скамеечку. Валентина Владимировна закрыла больничную книгу и спрятала ее в стол. Неужели 3 часа? А тут звонок! Открыл дверь и с испугом отпрянул. Передо мной — два латышских унтер-офицера в полной своей форме: чистенькой, выглаженной гимнастерке с аккуратными складочками под поясом. Спрашивают доктора Аксанина.
Увидал, что пришедшие без оружия, и пошел в медицинскую. Никого. Я в «матрасную» без стука — просто так, посмотреть. А доктор, вот он — сидит и что-то серьезное обсуждает с молодым человеком. Доложил. Вышли вместе в приемную.
— Ваша смена, — кивнул доктор на молодцеватых латышей. — Сдайте ключи, и всё. Ах да! Ведь с вами по лечебнице рассчитаться надо, — и сунул мне несколько крупных ассигнаций. — А по провинциальному отделу получите при отъезде. Для отчетности подпишите эту бумажку каким-нибудь Гусаковым.
Бумажку я подписал, деньги были получены, мешок под мышку — и всего хорошего!
— Вань, а ты куда? — остановил меня внизу Степан.
— Рассчитался! — легко вздохнул я, хотя жаль было покидать насиженное место.
— Забубенная ты голова! В такое время отойти от хорошего места!.. Совсем ты таперича пропадешь с твоей дурной головой!
Я отмахнулся и пошел. Тяжело мне было покидать Молочный. Привык я к нему!
Из уборщиков — в шоферы
Из уборщиков — в шоферы
На Остоженке приостановился. Посмотрел на людей, на лошадей. И на кой-какие еще живые витрины глянул. Унылы они, как чахоточный в последнем градусе. А пыли на всех манекенах!.. От всех режимов она осталась.
Кругом непривычная для степенной Москвы суета, беготня и галдеж; а жизни нет — всюду увядание. Даже весной не пахнет!
Повернул налево. Шел неторопливо, смотрел под ноги и ничего не замечал. Вот Крымская площадь. Совсем недавно вел я здесь батарею на Воробьевы горы. Был тогда я нужным! А теперь кем стал?!
Добрался до Хамовнической улицы и завернул в нее. А там мне указали и Пуговишников переулок. Он был тут же, напротив старой русской чайной. В ней сидели каменщики, молотобойцы и еще рабочие. Ну, конечно, и такие, как я, без роду без племени, безработные, обязательно были. Я поглядел на замызганный вход в чайную: как раз что надо — и решил зайти чайком побаловаться и с хорошими людьми поговорить, но задержался в порыве и отложил заход на потом.
Посмотрел я на свое новое местожительство. Переулочек маленький-маленький: справа три дома, слева — не больше. Середка переулочка булыжная. Серенькие дома, серенький булыжник, кругом все серенькое, даже грязь, — такой мне и нужен невзрачный причал! Все в нем такое хмурое, как у меня на душе.
Мой дом первый с правой стороны, квартира в нижнем этаже, первая дверь налево. Нет, неохота идти в этот серый, старый дом, насквозь пропахший нищетой и потом. Может быть, повернуть и туда не ходить? Приткнуться на день-два у Леонида и осесть, где получше! Какой тебе район нужен? Ведь здесь, на Хамовнической, Лев Толстой жил! Ну жил. А мне идти не хочется! Стою я возле чайной и сам себя уговариваю: не ходи! Не ходи! Даже в ушах застучало, так крепко не пускает меня подсознание.
И все-таки я перешел улицу — ив переулок.
У домика дряхленькое крылечко. На стареньких входных ступеньках досточки истерты до полома крайней верхней. Дальше — мглистый от сырой прохлады коридорчик и запах кислых щей. С каким удовольствием я бы их хлебнул! Вспомнился родительский кров и прекрасные мамины щи с густым наваром. Было время, когда от них нос воротил, а теперь ел бы и ел без конца!
Я оказался перед нужной дверью. Дверь старая, треснувшая в ра-мовинах. На ней как бы лакированная черная краска с багряным отливом; цвет особенный — такого не подберешь! Отчего он такой? Может, от старости, может, от частого мытья (в коридоре грязью не пахнет). Постучал — и насторожился: жду, кто откроет. За дверью никого и ничего. Что ж, недаром же я приходил! И крепче стучу в другой раз. Опять — тишина.
Ну, неудача! Иду плакать в жилет Леониду! Но на всякий случай нажал на клямку. Клямка поддалась, дверь приоткрылась.
Как так? Никто не открывает, а дверь не заперта?! Решил ждать хозяев у входа. А сам во весь голос крикнул в квартирное безлюдье:
— Есть здесь жив человек или весь вышел?
Крикнул, а сердце заспешило стучать: вдруг чекисты передо мной побывали и забрали «всех и вся»? Уноси, брат, ноги поскорей! Попадешь в ловушку — не выберешься!
Но из нутра серой, холодноватой квартиры любезно несется:
— Да-да, конечно, мы дома! Заходите!
Вошел в небольшую комнатку со столом скатертным посредине, со столиком у окна, с геранями, столетником и другими незатейливыми цветами на подоконниках. А их всего три.
На обеденном столе самовар, чайник с ватной покрышкой, корзинка с хлебом и две большие чашки. У самовара пожилая женщина с изможденным лицом устало смотрит на меня. Неподалеку от хозяйки, с кружкой в руке, с очками на носу и гордо вздернутым подбородком, сидит хозяин. Он вперил в меня блестящие пуговки маленьких глаз. Были то, как я узнал, знакомясь, Андрей Иванович Курочкин и супруга его, Ольга Владимировна.
Курочкин был плечист, но худоват, и, должно быть, от этой худобы по его овальному лицу сверху вниз прошли глубокие складки морщин. Они придали его облику иконоподобную строгость. Взгляд его, хоть и выжидающий, но смелый, застыл на мне: кто ты такой и зачем пришел?
Переведя дыхание, я объявил:
— Я ваш квартирант, Иван Леонтьевич Соколов. Жил в Молочном переулке. Теперь работу потерял, квартиры лишился и к вам пришел. Вот паспорт.
— Да вы, милый человек, с паспортом повремените. Вас Семен Акимович прислал?
Я утвердительно кивнул.
— Оля, покажи комнату. Понравится, пусть располагаются на жительство. Только мы, сударь, люди степенные. Никаких девчонок и пьяных друзей быть не должно. Сами, когда уходите в отлучку, повинны нас предупредить, чтоб дверь незапертой ночью не стояла.
Мы пошли смотреть комнату.
Комната была первой от входа: не большая, не маленькая, она мне сразу понравилась своей чистотой и тяжелой мебелью. Два тяжелых и пухлых кресла клубного типа, такой же диван, над ним зеркало. В стороне столик с салфеточками и еще со стоячим зеркальцем и цветочками, искусственными, правда, но чистенькими, без пылинки. Огляделся. На стенах никаких картин, у двери шкаф, а в переднем углу из старенького киота ласково глядит Матерь Божья Казанская и лампадка перед ней, а внизу — столик, на нем шкатулка и книга в потертом кожаном переплете.
— Библия? — потянулся я к ней.
— Нет. Только Новый Завет и Псалтырь. А вы церковнославянский знаете?
— Знаю.
— Семинарист?
— О нет. Я слабой науки, самой начальной. Дальше война меня жизненной премудрости обучала. Научила верить в Бога, любить свою страну, нашу православную веру и принимать свой русский народ.
— Ну, дай вам Бог! Мы с мужем присматриваемся к большевикам. Знаете, неплохие они. Ведь муж пострадал при царе. Конечно, не царь виноват, что мой кормилец попал в тюрьму по уголовному делу. Он вышел из-за решетки только при революции. Другие крали, а его
обвинили. Хороших адвокатов у нас не было, а защитник по назначению не защитит.
Хозяйка вытерла платочком глаза и по-деловому спросила меня: где же вещи? Я смутился и указал на свой мешок: вот они!
По старому, забытому обычаю, мы с хозяином ударили по рукам, ц паспорт мой пошел на прописку. А мы перекочевали в столовую пить чай.
Весь остаток дня и приятный апрельский вечер мы провели в столовой: пили чай без сахара, но с хлебом и говорили, говорили много и обо всем. Хозяин собирался на службу к большевикам. Жить ведь нечем — зарабатывать нужно. Я помнил предупреждение Перхурова с хозяином быть настороже и ни о чем своем не заикался.
Поздно вечером я перешел в свою комнату. Перед иконой горела лампадка. От ее зеленоватого огонька по комнате разливался приятный и очень мирный свет. На диване блистала белизной подушка и выглядывали из-под одеяла простыни.
Я перекрестился. Вспомнил, что у нас Великий пост. Стал перед образом Царицы Небесной, умиленно прошептал: «Боже, милостив будь ко мне, грешному!» — и спокойно стал раздеваться.
Ко мне постучали. Я поспешил открыть дверь.
— Когда соберетесь ложиться в постель, пожалуйста, погасите лампаду. Мы всегда гасим — боимся пожара.
Я поблагодарил хозяйку за радушный приют, разделся, погасил лампадку и лег.
Без пятнадцати четыре я был на Смоленском рынке. Вошел в скверик, издали посмотрел на харчевню — открыта. Прошел взад-вперед — Перхурова не видать. Из харчевни один за другим выходили посетители. Надо занимать место, и я заторопился.
В дверях столкнулся с серьезным бородачом.
— Каша-то есть? — шире приоткрыл я дверь.
— Тут завсегда дают порциями: две ложки стукнут — и катись! При царе, да, можно высказать, и при Керенском, было иначе: бери и ешь сколь хотишь. И платили пустячок. Таперя дают на погляд только — все на ихнем черпачке позастается. А наш рабочий класс плати как следовает! Сказывают — все наше, народное! И где там!
— Ладно, проходи! — Я вошел в харчевню.
Вижу — за крайним столиком сидит Перхуров. Увидел меня и виду не подает, что знаемся. Я к кассе, заплатил, что положено, и кепку в залог оставил. Получу обратно, когда ложку сдам.
У прилавка выдали жестяную тарелку и такую же ложку. Подошел к стойке. Там дородная баба кашу отпускает. Я уставился на ее распахнутый бюст и про кашу забыл. Да поглядеть не дают — подпирает в спину без сочувствия очередной. В смущенной горячке тарелку с кашей подхватил и заспешил к Перхурову.
— Добрался, наконец! — улыбнулся Александр Петрович, когда я присел обок с ним. — Питайся скорей. Здесь ждать тебя не буду. Встретимся на бульваре.
Когда я одолел кашу и вышел из харчевни, Перхуров сидел на скамеечке и курил. Я неторопливо подошел к нему, сел, вынул «Яву» и попросил прикурить. Посидели, покурили... Поблизости никого не было. Рассказал, как устроился на новом месте, какие хозяева.
— Хорошо, живи и действуй! А у меня к тебе есть вот что: мы решили обзавестись своим автомобилем. Нужен надежный шофер. Наметили тебя.
— Меня?.. Да ведь я близко возле автомобиля не был! Какой из меня шофер!
— Да, конечно, пока никакой! — с кривой усмешкой согласился Перхуров. — Вот тебе деньги (он сунул мне трубкой свернутые кредитки). Найди школу шоферов — кажется, есть такая на Тверской. Записывайся в нее. И в срочном порядке, если надо, с дополнительными занятиями, поскорее становись надежным шофером.
— А как же с провинцией? Послезавтра я должен ехать.
— Конечно, поезжай. Только за два-три дня до Первого мая возвращайся. У тебя оружие есть?
— Нет, нету.
— Прекрасно! Первого мая на Ходынском поле большевики делают парад всем наличным вооруженным силам. Начало парада в десять часов. Тебе задача: к десяти часам пробраться на Ходынку, поближе к нынешнему начальству. (Говорят, что принимать парад будет сам Троцкий.) Выясни, какие части явятся на парад и что они из себя представляют. Словом, задача тебе разведывательная, не больше! На Ходынке ты должен быть безо всякого оружия — вдруг схватят тебя.
— Буду молчать. Знать ничего не знаю, и все!
— Ну, это как сказать: начнут руки-ноги ломать — заговоришь! Словом, к Первому мая ты должен быть здесь. Зайдешь в Молочный. Мы там с тобой и договоримся о первомайском параде. А пока записывайся в школу. Как дальше будет — посмотрим!
Неподалеку от Садовой-Триумфальной, на Тверской, была не одна, а три шоферские школы. Устроились они одна возле другой в пустующих магазинах. Я раза два прошел туда-сюда возле пустых и грязных витрин. В какую школу записаться — не могу решить... В крайних школах никого, но на полу грязные тряпки, разводные ключи и разные инструменты. В глубине помещения средней школы копошилось несколько человек возле какого-то металлического скелета. Вероятно, шло обучение. Я зашел туда и узнал, что сейчас заканчивали обучение курсанты очередного семестра. Их курс кончался через неделю. Прием на новый семестр будет открыт через день-два после выпуска настоящего семестра. Вот тогда и приходите. Конечно, и сейчас тоже можно записаться, но условно. Неизвестно ведь, сколько будет стоить обучение, — цена все время меняется. Сейчас обучение на
курсах трехмесячное. Плата, кажется, была 350 рублей (точно не помню), и за каждую практическую езду — плата дополнительная. Гарантия: к августу «будете в совершенстве управлять машиной и устранять мелкие неисправности». Я подумал и внес задаток в 30 рублей.
Первомайский парад на Ходынке
Первомайский парад на Ходынке
День 1 мая 1918 года был солнечный, жаркий и безветренный. Когда я попал на Ходынское поле, еще не было девяти. Вылез из трамвая возле Петровского дворца. Нас приехало много, все вышли на этой остановке и рассыпались по предполью Ходынки, как потревоженные букашки. Я огляделся и направился в уже позеленевший парк. Оттуда стал наблюдать, что творится на Петроградском шоссе и на Ходынке. На той самой Ходынке, на которой летом 1912 года был царский парад по случаю столетия Отечественной войны 1812 года; а летом 1913 года — трехсотлетия Дома Романовых. Государь принимал парад войск, только что закончивших маневры под Серпуховом, в которых участвовало свыше четырех армейских корпусов. Какая величественно-грозная была тогда картина! Как стройно протекал парад! Проходили плотные колонны пехоты, погромыхивали орудия, шли саперы, катились со своими полками пулеметные двуколки. Поочередно играли оркестры. Фыркали добрые кони кавалерийских полков. Воинские части шли и шли перед своим Императором!
И вдруг из рядов славного 2-го пехотного Софийского полка вышел солдат с винтовкой на плече и с большим белым конвертом на голове (он придерживал его рукой) и направился к Царскому Валику.
Многолюдные, пышно-нарядные и безвольные трибуны зрителей в изумлении замерли: войска, как бы ничего не замечая, продолжали стройно проходить перед своим Государем; оркестр проходящего полка продолжал играть марш, и, как мне тогда показалось, турецкий барабан стал греметь громче, чем нужно.
Вышедший из строя солдат, самовольно бросивший свое место в тяжелой военной машине, смело и уверенно сделал несколько шагов. Конечно, этот удалец, нарушивший святость строя, далеко не прошел. К нему подскочили полевые жандармы, винтовку с плеча сняли, конверт забрали, подхватили под руки и повлекли осевшего смельчака в сторону. Он не сопротивлялся, покорно бежал с жандармами к публичному выходу и скрылся за трибунами*.
Зиму 1916/17 года я протоптался в глубоком снегу здесь же, на Ходынке, — учил батарею стрелять. Ходынка тогда была безлюдна и бела до боли в глазах.
* 3а этот поступок весь Софийский полк был наказан: его перестали выводить на парады.
Теперь весна, и Ходынка радостно зеленела. А я пришел сюда смотреть на нерусские — интернациональные красные части, которые, по слову «великого сумасшедшего», должны раздуть мировой пожар революции.
Парад был назначен на 10 часов. Принимать его был намерен сам товарищ Троцкий. А я буду стоять в толпе и с болью глядеть на позор и срам моей Великой Родины, изнемогшей от трехлетнего великого кровопролития в жестокой борьбе с врагом, который для своей победы применил все дозволенные и недозволенные средства.
Кажется, в 1915 году попал к нам в плен совсем молодой немецкий офицер. У него было письмо с благотворительной маркой на конверте. Рисунка марки не помню, а вот надпись — «Покарай Бог Англию!» — память мне сохранила. И 1 мая 1918 года, стоя в Петровском парке, я глядел на пустое Ходынское поле и молитвенно шептал: «Господи, покарай Германию!»
Уже часы показывали 9.15, а никаких военных частей не было. Не было оживления и на подступах к месту парада. Одиноко поник у бывшего Царского Валика (вероятно, теперь он стал ленинским) впитавший много крови красный флаг. Из трамваев, которые с разных концов Москвы начали приходить один за другим, высыпали серые люди с красными бантами, пятиконечными звездами и лентами через плечо. Группками стояли там-здесь в нерешительности, как будто на знаменитую Ходынку попали впервые и не знали, куда идти. Мне не раз говорили, что где-то здесь, у стены Петровского дворца, чекисты расстреливают офицеров.
На Петроградском шоссе — должно быть, у фабрики «Сиу» — оркестр заиграл «Интернационал» в темпе марша. Идут! Я обернулся в сторону города. И все повернули головы и затихли. Но оркестр играл далеко, и никто из нас ничего не увидел. Тогда мальчишки оторвались от родителей, смешались с бродячими однолетками и стайками побежали туда, где играла музыка.
Со стороны Москвы, на шоссе, показался автомобиль, на большом ходу прокатил мимо нас и форсисто завернул на Ходынку. Еще несколько машин промчались в облаке пыли и тоже завернули к месту парада. И на широком Петроградском шоссе опять все тихо и пусто — медленно оседает пыль.
Эх, не так было на царских парадах! Народу было видимо-невидимо, не протолкнуться, не повернуться. На Романовском параде 1913 года я в батарейный расчет не попал, а получил билеты на трибуну для себя и жены. Мы не торопились занимать господские места, а ходили среди народа, шутили, смеялись с кем пришлось. А сколько молодежи кругом (ведь войны тогда не было!), шуток и прибауток — не оберешься! И сколько благоговения, уважения при упоминании имени Государя или кого-нибудь из членов его семьи! Ни мата, ни проклятий, ни ругани.
Может быть, я ошибаюсь, потому что мы оба — жена и я — от всего сердца любили нашего тихого, пусть невзрачного, неудачливого, но данного нам Господом Богом монарха, и нам казалось, что все его любят, все обожают. Ведь иначе бы не было у Ходынки такой массы людей, и не радовались бы все так, даже подпрыгивали от радостного нетерпения, чтобы больше видеть. Всюду улыбки, добрые слова, ликование! Словом, совсем как на Пасху! Мы оба прилагали все усилия, чтобы увидеть нашего обожаемого монарха. Но увы, прорваться сквозь толпу к Высочайшему проезду мы не смогли — плотной, толстой стеной стояли перед нами люди. Не проберешься!
Так мы и не увидели никого из членов Императорской фамилии. Только слышали все нарастающее «ура!». Оно плыло за царским проездом и все шире и шире расплывалось по Москве — радостное и могучее. И мы тоже, что есть силы, кричали. Ведь нам обоим вместе был сорок один год!
Теперь не то. Места возле широкого шоссе сколько хочешь. Стоят там-здесь несколько кучек — галдят, жестикулируют до пота, до красных лиц. Уже около десяти, а нигде ни войск, ни начальства! Пойти разве на трибуну? И подошел к проходу в штакетном заборчике.
— А пропуск есть?
— Какой пропуск, когда пусто.
— Катись по-хорошему! Не раскомаривай. Понятно?!
— Да как не понятно. По русскому говоришь.
— Жалко, напарник на оправку ушел, а то отвел бы тебя на выяснение!
Я скорее задом, задом, да ходу! Отошел подальше, чтоб кто не нашел меня и не потянул хотя бы вон в тот грузовик с высокими бортами, что стоял напузившись промеж дерев парка. Нет! Тогда еще время не пришло...
На часах уже 10.10, а все еще нет участников парада. И зрители — всего несколько кучек вразброд стоят, и я промеж них хожу. Но я не участник торжества, а враг захватчиков власти, что острыми клещами схватили и жмут мой народ, мою родину! И подобно Каляеву, Сазонову, мотаюсь промеж легковерных зрителей. Только Каляев и Сазонов с «делом» ходили и были уверены в себе — шли на свое «дело» с бомбами и решимостью; а у меня решимость, может быть, и была, да вот вместо бомбы в кармане лежал перочинный ножик.
Бум, бум, бум — как гром с неба, близко ударил турецкий барабан. Публика в испуге шарахнулась во все стороны. Но удары барабана слились с унылым маршем, публика приостановилась и успокоилась, сладостно заулыбалась. Заулыбалась, да не вся. Слышу, за мной в два голоса ворчат: «Что за похоронный марш воют? Разве нет веселенького чего?» — «Так это ж "Тоска по родине"». Несут красные плакаты на высоких палках — всю улицу перехватили. И надпись: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» И другая: «Да здравствуют наши искры мирового пожара'»...
— Да здравствует товарищ Ленин!
— Ура! Ура! Вождь мирового пролетариата!
Вопит, кричит, прыгает, из кожи лезет восторженная кучка немосквичей. Она становится все больше, все шире, все смелее разливается по краям Петроградского шоссе. Откуда люди взялись?! И куда гонит их начавшийся прилив экстаза?!
А оркестр уже во все трубы дудит маршевый «Интернационал». Турецкий барабан лупит что есть силы — и выдерживает, не лопается!
Перед оркестром шагает широко, но не в ногу с барабаном не то новый офицер, не то важный милиционер. Красный бант во всю грудь и такие длинные ленты банта, что прикрывают расстегнутую кобуру, что висит на животе, а из нее выпирает рукоять нагана. Глаза у крас-нобантого горят, в углах губ пена, рука в крепко сжатом кулаке движется с дрожью взад-вперед. Голова гордо вздернута, и рука при размахе дрожит совсем не от страха, а от ненависти ко всем и к каждому, кто молча стоит, смотрит и не приветствует, не машет шапкой, не кричит «ура!».
Музыканты дуются, лихо заливаются кларнеты, воет валторна, лают тромбоны, и тяжело крякают басы. Все вместе выходит неплохо.
— Да здравствует товарищ Ленин! Ура товарищу Троцкому!
— Ура! Ура! — катится вдоль обсаженного толпой шоссе.
А оркестр «Интернационалом» землю роет и небо рвет. Ведь за «хороший парад» музыкантам обещан сверхударный паек. Значит, дуйте, товарищи, что есть мочи — подкормимся до отказу!
За оркестром, на должной дистанции, перед колонной своих стрелков, смело и с отвагой идет высокий, стройный, должно быть, «прапорщик юный» царской армии. Он все время умело салютует направо-налево обнаженной шашкой, не боевой, а никелированной.
Строит колонны взводный. Лица у стрелков загорелые, строгие, со впалыми щеками, с подобранными подбородками. А животы подтянуты. Идут молодцы, с гордой смелостью шагают! Винтовки у всех за плечами: приклад вверх, дула — в землю!
— Глядите, глядите! Латыши! Латыши! Наша Красная гвардия! Совсем как настоящая царская! — ликуют, машут, кричат, от радости пританцовывают.
Но вон там — отворачиваются, а еще подальше — молчат. А я не могу оторваться от молодецкого строя. В ногу идут, не сбиваются! Эх, кабы в 17-м наши землячки так пошли на насевшего врага! С тяжелым вздохом поглядел я вслед латышам.
Первая часть латышских стрелков, не больше роты, прошла. Вот и еще марширует такая же стройная колонна. И офицер впереди боевой. И шашкой зря не салютует. На груди его место Георгия осталось, да его красный бант прикрывает. И плакат перед ним несут наперекрест шоссе, а на плакате буквы белые громадные: «РСДРП(б)». За ним его часть прошла — приклады вверх, дула — вниз, а головы прямо. Шагали широко, твердо ногу ставили, гул-
ко отбивали шаг, будто вбивали в головы зрителям: нет такой твердой русской части против нас! Бояться нам некого!
Погодите, дайте срок! Скоро найдется! И я горжусь, что принадлежу к той силе, нашей, русской, что собирается на борьбу с красным бантом.
Дальше наша братва пошла. Винтовки на плече, за плечом, как в 1917-м, — кто как хочет. Идут: один правой, другой левой, жару дают, да невпопад. Не строй, а баранье стадо мечется, бросается, на ухабы попадет — повалится.
Перед стадом красногвардейцев понуро шагает озабоченный крас-ком. В землю глядит и зачем-то командует: «Ать-два! Ать-два!» Кому это «ать-два!» нужно, кто его слышит?!
Этих удальцов красногвардейцев-красноармейцев (не разберешь кого) побольше, чем латышей. Но музыки здесь не слыхать! Несподручно идти.
Прошло батальона два стадных красногвардейцев. Петроградское шоссе опустело.
Теперь шум-гам на подступах к Ходынке и на самом поле. Мат и галдеж за лучшие места, потому что на трибуны, как и в давние времена, без пропусков не пускают. И тут не чихни. «Нельзя» — отходи. А «завел неудовольствие», подойдут к тебе двое в кожанках — и пошли, а «куды и чаво» — там разберут! Уже два грузовика укатило с «разговористыми», теперь подали третий, вон в кусточках стоит в ожидании...
А на Ходынском поле строят, ровняют удальцов Стеньки Разина раздраженные военспецы. Они командуют, указывают, объясняют, а красным удальцам — хоть бы хны, отмахиваются:
— Отчепись! Пущай есть, как есть!
И отмахнулись бы, если б не «шкуры барабанные», всякие «по-мы» и «комвзводы». Те не из буржуев, а свои дружки, да в случае чего так саданут кулаком или чем иным в самую-то селезенку, что в голове помутится от боли. А ты морду на него направляй и подчиняйся, а то снова саданут!
Ну, стали в ряд. Ну, подровнялись. А стоять нуда — шевелятся, переминаются, о послепарадном харче думают, голодную слюну глотают — но стоят.
Латышские стрелки стали особняком, выровнялись, «ружья в козлы» — и расходись. Конечно, разошлись, да недалеко от ружей.
Где же «краса и гордость революции» флотская? Вот что-то и не помню, была ли она 1 мая 1918 года на Ходынском параде.
Военспецы в последний раз выровняли шеренги красных стрелков, забили на флангах клинышки. И готовы были разрешить прилечь и отдохнуть до приезда начальства, но явились комиссары с летучего митинга. И пошли вразумлять своих «ребят» о дне Первого мая. А красногвардейцы зевают, чешутся, харкают, переминаются. Долго стоят. Устали и голодны.
И во всю силу голоса заорал комиссар:
— Товарищи красноармейцы! Наша советская власть заботится о вас. Сегодня после парада вы получите такой обед, какого и золото-погонные царские офицеры никогда не ели. Понимаете, что это значит? Это значит — забота о вашем желудке! Можете себе расходиться и лежать на солнышке!
Что лежать, хоть и на солнышке, когда есть хочется и, воды промочить горло нет. Стали расходиться красногвардейские форсистые латыши и наши обшарпанные красноармейцы. По всему полю расползлись, как сонные мухи. Одни, где придется, присели за нуждой, другие бродят без цели.
На правом фланге у латышей для удовольствия музыка заиграла «Осенний сон». Сразу ожила ленинская гвардия. Дремотного состояния как не бывало: шутки, борьба, возня. Танцы начались, да что за танцы без женского пола — только зря топчешься да потеешь!
А время идет. Начальство не едет. Бегают парадные устроители во дворец и назад.
Войску есть хочется всерьез. Из середки все наружу вышло и в траву ушло. Давай харч! Человечьим духом потянуло на начальственную горку, во все красное убранную, и на красную женскую знать, забившую малую трибуну.
Уже двенадцать. Начальства нет. Никак не выедет!
Я перебрался в сторонку на свежий воздух. Сел, потянулся и с болью глянул в ту сторонку, где был парк нашей батареи. Там пусто. А вот тут, неподалеку, на постоянный прицел винтовки, куст широкий, лохматый и зеленый вырос. Откуда это? Глянул вправо — и там такой же кустище и, кажись, люди под ним копошатся. А у этого, ближайшего, никого не видать. Вот молодцы большевики! Хоть одно хорошее дело сделали: оживили кустами поле, для войска отхожее место устроили! И потянуло меня туда. Недалеко: с одной ноги пробежать! Пробежать, конечно, нетрудно, да как бы парад не пропустить! Но живот забурчал, и я заспешил к кусточку. Спешил с обеих ног. До куста осталось шагов пятьдесят, да тут сбоку крик: «Стой!» Крик властный, и затвор щелкнул.
Наш брат, солдат старой армии, в окопчике притаился, и винтовка в меня глядит. Но робеть чего ж? Свой брат солдата не стрельнет!
— Куда, сиволапый, прешь?
— Как это — куда? В отхожее. В кусточки вот! — тычу я в близкую зелень.
— Катись отседова в три счета! Это тебе не отхожее, а охранительный пост, а я в секрете. Понятно?
Глянул я сблизка на куст. А это даже не куст, а боевая маскировка на автомобильной машине. Солдаты по борту сидят и хохочут, дым курительный голубеет слегка, и «максимку» с шутками на меня крутят.
Я, конечно, в ноги. Отбежал, канавка подвернулась, сел орлом, сорвался и дальше. И хорошо, что заспешил. Кажись, начальство при-
катило. Музыка заиграла, да не встречу, а веселенькую полечку. И замолчала. Крайние латыши за винтовки — ив строй.
— Верхний плакат вперед! — отчетливо скомандовал бывший «прапорщик юный».
Вышли плакатчики, подняли шесты, до отказа растянули плакат. Другой плакат, поменьше, не поднимая, расправили и...
— Шагом марш!
Все кругом притихли, пялят глаза на латышей, а они твердо ставят ногу — и пошли в Москву с винтовками за плечами — прикладом вверх, дулом в землю. Взбунтовались, нежелательно им ждать больше товарища Троцкого. Да ничего: дан сигнал. Там их перехватят.
А тут машины одна за другой. Катят и газом дымным обдают. Из машин господа красные независимо выходят и скорей на начальственную горку — парад принимать.
Товарищ Троцкий приехал. По-положенному, неторопливо на начальственную горку поднялся. Руку генштабисту ткнул, очки протер — и готов. Смотрит на Ходынку и ждет.
А оркестр во все легкие играет «Интернационал» на мотив нашего гимна. Отрядик латышский, что не ушел, стройно стоит. Как всегда, винтовки за плечами и лица строгие. Ну, а красных гвардоармейцев гоняют, ровняют, а все дела нет!
Товарищ Троцкий подался вперед, чтоб видней было, и все посу-нулись. Меня кто-то подтолкнул, я — вперед. Другой пробивается, и меня шаркнул, я подался вперед и за спиной у Троцкого стал, будто охранитель. А руки-ноги у меня холодеют, сердце ноет. Ведь пропал! Сейчас меня за рукав — и «пойдем!». Но пока все спокойно.
Товарищ Троцкий то руками машет, то кулаками грозит буржуям. Обещает контрреволюцию задавить как ядовитого гада и царство свободы и труда построить — все свободны, все равны, все братья.
Я отошел. Губу закусил и с досадой думал: жаль, нет у меня нагана! Я бы тебя насмерть пальнул — все равно пропадать.
Речь Троцкого кончилась. Оркестр заиграл воинственный марш. Латыши притопнули и орлами пролетели перед валиком. Троцкий им козырнул или отмахнул приветливо — было не разобрать. И возликовал, когда Красная гвардия закачалась, зашаталась, как бурьян на ветру: один в свою сторону прет, другой в противоположную загибает. Что-то им крикнул раз и два товарищ Троцкий. Да где там услышать, когда изо всех сил жарит в барабан турецкий и гремит литаврами и трубами оркестр.
Когда красногвардейская колонна прошла, Троцкий повернулся к своей свите, свита — к нему. Один меня пихнул, другой с сердцем с дороги отшвырнул. Ну, я и выскочил «на волю», как пробка из бутылки с квасом, и незаметно отступил в тихий край въезда.
Скоро все начальство — партийное и беспартийное — погрузилось в машины и уехало.
Я постоял, посмотрел на затоптанное Ходынское поле, вздохнул: тебе все равно. Ты и не такое видывало! А мне больно.
И пошел домой.
Встретился с Перхуровым. Рассказал, что видел и пережил на Ходынке.
Конец лечебницы
Конец лечебницы
К маю жизнь в лечебнице доктора Аксанина в Молочном переулке совсем вошла в колею.
Вместо меня — к большому неудовольствию Степана — жили в ней два военных латыша. Хоть не офицеры, а капралы, но с дворником не якшались и не только в медицинские покои, но и в кухню «с делом» едва впускали.
Теперь лечебница открывалась в 9 часов (раньше того звони, стучи — не достучишься). Аккуратно ко времени открытия лечебницы приходила фельдшерица, все та же Валентина Владимировна. Проходила в приемную, садилась за стол и начинала прием. «Не наш» доктор сидел в лечебнице с 9 часов до 2 часов дня. Николай Сергеевич обычно бывал с 12 до 2 дня, но случалось, заглядывал он и в неурочное время. Запирался с «массажистом» в «матрасной» и, как говорили злые языки, делал всякие уколы Перхурову. Как бы там ни было, но тот выходил из «матрасной», всегда радостно потирая руки.
Несколько поражало «свежих» пациентов, что дверь лечебницы всегда была закрыта и нужно было звонить. Не говоря ни слова, дверь открывал один из латышей. Прибегавшая на звонок в переднюю разукрашенная красными крестами Валентина Владимировна, не давая больному оглядеться, преграждала дорогу в приемную своей довольно плотной фигурой и неторопливо спрашивала, к какому доктору. Если пациент «насчет массажа от доктора Попова», то он сразу проходил в комнату, где был телефон и принимал «массажист», или скрывался в столовой. Такой «больной» попадал к Перхурову. Если же посетитель отвечал Валентине Владимировне не так, то он попадал в приемную, записывался в книгу и в порядке очереди поступал к «не нашему» доктору, который принимал его «по-настоящему».
Еще одна странность бросалась в глаза случайному больному: в ненастные и прохладные дни вешалка в прихожей была забита военными шинелями, а в приемной, случалось, никого не было, но зато из столовой долетали многоголосые разговоры. Словом, временами казалось, что в лечебнице все забыли о конспирации и вели себя как в офицерском собрании.
Как ни боролась Валентина Владимировна с этими дефектами конспирации в нашем главном штабе, но одолеть их не могла. И здесь выручал удачно пущенный слух, что в лечебнице принимают больше всего с «секретными» болезнями.
К изумлению Степана, я не «пропал» после расчета, а пришел в лечебницу в офицерском френче и фасонистом галифе, да еще с «папироской».
— Где ты теперя мотаешься? — не стерпел он.
— Служу в штабе округа, — не сморгнув ответил я.
— Зачем пришел?
— К доктору на лечение.
— Что? Поймал?
— Как бы да.
— А как с партией? Записуешься? Надумал?
Надумать-то надумал. Да погожу пока с думой...
На этом мы расстались. Даже по стопочке не дернули.
А работа в лечебнице шла и шла, как заведенные часы. Казалось, все в лечебнице спокойно и бесперебойно. Да так оно и было. Но в начале мая, сначала редко, как бы случайно, а потом все чаще и чаще, по Молочному переулку начали похаживать туда-сюда незнакомые люди. Может, и не обратили бы на себя внимания, если бы не высокие сапоги, начищенные «на все сто». Проходя возле дома № 2, эти типы замедляли ход, случалось, даже останавливались и пристально глядели в окна лечебницы, как бы сквозь занавески старались увидеть, что творится за ними.
Начали эти господа захаживать и в лечебницу. Конечно, никакого «доктора Попова» они не знали — проходили в приемную, регистрировались как положено и часами просиживали, уступая свою очередь старичкам, старушкам и «всурьез болящим».
Валентина Владимировна старалась как можно скорее протолкнуть таких «соглядатаев» к «не нашему» доктору. Но не всегда ей это удавалось. Один из таких молодцов, высоко закинув ногу на ногу и откинувшись корпусом к спинке стула, на предложение фельдшерицы идти к врачу хитро подмигнул:
— Чего там к врачу! Хочу посидеть да поглядеть, как у вас все делается. Может, и мы такое самое откроем. Хороший заработок имеете!
— Ну, если так, сидите и смотрите. У нас секретов нет. Если желаете, я вам даже помогу познакомиться с нашей работой.
В ответ широконосый зритель ничего не сказал, а вытащил коробку «Явы» и, глядя пристально на несколько смутившуюся Валентину Владимировну, загадочно улыбнулся и застучал «Явой» по колену.
Доктор Аксанин оценил этот странный визит как первый звонок. Собрались в столовой. Лица у всех вытянулись, глаза у кого забегали, у кого — спрятались.
Все молчали и ждали, что будет дальше. Николай Сергеевич кусал губы и щелкал пальцами: жаль бросать хорошо налаженное дело, а, кажется, придется! Перхуров в раздумье покачал головой. Он, скорее, считает это хулиганской выходкой разгулявшегося большевика. Да, конечно, на всякий случай здешний опорный пункт нужно приве-
сти в боевую готовность. А главное, нужно не забывать, что у нас центральная часть штаба Союза, а не только лечебница. Нужно быть осторожнее и приходить сюда только по делу, а не посидеть да поговорить. Пока ж — все идет как шло!
Весь май я был в разъездах, в Молочный переулок редко заходил и в лечебнице не засиживался. Какие меры были приняты штабом на случай тревоги, я не знаю. Но что-то было решено и проведено в жизнь, так как уже на следующий день в приемной стал сидеть второй латыш. А когда 30 мая, в полдень, на лечебницу налетели чекисты, в ней были только служители-латыши и на столе неоконченный обед.
И шофером не вышло
И шофером не вышло
А с шоферскими курсами у меня получился кавардак. Вместо 2 мая я пришел на курсы 3-го. Урок уже начался. Возле автомобильного мотора стояла группа учеников — все в военных гимнастерках, кажется, в тех самых, фронтовых. Преподаватель тоже из военных; весь в масле и саже, даже на бледном, усталом лице. Увидел меня, кивнул и торопливо бросил: «Присоединяйтесь». И больше мне внимания не уделял, а продолжал рассказывать что-то о карбюраторе (это слово я тогда услышал впервые).
Преподавателя я слушал внимательно, но ничего не понимал. Временами обучающий умолкал; тогда ученики торопились задавать ему вопросы. Говорили о вещах, которых я никогда не только не видел, но и не слышал. Лектор охотно объяснял непонятное, иногда что-то чертил на школьной доске, которая Бог весть каким путем сюда попала. Я безнадежно смотрел на преподавателя и оживленных учеников.
Наконец лектор положил мел на краешек стола, заваленного чертежами, металлическими частями и какой-то писаниной, и выпрямился до хруста в суставах.
— Ну, на сегодня хватит! — Посмотрел на часы и добавил: — Вот разве еще покажу вам, как без домкрата в машине сменить колесо.
Только теперь я заметил в глубине помещения старый автомобиль. К нему мы и перешли теперь. Преподаватель взял заляпанный жиром и изгаром кусок доски и показывал, как нужно ее подставлять под ось, а затем как толкать машину: где держать руками, где нажимать плечом; наконец, покраснел от натуги, машина покосилась, чуть подалась вперед, и колесо оторвалось от пола. Как и что нужно делать — я не видел, стоял последним и не смотрел. Как-то сразу работа возле машины мне не то не понравилась, не то я почувствовал, что здесь учеба у меня не пойдет.
Ученики начали прощаться и уходить. К преподавателю я подошел последним. Он участливо спросил, чем занимаюсь.
— Самой разной работой. На Александровском вокзале предлагаю пассажирам поднести вещи. Этим и живу.
Преподаватель открыл ящик стола, вынул конверт с моей фамилией и вернул мой задаток. Мол, ничего вы мне не должны, только приходите на занятия аккуратно. К августу будете хорошо управлять машиной и получите нужный документ.
Взволнованный своей непутевостью, прямо с курсов я пошел на Остоженку. Весь свет был мне не мил! — такое было у меня настроение. На Новинском бульваре увидел впереди идущего Перхурова. Позабывши все правила конспирации, которой нахватал в разное время у Николая Сергеевича, я быстро нагнал его и тронул за локоть. Пер-хуров не вздрогнул, не рванулся, а неторопливо обернулся. Мы присели, и я рассказал нашему начальнику штаба о посещении курсов.
— А ты совсем не ходи туда, — неожиданно заключил Перхуров. — Научиться ездить на автомобиле еще успеешь. Добровольческая армия крепнет. Все наши силы мы намерены бросить на поддержку чехов. Кажется, на Волге намечается не Кучумский фронт, а наш. Иди домой и отдохни. Деньги расходуй понемногу на жизнь, не голодай! Кто знает, сколько нам жить осталось.
— Что ты такой безнадежный сегодня? — изумился я.
— Дорогой мой, я всегда такой, да стараюсь с улыбкой каждому утопающему помочь. Да ничего не выходит из улыбок и помощи. Одни тихонечко сидят за десятью замками в своей уютненькой квартире и не дышат. Разве иногда расхрабрятся и в окошечко с раздраженьем выглянут: когда же, наконец, свалят этих противных большевиков? Другие вылезут вечерком на свет Божий, и лыжи навострят, но только, Боже сохрани, не в Добровольческую армию: там стреляют, искалечить могут, — в милую заграницу улепетывают. Ведь там, в безопасности, можно фланировать по тротуарам и устраивать личную жизнь путем дореволюционных знакомств и связей. Истинных патриотов-добровольцев, готовых жизнь отдать за Россию, очень мало, — с сердцем бросил он папиросу. — Людей своих надо ценить и беречь. Иди поспи по-людски. Набирайся сил и здоровья. Это нам очень нужно!
Мы встали, посмотрели в глаза друг другу и расстались.
Через несколько дней я уехал в очередной объезд своего района. На этот раз предстояло побывать в ряде городков на юге от Москвы, но к северу от железной дороги Тула — Калуга — Вязьма. Но обстоятельства сложились так, что я только заглянул в Вязьму и Тулу, а все время провел в Калуге. Там задержали меня похороны генерала Жа-воронкова, проверка численности организации и ее боевой готовности, взрывы в Парковом городке, и несколько дней ушло на устройство моих личных дел, которые, увы, я так и не устроил. В начале июня предполагалось, что я непременно поеду в Курск. Нужно было узнать, что с 33-й пехотной дивизией, связь с которой у доктора Аксанина беспричинно оборвалась. И заодно побывать в самом городе, повидаться с эсерами, не забывшими Б.В. Савинкова. Но эта поездка намечалась
на июнь. А 29 мая я вернулся в Москву за инструкциями для предстоящей поездки.
Было уже поздно ехать в лечебницу — там никого не было. Я решил навестить Дугиных. Открыла дверь незнакомая девушка. Разрумянилась, смутилась. Вышел Леонид и загремел во весь голос, будто на площади взводом командовал, и сразу в кухню, за накрытый к ужину стол. Стали пить чай с «чем Бог послал», и начался оживленный общий разговор о чеховских «Трех сестрах», которые ехали и ехали в Москву, но сидели на месте и вздыхали. А время шло, и жизнь уходила. Начались и «Осенние скрипки» (пьеса И. Сургучева, шла в Художественном театре до революции). Решили как-нибудь (значит, никогда!) пойти в Художественный. Стали вспоминать, что теперь там в репертуаре. И не могли вспомнить. Совсем отщепенцами стали, а не коренными москвичами!
Вечер проходил в мягких тонах.
Леонид присел к роялю и перебирал клавиши, мурлыкая что-то свое. Гостиная была в неярком свете большой лампы, затемненной бледно-голубой шалью. Старинная мебель, картины на стенах, занавеси на окнах и дверях — все было старое, обжитое и крепко приросшее к своим местам. Как приятно и удобно было сидеть в глубоком кресле, неторопливо говорить о всем том, чего уже нет и что совсем не касается настоящего и будущего. Да, хорошо было в тот вечер — последний мой свободный вечер! Только плотно прилипшая к окнам густочерная тьма весенней ночи пугала своей мертвой, будто каменной неподвижностью! Не хотелось шевелиться, подниматься, уходить...
Ночевал я у Дугиных.
Арест
Арест
Наступил солнечный день 30 мая 1918 года.
Встали мы около девяти. (Куда спешить — безработные!) Я уходить не торопился. Ждал, что Валя Богоявленская заглянет. Очень хотелось ее повидать. Но она не пришла. Не сидеть же вечно; простившись с хозяевами, я быстро спустился по лестнице и уже взялся за ручку выходной двери, когда меня окликнул приятель. Леонид торопливо спускался вниз. Напомнил, что я хотел оставить свой паспорт для прописки. Действительно: в боковом кармане было два паспорта. Один из них был совсем новый, нигде не прописанный. Я его выправлял на случай провала и теперь отдал Леониду.
— Приходи обязательно — Валя будет.
Подходил трамвай «Б». Со всех ног я бросился на забитую людьми площадку. Кому-то наступил на ногу, кого-то толкнул. Но нашлось и мне место — поехали!
Посмотрел на часы — половина второго. Кажется, на прием в Молочном опоздаю... Может быть, не ходить сегодня, а завернуть до-
уой? Выскочив на Крымской площади, я остановился. А вдруг Николай Сергеевич не ушел и ждет меня? Ну, подождет и уйдет, завтра яв-дюсь! Заколебался я и готов был уже повернуть налево, к дому. Но вдруг решил непременно сегодня встретиться с доктором. Он обязательно ждет! И почти бегом заспешил по Остоженке.
В Молочном было тихо. Светило солнце. Приятно было идти. Настроение было праздничное. Огляделся, а пешеходов — два человека, да и те согнулись и, как под дождем, торопились где-нибудь укрыться. Что за оказия? Почему бьется неровно сердце? Да вот и старушки, что в начале переулка всегда сидят у своей подворотни и степенно беседуют, при моем появлении замолчали и стали смотреть на меня так пристально и тревожно, будто хотят остановить меня и что-то важное сообщить. Но, видимо, остановить меня у них не хватило духу, а у меня за торопливостью и волнением — не опоздать бы! — не было желания с ними заговаривать. Так и прошел скоренько мимо них.
Лопухи, крапива, полынь уже зеленые, молодые, любовно прижались к теплым стенкам и дремлют на солнышке. Все кругом самое обыкновенное и непривлекательное. Вот поскорее явлюсь, отделаюсь — и вон отсюда! — прибавил я ходу. А у выходной двери дома № 4 — соседнего с нашим — стоит большой заезженный автомобиль. Раньше я его никогда здесь не видел. Теперь, при виде этой машины, я замедлил шаг. Захотелось бежать, бежать... Но почему бежать? От кого спасаться? От чекистов, о которых так много стали говорить? А мне нужно, и я иду!
Деловым шагом я миновал автомобиль и подошел к нашему подъезду. Здесь все, до последнего камешка, мне знакомо. И все как было, так и есть! А сердце вдруг заныло и запрыгало, как мячик.
Э, рискну! Ничего страшного нет! Я круто свернул в подъезд и легко взбежал по лестнице. Дернул за ручку знакомой двери. К моему изумлению, она оказалась незапертой и открылась... Тут холодок прошел по телу. Хотел поскорее бежать вниз...
Но было поздно. Меня заметили. Кинулись ко мне из коридора двое военных с наганами в руках. Чекисты! Влип! Делать нечего. Неторопливо вошел в переднюю, оттуда в приемную.
Кругом все как было: столик с раскрытой больничной книгой и венские стулья. Сестры милосердия нет, больных — никого!
Я обернулся и спросил чекистов, пришедших со мной из коридора:
— Могу ли я видеть доктора?
— Вам какого доктора нужно?
— Аксанина. Я у него лечусь.
— Пожалуйста! — открыл дверь в столовую один из чекистов. Я вошел. В столовой было еще несколько военных. За столом, на котором стоял неубранный, по-видимому, прерванный обед (помню на середине стола миску с картофельным пюре и кругом грязные тарелки), сидел прилично одетый «товарищ» комиссар. Здесь же, в столовой, у входа в кухню, стояли служители лечебницы — латыши-солдаты, бледные, но спокойные (ничего-де, не фор-
дыбачьтесь — нас все равно отпустите!), и жена дворника. При моем появлении она широко вытаращила глаза и, по всегдашней своей привычке, руку приложила ко рту.
Кажется, в это время одного из латышей допрашивал комиссар. «Слава Богу! Наши ушли!» — мелькнуло у меня в голове и стало спокойней.
— А! Один явился! — завидев меня, радостно воскликнул комиссар. — Оружие есть?
— Нету.
— Кто ты такой?
— Я больной. Пришел к доктору лечиться.
— Знаем мы ваше леченье! Обыскать его! — обратился он к приведшим меня чекистам.
Они бросились ко мне. И через минуту все содержимое моих карманов лежало на столе перед комиссаром.
Я с тоской взглянул на отобранные вещи и увидел, что против меня нет никаких улик. Отлегло от сердца.
«Товарищ» комиссар начал торопливо разбирать мое имущество, время от времени неожиданно задавая вопросы, — нужно было назвать имя, фамилию.
Два грязных носовых платка привлекли его особое внимание, он долго их разглядывал и наконец бросил. Записную книжку и паспорт быстро просмотрел. Заклеенное письмо, отобранное у меня, содержания которого я не знал, он нервно вскрыл и впился в него.
— Где взял? — заорал он, прочитав две строчки.
— Какой-то знакомый доктора — высокий, толстый, с черной бородой, — без запинки выдумывал я, — по совету доктора дал мне его вчера бросить в почтовый ящик. Я...
— Ладно, не ври! — перебил меня комиссар, посмотрел на конверт и ко мне: — Если так, почему оно без марки?
— Я, товарищ, и принес его обратно, потому что оно без марки. Видимо, мои объяснения комиссара удовлетворили: он положил письмо и принялся за мой кошелек. Денег в нем было немного, кажется, и сотни не было. Но в руки к нему попала записка моей жены с согласием на развод. «Пропал! Теперь узнает, кто я такой!» — мелькнуло у меня, и ноги от волнения задрожали.
— А это что? — «Товарищ» прочитал записку и с улыбкой посмотрел на меня.
— Это знакомая дама разводится с мужем, и просила передать ему эту записку, — не моргнув глазом, ответил я.
— Так... Конечно, виновник этого — вы? — полюбопытствовал комиссар и почему-то перешел на «вы».
— Это мое частное дело. Прошу таких вопросов не задавать! — напыжился я, вероятно, потому, что комиссар перешел на «вы». Комиссар ничего не сказал, завозился с моими вещами.
Отложил в сторону записную книжку, письмо, паспорт, перочинный нож, а все остальное, в том числе и записку жены, возвратил мне.
По приказу комиссара чекисты тщательно осмотрели диван, на котором я столько ночей спал, и разрешили мне сесть.
Оставив возле меня конвоира, чекисты под руководством комиссара принялись обыскивать лечебницу. Искали долго. Мебель перевернули, матрасы распороли — нигде ничего. Начали обстукивать стены и бросили: все в порядке. Выковыривали ножами выступающие плитки паркета, залезали руками в печные трубы; один замазался, как трубочист. Одним словом, обыскали всю квартиру и ничего не нашли.
Раздосадованный комиссар вернулся наконец в столовую и, сбивая щелчками с рукава костюма приставшие соринки, стал писать протокол, по-видимому, собираясь всех нас отправить в районный комиссариат.
В это время зазвонил телефон. Бросив писанину, комиссар побежал к аппарату. Все притихли и насторожились.
— Да, лечебница доктора Аксанина, — прилетел его голос из телефонной. — Да, еще здесь.
Фразы следовали с промежутками. Очевидно, он кому-то отвечал.
— Минутку подождите. Сейчас спрошу! Минуты две молчание. Мы все не дышим.
— Вы слушаете? — опять заговорил комиссар. — Доктор просит вас приехать по очень срочному делу. Да, сейчас же! Он вас ждет! До свидания!
Попался один! — довольно потирая руки, ликовал комиссар, входя в столовую.
Сейчас же он послал двух чекистов к подъезду с наказом захватывать всех военных, проходящих мимо лечебницы, а сам с одним из своих ушел в переднюю.
Квартира замерла. Все смотрели перед собой и молчали. Оставшиеся чекисты водили по столу наганами.
Время тянулось, как на похоронах. Я попробовал заговорить — потребовал не грозить мне наганом, но на меня налетели чекисты, зашикали, затолкали кулаками. Их было, кажется, трое.
Наш латыш хотел ускользнуть из столовой, но один из конвоиров взвел курок нагана, направил на него и шепотом велел не двигаться.
Прошло минут пятнадцать, а может быть, и больше. Раздался звонок. С шумом, широко открылась дверь лечебницы, и в ту же минуту к нам в столовую втолкнули молодого человека в военной форме. Как я позже узнал — прапорщика Флерова. На нем сосредоточилось внимание комиссара.
— Вы зачем сюда пришли?
— К доктору. У меня на ногах закупорка вен.
— Рассказывайте! Четверть часа назад вы сюда звонили по телефону, я с вами разговаривал и вызвал вас сюда.
— Нет. Я сегодня никуда не звонил.
— Ладно! Так я вам и поверил! Тщательно обыскать его! Флерова стали обыскивать. Заставили снять ботинки. Раздели. Осмотрели голого. Очень внимательно пересмотрели, прощупали белье и одежду.
— Вы его знаете? — обратился комиссар ко мне.
— Нет. В первый раз вижу. (Я Флерова действительно видел впервые.)
Опять выложили на стол перед комиссаром кучу вещей, найденных у Флерова в карманах.
На этот раз комиссар нашел в выложенных вещах какой-то цветной рисунок, кажется, схему (мне его вблизи видеть не пришлось).
— Это что? — издали показал Флерову рисунок комиссар.
— Это я от нечего делать рисовал, — запинаясь, отвечал Флеров и заплакал. (Видно, дорог ему был этот рисунок.)
— Чего нюните, как баба!.. Вот как!! — не заорал, а завопил комиссар, взглянув на какую-то вчетверо сложенную бумажку. — Вы служите в штабе Московского военного округа — и шляетесь сюда! Да еще к тому же бывший офицер! Так-так! Ну, товарищ, вам не поздоровится! Собирайтесь!.. И вы тоже! — Последнее расходившийся комиссар бросил мне.
Собираться мне было нечего. Я встал.
Оставив в лечебнице четверых из своей свиты, комиссар с двумя чекистами (кажется, латышами) повел нас вниз. На лестнице комиссара нагнал один из оставшихся чекистов и предложил захватить лежавшие на столе мои вещи. Комиссар торопливо сунул в карман мой паспорт и письмо:
— А остальное пусть останется. Не все сразу!
Моя записная книжка и перочинный ножик остались в лечебнице.
Мы вышли из подъезда и остановились на тротуаре. Плавно покачиваясь, к нам подъехал тот самый автомобиль, что стоял у дома № 4, когда я торопился в лечебницу.
Нас направили в автомобиль. Сходя с тротуара, Флеров споткнулся и нечаянно толкнул меня.
— Не сговариваться! — заорал комиссар. — Пристрелю как собак!
В автомобиле нас усадили на среднее место (автомобиль был шестиместный), и мы поехали на Лубянку, 11, — во Всероссийскую чрезвычайную комиссию (ВЧК).
Мы ехали молча. Всю дорогу нам в лица и спины глядели наганы. Комиссар полулежал на переднем сиденье рядом с шофером, глядел на нас и удобнее пристраивал к спинке сиденья наган. Мы ехали, должно быть, с предельной скоростью, В автомобиле звенела какая-то гаечка. Это раздражало комиссара, он морщился.
Милиционеры для нас задерживали движение на перекрестках. Ведь государственных преступников взяли!
Восстание в Ярославле
Восстание в Ярославле
В дальнейших делах СЗРиС я не участвовал — сидел в тюрьме, но хотелось бы рассказать и о них. О восстании в Ярославле я написал большую статью, помещенную в варшавской газете «За Свободу!», в номере от 21 июля 1928 года. Привожу ее здесь полностью, без поправок и изменений.
Безумство храбрых
Восстание в Ярославле 6—22 июля 1918 года
«Ровно десять лет назад, в ночь на 6 июля, крупный пролетарский центр Ярославль очутился в руках белогвардейской организации Союз Защиты Родины и Свободы. Именно очутился. Потому что сотня полудезорганизованных офицеров взяла его почти без выстрела».
Так пишет в московской «Правде» (от 6 сего июля) некий А. Ко-стицин в большой статье «Ярославская авантюра».
Следовательно, «Правда» считает, что Ярославль «очутился» (чудом, что ли?) в руках «полудезорганизованных» офицеров. Однако десять лет назад в официальном сообщении «Известий» определенно было сказано, что Союзом Защиты Родины и Свободы «прочно занят Ярославль».
Да как же не прочно, если только на семнадцатый день — «22 июля дымящийся город был взят красными войсками».
Итак, 16 дней Ярославль находился в руках белой организации. Находился у членов Союза Защиты Родины и Свободы, несмотря на все усилия большевиков поскорее овладеть городом. А красное командование действительно прилагало все усилия, чтобы возможно быстро вытащить из «спины» большевицкой власти белый «ярославский нож».
Уже днем 6 июля большевики начали бомбардировку города, которую вот как описывает очевидец С.М.Я. (см. газету «Свобода» № 292): «Красные разместились по дальним окраинам города и открыли огонь из тяжелых орудий. Канонада продолжалась и днем и ночью, лишь во время обеда красные на четверть часа давали усталому обывателю вздохнуть, переставая бить из пушек. Ночью вдали показались клубы дыма, и небо розовело от пожара: горели дома на одной из окраин. К тому времени местная центральная водокачка оказалась разбитой, а посему никакой речи о спасении пожарной командой и быть не могло. Естественно поэтому, что сухие деревянные постройки были всецело отданы во власть огня, и дома горели сплошь, вдоль всей улицы. Страшно и жутко стало. Поневоле задумывались все: погибнем ли мы от пули, от пламени и дыма, наконец, с голоду».
Так думали обыватели. Так, вероятно, думали и защитники города. Но думать было нельзя. Ведь в те дни Ярославль был осажденной крепостью. А положение осажденных никогда не сладко. Во всех лишениях и тяготах их поддерживает одна мысль, одна надежда: придет выручка. Ждали и надеялись на выручку в Ярославле.
Но союзный десант из Архангельска не двинулся. Обещанная выручка не приходила. И после шестнадцатидневной, неравной, кровавой борьбы Ярославль пал. Что же этой борьбе предшествовало?
Весной 1918 года Б.В. Савинковым с группой офицеров Добровольческой армии, командированной в Москву генералом Корниловым (во главе с полковником Перхуровым), был основан тайный Союз Защиты Родины и Свободы, имевший ближайшей целью свержение большевицкой власти, созыв Учредительного собрания и продолжение борьбы с немцами.
На зов Союза живо откликнулось многострадальное русское офицерство. И, пополняясь в самой незначительной части студентами, солдатами и гимназистами, эта организация, вполне естественно, приняла характер чисто военный.
К середине мая Союз Защиты Родины и Свободы сильно разросся и окреп. В Москве он располагал двумя дивизиями, артиллерийской и кавалерийской группами.
Во главе первой дивизии стоял полковник Жданов (расстрелян), во главе второй — полковник Сахаров. Артиллерийской группой руководил капитан Шредер (расстрелян), кавалерийской — штаб-ротмистр Виленкин (расстрелян). Мало того, в целом ряде городов вокруг Москвы были заложены прочные ячейки Союза, местами развившиеся в организации (Ярославль, Рыбинск, Владимир, Муром, Арзамас, Калуга).
В апреле месяце штабом организации был разработан план захвата Москвы. Но этот план пришлось оставить. В то время в Москве было сосредоточено большое количество германских военнопленных, которые, по приказанию Мирбаха, конечно, приняли бы деятельное участие в нашей вооруженной борьбе с большевиками. И уж конечно, примкнули бы они не к нам.
Посему решено было всей организации эвакуироваться в Казань и, сделав ее своей базой, в согласии с чехословаками действовать против Москвы. Но в самое горячее время эвакуации Чека произвела ряд неожиданных арестов членов организации. В связи с этими арестами провалились конспиративные квартиры в Молочном и Лёвшинском переулках.
На последней у поручика Аваева и штаб-ротмистра Покровского были найдены чекистами важные для дела организации документы, также захвачен был и план эвакуации Союза в Казань.
Пошли аресты в Казани.
Организация понесла тяжелые потери, так как аресты — полковника Жданова, капитана Шредера и штаб-ротмистра Виленкина — на
рушили связь всех уцелевших пятерок этих групп со штабом организации.
Но, несмотря на такие значительные потери, штаб решил продолжать свое дело дальше.
Конечно, о Казани теперь думать не приходилось, так как на ней сосредоточила свое внимание ВЧК.
В связи с ожиданием в самое ближайшее время десанта союзников в Архангельск решено было поднять восстание на Верхней Волге — в Рыбинске, Ярославле и Муроме (в последнем находилась боль-щевицкая Ставка).
Днем восстания было назначено 6 июля.
О подготовительных работах и планах к этому выступлению Б.В. Савинков рассказывает так (см.: Борьба с большевиками):
«Я не очень надеялся на удачное восстание в Ярославле и почти был уверен, что зато мы без особого труда овладеем Рыбинском... Нам было важнее овладеть Рыбинском, чем Ярославлем. В Рыбинске было много артиллерии и снарядов. В Ярославле не было почти ничего. С другой стороны, в Рыбинске наше тайное общество насчитывало до 400 человек отборных офицеров, кадровых и военного времени, большевицкий же гарнизон был немногочисленный. В Ярославле соотношение сил было гораздо хуже. Организация была качественно слабее, чем в Рыбинске, а большевицких частей было больше. Чтобы увеличить наши ярославские силы, я распорядился послать из Москвы несколько сот человек в Ярославль. Полковник Перхуров имел задачей овладеть Ярославлем, держаться до прихода артиллерии, которую мы должны были ему подвезти из Рыбинска.
Как это часто бывает, произошло как раз обратное тому, что мы ждали. В Рыбинске восстание было раздавлено, а в Ярославле оно увенчалось успехом».
О том, как произошло занятие Ярославля, мы узнаем из статьи А. Костицина, в которой он приводит соответствующую часть «показаний полковника Перхурова военно-революционному трибуналу».
«Я в назначенные часы, — якобы так написал полковник Перхуров в своих показаниях, — отправился на сборный пункт и сидел в канавке между артиллерийскими складами и кладбищем. Прибыл полковник Лебедев, он всем уведомления разослал, но винтовки приказал не приносить, так что мы оказались фактически с голыми руками. Затем приходили постепенно люди, не помню, сколько собралось, но оказалось больше того количества, которое я назначил как минимальное. Затем мы поджидали автомобиль из дивизиона. Он не прибыл. Я решил брать артиллерийские склады. У нас всего оружия было только 12 револьверов. С этим оружием мы решили брать склад. Пошли и взяли его без одного выстрела и без всякого сопротивления.
Отсутствие дисциплины, за которую мы ратовали, в этом отношении дало свои результаты. Часовые с нами разговаривали, мы сказали им, кто мы, и предложили сдать оружие и отходить в сторону. Нас было человек 108—110. В карауле насчитывалось человек 50.
Вошли в склад и стали разбирать оружие. Я их (членов Союза. — В. К.) выстроил, чтобы показать себя. Рассвело уже совершенно. Мы оборвали провода, но один уцелел. Бросились к обозу. Мы могли запрячь только два орудия. Когда людей выстроили, поставили у склада свой караул для наблюдения за всеми подходами к нему. Времени, назначенного для выхода броневого автомобиля, прошло много больше. Тогда я обратился к собравшимся людям с таким заявлением: высказал сомнения, которые одолевали меня относительно броневого автомобиля, и предложил им на выбор, что они хотят: идти ли захватывать Ярославль или отправляться в Рыбинск (к чему я лично был склонен, потому что там наша организация более сильна). Все заявили: «Пойдем брать Ярославль!»
Я распределил людей по назначению, а сам с оставшимися 30 человеками отправился в город. В самый интересный момент появился броневой дивизион. Когда броневик прибыл, дело улучшилось.
Мы двинулись. При входе в город, с левой стороны, тянулись заборы, и тут показались скачущие всадники, человек 40—50. Я расставил цепь и приказал, чтобы огня не открывали. Когда подошли шагов на 100—150, я предложил сдать оружие и присоединиться к нам или идти по домам. Часть присоединилась тотчас же. Это оказалась конная милиция. Все было спокойно. Жители стали появляться на улицах; мы тихо продвигались внутрь города. Мы удивились, что нигде никакой стрельбы не происходит. Полная тишина была, а затем, только тогда, когда подходили к Корсунской гимназии, раздалось несколько выстрелов. Когда после этого пришли в гимназию, там оказалось, нас ждут с донесением, что город находится в наших руках».
Так, просто и бесхитростно, повествует Александр Петрович Перхуров о занятии Ярославля.
К сожалению, мы не имеем сведений, какие силы были у большевиков в это время в городе. А. Костицин дальше упоминает только об «армейском эшелоне, стоявшем в то время на станции», да о «быстро организовавшейся из передовых рабочих красной обороне». Но, несомненно, воинские и полицейские силы у большевиков здесь были большие. Об этом можно судить, во-первых, по тому, что уже с утра 6 же июля начался обстрел города. А это могли делать только местные части, так как за несколько часов, при тогдашней расхлябанности железных дорог, подкреплений было не подвезти. И, во-вторых, по тому, что, как мы увидим ниже, советские власти причисляли Ярославль к разряду ненадежных, почему должны были держать здесь верные части.
Если же большевики располагали в Ярославле достаточными силами, то такую необыкновенную легкость занятия города можно объ-
яснить только тем, что симпатии населения, солдат, рабочих и крестьян были не на стороне советской власти. Да это так и было на самом деле. Об этом свидетельствует и сам А. Костицин.
«На плечи малочисленной, хотя и квалифицированной коммунистической (ярославской. — В. К.) организации, — пишет он, — легла огромная работа по налаживанию советского аппарата. Работа в советских органах, борьба со скрытым и явным саботажем работавшего в аппарате чиновничества, преодоление разрушительной работы меньшевиков, всеми силами и средствами тормозящих налаживание советского аппарата, — все это поглощало силы коммунистов: они ясно сознавали необходимость систематической работы в рабочих массах, но им это не удавалось, и массы с каждым днем все более и более попадали в идеологический эсеро-меньшевистский плен».
А все эти «эсеро-меньшевистские» (то есть, прямо говоря, рабочие, недовольные советской властью), конечно, оказались не с большевиками. Мало того, как удостоверяет в своей статье хорошо осведомленный А. Костицин, сам председатель меньшевистского комитета Савинов присутствовал 4 июля на совещании «белогвардейской верхушки», в котором участвовал «какой-то полковник Савинков и кадет Кизнер», после чего меньшевистский комитет, заслушав информацию Савинкова о готовящемся покушении, принял следующую резолюцию:
«Комитет РСДРП меньшевиков, согласно программам, тактике и директивам ЦК, отказывается от какого бы то ни было активного участия в этом выступлении, сохраняя за собой нейтралитет».
Таким образом, как мы видим из вышеприведенного, большевикам и работа в рабочих массах не удалась. Меньшевики же, за которыми шли рабочие, объявили нейтралитет. И даже, как заявляет А. Костицин, «меньшевики обманом втянули некоторых рабочих в авантюру».
Что же касается настроения войск, то их нестойкость говорит сама за себя. Разве верные и стойкие войска сдадут какой-то невооруженной кучке людей артиллерийский склад, вверенный их охране? Или по первому требованию противной стороны разве надежная полиция положит оружие и присоединится к врагам?
Интересующее нас в данном случае ярославское пригородное крестьянство тоже оказалось не с большевиками. И вот почему.
«Крестьянство пригородных волостей, — пишет А. Костицин, — страдало от голода иногда не меньше рабочих, особенно в летние месяцы. А если сюда еще прибавить, что от октябрьской революции оно не получило достаточного удовлетворения (земли. — В.К.)... то станет понятным, почему все же на первых порах белые смогли увлечь за собой часть крестьянства».
Конечно, «духовенство и буржуазия встретили белых колокольным звоном». И оказывается, как удостоверяет Костицин, что наряду
с этими «заклятыми врагами большевизма» радовалась приходу белых и «обывательско-черносотенная толпа».
Таким образом, в момент ярославского восстания все население, кроме «малочисленной, хотя и квалифицированной коммунистической организации», было против большевиков, против советской власти. Поэтому-то Ярославль так легко был взят, прочно занят, обращен в крепость и в течение 16 дней упорно оборонялся, ожидая помощи от высадившихся в Архангельске союзников. Но помощь с севера не приходила, оставшиеся вне Ярославля силы организации делали со своей стороны все возможное, чтобы облегчить положение осажденных.
«Для меня было ясно, — пишет Савинков в своей книге «Борьба с большевиками», — что без артиллерии Ярославль долго обороняться не сможет. Но я тоже надеялся на помощь союзников — на архангельский англо-французский десант. Поэтому было решено, что оставшиеся силы рыбинской организации (потерпевшей решительное поражение вследствие предательства. — В. К.) будут направлены на партизанскую борьбу с целью облегчить положение полковника Перхуро-ва в Ярославле.
В ближайшие после 8 июля дни нами был взорван пароход с большевицкими войсками на Волге; был взорван поезд со снарядами, направлявшийся в Ярославль, и был испорчен в нескольких местах железнодорожный путь Ярославль — Бологое. Эти меры затруднили перевозку большевицких частей со стороны Петрограда, но мы не смогли воспрепятствовать перевозке из Москвы. Троцкий же, понимая всю важность происходящих событий, напряг усилия, чтобы с помощью Московского гарнизона овладеть Ярославлем».
Положение осажденных с каждым днем становилось отчаяннее. Бомбардировка усиливается. Помощи нет. Город превращается в развалины. Редкий дом не поврежден. Кафедральный собор изуродован донельзя. Добрая половина города уже выгорела. Впереди надежд никаких.
«При своем вступлении, — писал С.М.Я. в № 292 «Свободы», — белые интернировали всех находящихся в городе военнопленных, врагов России. Свыше тысячи германцев и австрийцев были помещены в городском театре им. Волкова и пр. И вот, когда выяснилось, что дело проиграно, белый штаб вступил в переговоры в начальством военнопленных и изъявил согласие сдаться под условием, что их перевезут в Москву для суда.
В воскресенье, 22 июля, в 5 часов утра, вся власть перешла в руки военнопленных; хотя стрельба еще не прекращалась, но заметно ослабела. И только в 10 часов утра ворвались в город на автомобилях красные «победители». Военнопленные (немцы) выдали большевикам
белых, и тотчас начались расстрелы офицеров, студентов, священников...»
Остальных белых перевезли в Коровники, в тюрьму.
Расстрелы продолжались долго. Долго по ночам слышались одиночные выстрелы со стороны Коровников. Это победители расправлялись с побежденными.
Так кончилось героическое восстание в Ярославле.
Никто не пришел, никто не поддержал.
О дальнейшей судьбе полковника Перхурова можно прочесть в книге Д.Л. Голинкова «Крушение антисоветского подполья в СССР». «После бегства из Ярославля А.П. Перхуров, произведенный контрреволюционерами за свои «подвиги» в генерал-майоры, сражался против советских войск в рядах колчаковцев, а затем, скрыв свое участие в мятеже, служил в штабе Приуральского военного округа. В мае 1922 года он был разоблачен и 19 июля того же года по приговору Военной коллегии Верховного трибунала расстрелян»*.
Чтобы закончить описание Ярославского восстания, я позволю себе привести выдержки из статьи Николая Нефедова «Восстание в июле 1918 года», помещенной в «Новом русском слове» (1973, 10 сентября). Думаю, что статья эта написана по материалам красных латышских стрелков.
Напомню, что восстание в Ярославле началось в ночь на 6 июля. К утру город был занят повстанцами.
«Однако, — пишет Нефедов, — еще рано утром большевикам удалось связаться по телефону с Нижним Новгородом и Вологдой и сообщить о захвате города белыми. В спешном порядке к Ярославлю из соседних городов были направлены отряды венгерских и австрийских интернационалистов, красногвардейские дружины и Латышский Тукумский полк. 8 июля советская артиллерия начала интенсивный обстрел города. Вспыхивали пожары, и скоро над древним городом повисла дымовая завеса. В 3 часа дня большевицкие войска пошли на штурм северных предместий города, но были отбиты пулеметным и ружейным огнем. Командир Тукумского полка, прапорщик Лаубе, дал приказ своим стрелкам проникнуть в город с западной стороны. Короткими перебежками через огороды стрелкам удалось достичь жилых строений, но здесь на них бросился в штыковую контратаку офицерский отряд. После ожесточенной рукопашной [схватки], оставив около ста переколотых стрелков, латыши отступили и залегли в огородах. Ворваться в город с налета не удалось.
* Голинков. Д.Л. Крушение антисоветского подполья в СССР. Книга первая.
На четвертый день восстания к красным начали прибывать подкрепления: 1-й Революционный Варшавский полк, Латышский Вальмарский стрелковый полк и отряд китайских наемников, что позволило большевицкому командованию охватить город кольцом. Только восточная сторона, выходящая на берег Волги, и мост на левый берег оставались свободными. Все попытки большевиков захватить мост были отбиты. Поднимая восстание, полковник Перхуров надеялся на помощь организовавшихся на севере белых добровольческих отрядов и англичан».
Но никто не пришел, и Ярославль пал.
В 1920—1921 годах я узнал от Б. Савинкова, что восстание в Ярославле, Рыбинске и Муроме было приспешено по просьбе англичан, с которыми у него была «дружеская» связь. Савинкову было обещано теми лицами, с которыми он вел переговоры (Борис Викторович их не называл), что сразу после десанта в Архангельске союзники немедленно вышлют сильный отряд на помощь восставшим. Десант был высажен. Архангельск оккупирован, но никакой помощи оказано не было.
Тогда же в Варшаве я при посредстве Савинкова встретился с участниками Ярославского восстания — полковником Васильевым и поручиком П. Орловым. Их тогдашние рассказы были мною записаны, но пропали при скитаниях по Германии. Но, в общем, они подтверждали то, о чем пишет Нефедов. Из рассказов моей усопшей жены (в то время ее первым мужем был поляк Здислав Богатырь, погибший в начале 1940-го в Аушвице) знаю, что главным ударным ядром в Ярославском восстании были чины Государственного контроля Северного фронта, переведенного сюда из Новгорода.
Какими силами было подавлено восстание в Ярославле?
Ссылаясь на брошюру «Солдаты Революции», изданную Музеем Революции в Риге в 1971 году, Н. Нефедов в названной статье утверждает:
«И в Ярославле, как в Москве и Казани, исход сражений был решен чужими силами. Это признают и советчики».
В вышеназванной брошюре отмечается:
«Латышские красные стрелки были решающей военной силой в подавлении левоэсеровского мятежа в Москве и белогвардейского мятежа в Ярославле. Они участвовали в разоблачении и ликвидации заговора Локкарта. За мужество и отвагу, проявленные в боях за Казань, 5-й Латышский стрелковый полк был первым в Красной армии награжден Почетным Красным знаменем ВЦИК».
Утверждение Н. Нефедова, что «в Ярославском восстании приняла участие значительная группа латышских офицеров во главе с бывшим командиром 2-й Латышской бригады (во время войны с Германией) Гоппером», неверно.
Если в СЗРиС была группа латышских офицеров (о ней я не слышал, а знал отдельных офицеров, членов нашего Союза), то, конечно,
она была вместе с подполковником Бреде (Бредисом) под Рыбинском. О том, что Бредис был под Рыбинском, я узнал еще в 1918 году в Таганской тюрьме от капитана Рубиса. А в 1920 году Б.В.Савинков говорил не раз о подполковнике Вреднее, который вместе с ним начал восстание в Рыбинске, но оно не удалось, так как кто-то успел предупредить об этом большевиков. На причину этой неудачи некоторый свет проливает выписка из письма Флегонта Клепикова (из Владивостока) Савинкову (в Париж). Дата письма — 27 сентября 1921 года.
«Не знаю, кто находится в Вашем окружении и исполняет мои обязанности. Если Александр Аркадьевич (Дикгоф-Деренталь. — В. К.), то можно быть спокойным, хотя он иногда и бывает шляповат.
С крахом Белой Сибири в Монголию ушел отряд генерала Касаг-рамды с остатками отряда генерала Перхурова. В этом отряде армии барона Унгерна, тоже находящегося в Монголии и ушедшего из Забайкалья, оказался и «капитан Рудой».
В монгольских отрядах произошел бунт в туземных частях; при подавлении этого бунта был смертельно ранен «капитан Рудой». Умирая, он сделал признание, что он является родным братом Сталина (?) и в Москве по заданию лично от Троцкого проник в нашу московскую организацию Союза Защиты Родины и Свободы в 1918 году.
Как известно, «капитан Рудой» одно время был в окружении Любови Ефимовны (жена Дикгоф-Деренталя и любовница Б. Савинкова, еврейка. — В. К.) и во время моего кратковременного отсутствия из Москвы (с поездкой в Рыбинск) исполнял мои обязанности при Вас. Только в Рыбинске он отстал от нас, и мне удалось Вас оттуда вывести, не ожидая «капитана Рудого» с ответом по данному ему поручению.
Вспомните, как нас искали на всех путях и какими способами я вывез Вас. Не ясны ли теперь и эти причины, что наше рыбинское выступление не развилось в самом начале в более грандиозное, чем ярославское, со всеми теми запасами орудий и прочего оставленного в Рыбинске разоружившейся здесь 5-й армии Северного фронта германской войны? Рыбинская наша организация, как Вам известно, была сильнее ярославской, и именно Рыбинск должен был дать Ярославлю артиллерию и прочее оружие.
Из признаний «капитана Рудого» стало известно, что он, до падения Омска, все время находился там при ставке Верховного.
Весьма Вас прошу задуматься над тем, как и почему «капитан Рудой» очутился «в фаворе» Любови Ефимовны, и ее желание приблизить его к Вам, и интриги против меня, чтобы отстранить Вас. Случайность ли все это или сложный ход Троцкого? По признанию «капитана Рудого», он сносился только лично с Троцким без всяких по-средств. Подумайте над этим вопросом хорошенько и вспомните «азефовщину».
И раньше и теперь я не хочу вмешиваться в Вашу личную жизнь. Я только протестовал, что Любовь Ефимовна вмешивается в дела нашего штаба, и что ей были известны дела этого штаба. Протестовал и против того, что считал пребывание женщины неуместным там, где предназначалось быть сражениям и боям.
За много лет нашей дружбы единственный раз между нами произошел крупный разговор по этому вопросу, когда я резко и грубо оборвал Любовь Ефимовну за ее вмешательство в дела штаба в Рыбинске за несколько часов до начала нашего вооруженного выступления. Вспомните, что мною был поставлен вопрос: или — или. Вспомните о той драматической сцене, когда Вы поднялись по скрипучей лесенке ко мне в комнату того купеческого дома, где мы имели тайное пристанище, когда я уже собирался уезжать в Москву. Вы тогда просили не оставлять Вас, заявив, что никакого вмешательства в дела наши со стороны Любови Ефимовны в будущем не будет, и просили только об одном — не быть «грубым» с Любовью Ефимовной.
Впоследствии у меня, как Вам известно, уже в Казани, установились дружеские отношения с Любовью Ефимовной, после того, когда она перестала интриговать против меня с «отстранением» и когда, после моего тяжелого ранения по попустительствам ничему не научившимся Лебедевым и К° эсеров, при моем усмирении 2-го Казанского полка, отправляемого на позиции совместно с рабочими порохового завода, она первая узнала об этом и ворвалась в кабинет Командующего, отбросив в сторону часового, преградившего ей дорогу, с сообщением Вам о моем тяжелом ранении. А затем своим ночным дежурством напролет при моем пребывании в госпитале.
Но все же, несмотря и на все это и на то, что только благодаря ей и ее уходу Вы спаслись во время Вашей болезни тифом после Ярославского и Рыбинского восстаний в условиях самого труднейшего скрывания в большевицком районе, Вам все же следует не особенно доверяться и не говорить о наших планах и намерениях абсолютно никому, кого это непосредственно не касается. Я опять и опять прошу Вас не забывать Азефа и все его трюки, которые он проделывал с Вами.
Кстати, помните ли Вы «графиню Ланскую», которая так упорно добивалась свидания с Вами в Москве?.. Вы даже хотели этого свидания. Но я категорически отказался его устраивать, как бесцельное и, возможно, опасное. Я также протестовал против Вашего свидания с А.Ф. Керенским, но Вы пошли на это по уговорам Фабриканта, и я, по Вашему же впоследствии заявлению, оказался прав, что на это свидание не следовало идти. Кроме устроенного мною скандала и Вашей ссоры с Н.Д. Авксентьевым, ничего не получилось от этого свидания... Итак, японская разведка разоблачила «графиню Ланскую». Оказалась она и не графиня, и не Ланская, а еврейка Рыдник и бывший ветеринарный врач Купянского уездного земства. До германской войны и всю войну, революцию, гражданскую войну «графиня Ланская» была немецким тайным агентом и действовала по заданиям Генерального
штаба, а также Советов. Помните, она была в Новочеркасске, когда создавалась Добровольческая армия, и весьма близка с Д. Кошеле-вым, который был вхож к генералу Алексееву и имел от него серьезные поручения...
...Мой тайный арест с попыткой отправить меня на советскую территорию, я убежден, был не без участия «графини Ланской», ибо она благодаря неосторожности журналиста А.И. Коробова почувствовала, что я о чем-то догадываюсь или своими московскими сведениями о ней могу быть опасным для нее. В Москве я «графиню Ланскую» встречал в квартире П.Б. Струве и в доме Свешникова, и, по-видимому, в последнем она и проживала, так как дружила с курсисткой Свешниковой, которая являлась подругой «Липочки» и по просьбе последней, мне известно, исполняла поручения нашей организации».
На этом я заканчиваю выписку из письма Флегонта Клепикова Б.В. Савинкову. Письмо длинное, около 30 страниц, напечатанных на машинке. Читал я его в фотокопии, которую получил на короткое время от госпожи Враги, и сделал из него несколько выписок.
Кто такой Флегонт Клепиков и почему он пишет резкие письма Б. Савинкову?
Когда я познакомился с Флегонтом, он назвался юнкером Павловского военного училища. И выправкой, и повадкой он очень походил на павловца. Он привел меня на свидание с Савинковым. Резкие письма Савинкову он имел право писать, и вот почему. В Бутырской тюрьме в 1919 году я слушал рассказ левого эсера Коренева о том, что их отряд (матросский, Попова) один раз так окружил многоэтажный дом, в котором, они достоверно знали, находился Савинков, что из него и «муха не могла улететь». Все в доме пересмотрели, перетрясли — Савинкова не оказалось.
В Варшаве, в 1920 году, я спросил Савинкова об этом эпизоде. Борис Викторович улыбнулся и рассказал следующее:
— В этом многоэтажном громадном доме мы сидели у знакомых, отдыхали и пили чай. Их квартира была то ли на втором, то ли на третьем этаже, точно не помню. Улица, как всегда, малолюдна. Грозы ничто не предвещало. И вдруг на лестнице крики, топот, тяжелые шаги, конечно, чекистов. Слава Богу, перед нашей дверью не задержались, а промчались в верхние этажи. Хозяева и мы насторожились: попали! Ведь из дома теперь не выйдешь. Чтобы не подводить хозяев, мы решили с Флегонтом хотя бы квартиру покинуть. Надели свои демисезонные пальто, на голову кожаные фуражки, в руки портфели — и готовы. Как незаметно выскользнуть из квартиры? Хозяйка в руки совок, щетку — ив коридор. Дверь не закрыла, метет, а сама шепчет: «На лестнице никого, орудуют наверху». «Пошли!» — сказал Флегонт, и мы вышли. Флегонт впереди, я за ним. По-деловому, торопливо миновали лестничные пролеты и с последнего увидели, что в большом холле два матроса сидят в креслах у каминного проема. Винтовки они
держат между ног, и, кажется, наготове. Третий стоит посредине холла, закуривает.
Флегонт заспешил вниз, я не отстаю. Матросы заметили нас. Флегонт подошел к стоявшему: «Товарищ, дай прикурить!» И нетерпеливо потянулся к его папиросе. Матрос услужливо подставил папиросу для прикура и лениво спросил: «А скоро назад?» — «Через полчаса!» — торопливо прикурив, буркнул Флегонт. Мы деловым шагом к двери на улицу. При выходе тоже матросы. Смотрят на нас и молчат. Стояло такси. «На Лубянку!» — зычно рявкнул Флегонт. Мы сели в такси и уехали. Так вот и спаслись тогда.
Савинков помолчал, переложил на столе какую-то книгу и добавил:
— Не раз Флегонт спасал меня от верной гибели.
— Почему же теперь его нет с вами? — нерешительно спросил я.
— Так случилось. Да он скоро приедет. Я жду его. Встретитесь! Действительно, Флегонт Клепиков в 1923 году приехал во Францию. Он встречался с Савинковым, но вместе они не были... Я получил от него несколько писем. Интересные письма застряли у Д.В. Философова. Оставшиеся, лет семь назад, я переслал Л.Ф. Магеровскому.
Об участии в Ярославском восстании калужан я узнал летом 1921 года в Варшаве. Мы случайно встретились с А.А. Дикгоф-Деренталем в Саксонском саду, присели передохнуть и ушли в воспоминания о нашей борьбе с большевиками в 1918 году в Москве.
Александр Аркадьевич удивлялся, как это мы не встретились у Аксанина в Молочном переулке. Я помалкивал. Хвалиться мне было нечем. Какая там у меня была борьба? Пьянствовал по заданию доктора с дворником да занимался разными побегушками, поездками и, наконец, попал в тюрьму. У Деренталя дела было больше: связь с иностранцами и во время вооруженного восстания — контакт с отделами Союза в провинции.
Заговорил он о неудаче нашей в Казани, вздохнул. Много потерь понес Союз при переброске туда членов организации из Москвы. Ведь ехали люди самые надежные, уверенно шли в вернейшие явочные пункты и там попадали чекистам в руки — все казанские явочные адреса были захвачены на квартире поручика Аваева в Москве*.
Большие потери понес СЗРиС! Пришлось казанскую операцию отменить. По настоянию англичан, как раз высадившихся в Архангельске, все силы направили на взятие Рыбинска и Ярославля, чтобы не допустить переброску красных частей на только что открытый Северный фронт.
* См. Часть 11, главу «Лёвшинцы».
В середине июня Савинков поручил Дикгоф-Деренталю заняться переброской сил Союза из Калуги в Ярославль.
Снабженный денежными средствами и нужными документами, Деренталь отправился в Калугу. Там было все спокойно. Он разыскал председателя местной военной группы Союза — подполковника Леонть-ева и после недолгих переговоров начал вербовать охотников, желающих ехать в Ярославль на боевую работу. Добровольцев собралась большая группа. Переброска их в Ярославль прошла без заминок. Записавшиеся ехали небольшими «своими» группами. Все это были офицеры военного времени и учащаяся молодежь. По дороге часть едущих «отсеялась» и застряла в Москве. Но человек 60—70 приехали в Ярославль и явились на указанные пункты.
В восстании калужане принимали деятельное участие. Затем, когда пламя восстания начало угасать, часть их покинула город благополучно, но несколько человек попали в руки чекистов.
В «Красной книге ВЧК» приведено показание одного из калужан, Владимира Дмитриевича Морозова, 18 лет:
«Приблизительно в ноябре 1917 года зашел на квартиру к своему товарищу Виталию Шестову (юнкер, в октябре дрался против революционных войск в Москве), проживает по Татаринскому переулку, дом Тогилевского, который и предложил мне вступить в конспиративную организацию, причем сказал, что организация задается целью свержения большевизма; я изъявил согласие и был Шестовым записан. Во главе организации стоял Александр Александрович Кологривов; организация была разбита на пятерки, таким образом, каждый знал только пять человек; в нашем «пятке» состояли: Морозов, Плотицкий Иван, Васюнкин Алексей (семинарист), Несогижский Николай (юнкер) и командир Шестов. Занятия у нас происходили за рекой Окой, в сарае. Числа 3—4 июля в Калуге, на улице, я встретил Ивана Плотицкого, который предложил мне поехать в Ярославль, говоря, что на днях там должно быть восстание. Я согласился и получил от него же 750 рублей. Вечером того же дня отправился вместе с Иваном Плотицким в Ярославль. По приезде в Ярославль я встретил знакомых мне по Калуге офицеров — Геяровского, полковника Ивановского, Кошкарева (офицер), Афончикова (офицер), братьев Клонатских. Я и Геяровский остановились в гостинице на Власьевской улице и на следующий день пошли на бульвар. На бульваре Геяровский меня на некоторое время оставил одного, а по возвращении сообщил, что сегодня в ночь будет выступление, для чего нужно пойти на кладбище.
Ночью, придя на кладбище, мы застали там человек 30, где к нам подошел какой-то человек и сказал: «Подождите, сегодня, может быть, начнется». С кладбища мы скоро ушли на пристань и уехали на Колбу, в монастырь, где и пробыли до воскресенья; и когда приезжающие пассажиры нам сообщили, что в Ярославле переворот, я, Плотицкий и Геяровский поехали в Ярославль. В Ярославле я все время мятежа был в охране на пристани и ходил часто в штаб за продуктами.
Геяровский находился в карауле окружного суда. Какую должность занимал Плотицкий, мне неизвестно. Кто из находящихся в Коровниках принимал участие в мятеже, я не знаю»¹.
Дававший эти показания Владимир Дмитриевич Морозов значится в списке расстрелянных, приведенном в «Красной книге». С горечью и тоской прочел вышеприведенный рассказ русского юноши, погибшего за освобождение России от большевицкого ярма. Это не великопостное исповедание грехов и не сердечная беседа с другом, а показания чекисту-следователю, от которого добра и сочувствия не жди. Однако от всего этого предсмертного повествования веет душевной чистотой и тяжелой, горькой правдой.
¹ Красная книга ВЧК. С. 175-176.
Гибель Владимирской ветви СЗРиС
Гибель Владимирской ветви СЗРиС
Все изложенное в этой главе помещено в варшавской газете «Свобода» от 8 мая 1921 года как рассказ поручика Петра Орлова, скончавшегося в Варшаве в 1942 или 1943 году.
После захвата власти большевиками в городе Владимире очень скоро стали организовываться враждебно настроенные к новой власти люди; в эти группы входили главным образом офицеры и учащаяся молодежь. Так как открыто высказывать свои антибольшевицкие взгляды было нельзя, создалась подпольная инициативная группа, которая стала втягивать в свои ряды людей всех классов и сословий, настроенных враждебно к советской власти.
После заключения большевиками «похабного мира» для расформирования во Владимир приехал 9-й Сибирский гренадерский полк. С его приездом оппозиционная подпольная организация приняла военный характер.
Прежде всего создаются два нелегальных штаба организации: «активный» и «пассивный». Последний в случае провала первого должен был немедленно заменить его. Устроены склады оружия. В них несколько сот винтовок (после расформирования полка), достаточное количество патронов, ручных гранат, были и два вполне исправных пулемета.
«Активный» штаб начал находить и устанавливать прочные связи с такими же организациями в ближайших уездных городах, в частности в Муроме, Коврове, Арзамасе.
По примеру большевиков, которые в дни Керенского имели повсюду своих людей, теперь в советские учреждения были внедрены агенты зарождавшейся антибольшевицкой организации. С их помощью «активный» штаб был в курсе всех официальных и неофициальных дел местных большевицких властей. Даже в позже появившейся местной губчека был свой человек.
В апреле 1918 года у «активного» штаба была установлена связь с Москвой, а там Владимирская антибольшевицкая организация слилась с Союзом Защиты Родины и Свободы. Из центра стали приходить задания и информация. Оттуда же начали получать для ведения союзной работы довольно крупные денежные средства. Дело ширилось и крепло. Один недостаток был у Владимирской организации: инициативная группа, а теперь «активный» штаб, состояла из людей, незнакомых с подпольной работой, и потому в ней не было строгой конспирации. Некоторые из членов, пользующиеся общим доверием, знали больше того, что должны были знать, и это впоследствии погубило все дело.
В нервной работе незаметно проходили дни. Пришел июль. Приблизилось время активных действий. Для заполнения бреши, образовавшейся в результате многочисленных арестов членов Союза в конце мая в Москве, потребовалась присылка отряда владимирцев в Муром для усиления тамошней организации.
Владимирцы благополучно влились в местную организацию и во главе с «горячим» полковником Сахаровым в начале июля овладели не только городом, но и захватили большевицкую ставку.
Держались почти неделю. Умирали, но крепко держались. Ждали помощи, но ее не было. Большевики раздавили восставших. Когда продержаться в городе было уже нельзя — не сдались, а рассеялись. Только небольшая группа повстанцев попала в руки большевиков, и, конечно, тут же все были расстреляны.
Владимирцы вернулись домой с небольшими потерями. Организация была сохранена и продолжила работу. Но и здесь нашелся свой иуда. Им оказался штабс-капитан Тихомиров, имевший Георгиевское оружие, член «пассивного» штаба, пользовавшийся в организации особым доверием. Испугавшись товарищеского суда за грязные делишки, он выдал губчека всю работу организации. Спасая свою шкуру, Тихомиров оговорил даже ни в чем не повинных офицеров, известных ему только по боевой службе на фронте.
Многих арестованных по наговору Тихомирова губчека расстреляла во Владимире, и только в конце 1918 года 18 человек по «владимирскому делу» были вывезены в Москву и там «ликвидированы». Из них половина была невиновных.
Почти все члены организации, предупрежденные своими людьми, успели скрыться. Однако никто не мог понять, каким образом губчека добралась до них.
А дело, как потом выяснилось, обстояло так. Тихомиров был послан организацией в какой-то город (какой именно, рассказчик не помнил) за приобретением ручных гранат. На расходы ему было выдано 10 000 рублей. По тому времени это были большие деньги. Он поехал, гранат не привез, деньги растратил. Покаялся. Дал обещание, что ничего подобного больше не повторится. Один из членов штаба, впо-
следствии выданный Тихомировым, поручился за него. Тихомирова простили. Он продолжал оставаться членом «пассивного» штаба.
Необходимость вынудила снова послать Тихомирова куда-то с деньгами. Он поехал, опять ничего не сделал и опять деньги растратил. Сознавая свою вину перед организацией и страшась строгого суда товарищей, Тихомиров пошел в губчека, упал на колени перед ее председателем, расплакался, покаялся и обещал быть верным слугой советской власти.
В Чека от него потребовали выдачи всех членов СЗРиС. И он не задумываясь предал своих соратников. В тот же день во Владимире начинаются аресты. Многие члены Союза, вовремя предупрежденные, скрываются. Чекисты хватают всех, кто подвернется. Добираются до склада оружия и приходят в ужас при виде такого количества винтовок, патронов, ручных гранат! Несколько человек, захваченных на складе, в тот же день были расстреляны.
Мужественно умирали члены Союза. Поручика Байкуса в Чрезвычайке пытали. Медленно, тупым ножом резали руки, требовали выдачи тех членов Союза, которых не знал Тихомиров. Он молчал. У сырой стены монастырского подвала его расстреляли.
Оставшихся членов Союза по одному вызывали на допрос. Следователь-чекист сидит за столом. Рядом у стены стоит кушетка, покрытая простыней, под которой кто-то лежит.
Начинается допрос. Вызванный не сознается — многим ведь и сознаваться не в чем.
— А этого вы не знаете? — ехидно спрашивает следователь, сдергивая простыню с кушетки.
С кушетки поднимается Тихомиров.
Многие, даже ни в чем не провинившиеся перед советской властью, от неожиданности теряются. Другие — по большей части ветераны Великой войны, — глазом на моргнув, спокойно отвечают:
— Как же, знаю! Я служил с ним в одном полку.
— Что ж, и теперь вы отрицаете ваше участие в СЗРиС? Некоторые сдавались и сознавались, а другие твердо заявляли:
— Нет, не участвовал.
В таких случаях на помощь «товарищу следователю» приходил Тихомиров. Он припоминал упорствующему детали совместной работы в Союзе, подробно указывал, когда, где, при ком и в какой обстановке все происходило, причем и здесь, должно быть, сводя личные счеты, Тихомиров, случалось, немилосердно врал.
Так погибла Владимирская организация СЗРиС.
Поручик Орлов, с Божьей помощью благополучно покинувший Владимир, закончил свой печальный рассказ.
Часть 2. ПО ТЮРЬМАМ
Лубянка,11
Часть II
ПО ТЮРЬМАМ
(ЛУБЯНКА, ТАГАНКА, БУТЫРКА)
21 мая 1918 — 15 июля 1920
Лубянка, 11
Итак, 30 мая 1918 года, должно быть, после полудня, мы с Флеровым катили в чекистской машине по улицам Москвы. Кругом, как муравьи, сновали люди, трусили извозчики, гнали грузовики, с грозным кряканьем мчались сломя голову начальственные машины. Но нам с Флеровым было не до них. В голове застрял один вопрос: не последняя ли это наша дорога? По Москве ходили слухи, что на Лубянке, 11, всех «не своих» стреляют. А нас, кажется, туда везут.
Флеров был бледен и строг, вероятно, и я выглядел неважно.
Выехали на Большую Лубянку. Автомобиль резко затормозил у подъезда дома № 11.
— Выходи! — гаркнул чекист-комиссар, привезший нас, и выскочил из машины.
Мы с Флеровым спустились на тротуар, справа и слева до самого входа огражденный рогатками из колючей проволоки (совсем как на фронте между Окопами). И под конвоем охранников вошли в дом.
Сейчас же за дверью на нас глянул знакомый по фронту старый «максимка». «На всякий случай» в нем была продернута лента. Возле пулемета дежурили чекисты.
Мы прошли налево, в большую комнату, где нас поставили за барьер из наспех сколоченных, неструганых досок.
— Ждите здесь! — бросил комиссар охранникам и побежал наверх.
Я потихоньку стал знакомиться с обстановкой. К стенам на картонках прибиты нерусские надписи (как потом мне сказали, латышские). И только внизу, мелким шрифтом, по-русски: «Товарищи, осторожней обращайтесь с оружием!» Повсюду крикливый гомон, какой угодно, только не русский. Да и лиц русских как будто я тогда не заметил.
Стало совсем невесело. В Москве говорили (тогда еще не шептались), что в этом доме (а может быть, даже здесь, в этой комнате) пьяные латыши просто «в шутку» стреляли в непонравившихся арестованных. Позднее слухи эти были подтверждены самими «Известиями» таким образом. В конце 1918-го или в начале 1919-го в Московском
ревтрибунале разбиралось дело следователя ВЧК Березина, в свое время в Костромской губернии с целью грабежа вырезавшего целую семью. Он обвинялся в вымогательстве, взяточничестве, и, между прочим, ему ставилось в вину то, что однажды, уже будучи следователем ВЧК, он подошел к одному из арестованных и, ни слова не говоря, выстрелом в упор убил его наповал. Сначала об этом убийстве чекисты молчали, и только тогда, когда Березин стал неугоден Дзержинскому, об этом вспомнили и занесли в «дело».
Мы с Флеровым стоим у барьера и ждем. Возле нас охранники, револьверы наготове. Хорошего от них не жди, пулю всадить в тебя могут даже по нечаянности.
Кругом из тех же неструганых досок, «на живой гвоздь», вдоль стен сколочены конурки. Из комнаты в комнату сновали с крепкой бранью здешние удальцы с воспаленными глазами. Они были непременно в кожаных куртках, фуражках с красной звездой на околыше и, конечно, с расстегнутой кобурой на животе. Не дай Бог с таким молодцом, даже в доброе царское время, встретиться ночью в глухом переулке! Все они, должно быть, из хитровцев.
Была здесь, конечно, разухабистая «краса и гордость революции» — прославившиеся расправами с «офицерьем» матросы с затертыми Георгиевскими ленточками на засаленных бескозырках.
Кругом кричали как на базаре, ругались, спорили, но все по-латышски, по-еврейски, даже по-немецки.
— Эй, там, кто-нибудь! Давай их сюда! — позвал сверху комиссар. — Остальным подождать!
Стало как-то веселей, когда послышался русский голос, да еще знакомый. Конвоиры начали было торговаться, кому с нами идти.
— Давай! — крикнул еще раз комиссар.
— Аида! Пошли! — кивнул матрос.
Мы тронулись. Не опуская револьвера, матрос шел за нами.
— Направо, прямо, на лестницу! — привычно командовал он.
Поднялись наверх. Прошли возле ряда таких же, как внизу, наспех сколоченных будок с уже занумерованными дверями.
Наконец остановились в пустой темной комнате, довольно большой; тут же, у двери, пригнувшись к столику, что-то писала машинистка. На нас она и не взглянула.
Комиссар поставил нас в простенке между дверями, сам толкнул одну из них, вошел и поспешно закрыл ее за собой.
Мы стояли не шевелясь. В голове пусто: ни страха, ни мысли — ничего, только тошнотно.
— Флеров! — наконец приоткрыл дверь комиссар.
— Я, — глухо отозвался мой сосед.
— Пожалуйте сюда!
Оттолкнувшись от стены, Флеров медленно подошел к комиссару. Дверь захлопнулась. С замершим сердцем я ждал, затаив дыхание, что вот-вот за стеной раздастся выстрел и с Флеровым будет кончено.
Прошло, должно быть, минут пятнадцать-двадцать, показавшихся вечностью. Тошно ждать, скорей бы решалось! Дверь открылась. На пороге стоял высокий, плотный, с окладистой бородой латыш (как потом мне сказали, уже прославившийся жестокостью Лацис). Бледный Флеров с опущенной головой прошел мимо. За ним последовал комиссар и закомандовал путь. (Не последний ли, ведь наган его глядел в сгорбленную спину Флерова.)
— Ну, пожалуйте вы теперь! — назвал мою фамилию Лацис.
В сопровождении матроса я переступил порог кабинета Лациса. Матрос споткнулся и легонько ткнул меня наганом в поясницу.
Удивительное дело: вдруг все страхи и тревоги отошли. Как на экзамене, вытащив билет, я стал спокоен и уверен: должно быть, окончательно решил, что мне отсюда живым не выбраться и, значит, волноваться нечего.
В глубине комнаты стоял большой письменный стол, за которым уже сидел Лацис. Перед ним лежал листок «Основных задач СЗРиС» с оторванным уголком. В руках он держал отобранное у меня при обыске письмо, а из верхнего кармашка пиджака торчал мой паспорт.
— Вам это знакомо? — пытливо глядя в глаза, указал он на «Основные задачи».
— А что это? — в свою очередь спросил я.
— Ваша программа.
— Я никаких таких бумаг не видел.
— Вы офицер? — неожиданно спросил он.
— Я?! Нет.
— А кто?
— Старший писарь.
— Где служили?
— В лечебнице доктора Аксанина, — начинаю охотно объяснять. — А он меня рассчитал и...
— Да нет, на фронте где служили? — нетерпеливо прервал меня Лацис.
— В 158-м пехотном Кутаисском полку, — без запинки выкладываю первое пришедшее в голову название.
— Полковника Перхурова знаете? — не сводя с меня глаз и чеканя каждое слово, медленно тянет Лацис.
— Нет... Такого встречать что-то не приходилось, — для виду подумав, неуверенно отвечаю я.
— И его второй конспиративной квартиры тоже не знаете?
— Какой такой квартиры?
— Да гостиницы «Париж», где живет его друг капитан Шредер! — раздражается Лацис.
— Нет, не слыхал. Не приходилось...
— Как фамилия доктора?
— Какого?
— Да лечебницы.
— Аксанин.
— Где живет?
— Этого не скажу, не знаю.
— Как к вам попало это письмо?
— Это? Знакомый нашего доктора дал. В ящик бросить приказал.
— А почему оно без марки?
— Забыли, верно. Да я его и назад принес, что оно без марки.
— Вот что, товарищ! Вы взволнованы, нервничаете, испуганы, а потому ничего не знаете. Быть может, просто все позабыли, — мягким, подкупающим голосом заговорил Лацис. — Идите, присядьте, успокойтесь. А часа через два мы вас еще вызовем. Вы припомните, что знаете, и все расскажете. Ну, а если опять ничего не будете знать, — помолчав, грозно добавил он, — советская власть не щадит тех, кто идет против существующего государственного строя. — Здесь опять пауза, а там опять мягко, вкрадчиво, совсем по-кошачьи: — А ведь вы молоды, и жить, поди, хочется. Ну, запутались, ошиблись, провинились — простим, поправим, обучим правде! Идите, успокойтесь! — Лацис вскинул голову: — Ступайте!
Я опустил голову, повернулся уходить.
— А кстати, где вы живете? — неожиданно спросил он.
Говорю свой адрес.
— Сколько комнат у вас?
— Какие там комнаты! Конурка!
— А комнату вашу обыскивали?
— Не знаю. Меня взяли в лечебнице.
— Товарищ, надо съездить, обыскать! Как же так? — обратился он к матросу.
Тот записал мой адрес.
— А как туда ехать? — спросил матрос.
Я подробно рассказал дорогу. Он с неохотой переспрашивал, путал. Я объяснял ему все повороты. Втолковал, наконец.
— Ну, идите! — миролюбиво отпустил меня Лацис.
Мы с матросом вышли. Опять идем по коридору, вниз спускаемся. Снова те же команды: направо, налево, прямо. А в спину нет-нет да и ткнется дуло матросского нагана.
Где-то на задворках бывшего дома страхового общества «Россия» провел меня, наконец, конвоир в отгороженный угол коридора, в комнату № 11. Внутри, у двери, сидели с винтовками два латыша. Начались переговоры. Латыши требуют какую-то записку. У матроса ее нет. Не принимают меня, выталкивают, спорят, ругаются. Наконец договорились: меня приняли, матросу выдали квитанцию, и он с воркотней ушел.
В комнате № 11 почти все по повадке офицеры. Но среди мужчин оказалась почему-то одна женщина. Кто она? Как попала сюда?
В углу увидел Флерова. Оглядываю, кто еще здесь. Все неизвестные. Но вот и знакомые или виденные в Молочном. Вот капитан Ру-
бис. Возле него свободно. Он латыш. Все подальше держатся от него. Сажусь рядом. Что знакомы, не подаем виду. Как он сюда попал? Ведь он еще вчера должен был уехать на Дон! Удивился я про себя и затревожился: что с Пинкой? Да ведь не спросишь! Сидим и молчим.
— Скажите, вечерние газеты уже вышли? — после долгого молчания с зевком спросил Рубис.
— При мне их еще не было.
— Благодарю вас. А мне и утренних не удалось прочесть! Есть там что-нибудь?
— Ничего не было. И разговор оборвался.
«Так его, значит, ночью схватили!» — соображаю я и еще больше начинаю тревожиться за Пинку (они, кажется, вместе жили).
Подошел и присел с нами Флеров. Сидим и молчим.
Соседи (как потом оказалось, «лёвшинцы») начинают понемножку беспечно болтать. Слышится смех, пошли анекдоты. Весело и нервно у них, совсем как, бывало, на фронте перед атакой.
Открылась дверь. Латыши вскочили, вытянулись. «Лёвшинцы» насторожились. Вошел Петере (он арестовал «лёвшинцев» и этим сделал себе чекистскую карьеру).
— Что, еще сидите? Живы-здоровы? Ну, к утру всех уничтожим! — ни к кому не обращаясь, бросает он.
Еще несколько секунд он стоит в дверях с ухмылкой, потом поворачивается и уходит. Латыши расслабились, сели, ружья промеж ног.
А в комнате № 11 настроение падает. Становится тихо и жутко.
Но постепенно сильные духом начинают оживать. Опять разговоры, суета, смех. Через час опять появляется Петере. Грозит, «пенится», снова обещает к утру всех ликвидировать. Вслед ему смех с присвистом, с «канареечкой». А у нас точно пьяные галдят — шум такой, что ничего не разберешь. Женщины уже нет, незаметно забрали. Вали, греми: стесняться некого.
Но в который раз в дверях Петере. И опять все сначала: угрозы, тишина, смех, балаган. Так этот «товарищ», видимо, от нечего делать появлялся тогда раз шесть. Вероятно, должность начальника доставляла ему удовольствие.
Смеркалось. Народу у нас прибавилось. Набралось до 30—40 человек. В небольшой комнате стало тесно.
Принесли было какой-то ужин. Мы его не тронули — не до него: у всех скребло у сердца. Латыши-придворники его стрескали и своим еще за дверью дали.
Меня не вызывали. Флерова тоже не трогали. Совсем вечером пришел какой-то чекист. Стал спрашивать, кто из нас не допрошен. Долго писал, запутался. Матюгнулся, сплюнул и стал всех переписывать по порядку. Переписал, подсчитал — кажись, сошлось! — вздохнул с облегчением. Позвал латышей.
По коридору нас повели в так называемый тюремный подотдел, а попросту — в кладовые страхового общества «Россия». При входе сам комендант (тогда Белгородский) записывал нас в книгу, а его подручные «товарищи» принимали на хранение ценные вещи. Кто хотел, сдавал, а кто не хотел — мимо проходил, не обыскивали.
Дальше нас стали сортировать. Несколько «лёвшинцев» и капитан Рубис пошли в «одиночку», остальные — в «общую». Нар там не было. На полу, у стены, набитые соломой тюфяки. Грязно и вшиво, но выбирать не приходилось — ложись, где придется!
Прибывших встречал староста (человек кавказского типа), каждого записывал, расспрашивал. Особенное внимание он обратил на меня (я был в незатасканном френче и в пышных галифе). Он назвал себя офицером Дикой дивизии и стал утверждать, что я офицер. Я твердо стоял на звании старшего писаря. Наконец, увидев, что старания его напрасны, раздосадованный, он записал меня нижним чином и показал место на полу.
Я огляделся, кругом копошились люди. Одни укладывались, другие в кружки собирались, говорили нервно, смешливо и зло. Я решил, что примкнуть мне не к кому, и задумал прилечь. (О ночных допросах я тогда еще не знал.) Душевно усталый, закрыл глаза и заснул.
Проснулся оттого, что кто-то тронул меня за ногу. Быстро сел на тюфяке, ничего не соображаю. Уже серело. Все спали или делали вид, что спят. За ночь народу еще прибавилось. У меня в ногах сидел Флеров. Он-то меня и разбудил. Я нагнулся к нему.
— Вас ночью не вызывали? — устало спросил он.
— Нет. А что?
— А я только что вернулся. Сначала какой-то еврей кричал, грозил, с кулаками наскакивал. Потом я, кажется, попал к самому Дзержинскому. Тот не кричал, не прыгал, а так допрашивал, что очень неприятно было. Наконец закрыл папку с «делом», сказал, что со мной будет плохо.
Я попробовал его успокаивать.
— Пусть будет, как будет! — И мы оба замолчали.
Мы устроились на тюфяке, но, конечно, не заснули. Горько и жутко стало.
Начинало светать. Комната постепенно оживала. Послышались разговоры, шутки, смех. Ведь все кругом были молодые, почти все военные, да еще, кажется, фронтовики.
Принесли кипяток, хлеб раздали. Началось чаепитие. Опять образовались группы. Мы с Флеровым оказались одни. Разговор не вязался. У него ни хлеб, ни кипяток в рот не лезли. Мы держали кружки (откуда они взялись, не знаю) и молчали. К нам подсел капитан Рубис, его выпустили из «одиночки». Вот и у нас образовалась группа. От нас все держались подальше: с нами латыш — наверное, агент ВЧК.
Попить спокойно чаю нам не дали. Сначала пришел Петере и с ним брюнет еврей. Они постояли у входа, насмешливо посмотрели на
нас, поусмехались — «все офицерье», удивились, что мы еще живы, пообещали, что сегодня всех нас поставят к стенке. Кто-то их ругнул, кто-то плюнул в их сторону. Они поскорей ушли.
Появились чекисты, кто с винтовкой, кто с наганом.
— А ну, собирайтесь! Строиться!
Нас пересчитали, записали, с угрозами, криками вывели во двор. Для чего, зачем — мы не знали. Вывели наших и из «одиночек», там был и капитан Шредер, руководитель артиллерийского центра СЗРиС.
Как бы случайно мы стали рядом. Не глядя на меня, Шредер чуть слышно спросил:
— Сарра (кличка полковника Перхурова) тоже здесь?
— Нет! — глядя себе под ноги, прошептал я.
— Слава Богу! Еще не все потеряно! — вырвался у него вздох облегчения. — Мы не знаем друг друга! — И он пошел к своим.
Автомобилей для всех не хватило. Посадили в санитарные автомобильчики и повезли.
В заключение я приведу «Протокол допроса Флерова 31 мая», взятый мною из «Красной книги ВЧК».
«Георгий Евлампиевич Флеров, 25 лет, секретарь транспортного отдела при Московском областном комитете по военным делам (Пречистенка, 11), живет в Дурном переулке, 6, кв. 10.
По делу показал Ф. Дзержинскому следующее:
Петра Михайловича (полковника Перхурова. — В. К.) лично не знаю, и фамилии его мне никто не называл. Пришел я в лечебницу как больной по рекомендации некоего Павла Ильича, которого тоже не знаю. С Павлом Ильичом (как мне думается, бывшим офицером) я случайно познакомился после Пасхи на Пречистенском бульваре. Вчера я случайно с ним встретился на Страстном бульваре, рассказал ему, что я назначен председателем комиссии по проверке документов и что назначили меня, рассчитывая на мою некомпетентность, и что, таким образом, 600 рублей, взятых в долг заведующим Оглоблиным, будут не отмечены. Сказал я ему также, что Оглоблин с какой-то делегацией, по распоряжению Троцкого, уехал, кажется, в Ряжск. Когда я ему сказал о своей болезни, Павел Ильич послал меня в лечебницу на Молочный переулок, объяснив, чтобы я спросил Петра Михайловича. По телефону я в лечебницу не говорил. Рассчитавшись с Павлом Ильичом, я зашел в фотограф, магазин за принадлежностями, откуда, не дождавшись трамвая, взял извозчика и поехал на Молочную — уплатил 20 рублей. Там, на Молочной, я был арестован. Межаков, мой товарищ по средней школе, бывший офицер, звал меня в записке к девушкам, с которыми мы условились встретиться в саду. Забрал у меня и фотографический аппарат. Межаков служит в хозяйстве морского ведомства. Звать его Михаил Михайлович, живет где-то на Малой Бронной, наверное, не знаю. Я беспартийный. Мои личные убеждения,
что необходимо объединение всех социалистических партий. Я бывший прапорщик. Кончил одесские курсы. Был студентом Технологического института. Мобилизован в 1916 году»¹.
Из писем школьного друга покойного Флерова, В.И. Мокасевского, знаю, что Флеров — воспитанник Сиротского института ведомства Марии Феодоровны, единственного мужского института в России, остальные — женские. Институт находился в Гатчине (на проспекте Императора Павла I). Уровень обучения был таким же, как и в реальном училище, частично проходили в нем и высшую математику. По окончании института Флеров блестяще выдержал конкурсный экзамен в Петроградский технологический институт, откуда был призван в армию в 1916 году. В Москву он приехал только в начале 1918 года. Был весел и жизнерадостен. Работал и учился. И вдруг исчез. Все были поражены его расстрелом. Он был тих, скромен, политикой не интересовался.
¹ Красная книга ВЧК. С. 118-119.
Таганка
Таганка
Начинался солнечный день 31 мая 1918 года, еще тянуло утренним холодком. Ах, как легко дышалось!
Мы катим, а куда — не знаем. Однако москвичи скоро разобрались и объявили, что нас везут в Таганку.
— Значит, спасены! — решило несколько голосов. Флеров сидел рядом со мной с каменным лицом и молчал. А тут не выдержал.
— «Спасены»! — с сарказмом кивнул он товарищам по несчастью. — А по-моему, мы погибли!
На него никто не обратил внимания. Ехали повеселевшие, все равно как на маевку. Молчали только Флеров да я. Все остальные просто ликовали. Поди, никому из встречных и в голову не приходило, что нас, крепких, молодых военных, везли в тюрьму. Словом, нас везли в заточение, а мы ехали как на праздник.
Наши конвоиры-латыши пристроились, где придется, у самого борта «санитарки», зацепившись одной рукой за стояк кузова, в другой у них был у кого наган, у кого винтовка. И вместе с машиной они раскачивались, валились, выправлялись. Мы со смехом глядели на качающихся конвоиров, а они нам улыбались, как бы забыв, что мы их враги. И было их на нашей «санитарке» четверо, да на передней, вероятно, столько же, да еще два шофера. А нас катило двадцать два человека. И никому в голову не приходило, чтобы схватиться с конвоирами, вырвать оружие, выкинуть из машины. К чему рисковать? Опасность миновала. Мы едем в тюрьму — значит, спасены.
Переулок неширок, под колесами булыжник — трясет, подбрасывает нашу «санитарку». С правой стороны началась высокая глухая стена, слева — старые каменные лачужки с заляпанными грязью стенами, подслеповатыми окошками. Так вот где ты приютилась, «доля бедняка»! С одной стороны переулка — безнадежно унылое жилье бедняков, с другой — глухая каменная стена тюрьмы.
Рявкнул, тряхнулся, будто ударил лбом в стенку, и затрубил передний автомобильчик, его поддержал вой нашей машины. Остановились возле широких железных ворот, перед ними густая толпа.
— Чего пялитесь? Не ваших привезли! Господа офицера приехали! — стал уверенно размахивать наганом уже соскочивший на землю бравый латыш, должно быть, старший.
Толпа не редела, а плотней жалась к тюремной стене, к воротам. А мы в машине себе сидим, нам вся суета отсюда хорошо видна.
Поредела возле нас толпа, но все же суетится. Открылась тюремная калитка.
— Давай сходи! Живей, живей! — стал у входа рябой, носатый и тычет наганом, как слепой. Рад, что в руках револьвер. Стреляй в кого хочешь!
Стали прыгать все сразу, но вразброд, как лягушки скачут в воду, когда испугаются.
В «санитарке» остались двое: один, что на костылях, другой — с подвязанной косынкой рукой. Мы к ним помогать.
— Не трожь! Пусть каждый сам! — раздается приказ рябого от калитки.
А мы не слушаем. Подхватили под руки того, что на костылях, осторожно опустили, костыли подали. И того, что с косынкой, аккуратно сняли. Все!
— Проходи мимо меня по одному! — гаркнул рябой и указал на калитку.
Мы все вперед бросились. Рябой начал считать: «Раз, два» — и заматерился: мы ведь гурьбой повалили. Не сосчитать!
— Стой! — преградил он собой проход. — Давай их назад. Для счета нужно!
А там, внутри, тюремщики тоже считают, проверяют.
— Вот она, препроводительная! — рябой сунул в руку дежурному тюремщику пакет из ВЧК.
— Хорошо. Двадцать два человека! — заглянул в препроводительную тюремный начальник. — Сначала счетом проверим, — кивнул он какому-то своему надзирателю.
— В две шеренги становись! — гаркнул тот по-фельдфебельски. Мы лениво построились.
— Раз, два... — бойко просчитал наши шеренги надзиратель. — Одиннадцатый неполный. Двадцать один человек.
— Как так двадцать один?! Должно быть двадцать два! Счетом и по списку принял! — загорячился рябой. — Там против кажной крестик поставленный! Обязательно должно быть двадцать два! У меня не убегти никому!
— Да есть только двадцать один. Одного не хватает! — просчитал нас, присмиревших, тюремный начальник.
— Куда вы его здесь приховали?! — сначала крикнул и за наган схватился, затем задохнулся и побагровел рябой. — Да неужто ж сбежал?! Я его, мать твою, пристрелю на месте! — и к калитке.
Начальник кивнул. Калитка открылась. Рябой за нее. А в переулке нет никого. Только перед тюремными воротами две машины стоят.
Он в одну сторону, в другую, перебежал мостовую и в открытую дверь хибарки вскочил.
— Нигде не видать! — Завертелся, затряс головой и к привратнику.
А тот осклабился:
— А ты что думал? Тебя ждать будет? Лови по всему городу — не поймаешь! Ушел, смышленый парень, не теленок!
Дежурный помощник начальника по ведомости установил личность отсутствующего*.
Рябой с сердцем свернул квитанцию на 21 человека, с проклятьем сунул на дно фуражки и уехал со своей ватагой.
С завистью посмотрел я вслед уходившим латышам. «Чего ждал, почему не юркнул в толпу, когда подвезли к тюрьме?» — попрекал я себя. И паспорт запасной у Леонида остался... Да куда теперь приткнешься? Нет уж, спокойно надо ждать, что будет! И спал с меня пыл, и жара не стало.
Дежурный помощник позвонил по телефону и успокоился. Всех определили во вторую общую камеру следственного корпуса. Спустились мы из конторы во двор, прошли по бетонной дорожке между травников ярко-зеленых, одуванчиков улыбчатых и застенчивых маргариток. Ишь куда забрались, цветут и жизни радуются! А мы? Подтянись, брат, подтянись!
Рядом со мной лейб-гвардии полковник Жданов (саперного батальона). Идет и вздыхает. И все наши идут, конечно, без равнения и не в ногу. Молча идут. Перед нами на костылях несчастливец скачет. А позади человек с косынкой. Натрудил руку — болит.
Тут Жданов с досадой пальцами щелкнул и говорит будто себе:
— Когда сажали нас в санитарку, кто-то подскочил ко мне, ругнул, сунул меня в будку к шоферу и дверь захлопнул. Так мы и ехали молча всю дорогу. А когда перед воротами тюрьмы остановились, я попробовал открыть дверь: не заперта, открылась. Я спустился. А тут толпа напирает, жмется. Суматоха!.. Конечно, и мне бы тут юркнуть и затереться среди людей. Да вспомнил золотой портсигар с монограммами да с надписями друзей. Жалко его стало. И дернула меня нелегкая сдать его на Лубянке на хранение! Обещали вернуть при освобождении. Ну и не нырнул в толпу, а к калитке пошел. Вот выбрал тюрьму и шагаю в камеру, а не на свободу. А теперь... Не знаю, как
* В «Красной книге ВЧК» (с. 121) значится: «Бежал Кострюков и не разыскан».
обернется! (Погиб полковник Жданов вместе со всеми «лёвшинцами» 31 июля 1918 года.)
Дошли мы до самой обыкновенной двери, не железной. Остановились. Сопровождающий (их было всего два: один впереди, другой — сзади) своим ключом открыл дверь. Вошли в подследственный корпус, поднялись на второй этаж, счетом впустили нас в камеру, казарменного вида комнату, с двумя окнами, с крепкими решетками. Первым в камеру вошел наш конвоир. Стал у двери и давай считать входящих. «Все в порядке — двадцать один!» Отошел к столу, длинному и грязному, протянувшемуся от простенка между окнами до середины камеры. А постовой (надзиратель) с нами в камеру не вошел. Остался в коридоре у входа, с нас глаз не сводит и за дверную решетку крепко держится. Мы же смотрим по сторонам: где же койки? На чем спать? Неужто на голом полу?
Подошел наш конвоир к стенке, отодвинул на середку скамеечку с ящичком и опустил на нее тяжелую железную раму, обтянутую грубым брезентом. Только теперь мы заметили, что у двух противоположных стен камеры выстроились в ряд замызганные серые брезенты. А наш надзиратель объясняет, что ни одеял, ни простыней с подушками не осталось. Все забрали наши сидельцы, когда с революцией на свободу вышли. Наше дело сторона, революция!
Мы слушать дальше не стали, задвигали тумбочками, заскрипели койками — устраивали себе логово. А конвоир тем временем пояснял, что у них здесь все в порядке: никого не режут, не вешают, не забивают. Ежели кого требуется кончить, так забирают в машину — и поехали, а куда — не сказывают. Вроде бы к стенке дворцовой в Петровском парке, там и забивают. Ну, а мертвеца в грузовичок, рогожкой прикрыли — и хорош!
У меня от этих слов холодок по спине пошел, в глазах помутнело. Я поскорей на тумбочку присел. Ну, а как отошел, гляжу: с одной стороны от меня порожняя койка неопущенная у стены одиноко стоит, с другой — Флеров возится с тумбочкой, и везде поверженные господа офицеры на тумбочках сидят, смотрят вокруг, да, кажись, ничего не видят. Разбираются, что дальше будет. Словом, ждут, а чего — сами на знают.
А дальше ничего и не произошло. Зашевелились, стали на жительство располагаться.
Принесли обед. «А ложки?» — «Свои должны быть». — «У нас ни у кого нет!» Надзиратель почесался, ругнул кого-то и ушел. Через несколько минут вернулся с ложками. Из какой-то порожней камеры (были тогда еще такие: ведь ВЧК только разворачивалась!) принес. Кипяток дали. Кружек оказалось только две. По очереди тепленькую водицу пили. Лучше шампанского показалась.
Вдруг послышался шум в коридоре — еще кого-то привезли! Мы замерли. Оказывается, в тот же день была доставлена еще одна партия арестованных, наша, «артиллерийская».
Кроме офицеров-артиллеристов — основного ядра этой группы, — там было несколько московских присяжных поверенных. Кроме того, где-то был прихвачен чекистами и присоединен к этой группе очень высокий и очень полный господин — близкий родственник Гучкова, первого революционного военного министра. Он так перепугался и расстроился, что всю ночь с параши не слезал. Ничем особенным, кроме панической трусости, этот Гучков не отличался. Держали его в тюрьме недолго — скоро освободили.
Эту партию поместили в камеру, смежную с нашей. Была налажена связь с новоприбывшими, но переговорить как следует с артиллеристами не пришлось. Сначала этому помешал привоз в Таганку членов кадетского клуба, которых чекисты забрали на заседании. В это время нас в коридор не пускали. Затем часа через два-три артиллеристов забрали снова в ВЧК. Оттуда перевезли в Бутырскую тюрьму. Об этом мы узнали позже.
Через несколько дней были освобождены все члены кадетского клуба. С ними ушли на волю и присяжные поверенные. 3-я и 5-я камеры оказались свободными. Очень скоро в камере № 3 поместили группу тульских крестьян, не стерпевших издевок комиссаров и расправившихся с ними. Из тульчан не многие остались в живых — все пошли к стенке. Из присяжных поверенных остались в тюрьме А.А. Виленкин (в «одиночке») и Макаров, которого освободили через две-три недели после ареста. Он называл себя «случайным гостем» и с нами не общался.
Первое время в Таганке
Первое время в Таганке
Почти все мы к своему тюремному заключению относились очень легко. Считали наш арест комедией, а тюрьму занятным, хотя и не совсем приятным приключением. Неудивительно поэтому, что первое время мы жили как на станции, ожидая с минуты на минуту освобождения. И когда осторожный Рубис высказал опасение, что нам, может быть, придется посидеть два-три месяца, его засмеяли. То, что сидение для большинства кончится стенкой, а для немногих оставшихся затянется на год и больше, никому в голову не приходило. Ни в чем не уличенные, мы легкомысленно ждали освобождения.
Такое наше настроение подкреплялось бодрыми сообщениями с воли, а также поддерживалось тюремной администрацией и членами Красного Креста, которые еще имели право навещать в камерах политических заключенных (это право осталось, как говорили надзиратели, со времен старого режима). Так, например, после увоза артиллеристов мы обратились с тревожными вопросами о нашей дальнейшей судьбе к одному из высших чинов тюремной администрации. Он совершенно искренне заверил нас в том, что раз мы попали в тюрьму, то теперь жизням нашим опасность не грозит, как бы ни обернулись
следственные дела. В то время он, пожалуй, правильно оценивал наше положение. Чекисты в тот год своего «развития» практиковали такой прием расправы: схватив свою жертву, они не тащили ее в тюрьму, очень часто не доставляли даже на Лубянку, а вывозили за город и там приканчивали. Бывали случаи расправы на месте ареста или где-нибудь поблизости, в глухом переулке. Например, несколько таких расправ в марте-апреле 1918 года имели место в Знаменском переулке. Случайным свидетелем одной такой расправы в этом переулке был доктор Григорьев (Аксанин), который тогда там жил.
В марте-апреле-мае 1918 года страшен был арест и дорога в тюрьму, а не сама тюрьма. В эти же месяцы начинавшими свою деятельность чекистами были придуманы законные обозначения для расправ: «оказал сопротивление при задержании и был убит», «пытался бежать и был застрелен конвоиром». Чекистские «ликвидации» объяснялись «революционной необходимостью».
Неудивительно поэтому, что, добравшись до тюрьмы, мы считали себя уже в безопасности. А потому, ни в чем не уличенные, а некоторые ни в чем не повинные, мы с нетерпением ждали разбора наших дел и освобождения. Правда, в ВЧК нам пришлось выслушать много оскорблений: «николаевские собаки», «царские опричники», «золотопогонная сволочь» и другие не менее грубые и злые выкрики, которые неслись не только из широко раскрытых ртов пьяных латышских солдат; то же шипели многим на допросах Петере, Лацис и другие чекистские аристократы. В тюрьме, хотя все это и не забылось, но сгладилось, нашло какое-то объяснение.
Через несколько дней начались допросы. Сразу выяснилось, что об освобождении думать нечего. Нужно ждать суда. Настроение упало. Стали ждать передачи наших дел в революционный трибунал. И сошлись с Рубисом, что «придется в тюрьме задержаться».
Мое положение оказалось труднее и сложнее, чем у других. Я был схвачен с чужим паспортом, по которому был прописан. И теперь я все время остерегался, чтобы не быть кем-нибудь опознанным, а потому старался на лишние глаза не попадать. Сделать это было трудно. На прогулки нужно было ходить. Не выйдешь — вызовешь подозрение. Даже на оправку я выходил с опаской.
В то время тюремный режим в Таганке был, можно сказать, к нам, каэрам (контрреволюционерам), доброжелательный. Наши «лёв-шинцы» в солнечные дни по нескольку часов проводили во дворе. Занимались гимнастикой, бегали, прыгали, боролись. Все разрешала администрация. Да, кажется, и Лубянка за нас как следует еще не взялась. Очень скоро все обитатели 2-й общей камеры имели свидания с родственниками, передачи получали, сведения о том, что за них усиленно обивают пороги на Лубянке.
Только мы с Флеровым жили тихо, незаметно на тюремном пайке и всегда — в камере, на прогулке, в церкви — держались вместе. Наши сокамерники — знавшие и не знавшие меня (Флеров всем был
чужой) — нас сторонились. Одни — потому, что нас никто не навещал, другие боялись общением офицера с солдатом навлечь на меня подозрение. Так мы и жили изолированно.
Как-то в Таганку приехали представители Политического Красного Креста (госпожа Пешкова — первая жена Горького и господин Винавер). Зашли они в нашу камеру. Заинтересовались мною: сидит себе солдатик — гол как сокол — и никто ему не помогает. (У Флерова к этому времени нашлась уже какая-то добрая душа, которая нечасто и небогато начала снабжать его пищей, чистым бельем и книгами. Он с головой ушел в изучение сопротивления материалов и в конце июня с восторгом мне сообщил, что готов хоть сейчас идти сдавать этот трудный предмет. Увы, это ему не потребовалось!) Политический Красный Крест взял меня на учет и в две недели снабдил нательным и постельным бельем и нескоропортящимися продуктами. Мне стало несколько легче — разошлись голодные складки на челе!
Но за это время — с 31 мая по 7 сентября 1918 года, что я был в Таганке, — нас ни разу не водили в баню. Негде было вымыться и постирать белье. К счастью, объявился мой друг Леонид Дугин. Он получил «личное свидание», принес мне «харч», забрал грязное белье и успел его мне передать чистым. Дальше за ним началась слежка, и он в тюрьму ходить перестал. (Знаю, что позже, в Добровольческой армии, он встретился с моим братом. Сообщил ему, что я сидел в Таганской тюрьме по делу Союза Защиты Родины и Свободы. По его мнению, меня должны были расстрелять. Что случилось дальше с Дугиным, брат не знал. Он бесследно исчез.)
Здесь я хочу сказать несколько слов о подследственном корпусе Таганской тюрьмы. Второй этаж сразу начинался широким и светлым коридором, протянувшимся по всей длине здания. Коридорные окна выходили на улицу и были забраны железными решетками. Камеры же располагались у внутренней стены здания, и окна выходили на тюремный двор, часть которого у 11-го корпуса была поделена на два-три (точно не помню) маленьких дворика высокими заборами. В одном из них — мы видели из своих окон — по очереди прогуливались адмирал Щастный и ротмистр Лопухин. Но скоро они перестали выходить. Адмирал Щастный был расстрелян по приговору Верховного военного трибунала. По словам присяжного поверенного А.А. Виленкина, вся вина адмирала Щастного заключалась в том, что он не оставил корабли нашего Балтийского флота в Финляндии, а перевел все суда без потерь под защиту кронштадтских батарей, чем спас их от захвата немцами. Ротмистр Лопухин тоже был расстрелян.
В непосредственной близости от следственного корпуса проходила довольно оживленная улица, за ней, должно быть, были жилые дома, но их не видать, зато хорошо слышались с воли мужские и женские голоса, шум и крики детворы да тарахтенье повозок по булыжной мостовой. Я любил стоять у входной решетки (заменявшей камерную дверь), слушать уличный шум, смотреть на лохматые кроны осин и
грязные крыши домов, на которых возились и ворковали голуби да попискивали воробьи. Лето было жаркое. В камере нашей душно, а здесь, у решетки, прохватывал ветерок. Приятно было прижаться к прохладному переплету железных прутьев, дышать свежестью и думать. Да вот думать-то было не о чем. Ведь я был не я. Могильные были мысли.
Как-то подошел капитан Подмышальский, «лёвшинец». Он прижался головой к прутьям решетки, вздохнул и грустно сказал:
— Я никак не предполагал, что так тяжело сидеть в тюрьме! Воображаю, как вам!
— Почему мне? — отшатнулся я.
— У вас ничего нет. Я ведь москвич, а вы беженец.
— Ну что ж, я не жалуюсь. Перебиваюсь!
Он сунул мне пакетик. Неловко было отказываться. Взял и поблагодарил.
Постояли, помолчали. Подмышальский оглянулся — по близости никого.
— А знаете, мы еще только несколько дней просидим (был июнь). Мои сообщили, что всюду ужасное недовольство. Взорвется поток гнева!
Я посмотрел на собеседника — от души говорит. Взял за руку, кивнул:
— Слушайте!
Он насторожился, прислушался, недоуменно пожал плечами:
— Ничего особенного. Улица как улица: шум, повозки тарахтят, дети играют.
— Вот то-то и оно, что ничего особенного. Вашим родным кажется, что с вашим арестом все кончилось. А улица, даже возле тюрьмы, не кипит, не бурлит. Жизнь спокойно течет. Так и дальше будет.
Подмышальский с горечью посмотрел на меня, с силой оттолкнулся от решетки, пошел и бухнулся в постель. Благо, их у нас на день не поднимали. Может быть, не надо было отравлять ему радостных ожиданий? Вздохнул я и стал дальше глядеть на облака. Тоскливо, безнадежно! Хоть бы какую-нибудь работу!
Должен отметить, что праздности в нашей камере не было. Крепко спаянная группа «лёвшинцев» чуть ли не с первого дня нашего сидения почти весь день проводила на тюремном дворе в спортивной суете. В камере оставались только мы с Флеровым да присяжный поверенный Годин, который уже около недели был моим соседом. Места для него в 3-й камере не оказалось, а у нас — как раз возле меня — была свободная койка.
Двигался Годин тяжело. Сильно хромал и ходил с палкой; на прогулку, кажется, ни разу не выходил. Сначала он нас сторонился, сидел на скамеечке и дремал. Все же мы разговорились. От общих разговоров незаметно перешли к моему делу. После нескольких ничего не
значащих фраз он очень деликатно спросил, допрашивали ли уже меня. Я рассказал о моем разговоре с Лацисом.
— Записывал он, что вы говорили?
—Нет.
Годин дал мне несколько добрых советов и пожелал благополучно выбраться отсюда.
Больше он со мной о деле не говорил. Очень скоро его освободили.
Наши только перед ужином вернулись с прогулки. Кто-то вспомнил о декабристах и об их «профильном барельефе» у Герцена.
— Вот и нам бы такую зарисовку сделать! — оживился Ильвов-ский. — Не думайте, господа, что мы живыми выйдем отсюда! Хоть мы и военнопленные у красных врагов, но в гражданской войне милости нет. Нас не выпустят! И вообще я не знаю, зачем красные нас держат? Ведь попади они ко мне в руки, я бы с чекистами и со всякой комиссарской сволочью не церемонился.
На него замахали и зашикали со всех сторон: «Поосторожней!»
— Что там в невинность играть! — разгорячился-разошелся Иль-вовский, кавалер боевого ордена Георгия Победоносца. — Я вот прямо и смело объявлю следователю свое политическое кредо — знаменитой брутовской фразой: «Если я восстал на цезаря, то не потому, что цезаря любил меньше, а потому, что Родину любил больше».
— Троцкий, по-твоему, цезарь? — презрительно отозвался ротмистр Коротнев.
А его друг, поляк Ивансян Грацианович Домбровский, юрист по образованию, чтобы как-то утихомирить распетушившихся друзей, предложил попробовать сделать на стене теневые профильные силуэты всех «лёвшинцев».
«Лёвшинцы» заволновались:
— Но ведь нас никто не собирается вешать?
— Вешать, может, не повесят, но «верных николаевских псов» наверное перестреляют как бешеных собак! — с яростью возразил Ильвовский. В его голосе звучала такая уверенность, что я похолодел. Да и всем стало не по себе. В камере воцарилась тишина.
Домбровский встал, поднял руку и во весь голос сказал:
— Господа! Делать так делать, а не болтать! Если хотите, я возьмусь за зарисовку силуэтов.
Все радостно закивали. И на дворе как раз ярко светило солнце. Косой закатный луч заглянул в камеру и широкой полоской лег на правую стену.
— Скорей, скорей, господа! — заторопил Домбровский. — Кто первый? Пожалуйте!
Коротнев встал к освещенной стене. Домбровский повертел его туда-сюда и хватко обвел на стене его приосаненный силуэт. Затем Коротнев кое-как зарисовал Домбровского. А там пошло и пошло — пока не погас луч на стене. Так, в спешке, наш художник успел начерно зарисовать всех (кажется, восьмерых) «лёвшинцев».
Два дня провозился Домбровский с силуэтами, даже на прогулку не ходил. Вышли у него все в зарисовке как живые. Жаль было оставлять на стене удачное творение, ведь замажут, затрут его. Решили скопировать. Получили от «своих» нужного размера кальку, пересняли на нее стенную зарисовку. А там кальку удалось на волю передать.
Кто-то вспомнил, что завтра воскресенье.
— Вот бы в церковь сходить, лоб перекрестить. Да причаститься напоследок! — раздумчиво сказал Ильвовский, ни к кому не обращаясь.
— Почему напоследок? — бросил кто-то небрежно в ответ. — Ведь со здоровьем у тебя совсем неплохо.
— Со здоровьем-то у меня ничего. Но быть беде! На Георгии у меня кусочек эмали отскочил, — огорченно вздохнул Ильвовский. (Свой белый эмалевый крестик он теперь носил в ладанке на груди.)
— Какие предрассудки! — хором засмеялись друзья.
— Для вас предрассудки, — насупился Ильвовский, — для меня — предупреждение. Это уже второй раз отламывается у меня на Георгии эмаль. Когда в первый раз отскочила, без всякой причины, меня тяжело ранило на фронте. Как хотите, господа, но это к беде!
Оказалось, что в Таганской тюрьме церковь имеется. Богослужения совершаются нормально. В церкви могут молиться не только заключенные (желающие), но и родственники служащих. Мы всей камерой пошли.
Церковь находилась в конце нашего коридора. Она помещалась в большом двусветном зале с большими окнами без решеток. Как положено, у нее был алтарь с иконостасом, перед иконостасом — амвон с двумя клиросами. У икон теплились лампадки, стояли свечи. Молящихся было уже много. Впереди, перед алтарем, за легкой оградой, стояли «вольные» служащие с женами и детьми. За ними, по ею сторону ограды, теснились заключенные следственного корпуса. Вверху, на хорах, были арестанты из «одиночек».
Как только я вошел в храм и увидел высокий иконостас с иконами в три яруса, с лампадками и свечами, сразу стало легче на душе, казалось, что из тюрьмы я вырвался и к себе в дом пришел. Я перекрестился, помолился (богослужение еще не началось) и стал оглядываться: вдруг где-нибудь увижу знакомое лицо? Ведь я не я. А ну кто-нибудь узнает и радостно меня окликнет. И будет беда. Слава Богу, все лица чужие, незнакомые. Я обернулся к алтарю: «Царица Небесная, спаси!» Перекрестился, и спокойней стало.
На правом клиросе люди, должно быть, певчие. Вот бы присоединиться к ним да вынырнуть за ворота! Да где там! Поймают! Хуже будет.
На левом клиросе стоит и смиренно смотрит в Часослов архиепископ. От кого-то узнал, что это Варнава, ставленник Распутина (по-
?же связанный с «живой церковью»). Он арестован, но скоро его выпустят. Он нужен советской власти.
Опустил я голову, погрузился в свои мысли и молитвы. Да тревога донимает. Опять оглядываюсь. И только теперь заметил, что в храме ни кашля, ни шепота, а необычайная тишина. Все крестятся и глаз не сводят с икон. На саженных открытых окнах плавно колышутся, надуваются, как паруса, и опадают тяжелые кремовые занавеси. Там, за ними, за тюремной стеной, — город, жизнь. Здесь стоят и крестятся те русские патриоты, что встали на спасение своей веры, своих очагов и родной земли.
— Господи, спаси и сохрани! — шепчут сами собой пересохшие губы. А сердце в груди стучит, ликует: я в храме, я не прошу, не жалуюсь, а без слов, душевно беседую с Тем Великим и Всемогущим Господом нашим, что обещал не оставить Свое малое стадо до скончания века! И шепчу, шепчу: «Господи, Ты здесь, с нами! Да мы-то не с Тобой. Хоть сердца наши ликуют, а ведь веру мы свою оставили на тяжелых путях войны. Через мой остаточек веры помоги моему большому неверию».
Кажется, никогда раньше я так просто не молился, как теперь. Да молился ли я когда-нибудь горячо и искренне? Легко мне давалась дорога в жизнь: не молился!
Вернулся я в камеру успокоенный и смиренный, приготовленный к страстному пути: «Господи! Что со мной будет на допросе, который вот-вот придет?»
И он пришел.
Первый допрос
Первый допрос
В послеобеденное время одного душно-жаркого дня перед нашей дверной решеткой появился незнакомый надзиратель со впалыми щеками на желтом лице и полусонными, усталыми глазами. Звякнул ключами о железный прут дверной решетки и вызвал нас четырех: двух «лёвшинцев» и меня с Флеровым к «следователю на допрос».
И пошли мы внутренним ходом: возле самой большой и самой страшной 1-й камеры, у которой двух стенок, выходящих в ломаный коридор, нет. Вместо них — сплошная решетка на чугунных столбах. За решеткой, как разъяренные звери, мечутся только что привезенные из ВЧК польские военные. Их много — большая камера битком набита. Офицеры и солдаты сидят вместе, держатся подтянуто и послушно. Во главе у них Венява-Длугошовский. Поляки здесь временно. Их везут «на казенный счет в Польшу». Только странно: везут их через Архангельск и из них одного уже расстреляли.
Все это мы узнали позже — вернувшись в камеру после допроса. Тогда же мы прошли мимо поляков, не проронивши ни слова. Было не
до них: ведь в голове тревога до боли, в сердце тоска и грусть — что с нами будет?
Так вот и шли мы четверо, один за другим, поворачивали направо, налево, шли прямо. Дошли до тяжелой железной двери. Заперта. Конвоир протиснулся вперед, загремел замком, дверь подалась. Мы вышли на железный балкон с решеткой и сеткой слева, справа — железная стенка с оконцами. В оконцах головы живых людей. Они что-то говорят, а мы от волнения ничего не можем разобрать.
«Вот они какие — "одиночки"!» — со страхом приходит мысль. Двигаемся по глухо гудящему под нашими шагами полу. Я опять забеспокоился: не дай Бог кто окликнет. «Господи, пронеси!» — и отворачиваю голову к ограде балкона. Там решетка. «Боже мой! Да здесь же только самоубийством кончать!» За оградой — бездна, да такая глубокая, что голова закружилась! Бездна четырехугольная, и со всех сторон у нее один над другим балконы. Показалось мне, что здесь их видимо-невидимо, просто не сосчитать, сколько балконов, сколько оконцев на балконах.
Мы идем по бесконечному балкону. Конвоир сзади покрикивает — я ничего не слышу. Конечно, шагаю, но неуверенно, гляжу перед собой, но ничего, кроме бездонной пропасти слева, не вижу. Притягивает она к себе, как речной водоворот у крутого берега. Словом, не знаю почему, но у меня при воспоминании таганских «одиночек» до сего времени жуть появляется.
Но вот уже за нами одиночный корпус. Мы опять в коридорчике — не узком, не широком, разойтись можно. Прошли его, свернули, опять железная дверь. Конвоир снова щелкнул замком. Вошли, в простенке остановились. Дверь за нами захлопнулась.
— Ждите!
Надзиратель исчез. Когда вернулся, вызвал Флерова и указал ему на дальнюю дверь.
— Коротнев, давай туда!
Несколько побледневший, но гордый и величавый, ротмистр Коротнев неторопливо (ему хорошо «тон держать»: его отец Ленина лечит) скрылся за ближайшей дверью.
— Вы, — конвоир обратился ко мне, — как Флеров выйдет — замест него. А вы (это к Домбровскому) — замест Коротнева.
Конвоир вышел, и было слышно, как щелкнул замок.
Мы в ожидании прижались к стене. Говорить не о чем. Слушаем во все уши, что творится у следователей. Здесь, поблизости, у Коротнева, какой-то громкий разговор идет. Не то спор, не то брань, а может быть, самый нормальный допрос производится. Слов не разобрать, а разговор — иногда в два голоса — нарастает. Затем шумно обрывается. И тишина... А там опять разговор спокойный, ровный пошел, поплыл, покатился, как ручеек по полю.
До двери, за которой скрылся Флеров, далеко, а потому ничего и не слышно. Неожиданно выскочил от следователя Коротнев. Он кра-
сен, возбужден, у него трясутся руки, дергается лицо, и глаза мечут молнии.
— Как он смеет! Как он смеет! — прерывающимся голосом спрашивает он неизвестно у кого. — Нет, так оскорблять нельзя! Я ему покажу! — закусывает он губы и сжимает кулаки.
— Домбровский! — В дверях появляется следователь, усатый, носатый и тоже злой. — Ты, ты! Чего стоишь? Иди, когда зовут!
Появляется Флеров — бледный, безжизненный — и кивает мне:
— Вас зовет.
Я смело вошел в кабинет.
За столом сумрачный, ничем не примечательный человек. В потертом пиджаке и очках в самой простой оправе. Смотрит на меня и как будто оценивает. Я подошел к столу. Он грустно улыбнулся и спросил:
— Что так глядите? Не бойтесь, садитесь. Говорите по правде, и все хорошо пойдет. Вы офицер?
—Нет.
— А почему в офицерском френче? (Ох уж этот френч! Он всем глаза мозолит.)
— Перехватил по дешевке, когда отступали. Он дружески улыбнулся и вынул из портфеля чистый лист бумаги. Легче стало.
— Ну, рассказывайте!
Я пожал плечами: нечего!
— Тогда от начала пойдем.
И начались трафаретные вопросы: кто да что.
Я охотно и правдиво выкладывал свое жизнеописание. Следователь все аккуратно записывал. Случалось, что он снимал и протирал очки, на меня он внимательно тогда смотрел исподлобья. Я тоже не сводил с него глаз.
Наконец следователь положил ручку, поправил бумагу, подумал и медленно произнес:
— Вот попригляделся я к вам. И понять не могу, как вы — похоже, взаправду пролетарского происхождения — в белогвардейцы влезли. Зачем это вам потребовалось?
— В белогвардейцы я не влезал. По своему беженству искал, какой заработок попадет. Подвернулась работка в лечебнице, я ее и подхватил.
— Ну и что вы там делали?
— За столиком не сидел — с метлой да со шваброй гулял.
— А при каких деньгах вы были, когда приехали в Москву? Я назвал маленькую сумму.
— Сколько времени были без работы?
— Да с недельку Москву оглядывал, пока доктор Аксанин не решил меня взять.
— Как же вы прожили на ваши гроши столько дён?
Тут и припомнилась мне пшенная каша, что мы в тяжелые дни едали с полковником Перхуровым в харчевне на Смоленском рынке.
Теперь я охотно сообщил следователю, что ел раз в день. И все питание у меня было пшенная каша за столько-то копеек. (Я, конечно, назвал ему правдивую сумму.)
— Так дешево ты, братец, никакой каши у нас не достанешь! — криво усмехнулся он и потянулся за ручкой.
— А вот сходите на Смоленский рынок и проверьте. Увидите, что я правду говорю.
— И пойду! И проверю! — твердо сказал следователь. И подробно расспросил, как эту харчевню найти и в какое время там дают кашу.
Все записал и меня отпустил.
Вернулся я в камеру без уныния, но и без бодрости. Сразу окунулся в шум и галдеж. За то время, что я был у следователя, двое других (еще один подошел) успели допросить почти всех «лёвшинцев». Одни возмущались «носатым» следователем, другие хвалили какого-то «молодчагу» Вебера. Конечно, я далеко не все запомнил, что рассказывали тогда вернувшиеся с допроса офицеры. Но крепко засело у меня возмущение инвалида поручика Никитина «вашим хваленым Вебером».
— Он мерзавец! — всем и каждому говорил Никитин про Вебера. — Совал и совал мне чужой блокнот и со сладенькой улыбочкой требовал объяснений по каким-то записям. Я ему спокойно говорю, что это не мой блокнот. На обложке моего, у корешка, были петушки. Здесь петушков нет. Не мой блокнот! Я его и смотреть не хочу. А он все время бубнит: «Раз этот блокнот приложен к вашему «делу» — значит, он ваш!» А я сознательно не хочу давать показаний по нему! Так мы и расстались ни с чем. Мерзавец ваш Вебер! Совсем без души! Поди ж, и вам всякого написал!
День 6 июля у нас
День 6 июля у нас
Я уже упоминал, что дня через два-три после нас в 5-ю камеру 2-го коридора подследственного корпуса были посажены члены кадетской партии, арестованные на заседании в своем клубе. Тогда же сюда попали и известные московские адвокаты: Малянтович, Годин, Макаров, Якушев и А.А. Виленкин. Все — кадеты и адвокаты — просидели недолго и были освобождены. Из адвокатов остался в тюрьме один Виленкин, который, кажется, обосновался в 3-й, общей камере, смежной с нашей. Арестованный по делу Союза Защиты Родины и Свободы, он, естественно, ежедневно заходил в нашу камеру и, случалось, подолгу просиживал у нас (это ему разрешалось), а на прогулку его выпускали вместе с нами. Пользовался он такой свободой потому, что тюремное начальство хорошо его знало с «царского времени». Он тогда вел дела нескольких известных коммунистов и часто бывал здесь. Теперь, в со-
провождении конвоира, А.А. Виленкин мог ходить по всей тюрьме. Он бывал — и не раз — в одиночном корпусе и выяснил, что число лиц, пристегнутых Чрезвычайкой к делу СЗРиС, значительно и разбросаны они по всей тюрьме.
Не знаю, то ли по инициативе Виленкина, то ли по распоряжению сверху, 5-я камера (двойная) была очищена от уголовников и в нее вселены лица, арестованные по делу СЗРиС, конечно, далеко не все — ведь, по сведениям Виленкина, по нашему делу сидело свыше 200 человек, а в 5-й камере было только 50 мест. Словом, в два-три дня 5-я камера была заполнена савинковцами, то есть членами нашего союза.
Мы — насельники 2-й камеры — одними из первых были переведены на новое место. Во 2-й камере остался только Флеров. Тюремное начальство задержало его там потому, что у него была какая-то отметка в «деле». Дежурный помощник сказал Виленкину, что, вероятно, по недоразумению, он в тюрьме числится как «п.д.» (преступление по должности). Так ли это было на самом деле, проверить не удалось.
Разместились мы в 5-й камере удобнее, чем во 2-й, выбрали старостой Александра Абрамовича Виленкина и ладно зажили на новом месте. По-прежнему гуляли сколько хотели, на воздухе занимались гимнастикой, даже устраивали спортивные состязания, в камере играли в шахматы, шашки, много читали. Книги брали из тюремной библиотеки, кроме того, вместе с передачами их приносили с воли (главным образом учебники).
Правда, питание было ужасное: сначала давали по 100 грамм хлеба, затем паек сократили наполовину (50 грамм). Утром и вечером приносили кипяток вместо чая, на обед и ужин баланда — мутно-грязная вода со следами картофельных облучков и резким запахом немытой посуды. Но это никого не заботило — почти все получали от родных обильные передачи. Жилось в тюрьме сносно.
Конечно, все возмущались, что наши дела тянутся бесконечно, вернее, ими перестали заниматься. Наш староста советовал не докучать ВЧК заявлениями. Забыли о нас — и слава Богу! Пусть сами разбираются, что к чему. У чекистов работы много — арест за арестом. Когда «дел» будет столько, что их негде будет класть, вот тогда, скорее всего, без допросов нас будут освобождать.
Конечно, среди нас были и горячие люди (помню поручика Давыдова), которые чуть ли не каждую неделю писали в ВЧК об ускорении рассмотрения их дел. Я к их числу не принадлежал. Ни одного заявления не написал, ни разу о себе не напомнил. И вот почему: почти каждую неделю я ходил (конечно, с конвоиром; собиралось нас несколько) в тюремную библиотеку. Выбор был небольшой. Всегда чем-то недовольный библиотекарь совал мне какой-нибудь роман Локка — и уходи. Как-то попалась мне потрепанная книжка Анатоля Франса «Боги жаждут». Набросился на нее. И нашел в ней очень поучительный совет старого французского аристократа, спокойно ждущего
своей очереди на гильотину: попал в тюрьму, говорит он мятущемуся юнцу, во время революции — сиди и жди. Забудут о тебе сегодня — слава Богу. Через год-два политические страсти остынут, и то, за что сегодня казнят, в прохладе успокоения не будет преступлением. Примерно то же говорил и наш староста. Вот я и решил сидеть и ждать Господней милости.
Кажется, только один А.А. Виленкин чуть ли не с первых дней сидения стал устраиваться надолго. Затребовал из дома книги, взялся за чтение и принялся за издание газеты-журнала «Центрогидра». Наша группа дружно поддержала эту затею. И через несколько дней вышел наш первый номер, конечно, в одном экземпляре, написанном от руки. Содержание номера я не помню, ведь его показали и скорее спрятали. Но первая страница осталась в памяти. На ней во всю страницу была изображена сама «центрогидра» в виде могучего удава с несколькими людскими головами в военных фуражках и задористых котелках. Скоро вышли еще два-три номера «Центрогидры», после чего «издательство» приостановило свою деятельность. По словам Виленкина, о нем стало известно на Лубянке.
Лето стояло жаркое. В камере было душно и тоскливо. Прогулки неизвестно почему сократились. Камеру начали запирать. Настроение упало. Мы жадно повторяли и обсуждали всякий слух с воли. А их было много, но все скучные, неинтересные. Словоохотливые постовые рассказывали, что в городе «как всегда». Выходило, что ничего интересного.
Как-то вызвали на допрос Александра Абрамовича. Вернулся наш староста как в воду опущенный. Мы притихли в ожидании.
— Гарью пахнет! Плохо дело! — бросил он и замолчал, от наших назойливых вопросов горестно отмахнулся.
Через несколько дней вышел еще один — последний — номер «Центрогидры». Он был грустен и безнадежен, совсем такой, как наше настроение. На первой странице был изображен обросший и седой редактор Виленкин. Он сидит у забранного решеткой окна на перевернутой параше и пишет статью в очередной номер «Центрогидры», а кругом — на столе, на полу — горы старых номеров журнала. Внизу пояснение: «Через десять лет». Больше «Центрогидра» не выходила: стало не до нее.
Теперь уже много-много лет прошло с момента выхода последнего номера нашей скромной, но смелой «Центрогидры». Но увы, некому ее помянуть! Редактор расстрелян, уцелели очень немногие сотрудники и читатели.
Радостно прошло по тюрьме известие об убийстве Володарского. Только что народившийся Верховный ревтрибунал приговорил к расстрелу адмирала Щастного; утром его увезли из тюрьмы на «судебное разбирательство». Назад он не вернулся. Затем взяли из «одиночек», приговорили к высшей мере наказания и расстреляли целую группу полицейских чинов.
Мы ждали своей очереди. И вдруг — радость! Великая радость! Левые эсеры — союзники большевиков — убили Мирбаха и восстали против советского правительства. Захватили телеграф, Лубянку, арестовали Дзержинского.
А в это время в Ярославле, с оружием в руках, во весь рост встала наша организация — Союз Защиты Родины и Свободы.
Знаменательный день 6 июля 1918 года мы, обитатели 5-й камеры 2-го коридора подследственного корпуса Таганской тюрьмы, провели вот как.
Рано утром, чего никогда не бывало (нам еще даже не давали кипятку), явился надзиратель, вызвал Виленкина и увел его в контору «без вещей». Он там пробыл довольно долго.
В его отсутствие мы не отрывались от окон. Из них был виден двор и вход в контору. На дворе никого. У двери конторы никакого движения.
Стало тошно топтаться у окон. Я подошел к дверной решетке. Сейчас же подскочил часовой и предупредительно ее распахнул:
— Пожалуйте!
— Что случилось? Никогда такого внимания не было! — поделился я своим изумлением с Рубисом.
Мы вышли в уборную. Там Рубис мне шепотом сообщил, что подполковник Бредис уехал из Москвы. «Что-то собирается!»
Я вспомнил, что не пил чай и не получил пайку. Хлеб я нашел на койке, а чаю — пей сколько хочешь: чайник полный и еще не остыл.
— Идет! Идет! — радостно пронеслось.
Мы бросились к двери. К той самой тяжелой решетке, у которой совсем недавно фотографировался Виленкин со страдающим лицом и гордым видом.
— Господа! — торжественно подняд он руку, входя в камеру. — Из совершенно достоверного источника я узнал, что в городе неспокойно и даже... — Здесь наш староста тяжело перевел дыхание, а затем чуть слышно добавил: — До того неспокойно, что левыми эсерами арестован сам Дзержинский!
Мы засияли: кто начал креститься, кто вымученно засмеялся. Виленкин победно поглядывал на всех.
Но радость была недолгой. Мы решили, что нельзя терять времени: нужно действовать! Арестовать постового пустяки, вырваться на двор тоже нетрудно... А вот дальше что делать? Валить гурьбой к конторе, к воротам? Кого обезоружить, кого отшвырнуть, ключ в замок — и на воле?
Виленкин нашего смелого плана не поддержал. Он заявил, что нам, безоружным, сейчас выступать несвоевременно. Нас из конторы встретят пулеметами. Он в курсе всего, что происходит. Когда придет время, будем действовать.
Скоро в тюрьму явились следователи. Вызвали опять Виленкина, Жданова и Рубиса.
Вернулись все радостные. Следователи необычайно любезны. Чуть ли не завтра обещают всех освободить. Ожидавший в коридорчике у следователя полковник Жданов встретился и перекинулся несколькими словами (чего раньше никогда не бывало) со знакомым членом Союза, из одиночного корпуса. Тот ему сообщил, что дежурный помощник зашел к нему и как бы мимоходом сказал: «Равняйтесь на пятую».
«Товарищи следователи» в тот день выглядели робкими и угодливыми. Растерянно записывая показания Рубиса, допрашивающий следователь на вопрос подсудимого «Что же дальше?» виновато пожал плечами и смущенно сказал:
— Ничего не известно. Разве можно знать, что будет с нами самими?
Мы сидели в камере и ждали: вот-вот прибежит Виленкин и крикнет: «В ружье!» Прислушивались, что творится на воле. На близлежащих улицах — ни криков, ни выстрелов, ни беспокойства.
Время от времени в камере появлялся возбужденный староста, с жаром бросал кому-нибудь: «Все как по маслу!» — и исчезал.
Однако после полудня на лице у него появились бледность и выражение беспокойства. Кажется, к вечеру он вернулся после нового допроса совсем разбитый. Дверь за ним глухо захлопнулась. Александр Абрамович опустился на кровать, со вздохом сказал: «Все по-старому» — и закрыл глаза.
Так у нас прошел этот день разбитых надежд и напрасных ожиданий.
Как мне рассказывал в 1919 году в Бутырской тюрьме матрос Балтийского флота Сергей Чернышев, 6 июля 1918 года матросский отряд Попова захватил все здание ВЧК, арестовал Дзержинского и его помощников. Что дальше делать, как развить свой успех, они не знали, а потому сидели и ждали. Начальство им говорило, что ведутся переговоры. Затем явились латыши и арестовали их.
Московское восстание левых эсеров к вечеру того же дня было подавлено. А ВЧК обнажила свое звериное лицо. 11 июля (мы тогда уже были в 5-й общей камере) взяли капитана Ильвовского, а из 2-й общей — ротмистра Покровского и прапорщика Флерова и увезли в ВЧК «для допроса». В «Известиях» от 13 июля в длинном списке расстрелянных (все — члены СЗРиС) мы нашли их фамилии.
Свободное место в нашей камере в тот же день было занято. Жизнь не остановилась. Мы ели, спали, строились на поверку, молились и думали: возьмут сегодня или оставят до завтра? Прогулки стали нормированными (ходить парами по кругу) и сильно сократились.
Визит Дзержинского
Визит Дзержинского
Как я уже говорил, в середине июня, а может быть, и раньше нас перевели из 2-й в 5-ю камеру, и мы стали прилаживаться к новому месту жительства. Кто-то даже написал веселую песенку, от которой в памяти остались только две строчки:
И не знают ведь там, в Чрезвычайке,
Что живется им весело тут.
Эту песенку, на мотив модного тогда немецкого марша «Оружьем на солнце сверкая», пели мы довольно часто в несколько голосов, но больше мурлыкали в одиночку. Нужно сказать, что наши «таганские вольности» сильно сократились. Правда, ни личных, ни повальных обысков у нас в то время еще не было, но нас, как зверей, два раза в день кормили Бог знает чем (у меня передач не было, ел все, что давали, так как Политический Красный Крест перестал мне помогать, вероятно, под нажимом ВЧК), раз в день выводили на прогулку. Полчаса разрешалось ходить парами по бетонной дорожке (спортивные состязания кончились, бегать и прыгать запретили). И три раза в день — сразу всю камеру — пускали в уборную. Вечером проходила поверка. Производилась она счетом, а не перекличкой. Остальное время мы находились в камере и могли заниматься, чем хотели. Запрещалось петь, громко говорить, скандалить.
Такие строгости начались после посещения тюрьмы Дзержинским. Зачем приезжал этот важный сановник, даже Виленкин никак не мог узнать. И, вернувшись после неудачной разведки, он виновато сообщил, что «ничего в волнах не видно», но нашим вольностям пришел конец. Во всем станет хуже. Нужно быть готовым ко всему.
Но мы ни к чему не готовились, а жили, как жили: играли в шахматы, карты да ленивым чтением убивали время и крепко ругали приезд Дзержинского. Заходил он и в наш коридор. До камеры не дошел, остановился со своей свитой в дальнем конце коридора.
К нашей двери подбежал надзиратель, звякнул замком, распахнул решетчатую дверь и запыхавшимся голосом хрипло крикнул:
— Виленкин! Давай скорей!
Александр Абрамович лежал на постели. Он медленно поднялся:
— Меня? Куда? С вещами?
— Скорей давай! Там вас ждут!
Виленкин неторопливо вышел в коридор.
Мы кинулись к двери, но решетка захлопнулась, повернулся ключ. Надзиратель побежал догонять Виленкина, которого уже перенял старший.
— Начало конца! — кто-то тяжело вздохнул.
И наступила тишина. Но длилась она недолго. Опять щелкнул замок, дверь открылась, и в камеру вошел элегантный господин в костюме с иголочки, в новой шляпе и в модных желтых ботинках. Любуясь
собой, он небрежно обратился к нам на «хорошем» русском языке с заметным еврейским акцентом:
— Вот что, граждане! Кто хочет хорошенечко поговорить с товарищем Дзержинским, записывайтесь у меня.
Первым подскочил к нему поручик Давыдов, за ним — подпоручик Тарасенко, а там пошли «лёвшинцы» и все прочие.
Я не знал, что мне делать: очень не хотелось идти представляться Дзержинскому. Правду сказать, я боялся его неожиданных вопросов и своих, возможно, неудачных ответов. Не подойти, не записаться у его секретаря (пришедший так представился) — а вдруг он на досуге, на Лубянке, проверит, кто у него не записался? Ну, а не записался — значит, боится, прячется. Нет, надо записаться! И я последним стал в очередь. После меня еще подошли Рубис и Кевешан (оба офицеры-латыши). Рубис держал связь со мной. Кевешан ни с кем не общался. Сидел на койке, глядел перед собой и о чем-то думал. Кажется, по-русски говорил с трудом.
Но тревоги мои были напрасны. К секретарю подбежал надзиратель. Вытянулся, стукнул каблуками:
— Вас просят!
И наш начальственный гость бегом выскочил из камеры. Только чрезмерно укороченные фалдочки потешно затрепетали, когда он скоро-скоро засеменил по коридору.
Больше секретарь к нам не возвращался, а стоял рядом со своим начальником и торопливо записывал все, что диктовал Дзержинский. А начальник ВЧК говорил и говорил с Виленкиным. Они говорили как старые знакомые — с улыбками, насмешками, иногда даже у края губ появлялись морщинки недовольства.
Всех нас, записавшихся и не записавшихся, но ставших в очередь к секретарю, вывели в коридор и в строгом порядке поставили у стены, на таком расстоянии от начальства, что из разговора ничего не было слышно.
Не прерывая разговора с Виленкиным, Дзержинский несколько раз дарил нас усталым, но колючим взглядом. Один раз его суровый взгляд задержался на мне. Я, как мне казалось, не сробел (все равно погибать!), а твердо решил: скажу, что на сердце. Пусть стреляют!
Разговор с Виленкиным кончился. Наш староста отошел с кислой усмешкой, будто горькую пилюлю проглотил.
К Дзержинскому смело и уверенно подскочил Давыдов. Начальник ВЧК сначала слушал его внимательно, затем начал рассматривать свой карандаш, наконец, кивнул и что-то довольно долго говорил Давыдову. Эта «долгость» показалась мне чуть ли не бесконечностью, а продолжалась совсем коротко. По словам Давыдова, «властитель наших судеб» только всего и сказал ему, что все у него в изложении идет ровно и связно, да не особенно верится сказанному. «Вот если бы можно было посмотреть в ваш мозг да наверняка заглянуть в ваши
мысли, тогда бы можно было решить, где правда. Идите. В вашем деле нужно разобраться».
Затем подошел Тарасенко. Прежде всего он назвался украинцем. Русские дела его совершенно не интересуют. Он не знает, за что сидит. Вместо ответа Дзержинский посмотрел на часы и заторопился.
Прием кончился. Нас, как школьников из церкви, парами увели в камеру и заперли. В коридоре стало тихо.
Мы к Виленкину: что сказал всероссийский палач?
Александр Абрамович пожал плечами. Разговору было много, а сказано очень мало. Почти совсем ничего о наших делах. Вот только запомнилось, что, когда разговор зашел о Петерсе и Лацисе, Дзержинский нервно дернулся и обозвал их грязной накипью на революционном котле.
— Ну, а все-таки: каков итог вашего разговора? Виленкин саркастически улыбнулся и раздумчиво сказал:
— Конечно, ничего хорошего не видно впереди. Разве можно ждать от Дзержинского приятных новостей? Ведь мы для него государственные преступники. Обязательно мы посидим. А до чего досидимся? Все зависит от ситуации.
Очень скоро, чуть ли не на другой день после посещения тюрьмы Дзержинским, к дверям нашей камеры подошел незнакомый надзиратель и стал по списку забирать заключенных.
— А это куда?
— На фотографию.
— С вещами собираться?
— Зачем? Фотография сюда приехала.
Меня не взяли. Я заторопился выяснить, почему меня не берут.
— Значит, не надобен ты! — как топором отрубил чужой надзиратель и ушел с вызванными.
Я повис на дверной решетке и продолжал изумляться, почему это меня не взяли «на фотографию». Постовой усмехнулся и даже головой закачал. Это-де забрали ваших офицерьёв, а которые из нашего брата солдата к ним замешались, тех в иное время найдут.
— Ас чего ты знаешь, что я в солдатах был?
— Сразу по тебе видать, с каких ты есть. Никаких благородиев на морде у тебя не выставлено! — с насмешкой отмахнулся постовой и пошел по коридору, важно переставляя ноги.
Так меня и не взяли фотографироваться.
О результатах посещения Дзержинским тюрьмы нам, заключенным, не говорили, но режим стал строже. Да, кажется, церковь прижали.
В последний раз все мы были в церкви на Троицу. Церковь была в зелени и цветах. Молящихся было меньше, чем раньше. По тюрьме ползли слухи, что церковь закрывается. Осторожные уже боялись молиться, чтобы не попасть в неблагонадежные. Хор пел с верой, но не особенно стройно. Говорили, что некоторых певчих забрали «с вещами по городу». На левом клиросе арестованного епископа не было. У меня настроение было молитвенно-грустное. Вернулся я в камеру печальный.
Господи, скорей бы кончали!
Александр Абрамович Виленкин
Александр Абрамович Виленкин
Познакомился я с Александром Абрамовичем Виленкиным в Таганской тюрьме, куда он был доставлен чекистами вечером 31 мая 1918 года.
Штаб-ротмистр 2-го Сумского гусарского полка и видный московский присяжный поверенный предвоенных лет, Виленкин защищал интересы подсудимых в политических процессах. При большевиках он продолжал работать в том же направлении. В момент ареста он вел «крапивнинское дело». Хотя крапивнинская организация через Виленкина входила в наш Союз, но сведений о ней у меня нет.
А.А. Виленкин был еврей и, надо полагать, офицером стал только при Временном правительстве, так как в нашей старой армии евреи офицерами быть не могли. Вероятно, с началом войны он был мобилизован из запаса (в 1918 году ему шел тридцать четвертый год), но не прапорщиком запаса, а нижним чином (солдатом) и назначен в Сумской гусарский полк, в мирное время стоящий в Москве. Всю войну он провел на фронте, за боевые отличия получил Георгиевские кресты всех четырех степеней («полный бант»). В революционное время Виленкина, должно быть, произвели в офицеры, а время, проведенное на фронте нижним чином, «для уравнения со сверстниками» было засчитано ему как служба в офицерских чинах, и он стал штаб-ротмистром, и «полный бант» солдатского Георгиевского отличия (конечно, с одобрения Георгиевской Думы) мог быть заменен офицерским Георгием. Мое описание прохождения военной службы А.А. Виленкиным предположительно, так как он о службе в Сумском гусарском полку говорил отрывочно и очень неохотно.
Виленкин попал в тюрьму по неопытности и простоте одного из членов Союза Защиты Родины и Свободы, спровоцированного чекистами. В тюрьме Александр Абрамович его простил, и имени его я не назову. Оба спят вечным сном, расстрелянные большевиками в 1918 году.
Виленкин был членом штаба СЗРиС. Возглавлял кавалерийский центр Союза и одновременно принимал деятельное участие в создании при Союзе боевой группы еврейской самообороны.
— Все эти Троцкие, Зиновьевы, Каменевы до добра нас не доведут! Нам, евреям, придется отвечать за их подвиги! — Эти слова были сказаны мне Александром Абрамовичем с глазу на глаз в уборной. Там мы вели наши беседы. Должен сказать, что Виленкин очень скоро
узнал — должно быть, с воли — о моем тяжелом и сложном положении в тюрьме.
Утверждаю, что, сидя с нами в 5-й общей камере, которая очень скоро стала называться «камерой смертников», Александр Абрамович не прекращал своей союзной работы. Он держал связь с оставшимися на воле, знал, где находится Мария Ивановна и Сарра (московские клички Б.В. Савинкова и А.П. Перхурова), информировал нас о жизни и работе Союза, подготавливал нас к допросам, а потом — к смерти.
Первый расстрел наших сотоварищей (Ильвовского, Флерова и Покровского), с которыми мы вместе провели в тюрьме полтора месяца, конечно, вывел нас из душевного равновесия. Остался спокоен только Виленкин.
Его спокойное поведение помогло и нам успокоиться и немного отвлечься. Он всячески старался отвести от нас мысли о нависшей смертельной опасности. Вместо прекратившей существование «Центрогидры» он почти ежедневно устраивал разнообразные «кабаре», шахматные турниры, открыл курсы изучения английского языка, которым сам владел в совершенстве (до ареста он был юрисконсультом при английском посольстве). Читал лекции о жизни в Англии, во Франции. Словом, всех чем-нибудь занимал. Никому не давал оставаться со своими мыслями наедине.
Для поддержания физических сил Александр Абрамович всех сокамерников выгонял на прогулку, где организовывал разного рода спортивные состязания: бег по кругу наперегонки, прыжки в длину, в высоту, борьба и даже бокс — все это бывало у нас ежедневно, пока было можно.
Виленкин всегда был оживлен и приветлив. Слава о нем разошлась по всей Таганке. Было несколько случаев, когда с особого разрешения к нашему старосте приходили за юридическим советом из других камер — уголовники, спекулянты и, конечно, каэры. Но Лубянка узнала об этом, и визиты прекратились.
Когда А.А. Виленкина не было в камере, настроение у нас сразу падало. Мы сидели молча, как бы к чему-то прислушиваясь, и не знаю, как другие, а я уходил в воспоминания, которые заполняли всего меня безнадежной горечью и досадой.
Появлялся наш староста — всегда с пакетами, книгами, — и у всех настроение менялось. Люди оживали, начиналось движение, разговоры и даже смех. Только иногда, рано утром или после обеда, когда все мы лежали (у нас койки не поднимались, но валяться на них запрещалось, однако за этим никто не следил, и мы лежали, когда хотели), заглянув за «стояк» старосты так, чтобы он не заметил, увидишь, бывало, какая мука написана на лице Александра Абрамовича. С оживлением в камере вставал и Виленкин, улыбчивый, подвижный. Шумно входил в камерную жизнь, смеялся, наводил порядок и одновременно, очень осторожно и тонко, готовил нас к «возмож-
ной кой-кому высшей мере наказания» (слово «расстрел» у нас в камере не произносилось).
В устроенном однажды нами шутовском суде над одним из присутствующих Виленкин выступал в роли защитника «подсудимого», ловко разбил все доводы «обвинителя», а затем незаметно перешел к делу каждого из нас (меня не затронул) и после двух-трех вопросов заставил всех «плавать». А.А. Виленкин был суеверен. Он не раз говорил, что ему предсказана какой-то известной заграничной гадалкой насильственная смерть на тридцать четвертом году (ему как раз теперь шел этот роковой год). Об этом он всегда говорил несерьезно, с усмешкой. Случалось, что слушатели начинали над ним подтрунивать. Он никогда никого не одергивал, смеялся, отмахивался и сам над собой подшучивал. Но один раз случилось что-то необыкновенное. Зашел разговор о том, что на фронте, перед боем, некоторые солдаты, а иногда и офицеры теряют самообладание, начинают метаться, не слышат, о чем говорят. Старые фронтовики с грустью кивали на такого «непоседу»: «Смерть его ищет!» И действительно, по большей части они погибали в наступлении. В разговоре Виленкин побледнел и сказал:
— Совершенно серьезно, господа, человек чувствует приближение конца. Вон, смотрите, из угла на меня мышонок смотрит. Он меня предупреждает об опасности.
Мы взглянули в ту сторону, куда указал Александр Абрамович. В самом углу действительно сидел мышонок. Кто-то шевельнулся, и он исчез. Но как будто в камере мышей не было!
— Вот и удрал! — жалко улыбнулся Виленкин. Посмотрел вопросительно на нас, но справился с собой и стал прежним — живым и радостным.
Наш староста знал хиромантию. Но сколько ни просили его любители погадать, он решительно отказывался, говоря, что не хочет заглядывать в нашу судьбу. Когда просьбы становились очень назойливы, он уверенно говорил: «Долго проживете!» — и куда-нибудь уходил.
Дело Виленкина было очень сложное. Арестовали офицера с неоспоримыми уликами. Виленкин был тогда еще на свободе. Его подозревали, за ним следили, но улик против него не было.
— Сознайтесь! Нам Виленкин, вчера арестованный, все о вас рассказал! — огорошил Лацис офицера.
Офицер, кое-что знавший о работе Александра Абрамовича, совершенно растерялся и давай выкладывать известное ему, предполагая, что в Чрезвычайке действительно все уже знают. После его признания чекисты, конечно, немедленно арестовали и Виленкина. Больших трудов стоило Александру Абрамовичу запутать и сбить все показания «прошляпившего» офицера. Потребовалась очная ставка, сви-детели и пр. Но кое-что удалось: оба были временно спасены.
«Дело» Виленкина в июне было передано в Верховный трибунал. Последний, при всей кровожадности, не нашел в нем состава преступления и вернул «дело» на Лубянку. Чрезвычайка зверела. Вспомнила,
забрала из тюрьмы и расстреляла доверчивого офицера. Виленкин остался в тюрьме. Ему удалось встретиться со своим однополчанином, ротмистром Лопухиным, сидевшим в «одиночке», в особой изоляции.
По рассказу Виленкина, Лопухина вызывали на Лубянку. Там ему предложили подписать обязательство больше не выступать против них. И его освободят. Такую подписку он дать решительно отказался и был отправлен назад в Таганку. Мы видели Лопухина на прогулке в специальном дворике. Пятнадцать минут ежедневно он ходил в одиночестве по кругу с гордо поднятой головой. Затем ротмистр Лопухин на прогулки выходить перестал. Что-нибудь узнать о его судьбе не удалось. И только потом, из «Красной книги», стало известно, что А. Лопухин оказался в списке расстрелянных ВЧК.
В середине августа потащили «с вещами по городу» А.А. Виленкина.
Он оказался крепким орешком для «товарищей» следователей, с его твердой волей и большим умом (последнее на одном из допросов было поставлено в вину Александру Абрамовичу: «Да, мы знаем, что вы умный, но это только усиливает вашу вину!» — выпалил разгорячившийся следователь, заведенный Виленкиным в тупик). И на этот раз чекисты с ним не справились, а вернули его в Таганку.
Вот что рассказывал нам Александр Абрамович о своем пребывании на Лубянке: «Привезли нас с поручиком Давыдовым в Чрезвычайку. Всего собрали из других мест человек двадцать. Настроение у меня плохое, безразличное и полная апатия. В голове одна мысль: скорей бы! Такое же настроение, вижу, и у других. Все-таки переломил себя. Решил бороться. «Надо что-нибудь предпринимать!» — говорю соседям. Молчат, только головами трясут. Говорю другим. Отмахнулись: будь, мол, что будет. «Ну, как знаете! — говорю им. — А я буду бороться». Пишу письмо Дзержинскому. Требую, чтобы мне, подобно моим прежним подзащитным, дали возможность защищаться при посторонних. Один из конвойных уносит письмо. Жду... Минуты кажутся вечностью. Наконец посланный возвращается. Берет меня и ведет. Приводит к Дзержинскому. Там уже в сборе весь президиум. Лица у всех серьезные, строгие. На меня никто не смотрит. Все уставились в стол. Мне дают слово (говорил Виленкин удивительно). Я был в царском суде защитником политических. За свою практику я произнес 296 речей в защиту других. Теперь, в 297-й раз, говорю в свою защиту и думаю, эта речь будет неудачна. Лица у сидящих за столом, до этого строгие, все расцвели улыбками. Стало легче. Говорю долго. Называю некоторые имена их товарищей, которых я защищал. Тут же вызывают по телефону двух-трех из тех, которых я назвал. Те приезжают и подтверждают мои слова. Меня уводят опять в ту комнату, где остались мои товарищи. Их уже нет здесь — увезли. Сижу один. Через час-два вызывают. Опять ведут к Дзержинскому. Теперь он один. И объявляет, что смертная казнь мне постановлением президиума отменена. Долго еще мы с ним беседуем. Говорим о тюрьме, о политике.
Наконец опять уводят назад. В ВЧК держат еще несколько дней и, как видите, привозят сюда».
Вернулся Александр Абрамович поседевший, осунувшийся, худой, бледный, со впавшими глазами, с морщинами, заострившимся носом и грустной улыбкой, но по-прежнему с твердой волей. Тут же он, на основании некоторых слов Дзержинского, разоблачает сидевшего некоторое время с нами и пришедшего в нашу камеру послушать Виленкина арестованного за крупную спекуляцию Вайнберга. Чтобы получить прощение и выбраться из тюрьмы, этот господин стал сообщать Дзержинскому наши разговоры. Сконфуженный и растерянный, он поскорее убрался из нашей камеры и больше не показывался.
С нами Виленкин оставался недолго. Как и есаула Попова, его переводят в «одиночку».
5 сентября 1918 года Петере воспользовался отъездом Дзержинского в Петроград, спровоцировал попытку бегства Виленкина из тюрьмы, забрал его и Попова на Лубянку, и немедленно по его приказу Александр Абрамович был расстрелян.
Один из надзирателей видел, как Виленкин в последний раз уехал из тюрьмы. Спокойно сел в автомобиль с чекистами. Попыхивая сигарой, неторопливо развернул газету. Через несколько секунд автомобиль скрылся в конце переулка Большие Каменщики.
Добавлю, что как-то в разговоре со мной Александр Абрамович признался, что долго сидеть в тюрьме не собирается. Друзья уже все подготовили к его побегу, даже путь следования до границы с остановками для отдыха был разработан. Остается самое трудное — выйти за ворота тюрьмы.
После гибели Виленкина по тюрьме прошел слух, что 5 сентября 1918 года в тюрьму явились «чекисты» с ордером о выдаче им Виленкина и Попова с вещами. Помощник начальника, видимо, позвонил в ВЧК. Там ему ответили, что такого ордера не выдавали — он подложный. Затея побега провалилась. Говорили еще, что в ВЧК дежурный телефонист, посвященный в дело побега Виленкина, как раз в условленное время отлучился. Его заместитель, естественно, правильность подложного ордера не подтвердил. Но, конечно, это только слух, может быть, пущенный самой Чрезвычайкой. Проверить его не было никакой возможности.
Лёвшинцы
«Лёвшинцы»
Прежде чем рассказать о «лёвшинцах», напомню, что при формировании штаба Союза Защиты Родины и Свободы обязанности начальника пехотных кадров Союза были возложены на полковника Гоппера (Го-перса). По представлении последнего офицером для поручений к нему был выделен капитан Пинка (офицер латышских стрелков).
Полковник Гоппер в Союзе был недолго, недели две-три. В начале апреля он уехал на Волгу, где возглавил латышское объединение военнослужащих, настроенных антибольшевицки и стремившихся поскорее уехать на родину.
Вместо полковника Гоппера временно начальником пехотных кадров Союза стал капитан Пинка (Георгиевский кавалер). Свой штаб он обосновал в квартире поручика Аваева (Малый Лёвшинский пер., 3, кв. 10) и энергично стал формировать командные кадры 1-й пехотной дивизии нашего Союза. Работа шла успешно. У Аваева довольно часто собирались командиры полков формируемой дивизии. Их пока, кажется, было трое (полковник Жданов, капитан Ильвовский и капитан Подмышальский). Все остальные офицеры дивизии в штаб не являлись, поскольку о ее существовании не знали, должно быть, в порядке конспирации. Деловые встречи командиров полков с подчиненными проходили в условленных местах.
Все было хорошо в штабе организовано: командиры полков в условленные дни и часы встречались на квартире Аваева с начальником дивизии (капитаном Пинкой), получали от него задания и средства и расходились. Делалось это незаметно, и никто из непосвященных не обращал внимания на гостей квартиры № 10.
Но в устройстве штаба был недостаток. В этой квартире жили Аваев с сестрой и штаб-ротмистр Покровский. Покровский и Аваев, оба кавалеристы, были на учете в Кавалерийском центре СЗРиС, который возглавлял штаб-ротмистр Виленкин. Как и почему случилось, что в Лёвшинском переулке соединились кавалеристы с пехотинцами, я не знаю.
При деловых встречах Пинки с командирами пехотных полков случалось — и довольно часто — присутствовать штаб-ротмистру Покровскому и поручику Аваеву. Они, конечно, знали, что в официально принятом названии нашей организации — Союз Защиты Родины и Свободы — слово «Свобода» вызывало у некоторых офицеров — членов Союза недовольство.
— Нагляделись мы на эту «свободу» — хватит!
На одном деловом заседании пехотинцев (в отсутствие Пинки) встал даже вопрос о том, не лучше ли выйти из этой «антантовской» организации со всякими «свободами» и перейти в монархическую, пусть даже германофильскую организацию. «От масонов союзников ничего хорошего не жди!» Поговорили, поспорили и решили начать переговоры.
29 мая 1918 года на квартиру в Лёвшинском пришли для переговоров о слиянии представители довгертовской монархической организации немецкой ориентации. Делегация состояла из штаб-ротмистра Коротнева, ротмистра Домбровского, корнета Шингарева и поручика Оленина. Последний недавно — при ограблении на улице — был ранен, и руку носил еще в косынке.
Кроме штаб-ротмистра Покровского и поручика Аваева с сестрой там были их «гости»: полковник Жданов, капитан Ильвовский, капитан Подмышальский, ротмистр Висчинский, поручик Никитин (связной) и вольноопределяющийся Полетаев. Компания собралась большая. Разговоры пошли шумные и длинные.
Как пришлось мне слышать в Таганке, довгертовцы в переговорах делали нажим на прошлое Савинкова. Мол, вместе с пресловутым Азефом совершал террористические акты против членов царской семьи и достойных министров. А теперь этот преступник стоит во главе вашей организации, идет против «завоеваний революции», за которую он бросал бомбы. Да и бывшие наши союзники не лучше. Они только делали вид, что воюют. На своем Западном фронте почти год брали «домик паромщика», подбирались к нему даже не метрами, а сантиметрами. Да так, кажется, и не взяли. А мы в это время по всему фронту обливались кровью и отступали, и отступали без снарядов и винтовок!..
Совещание было долгим и бурным. И, конечно, кончилось ничем. Условились еще раз встретиться, когда приедет Пинка (он был в отпуске). По приезде Пинка в своей квартире был схвачен чекистами и увезен на Лубянку. (Об этом «лёвшинцы» не знали ни до тюрьмы, ни в тюрьме.) Кажется, на допросах Пинка распустил язык, и чекисты добрались до Малого Лёвшинского.
Около 2 часов дня два грузовика подъехали к дому № 3 в Малом Лёвшинском переулке. Выскочившие из них латыши под руководством тогда еще никому не известного Петерса оцепили дом; у каждого выхода из него стали по два охранника. Внутрь впускали всех, но никого не выпускали. Чекисты, во главе с Петерсом, поднялись к квартире № 10. В ней жили «Сидоров» (поручик Аваев) и «Парфенов» (штаб-ротмистр Покровский). Петере вынул маузер и постучал в дверь.
Ему открыли нескоро: деловые разговоры были закончены, гости собрались уходить, да задержались. Ильвовский увидел на столике шахматы и стал показывать «бессмертную партию Андерсена», которую он много раз демонстрировал потом в Таганке. Возле него, конечно, собрались присутствующие: кто смотрел на доску и удивлялся смелой партии, кто шутил, кто ухаживал за сестрой Аваева. Было шумно и беззаботно — совсем как на фронте в спокойное время.
В дверь постучали сильней.
— Господа, одну минутку! — беспечно крикнул Аваев. — Кто-то стучит!
Шум стих. Хозяин пошел открывать.
— Кто там? — лениво спросил Аваев, думая, что к нему пришли из продовольственной милиции (он был там начальником), и, не дожидаясь ответа, отодвинул задвижку.
Из-за двери на него глянуло несколько винтовок.
— Руки вверх! — крикнул Петере и ткнул его маузером в живот. — Оружие есть?
— Да, есть!
—Где?
— Там, в комнате.
— Идите вперед и показывайте! — гаркнул Петере. Толпа латышей во главе с Петерсом и растерявшийся Аваев ввалились в гостиную. Засидевшиеся «гости», услышав разговор в передней, заметались, все начали «чиститься»: деньги, записки полетели у кого за окно, у кого на пол. Шахматные фигурки горохом раскатились по полу, пепельница на столе перевернулась — под ней оказалась пухлая пачка денег. Чьи они? Убирайте!
— Руки вверх! — во все горло заорал Петере. Толпа офицеров растерянно подняла руки.
— Ага, золотопогонная сволочь, нашли мы ваше гнездо! — Петере злобно выругался и приказал обыскать «белобандитов».
Латыши кинулись исполнять приказание. Конечно, ни у кого ничего не нашли. Стали обыскивать квартиру. Здесь результаты были печальные. Хозяева квартиры, храбрые и мужественные на фронте, оказались совершенно не искушенными в подпольной работе и, несмотря на инструкции штаба Союза никакой переписки не хранить, все «раздаточные ведомости» сохраняли и держали в столе. В квартире обнаружили коробки в ручными гранатами, патронами, револьверами.
— Так, так! — радостно потирал руки Петере, когда на стол была свалена богатая военная добыча.
— А эти денежки чьи? — спросил он, оглаживая лежащую на столе пачку кредиток. — Молчите?! Не признаетесь! Значит, наши будут! — захихикал Петере и придвинул к себе злополучную пачку. А когда латыши принесли экземпляр «Основных задач» и план эвакуации Союза в Казань с адресами явочных квартир, он злорадно рассмеялся и прошипел:
— Попались, голубчики, попались! Целый штаб у вас здесь!
— Позвольте, какой здесь штаб?! — резко выкрикнул Аваев. — Все это мое. Я давно вами разыскиваюсь по «крапивнинскому делу», ведь я на самом деле не Сидоров, а Аваев.
— А я не Парфенов, а Покровский, — смело подошел к Петерсу друг Аваева.
— Так. А кто из вас еще не Иванов, а Петров? — процедил сквозь зубы Петере. — Признавайтесь, господа! — обратился он к толпе смущенных офицеров. Свой маузер он все время держал перед собой.
— Позвольте! Это мои боевые товарищи. Мы сегодня собрались, чтобы отпраздновать день рождения сестры. Никто из них понятия не имеет, что я состою в СЗРиС! — с жаром выгораживал друзей Аваев.
— Ладно, потом разберемся! — отмахнулся Петере и принялся писать протокол.
Обыск окончен. Привыкшие хозяйничать в чужих квартирах, латыши и здесь вели себя как дома. Один пошел в кухню, остальные стали рыться в комодах и шкалах.
— Нда! — закрыл Петере папку с протоколом. Встал, обвел всех мертвым взглядом: — Собирайтесь! Поедем!
—Все?
— Конечно, все.
У самого входа арестованных усадили в грузовики и повезли в ВЧК. В опустевшей квартире остались в засаде три латыша.
Сделавший блестящую чекистскую карьеру, Петере и на Лубянке не забывал своих «клиентов» из Лёвшинского переулка. Нет-нет, а заглядывал в следственный отдел ВЧК и насмешливо справлялся: живы ли еще господа офицеры, не расстреляны ли?
Офицеры старались не обращать внимания на издевательства, сжимали кулаки и молчали. Эта крепко спаянная дружбой группа русской молодежи называла себя «лёвшинцами» и держалась обособленно и стойко. Ряды ее пополнялись: то и дело из засады привозили новых «лёвшинцев» и сажали в «одиночки». Старые «лёвшинцы» узнавали о вновь прибывших (до визита Дзержинского) от самих тюремщиков или от Виленкина, который допускался в одиночный корпус. А в Лёвшинском переулке оставшиеся в засаде латыши старались вовсю: хватали всех, кто проходил мимо двери злополучной квартиры или кто просто из любопытства заглядывал в нее, — ведь дверь оставалась приоткрытой.
Предсказание Петерса о быстром расстреле не сбылось. 31 мая, утром, «лёвшинцы» были перевезены в Таганку и там посажены во 2-ю общую камеру следственного корпуса. Только одного Аваева задержали на Лубянке и отправили в Бутырскую тюрьму. Да Покровского и Висчинского посадили в «одиночки».
В Таганке «лёвшинцы» не унывали, первое время жили как на фронте в глубоком резерве: как могли развлекались, держали связь с волей и ждали скорого освобождения. А родные безуспешно обивали пороги ВЧК и часами стояли у ворот тюрьмы с передачами.
На допросах (очень редких, но порой весьма ощутимых) «лёвшинцы» держались независимо. Предателей среди них не было, и все стремления чекистов что-нибудь узнать успеха не имели. «Товарищам следователям» даже установить виновность большинства из задержанных не удалось.
А из Казани в Москву везли и везли арестованных членов Союза. Но и от них на Лубянке ничего не удалось узнать, продержали в следственном отделе ВЧК и расстреляли.
Июнь. Левые эсеры убивают Мирбаха и поднимают восстание в Москве. На Волге успешно действуют чехословаки. Оставшиеся на свободе члены СЗРиС поднимают восстания в Ярославле, Муроме,
Рыбинске. В это же время стихийные выступления в Тамбове, Хому-тове, Вольске.
Большевики звереют. 11 июля берут из тюрем 23 (если не ошибаюсь в меньшую сторону) члена Союза, в том числе трех «лёвшин-цев» — капитана Ильвовского, штаб-ротмистра Покровского, поручика Аваева, и всех расстреливают. В «Известиях» от 13 июля 1918 года был объявлен с большими комментариями список расстрелянных белогвардейцев, почти все — члены Союза.
16 июля в Таганку приезжают сразу три следователя. Вызывают на допрос всех нас — «оставшихся белогвардейцев» (так было написано на папках с нашими делами).
По-видимому, все мы разбиты на категории. «Лёвшинцы», должно быть, уже приговорены к высшей мере, и с ними следователи говорят коротко.
— Что можете еще сказать? — вопрошает человек семитского типа, должно быть, ничего не окончивший.
— Ничего.
— Идите.
Нас же — вероятно, «сомнительных» — следователь держит подолгу (около часа, если не больше).
Третий следователь — товарищ Либер (совсем еще мальчишка) — всех попавших к нему «жалеет», обещает «завтра же» освободить, шутит, обнадеживает: «Распускайте, ребята, языки, помогайте мне вас защищать!» Но, кажется, никто и на этот крючок не клюнул. «Товарищ» Либер уехал огорченный и, конечно, никого не освободил.
Прошло две недели. Из тюрьмы все время забирают людей «с вещами по городу». Только из нашей камеры берут мало.
22 июля увезли ротмистра Смирнова, арестованного где-то на краю города у себя на квартире. В камере растет напряжение. Делаем разные предположения. Кажется, 26 июля вызывают на допрос ротмистра Домбровского. Он возвращается радостный: освобождают! И действительно, его и подпоручика Тарасенко 29 июля вызывают «с вещами на освобождение».
Подпоручик Тарасенко был арестован вместе с поручиком Давыдовым, когда они проходили по Остоженке возле скромной гостиницы «Малый Париж», где находился артиллерийский центр Союза. Тарасенко при опросе назвался украинцем. И, возможно, это его спасло. Ведь в то время во главе контрреволюционного отдела ВЧК был известный чекист-украинец Скрипник (брат теперешнего* украинского митрополита Мстислава); видимо, он и спас Тарасенко. Повторяю: возможно, но не наверняка. Вряд ли Скрипник, даже не допросив, решил судьбу тихого подпоручика.
Поручик Давыдов взбеленился и немедленно написал заявление на Лубянку с просьбой о вызове на допрос. Пошел к Виленкину посо-
* Речь идет о 1979 г.
ветоваться. Александр Абрамович неторопливо прочитал, посмотрел в окно, подумал и вернул заявление с советом «лучше не посылать». Давыдов с ним согласился, а пришла поверка — сдал заявление на отсылку.
30 июля мы не отходим от окон: ждем «вестника смерти» — чужого надзирателя с черной бородой — и волнуемся.
Вместо него перед самым ужином (опасное время!) с личного свидания вернулся Коротнев. Он спокоен и радостен. Сам «всероссийский диктатор» обещал его отцу (врачу, который лечил Ленина), что никого больше по делу Союза Защиты Родины и Свободы без суда не расстреляют. Мы успокоились: весь вечер проговорили и ночь хорошо спали.
31 июля день прошел вяло и дремотно. В роковые часы — перед ужином — по обыкновению немного поволновались. Принесли ужин, все принялись за него с облегчением: опасные часы прошли.
Вдруг неожиданно наш только вчера дежуривший в коридоре надзиратель с запиской появился у дверной решетки нашей камеры. Мы не обратили на него внимания: роковой час (4—5) прошел. Немного подождав, он резко застучал ключом по железной перекладине. Наступила тишина. У меня дух захватило. Господи, помоги! Ведь конец!
— Ну, собирайсь! — с грустью сказал надзиратель, привыкший к нам. — Сегодня много от вас.
— Куда?
— Известно куда — в Чрезвычайку, с вещами! — и начал вызывать.
Мы замерли. Стараемся раньше, чем до нас дойдет звук его голоса, по шевелению губ узнать, кто на вызове, кто должен сегодня, теперь идти умирать.
Вызвали восемь человек — все офицеры, молодые, жизнерадостные. Их не сломил ни фронт, ни тюрьма. И все — «лёвшинцы».
Они спокойны, только лица чуть посерели; неторопливо одеваются, сворачивают пожитки, берут фуражки. Готовы! Крестятся, целуются, прощаются — навсегда!
— Хуже, чем в конной атаке! — вздохнул Коротнев. Он крепче других, а все-таки руки дрожат. В последнем пожатии сошлись наши руки.
Набили карманы махоркой, песком — этим будем бороться, — идут к выходу так, как ходили не раз на фронте под огнем противника: не сгибаясь, во весь рост, спокойно и твердо! Подмышальский — один из восьми — оглянулся в дверном створе, что-то сказал, да я не расслышал, а он махнул; «Прощайте!» — и заспешил догонять своих.
Ушли... В камере разбросанные постели, пусто. Настроение подавленное. Молчим. Прислушиваемся.
— Вот они! Вот!
Кидаемся к окнам, смотрим, волнуемся. Их много больше. Все идут твердо, уверенно. И не оглядываются!
Конторская дверь открылась, всех приняла... На дворе ни души.
Наверное, через полчаса зашумел грузовик — уехали! Борьба не удалась. Не пригодилась махорка.
Неделю мы ничего не знали о них. Прошли слухи, что сидят на Лубянке; а кто-то сообщил, что «лёвшинцев» перевезли в другую тюрьму. Наконец Виленкин достоверно узнал, что все они в ту же ночь, на 1 августа 1918 года, были расстреляны.
Вспомнили мы тогда Ленина, его обещание отцу Коротнева судить виновных «по закону». Как могли обругали его и стали жить дальше.
В «Известиях» списка расстрелянных «лёвшинцев» не нашли. Много позднее, в «Красной книге ВЧК», я нашел фамилии расстрелянных членов СЗРиС: А.А. Виленкин, К.П. Рубис, С.А. Жданов, А.С. Ильвовский, Г.Е. Флеров, Н.И. Никитин, И.И. Попов, Г.А. Оленин, Г.М. Висчинский, Аваев, Б.Е. Покровский и др. Среди «бежавших» значился Альфред Пинка*.
По словам А.А. Виленкина, за время нашего совместного пребывания в тюрьме по делу Союза Защиты Родины и Свободы было взято ВЧК «с вещами по городу» около 200 человек (из одной только Таганки).
Все «лёвшинцы» погибли. Среди них слабых не было. Они никого не выдали. Правда, Дзержинский как-то сказал Виленкину, что Аваев в тюрьме ВЧК многое рассказал. Но в это трудно поверить. Если бы Аваев стал «каяться», то очень многих членов Союза чекисты бы схватили и расстреляли. Этого не случилось.
* СМ.: Красная книга ВЧК. С. 121.
Ротмистр Коротнев
Ротмистр Коротнев
Тяжелое было время! Но в Таганской тюрьме было все-таки много лучше, чем позже в Бутырке. Здесь в камере, пусть даже в «камере смертников», были свои люди.
Сначала к своему заключению мы относились несерьезно: посидим два-три дня — и нас выпустят. Мы были неопытные игроки в «поддавки» с большевиками, в то время как они, играя в «крепкие», навалились на нас всей тяжестью и ненавистью специально созданной государственной карательной машины. И все-таки под давлением этой машины мы не теряли лица и в душе крепко хранили веру в Бога и любовь к своему народу и стране своей, за которых три года провели на фронте в борьбе с немцами. А теперь, перед группой международных космополитов, захвативших власть штыками обманутых солдат, мы вдруг стали государственными преступниками. Поэтому все мы подлежали уничтожению.
Мое личное положение в тюрьме было двойственное. Документы солдатские — значит, свой. Но веры этим моим документам не особенно много. Из-за подложных документов в тюрьме среди своих я держался со всеми, как чужой. Офицеры относились ко мне как к «нижнему чину». А я обращался с ними как зазнавшийся, «сознательный» солдат, бесстыдно напяливший на себя офицерский френч и шикарные галифе неизвестного происхождения. Может, с убитого барина сняты?
Конечно, в этой роли бывали у меня сначала промахи. Ухмылялись догадливые, но не выдавали. К числу раскусивших мой орешек относился и ротмистр Коротнев, о котором я и хочу сказать несколько слов.
Высокий, стройный, властный, с барскими замашками, ротмистр Коротнев сразу привлекал к себе внимание. Он был офицером одного из привилегированных кавалерийских полков русской армии, в которые без хорошего житейского обеспечения, без потомственного дворянства не суйся. Он смотрел на меня как на зазнавшегося писаришку, а я на него как на гордого барина.
Не знаю, было ли у него ко мне действительно снисходительно-барское отношение или в этом заключалась нужная для тогдашнего положения маскировка. Скажу откровенно, я им восхищался.
В камере сидели три кавалериста: Коротнев, его друг Домбров-ский и корнет Шингарев (как мне говорили тогда, «наш» Шингарев был племянником уже убитого большевиками Шингарева, одного из кадетских лидеров). Наш староста тоже был кавалеристом, и совсем неплохого — 2-го Сумского гусарского полка, но не было у него жилки, присущей выпускникам Николаевского кавалерийского училища, походил он, скорее, на шпака, вырвавшегося в офицеры за боевые отличия.
Словом, Коротнев, с помощью своих друзей, решил и в тюрьме завести недоброй памяти «цук» кавалерийских училищ. «Корнеты», то есть юнкера старшего курса училища, нашлись: есть кому «цукать», дрессировать и учить уму-разуму «зверей» — сиречь юнкеров, -только что переступивших порог кавалерийского училища. А только вот этих самых «зверей» для «цука» сначала не нашлось. Затея Коротнева как будто не удавалась. Но к «лёвшинцам» прибился молодой человек (будем звать его «гимназистом» — фамилию его я забыл). Он поднимался по лестнице — шел домой — и заглянул в полуоткрытую дверь соседней квартиры. Чекисты его схватили, обыскали и увезли на Лубянку. «Лёвшинцы» включили его в свою компанию. Какова судьба «гимназиста» и когда он исчез из нашей камеры — не знаю. Но твердо помню, что 31 июля его «с вещами по городу» не вызывали.
Так вот, этот нескладный юноша дня два просидел скучный на своем постельном сундучке, а потом, когда зашел разговор о «цуке», заявил: чтобы не чахнуть, он готов стать «зверем». Вот и начался в нашей камере «цук».
Чаще всего им занимался Коротнев. Он одного-единственного «зверя» нещадно беспокоил, дразнил как мог. Приказывал ему много раз приседать, нагибаться, вертеться, а сам в это время читал, с кем-нибудь разговаривал. Затем вдруг вспоминал о «звере», который вот-вот готов был свалиться от изнеможения, останавливал его «упражнения» и обращался к нему с самым неожиданным вопросом, часто весьма глупым, на который смышленый «зверь» давал такие остроумные ответы, что остальные сокамерники от хохота держались за животы.
Время шло, мелькали дни, проходили недели. Жизнь в камере текла шумно и весело. И виновником этой шумливости всегда был ротмистр Коротнев, выдумывавший какие-нибудь развлечения. Мы отвлекались от тяжелых мыслей, которых становилось все больше.
Помню Коротнева с гордо поднятой головой, уверенно вышагивавшего на прогулке, властно разговаривавшего с надзирателями у двери. Последние покорно бегали с его поручениями. Дело дошло даже до того, что после двухнедельного пребывания в камере у нас появилась раскладная брезентовая ванночка, круглая и довольно большая. Господа офицеры из «лёвшинцев», с разрешения хозяина, ротмистра Коротнева, могли ею пользоваться. По велению Коротнева чистую воду приносил надзиратель, грязную — в параше — уносили купающиеся.
Более того, в самом начале нашего сидения не то Коротнев, не то Ильвовский получил бутылку с «лекарством». Открыл, вдохнул и жалко заулыбался: «Братцы, эфир!» Капитан Ильвовский смочил тряпочку эфиром, лег на кровать, приложил тряпочку к носу и затих (мы все запах эфира обоняли). Очень скоро он захмелел. И еще, кажется, оказался под хмельком Подмышальский. И пошла потеха. Мне кажется, что мы все были пьяны! Шум поднялся на весь коридор. Надзиратель два раза подходил к двери и стучал ключом по решетке. Напрасно! Бурно праздновали мы свое Последнее Радование! Радостно и беззаботно было, как на Пасху.
Я заснул и, чем все закончилось, не знаю. Наутро болела голова, и свету Божьему я был не рад.
(В 1921 году я рассказал этот случай В.В. Португалову — редактору газеты «За Свободу!». Савинков уже был выслан из Польши. Редактор советовал пока воздержаться писать об этом. Чекисты этим делом займутся, и могут пострадать сердобольные надзиратели. Теперь уж много лет прошло — никто не пострадает.)
В июне 1918 года так свободно было в Таганке не потому, что надзиратели были сердобольны. Просто никто тогда не знал, кто кого одолеет. Но пришел июль. Большевики в Москве взяли верх над левыми эсерами. Жестоко подавили восстание в Ярославле. Ослабели чехи на Волге. В Кремле почувствовали силу, и по-другому заработала Лубянка.
Как-то стояли мы с Подмышальским у дверной решетки. Мы часто там топтались, когда сидели во 2-й камере. Оттуда был виден Но-
во-Спасский монастырь, крыши маленьких домиков, а совсем у стены — маленький кусочек улицы, по которой ехали повозки, шли люди, бегали дети. Подмышальский мечтал о воле, вспоминал своих. Я молчал. Нам было грустно. Мне казалось, что мы живыми из заточения не выберемся. Подмышальский полагал, что не сегодня-завтра все перевернется, и он будет на воле.
Как-то я кивнул в сторону Коротнева, который «для моциона» медленно ходил взад-вперед по камере:
— Вот стойко держится — никак не согнуть его чекистам. Подмышальский без зависти, но со вздохом сказал:
— Ему хорошо. Его отец Ленина лечит.
Помню, что со следователями Коротнев был резок, даже дерзок. Однажды случилось мне в коридорчике ждать своей очереди на допрос. Дверь в камеру следователя осталась приоткрытой, и я кое-что разобрал в том бурном споре, который велся между следователем и Коротневым: речь шла о каких-то деньгах.
Я уже писал, что после того, как от нас увели на расстрел первых наших товарищей, в камере наступило «удушливое затишье» и даже А.А. Виленкин не мог нас оживить. Коротнев тоже повесил голову и, как покойник, вытянулся на топчане, но очень скоро поднялся, щелкнул пальцами:
— Да, господа офицеры, положеньице не из веселеньких! Хуже, чем конно на пулеметы! Однако не будем унывать! — и он загремел шахматами.
— Да ты что?! Наши к стенке пошли! — отодвинулся от него сосед.
— Что ж, ну и пошли. Придет время — и нас заберут. Не сробеем — с честью станем к стенке! — Он не торопясь начал расставлять фигуры на доске. Нашлись партнеры, люди зашевелились.
Настал день, когда ротмистр Домбровский и подпоручик Тара-сенко собрали вещи, и ушли на свободу.
А 31 июля, во время ужина, пришел надзиратель и забрал всех «лёвшинцев» «с вещами по городу». Был в записке и ротмистр Коротнев. Он чуть побледнел, но был прям и величаво горд; таким он, должно быть, бывал в «табельные» дни на парадах.
О судьбе ушедших Виленкин ничего узнать не смог. От наших вопрошающих взглядов он отмахивался и тяжело вздыхал:
— Общая участь: конец в подвале!
— А как же Ленин обещал?!
— Пообещал, да ничего не сделал!
Однако вопросы остались. В свою смену пришел надзиратель-говорун. Походил-походил по коридору, а потом сообщил, что был на Александровском вокзале и видел «нашего Коротнева», якобы тот стоял на площадке вагона и в удовольствии зубы скалил! Чему верить, если в «Известиях» не было объявления о расстреле «лёвшинцев»?! Мы
решили, что все наши погибли, а надзирателю «показалось». Кто перекрестился, кто вздохнул тяжело...
Много лет прошло. Попала мне в руки «Красная книга ВЧК», написанная Лацисом для потехи красных сановников. Там в списке расстрелянных «лёвшинцев» фамилии Н.Н. Коротнева нет.
Нашел я в ней, на с. 63, интересный документ, привожу его целиком:
«1918. Май. Я, Николай Николаевич Коротнев. В квартиру Покровского я попал потому, что там жила моя старая знакомая, г-жа Голикова, к которой я иногда заходил. В заговорщической организации я не состоял и ничего не знаю. Правда, когда в декабре я приехал в Москву с фронта, то здесь были офицерские организации, и было дело поставлено очень просто; брали прямо незнакомого офицера из кафе и тащили в организацию. В квартире, где нас арестовали, мы сидели, говорили о разных новостях.
Я даю честное офицерское слово, что ни в какой противоправительственной организации не состою. Деньги, выложенные на столе, не мои, а Сидорова, что он, наверное, и подтвердит. Я откровенно говорю, что в январе я в организации одной состоял. Но теперь она распалась давно, и считаю вступление в такую организацию бесполезным»¹.
Очень похоже, что Ленин слово, данное отцу ротмистра Коротнева, сдержал и сын доктора Коротнева был освобожден. Но возможно и совсем иное: по каким-нибудь чекистским соображениям вышеприведенное «показание» было признано недостаточным, и он был расстрелян вместе с «лёвшинцами», но в список расстрелянных не попал. Такие случаи бывали. Вот фамилии тех офицеров, которые в разное время были взяты из нашей (5-й общей) камеры «с вещами по городу» и о расстреле их не объявлено: ротмистр Гюнтер, штаб-ротмистр Доброславский, капитан Самойлов, поручик Довбищенко, поручик Давыдов, ротмистр Смирнов. Их имена сохранила мне память.
¹ См.: Красная книга. С. 111-112.
Яша Фирсов
Яша Фирсов
Я сидел на койке, упершись локтями в колени и подперев голову руками, и покачивался из стороны в сторону, как при зубной боли. Жутковато было смотреть на оставленные пустые постели, я отводил глаза к окну, но взгляд постоянно возвращался к неприбранным койкам. Ушли «лёвшинцы», «как стояли». Барахлишка при них никакого. Жили, как камни по краям дороги.
— Эй, староста! — раздался голос надзирателя. — Принимай пополнение!
Вялый, расстроенный Виленкин пошел встречать прибывших. Вновь прибывшие поспешили занять лучшие места, разбежались по
камере, заговорили, засмеялись. Оказалось, забрали их во время свадьбы, когда после венчания на паперть вышли... Были они в смокингах и в прокатных костюмах. Сначала женщин забрали, потом их — в грузовик и на Лубянку.
Возле меня переминался кругленький, пухленький — совсем пасхальный поросеночек. Все койки разобрали. Одна осталась, возле параши. Совсем неподалеку от меня.
Староста поговорил со свадебными кавалерами — и к «отщепенцу», что жмется к моей койке:
— Вы тоже свадебный?
— Ах нет, что вы! Я — Яша Фирсов. Может, слышали, мой отец при старом режиме прозывался московским королем горчицы? Я только на минуточку в церковку заглянул из любопытства.
Виленкин кивнул на свободную постель и ушел. Кажется, ему не по душе пришелся холеный купеческий сынок. Тот покосился на парашу: как располагаться, когда воняет?
Подошел Рубис. Мы заговорили о своих делах, неторопливо отхлебывая из кружек остывший чай.
Яша постоял, постоял и спросил, куда перевели человека, что лежал на этой койке. Рубис грустно улыбнулся, как на молитве, поднял голову и вознес руки. Яша как стоял, так и повалился на койку. Мы посмотрели на неподвижного Яшу — и к Виленкину.
Староста засуетился. Очень скоро пришел фельдшер с санитарной сумкой и ящичком с лекарствами (да, в те времена еще были в тюрьме доктора и лекарства. Фельдшер с лекарствами ежедневно обходил камеры).
Фельдшер возился с Яшей недолго. В глаза заглянул, тронул руку, стукнул раз-другой по коленкам и решил, что у заключенного Фирсова нервный паралич ног. Нужны компрессы и массаж. Рубис тряхнул головой. Как делать массаж, он знает, компресс поставит. Но где же горячая вода и тряпки? «Будут!» — начальственно буркнул фельдшер. Сумку за плечи, ящичек в руку — и ушел.
Рубис принялся массировать больного. Должно быть, Яша почувствовал себя лучше, оттолкнул Рубиса и попытался встать, но стал валиться. Я его подхватил за плечи, Рубис за ноги — и уложили.
Появилось ведро с горячей водой и чистые тряпки. Рубис завозился с компрессом, а я неподвижно стоял у изголовья Яши. Он двумя руками держал мою руку, прижимал к груди и все время вопросительно глядел на меня, как будто ждал утешения. Но ласковых слов у меня не было. Все-таки я старался внушить, что его скоро отпустят домой.
Как Яков Фирсов выбрался из «камеры смертников», я не помню. Только в 1920 году я встретился с ним в Варшаве, в столовой Русского Политического Комитета. Он был жив, здоров и радостен. Собирался поступать в университет. И поступил. Потом я долго не встречался с ним. В сутолоке жизни даже не интересовался, где он и что с ним. И вдруг вновь встретились. Он шел с друзьями и был рад-радешенек, увидев меня. Бросился обниматься, сказал, что уезжает в Москву: его зовет отец. Он опять «король горчицы» и денег прислал. Расстались мы холодно. Яша уехал. Что с ним стало, не знаю. А вот Рубис, ухаживавший за ним, из Таганской тюрьмы в 1918 году ушел «с вещами по городу» и не вернулся...
Второй допрос
Второй допрос
А за мной в один из мучительно скучных августовских дней 1918 года пришел надзиратель. Звякнул ключом о перекладину дверной решетки и выкрикнул мою фамилию.
— Куда? С вещами по городу?
— Да нет, в контору. Следователя приехали.
Я кинул на плечи измятый, грязный френч, совсем потерявший нарядность, и зашагал за надзирателем.
Пришли. В коридорчике никого. А всегда было людно. Всех ликвидировали, только мы — недобитки — остались!
Надзиратель заглянул в приоткрытую дверь — в ту самую, первую от конторы, за которой я уже побывал один раз. И кивнул:
— Сюды пойдешь, как выйдут! Я пошел за другим, — и ушел.
Я остался один, без надзора. Привалился спиной к стене. Мыслей никаких, в груди ни боли, ни суеты сердца — пустота и сонливость. Челюсти, того и гляди, сломаются, так зевнуть хочется, а поддаваться нельзя. Вдруг зевну до слез, а тут вызовут? Со слезливыми глазами к следователю?! Никак нельзя. Сочтет, что боюсь, и начнет выматывать.
Чуть скрипнул пол. Из нужной мне комнаты вышел заключенный, заросший, зачахший. Должно быть, и я такой! Чуть кивнул мне и посторонился. Я встряхнулся, вошел к следователю.
За уже знакомым столом сидел совсем незнакомый человек — большой, худой, желтый и, кажется, злой. Он смотрел на меня и молчал.
Я остановился у стола и сказал «здравствуйте». Следователь фальшиво кашлянул, перевалился на стуле слева направо.
— Как звать? — до хрипоты прокуренным голосом лениво спросил и повернулся к «делам».
Я задохнулся от досады, что поздоровался, и молчу.
— Фамилия?! — гаркнул следователь. «Злой, да не особенно храбр!» — мелькнуло в голове, и я врастяжку произнес свою фамилию.
— Соколов? — Он задержал на мне хитрый взгляд. Я утвердительно кивнул.
— Арестован во Владимире? — он уверенно взял верхнее «дело».
— Совсем даже не во Владимире, а здесь, в Москве! — почему-то рассердился и заволновался я.
Не раскрывая «дела», следователь настойчиво твердил, что меня привезли сюда из Владимира. Я столь же решительно это отрицал.
— Да как же, когда в «деле» есть «Владимир»? Я отрицательно крутил головой и говорил, что арестован в Молочном переулке, в лечебнице Аксанина, когда пришел лечиться.
Наконец следователь откинулся на спинку стула и по-наполеоновски сложил руки. Он, должно быть, злился. Лицо у него пошло пятнами. А я все стою, в объяснения не пускаюсь и молчу.
— Садитесь!
Я сел. Он открыл «дело». А «дело» то коротенькое — два листа. Смотреть долго нечего, а он смотрит. Я с него глаз не свожу.
— Да! — мотнулся он к столу, открыл правый ящик стола. В нем браунинг. Неожиданно чихнул, вынул платок и к носу. Потом невнятно бросил: «Посмотрим!» Встал и ушел.
А ящик стола открыт, в нем браунинг. Схватить его да палить в кого не придется! Все равно мне отсюда не выбраться! Зачесались ладони, зашевелились пальцы на ногах. Но из головы не мой, а, должно быть, Божий наказ: не трогай, не трогай, не двигайся! Пистолет может быть не заряжен. А если и заряжен, то меня подстрелят раньше, чем я его выну!
Дальше бороться с собой не пришлось. Вернулся следователь.
— Да, верно! — вытирая нос, согласился он. — Ты арестован здесь, в Молочном переулке. Одна у вас шайка с Флеровым. Ты позвонил узнать, есть ли доктор. Тебя вызвали: доктор есть! Ты явился и попался, голубчик! Рассказывай, как все было!
И начался длинный не допрос, а спор, кто кому звонил и зачем я пришел в лечебницу.
Наконец выяснилось. Я уже сидел арестованный, когда телефон зазвонил. Потом пришел военный, мне незнакомый. Узнал я его фамилию уже на Лубянке. Хорошо все выговариваю, складно выходит.
— Так значит, ты плохим холуем у доктора был! — перебил меня следователь. — Доктор тебя прогнал, а ты чего к нему захаживал?
И опять долгий разговор о моей болезни, о лечении у доктора Аксанина.
И снова следователь рявкнул:
— Наведу справку!
Казалось, конец разговору пришел. Но следователь вынул из кармана пиджака пачку фотокарточек паспортного размера. Совсем как колоду карт потасовал и ловким взмахом опытного игрока веером раскинул на столе.
— Кого из них знаешь?
Вижу, всё беспогонные офицеры. Карточек много — десятка два, если не больше. Не дотрагиваясь, я их рассматривал не торопясь. Знакомых нет.
Следователю не терпится.
— Кого знаешь?
— Никого.
— Как — никого?! А этот? — подхватил следователь из середины веера карточку симпатичного офицера, молодого, важного и улыбчивого.
Я пригляделся к карточке.
— Что? Знаешь? — пристает следователь.
— Нет, не знаю! — уверенно возразил я. Следователь собрал карточки и сунул в карман. И опять начались расспросы: где я в Москве жил, чем занимался. И пошло, и пошло. О шоферских курсах заговорили, на которые я записался («Проверим!»), о том, как на Александровском вокзале пассажирам вещи помогал поднести.
Склонив голову набок, следователь глядит на меня, а руку за бортом пиджака держит. Может, сейчас возьмет и застрелит! А ну и пусть его! — я начал злиться. А он руку освободил и опять раскинул карточки. Я взглянул. Карточки прежние.
— Ну, а здесь кого узнаете? — с хитрецой спрашивает следователь.
Хотел я уже сказать «никого», да задержался. Стал приглядываться. И хорошо, что не поторопился. Вижу карточки Шингарева и Оленина.
— Этого и этого знаю! — Я ткнул пальцем в знакомые лица.
— Откуда их знаете?
— В одной камере сидел.
Следователь с сердцем собрал фотокарточки:
— Идите!
Я встал, поклонился и повернулся к двери. Вдруг слышу:
— А какое ваше социальное мировоззрение? Я задержался на повороте, обернулся к вопрошавшему и, подумавши, спросил:
— А что это за такое? — Уставился на следователя и жду. Он смотрит на меня — губы дрожат, глаза горят — и тоже ждет, должно быть, что я еще скажу. А я молчу.
— Какой ты партии? — Он повысил голос до крика.
— Беспартийный! — с живостью и готовностью ответил я.
— Вот так вашу так, где вы все собираетесь, враги нашей партии и народа! Можете идти! Я поскорее вышел.
Тучи сгущаются
Тучи сгущаются
В 1918 году июль выдался знойный и жаркий. Но в нашей камере, в четыре окна, негусто заставленной топчанами, все время сквозило. Жилось сносно, и мы устраивались на долгое жительство: прибивали полочки, вязали сетки, чинили матрасы.
Казалось, Лубянка о нас забыла. Правда, забрали от нас — совсем неожиданно — капитана Ильвовского. Он не вернулся. Конечно, расстреляли. Больше нас чекисты не беспокоили. До нас доходило, что «с вещами по городу» берут, как и брали, но из «одиночек». Из нашего коридора берут, но редко, нашу камеру будто щадили. Словом, у нас наступило затишье. Перед бурей?..
С жадностью накидывались мы на газеты — ждали бури оттуда. Ведь в Ярославле наш Союз восстал против большевиков. Пока там борьба идет вмертвую. Успехов у красных нет, и они помалкивают. В день занятия Ярославля восставшими в большевицких верхах так растерялись, что, кажется, в «Известиях» сообщили: «Белогвардейцами прочно занят Ярославль». А дальше пошли сообщения такие бесцветные и расплывчатые, что в памяти держать было нечего: прочитал и забыл — пустота! Но Ярославль был все же в руках восставших. Поди, там стреляют, гремят пушки, грохочут пулеметы. Эх, туда бы!
Мы как тени ходили по камере. Измученные неизвестностью, прислушивались ко всякому шуму в коридоре. Но «движения воды» не было.
После второго допроса я окончательно решил, что мне из тюрьмы не выбраться. Даже приснился мне сон нехороший: будто сижу я в каком-то круглом помещении полуземляночного типа, темном и сыром. И часовой у окна. Проснулся я в поту и ознобе. Ой, плохо со мной будет!
Подсел ко мне Рубис. Молчит. Потом, не глядя на меня, шепчет:
— Бредис вернулся. Под Рыбинском ничего не вышло. Все разбежались. Большевики были подготовлены к нападению — пулеметами встретили!
Я в безнадежности закрыл глаза. А когда открыл, Рубиса рядом не было. Он неторопливо шагал по нашей «главной дороге» — широкому проходу между топчанами. На этой «большой дороге» мы утром и вечером строились на поверку. В остальное время — гуляли, как на бульваре: встречались, делились новостями, просто слонялись. Без женщин оживление отсутствовало. С ними-то и перед самой стенкой фасон бы держали!
К неудачам нам не привыкать. И все же: зачем Бредис вернулся в Москву? Разве он в силах взорвать тюрьму и нас освободить? Да и в нас ли дело?! Отмахнулся я от этих мыслей и взялся за книгу. Напрасно раскрыл «Подростка» — не читалось!
Время идет. Совсем перед ужином пришел «бородатый черт» — конторский надзиратель. Он взял двоих (кого — к стыду своему, не помню) «с вещами по городу». Что ж. Царство им Небесное! Упокой, Господи, их души! Хорошо бы панихиду отслужить здесь, в камере, без священника. Да боязно: возьмут — и к стенке! Мне кажется, что стоять у стенки просто, а вот дойти до нее пороху не хватает — жутко!
Принесли ужин — обычную баланду. Голод не тетка, поел этой бурды. Бурчит и ноет в животе.
На дворе чуть сумерничает. До сна еще далеко — два-три часа. Часов у меня нет, точно времени не знаю.
А тут за Виленкиным пришли. Неужели и его на Лубянку? Ушел он с веселеньким краснощеким пареньком-надзирателем. А когда закрылась за ним дверь, сразу стало известно, что не на Лубянку его взяли, а в контору увели. Значит, новости узнаем!
Ждать Виленкина пришлось недолго — солнце только-только отвалилось от наших окон, — но нам казалось, что вечность. Александр Абрамович пришел сгорбленный, на не сгибающихся ногах. Казалось, его били, да не добили, но что-то повредили: лицо серое, глаза, как у слепого, широко раскрыты. А губы опустились чуть ли не на подбородок и завяли. Он с трудом сел на топчан. Зашевелились отвисшие губы, он прошептал:
— Убили! Всю царскую семью убили, вместе с Государем!
— Как? Кто? — Вопросы повисли в воздухе.
— Как хотели, так и убили. А объявят, как пожелают.
— А все ж таки кто?
— Наши правители.
— В Сибири?
— Совсем не в Сибири, а на Урале, — поправил кто-то.
Начался спор. Спорщиков слушать не стали — не до них, разошлись кто куда.
И опять сижу на топчане, а в голове как молотом стучит. Бухнул я головой на подушку. Черные круги в глазах завертелись. И долго вертелись — не один день.
Шли толки о панихиде. Даже начались было разговоры со священником. Кто-то из вольных (от нашего имени) обратился к батюшке с просьбой отслужить панихиду о «новопреставленных». Сначала батюшка, как говорили, согласился, но узнал, что за «новопреставленные», переговорил с начальством и решительно отказался устраивать в церкви демонстрацию. Тогда кто-то подал мысль: индивидуальные записочки подать на проскомидии. Пришло воскресенье, записочки поданы не были. Виленкин посоветовал в опасное время не втягивать в наши дела церковь и священника. А может, мы сами пришли к тому, что не нужно на церковь — последнее наше место душевного отдохновения — притягивать гром и молнии.
Как бы ненароком опять подошел Рубис. Взял моего «Подростка» и зашептал, что у Фридриха Андреевича (Бредиса) теперь вся работа направлена на наше освобождение. С нужными латышскими стрелками уже вошел в связь. Не унывайте, мол, наш полковник не подведет!
От этих слов тоненький луч надежды ткнулся в сердце, обрадовал и оживил, где-то далеко и высоко затеплился слабенький огонек будущего. И даже — о смелость безумия! — мысль об академии пришла на ум.
Ногам теперь не сиделось. Заходили по «большой дороге». С одним, с другим поговорил о добром старом времени; говорил и ни разу не забыл, что я — Иван Леонтьевич Соколов, старший писарь строевой части штаба 158-го пехотного Кутаисского полка. Смотрели на ме-
ня некоторые с сожалением: рехнулся бедный писарек! Сошел у него с рельсов действительности разум. А я улыбался, радовался. О Государе как будто забыл. Ведь Бредис взялся за наше освобождение! У него непременно выйдет.
И вышло... В уборной Рубис сообщил: «Бредис арестован. На Лубянке сидит».
Все рухнуло. «Но нет, позвольте, — ожил разум, — надежд никаких, а жить все-таки надо!» Про себя погрустил, даже как бы неслышно постонал, но глаза вытер и виновато улыбнулся в ответ на сообщение, что где-то там, в горах Уральских, бросили в шахту и, раненных, закидали камнями и гранатами Великого князя Михаила Александровича и всех членов Императорской фамилии, что были во власти ВЧК.
Лучик надежды погас, никаких академий и огоньков будущего. Осталась только придавленная бедой вера в Господа Бога и в Его Святую Церковь! Правда, надежда все-таки была, — надежда, что меня кончат сразу, у стенки, и добивать гранатами и штыками не придется.
Последний допрос
Последний допрос
Солнечный июльский день давно перевалил за полдень. Приближается время ужина, а с ним — вызов «с вещами по городу». Незримая, за нами наблюдает смерть. Она неслышно скользит по камере, заглядывает в лица и выбирает.
Тихо. Говорить страшно. Сосед по голосу определит, что ты — сегодняшний. Жутко взглянуть на товарища. Вдруг в его изжелта -серых глубоких складках, что опустились от носа к краям позеленевших губ, увидишь сегодняшнюю отметину? «Только бы дотянуть до завтра! Только бы не сегодня!» — страстно терзает единственное желание.
Вскакиваешь и, натыкаясь на топчаны, как слепой, взад-вперед топчешься по камере. Пока, наконец, глаза не заметят много раз перехваченного решеткой светового пятна. Идешь к нему, хватаешься бессильными руками за нагретые солнцем ржавые прутья и повисаешь на них размякшим телом.
Тихо в коридоре. И в соседних камерах тихо. Двадцать пять минут пятого. Резкий звонок.
Вздохнула камера. Какой-то шелест послышался в коридоре. Затем опять звонок — нетерпеливый и требовательный. Знакомый щелкающий звук замка. Тяжело хлопает входная дверь, и шаги размеренные в коридоре, спокойно и уверенно приближающиеся к нашей двери. А возле них суетливо и озабоченно притоптывают сапоги нашего постового с хляпающей подковкой.
Все скорей и скорей с тупой болью мечется в своей клетке сердце. Вот за дверной решеткой появилась высокая фигура надзирателя с черной как смола бородой.
— Рубис, Соколов — есть? — лениво, но внятно выкликнул чернобородый надзиратель по измятой записке.
— Да, здесь! — ответил кто-то из глубины камеры. «Только бы поскорей и сразу!» — твердо решило взбудораженное сознание.
— Что ж, с вещами? — больше для формы спросил Рубис, влезая в пальто.
— Да нет, без вещей! В контору пойдем, допрашивать начинают, — небрежно отозвался чернобородый и в нетерпении переступил с ноги на ногу.
Вышли мы в коридор и по указке чернобородого двинулись знакомыми переходами в контору. Остановились в узком простенке. Впереди — железная дверь конторы, позади — железная дверь в «одиночки», справа — каморки следователей, слева — каменная стена.
Чернобородый захлопнул дверь «одиночки» и молча ушел в контору.
— Рубис! Иди! — через минуту позвал он латышского офицера.
Рубис провел рукой по выросшей в тюрьме рыжей бородке, которую он каждый день аккуратно подправлял, и прошел в контору.
Я остался один у холодной стены полутемного коридорчика. Правда, в другом его конце пристроился на подоконнике чернобородый. Но он вольный: смотрит в окно, болтает ногой, что-то мурлычет под нос. Время не движется! Скучно и тошно ждать!
Но вот наконец в широко раскрывшейся двери, как всегда спокойно-медлительный, показался Рубис. Он улыбнулся мне.
— Соколов! — услышал я свою фамилию, властно произнесенную сиплым голосом где-то в глубине конторы.
— Здесь! — оттолкнув стену, вяло отозвался я и вошел. За большим канцелярским столом, густо заляпанным чернильными кляксами и стаканными кругами, сидел сутулый и веснушчатый следователь. Он в добротной «николаевской» гимнастерке, перехваченной солдатским поясом с белой саперной бляхой. Бляха старорежимная — с коронованным двуглавым орлом, под ним топор и лопата. Гимнастерка беспогонная, но совсем не выцветшая на плечах.
— Вы Соколов? — глядя мне в лоб, неторопливо спросил следователь, когда я подошел к столу. Я подтвердил.
Следователь пристально, не моргая, смотрит на меня, я так же пристально гляжу ему в глаза. Долго смотрим друг на друга. Наконец взгляд его упал на стол. Мне как будто кто-то сказал, что здесь, сейчас, за этим столом, неизвестным мне человеком будет решен вопрос, быть мне или не быть.
«Знает или не знает?» — сверлила голову тревожная мысль. Взгляд сидевшего за столом следователя медленно прошелся по столу и остановился на куче розовых папок. На верхней папке крупно и четко выведена моя фамилия и стоит номер. Это мое «дело». Содержание его я помню: два протокола пустых допросов, и больше ничего.
— Садитесь! — Следователь указал на стул.
Он медленно придвинул к себе стопку папок и, нервно теребя их края, резко согнул угол, отпустил. Один за другим, розовые и белые, падают на свое место потревоженные листы. И еще раз загибает и отпускает листы. Опять они один за другим бегут на свое место.
Следователь молчит. Молчу и я. Но почему он так прячет глаза? Должно быть, знает правду и выбирает только момент, чтобы меня ошеломить.
— Вы, конечно, знаете, что с Флеровым? — переведя взгляд с папок на чернильницу, раздумчиво начал следователь.
— Слышал, что его расстреляли! — с нервной живостью подтвердил я. — Что ж, и меня стреляйте! Но я только одно скажу: не сладко мне было при старом режиме — горбом да мозолями кусок добывал, горько и у вас приходится, — с упреком указал я на решетку окна. — Да еще неведомо, за что порешить хотите.
— Что вы, что вы, товарищ! — замахал на меня обеими руками следователь. — Мы знаем, кого расстреливать! Знаем также и то, что смертная казнь — это мерзкое преступление. Да-да, разврат и преступление. — Для большей убедительности он тряхнул головой. — Но что, скажите, делать? Ведь когда, к примеру, палец у вас болит, так лучше сразу его отхватить без сожаления, чем потом самому подохнуть из-за него. Вы вот толком объясните мне: зачем вы, прежде чем зайти в лечебницу, позвонили туда по телефону?
— Кто? — поспешно переспросил я. А про себя решил, что он, кажется, ничего нового не знает.
— Вы, — хитро прищурился следователь.
— Как так? — возмутился я. — Да позвольте, пожалуйста! Давайте спросим тех товарищей, что в больнице обыск делали!
— Они-то это и говорят! — с новой хитрой улыбкой перебил меня следователь. — Может, вы сами припомните, как все это случилось? — еще раз победно улыбнулся он.
— Врут они, если так говорят! — с сердцем запротестовал я. — Пускай в глаза мне скажут!
— И скажут! — важно скрестил следователь руки на груди.
— И соврут! — гневно подхватил я. — Ведь я уже сидел арестованный, когда комиссар ходил к телефону.
— А ведь верно, верно, товарищ, я действительно напутал! — с притворной досадой хлопнул себя по лбу следователь. — Это Флеров звонил? — осторожно спросил он и, подхватив рукой подбородок, уставился мне в переносье.
— Не знаю! — отрубил я.
— Да чего вам теперь, товарищ, Флерова покрывать? — недовольно поморщился он. — Ведь он уже мертвый.
— Вот вы сами рассудите, правду я говорю или вру, — нервно перебил я следователя. — Сижу я арестованный в этой комнате, — неопределенно взмахнул я рукой, — а где-то там, — указал я взглядом на дверь, — телефон дребезжит. Разве узнаешь, кто звонит?
— Да-а-а... — неуверенно протянул он. — А все-таки: как вы попали в главный белогвардейский штаб?
— Какой штаб? — изумился я.
— Да там же, в лечебнице, где вас захватили, главные белогвардейцы заседали.
— Вот как?! А я и не знал! — с удивлением воскликнул я.
— Какого же черта вы там делали? — гневно оттолкнул он мое «дело».
Я охотно принялся рассказывать все то, что уже два раза добросовестно записано в моем «деле»: убегая от немцев, встретился в вагоне с доктором Аксаниным, который пригласил меня на службу к себе в лечебницу. Там я долго не удержался. По пьяному случаю, доктор меня рассчитал. Но по старой памяти я кой-когда продолжал к нему заглядывать.
— А вот скажите, — неожиданно прервал меня следователь, — какого вы там студента встретили?.. — Он, как бы усиленно припоминая, запнулся. — Какого-то не то Павла Ивановича, не то Петра Ивановича... — убедившись, что я ему не подскажу, неуверенно, врастяжку припоминал сам.
— Нет, Иван Петрович! — неожиданно резко поправился он и, подавшись вперед, к столу, впился в меня испытующим взглядом.
— Студента?! — Я в недоумении развел руками, так как, имея дело только с военными, я со студентами действительно не встречался, и теперь вполне убедился, что допрашивающий ничего нового обо мне не знает. От радости мне захотелось смеяться. Но я, наоборот, очень серьезно смотрел на вновь скрещенные на груди очень большие, красные руки следователя. Он смотрит куда-то поверх меня и молчит. И я молчу. Бесконечно долго молчим.
— Вот, видите, ваше «дело». — Он, наконец, приподнял мою папку. — Тут много кой-чего про вас расписано! — угрожающе сказал он. — Вы казначеем были? — подождав, уверенно заявляет он.
— Писарем, а не казначеем! — в тон ему, спокойно и уверенно исправляю я.
— Где? — оживает он.
— Известно где: в полку, на фронте.
— Да я не про то, про организацию! — поморщился следователь и забарабанил пальцами по столу.
— Про какую опять организацию?
Следователь ничего не ответил, только махнул рукой (чего, мол, дурака валять — знаешь про какую!) и опять забарабанил по столу. Потом кашлянул в кулак и тупым концом карандаша принялся неспешно обводить буквы на папке моего «дела». Я стал следить за его рукой.
— Вот что, товарищ! — Он вдруг отбросил в сторону карандаш и откинулся на спинку стула. — Что тут волынку тянуть! Давайте начистоту говорить! («Все знает!» — с тупым равнодушием решаю я, в то время как следователь переводит дыхание.) Конечно, белогвардейцы большой должности вам не дали! («Не знает!» — с внутренней ра-
достью успокаиваюсь.) Куда там нашему брату солдату! Были вы у них простым холуем. Сознайтесь-ка сразу, товарищ! Чего ваньку валять! Как признаетесь, мы вас немедленно освободим, только расскажите все по совести: как там у них и что. Может, вы мне не верите? Так для убедительности я вам скажу по правде, что еще сегодня в ночь мы освободили одного такого, как и вы, простака солдата и гимназиста с ним. Они нам все по совести рассказали, мы их и отпустили. Этакие нам годятся. В другой раз не подкачают!
И так вкрадчиво, так подкупающе искренне он принялся убеждать меня покаяться, что в какой-то момент я был готов поверить его доброму намерению освободить меня, назовись я простым белогвардейцем. Но что-то внутри сдержало. Вспомнился прихрамывающий Ильвовский и смиренный Флеров. Я подобрался и решил до конца стоять на своем: знать, мол, ничего не знаю, и ведать не ведаю! И как хорошо сделал: ведь тех-то двух, и солдата, и гимназиста, не выпустили, а расстреляли.
— Товарищ, вы ведь свой человек! — Следователь между тем продолжал уговаривать. — И вы солдат, и я солдат. Оба были на фронте, значит, мы настоящие товарищи, друг друга не подведем! Чего, на самом деле, запираться? Было вам тяжко тут, когда приехали, вот и попали к офицерью. Они вам заплатили — вы с ними и пошли... Ведь так дело было? — перегнулся следователь ко мне через стол. — Сразу, товарищ, скажите, да и конец! Завтра вас отпустят! А не то как следствие начнем разводить да обо всем справляться как надлежит, так долгонько придется пообождать вам. В тюрьме же сидеть теперь не с руки — сами знаете: харчи неважные!.. Так признаетесь, значит, по-настоящему? — с удовольствием, как от хорошо проведенного дела, потянулся он к ручке.
— Эх, товарищ, видать, не верите вы мне! — сокрушенно вздохнул я. — Говорю же вам истинную правду: нигде не был. А там делайте, что желаете!
— Ну и упрямый же вы, как вол! — с сердцем толкнул следователь стол.
— Не упрямый я, товарищ, а клепать на себя не желаю. Хотите кончать — кончайте, воля ваша. Я по совести вам высказываю.
— Так!.. — Следователь заерзал на стуле. — Я-то и дела вашего толком не знаю. Оно у другого до сегодняшнего было, — как бы оправдываясь, развернул он папку. С трудом разбирая каракули первого протокола, он лениво, позевывая (все равно ведь нового ничего не узнаешь!), принялся расспрашивать меня о том, о чем уже два раза расспрашивали его предшественники. Я, конечно, стал охотно рассказывать все, что записано в протоколах.
Вот, наконец, все спрошено, все рассказано, и закрыта папка.
— Что ж, товарищ, плохо! — Решительным ударом по столу следователь прервал наступившее молчание. — Сами видите: здесь нет ничего, какие-то сказки! — небрежно тряхнул он «дело». — Соберется коллегия. Я буду вашим докладчиком, должен буду вас защищать.
Ну, а как я буду о вас говорить, когда тут нет ничего?! — Он энергично стукнул кулаком по ни в чем не повинной папке. — Гм! Прямо смешно! — подумав, ухмыльнулся он. — Служили вы холуем в лечебнице, которая по всамделишному была белогвардейским штабом. Вас оттуда прогнали, а вы снова к доктору приходили! Ну, кто ж поверит такой сказке?.. Нет, товарищ, дам я просто «дело» ваше коллегии. Пускай она сама как знает, так и решает. Пускай сама в этих глупостях разбирается! — Следователь опять пихнул несчастную папку. — И знаете, что будет? — с угрозой посмотрел он на меня. Я пожал плечами и поник головой.
— Так как, ничего не скажете? — с сочувственным вздохом спросил он.
— Что ж, товарищ, вам говорить, когда нечего! — сокрушенно ответил я и тихонько добавил: — Все, что есть, здесь описано.
— Ну что ж, ступайте! — Следователь указал мне на дверь. Я медленно поднялся и на не сгибающихся ногах, как автомат, направился к двери. «Хоть и не знают там ничего, а дело дрянь!» — безнадежно думал я.
— Плохо, товарищ, плохо! — услышал я вдогонку. Значит, стенка, конец... Во рту сразу пересохло, губы запеклись, и спазма перехватила горло. Вот и дверь. Взялся за ручку и неожиданно, будто кто-то меня за воротник ухватил, обернулся:
— Товарищ следователь, а позвольте узнать вашу фамилию? — с трудом разжав губы, глухо выдавил я навстречу его испытующему взгляду.
— Фамилию мою?! А зачем вам?.. — с изумлением спросил он.
— Придет Красный Крест, сказать, у кого мое «дело» находится, — смелее ответил я.
— Лишнее, товарищ, это совершенно лишнее и не нужно ни к чему! — Засуетился следователь с «делами». — Нет-нет, идите! Не скажу! — Увидев, что я жду, он весело рассмеялся: — Ну и чудак же вы человек! Идите! Идите! — замахал он на меня руками.
Мне стало легко и радостно. Я уже уверенно вышел в коридор. Как после горячей бани или тяжелого обморока, расслабленный и разбитый, не помню, как очутился я, наконец, в камере.
Недели красного террора
Недели красного террора
Ужасное время наступило для заключенных в большевицких тюрьмах с сентября 1918 года. Никто из сидящих, даже те, кто был арестован на улицах (а таких было много), не был уверен, что доживет до завтрашнего дня. Большевики, озлобленные следовавшими в различных местностях восстаниями, уже расстреливали без суда и следствия всех, кого придется. После же ранения Ленина в Москве и одновременно убийства Урицкого в Петрограде они совсем потеряли голову и
теперь расстреливали каэров целыми группами, совершенно не разбираясь и даже, вероятно, не справляясь в «делах», кого и за что тянут к стенке.
Я в это время сидел сначала в Таганке, затем в Бутырке. Сидел с очень немногими оставшимися от большой группы арестованных в самом конце мая в разных концах Москвы и других городах по делу Союза Защиты Родины и Свободы. Начальство тюремное и следователи в обиходе называли нас «майскими».
Дело СЗРиС к этому времени, по-видимому, было закончено. Больше нас не допрашивали. Многих, очень многих причастных и непричастных к делу Союза уже «ликвидировали» (любимое выражение следователей того времени), несколько человек были освобождены — преимущественно приезжие и нечаянно попавшие в засаду. Мы же, пять-шесть человек «сомнительных», сидели. Про нас забыли. Кажется, наши «дела» в чекистской суматохе были утеряны. Только этим и можно объяснить, что нас всех, «последышей савинковщины», не «ликвидировали». Чекисты занялись новыми, «горячими» «делами».
О покушении на Ленина и об убийстве Урицкого мы узнали в тюрьме от «своих» надзирателей в тот же день. Я отнесся к этому сообщению спокойно, так как думал «по-старорежимному», что связать нас, сидящих в тюрьме, с происходящими на воле событиями никак нельзя. Мне, конечно, и в голову не приходило, что нас могут расстрелять за эти события «просто так», только потому, что как раз в это время сидим в тюрьме.
Некоторые из моих товарищей оказались дальновиднее. Сразу заволновались и стали уверять, что события на воле прежде всего отразятся на нашей судьбе: большевики начнут вымещать на нас свою злобу, свое бессилие. Я это оспаривал. Мои собеседники сердились. Однако в скором времени я убедился, что был не прав. Слова моих оппонентов сбылись.
Я не раз потом слышал, что Петере предлагал расстрелять тогда каждого десятого из заключенных, как это было сделано в Петрограде. Этому, кажется, помешал Дзержинский. Но и без этого все, что творила тогда Чрезвычайка, было ужасно! Ежедневно, перед ужином, около 4—5 часов, к тюрьме приезжал один, а то и два больших автомобиля-грузовика с несколькими вооруженными чекистами и неизменным «комиссаром смерти» Ивановым. Он привозил обычно с собою длинный список обреченных, который сейчас же передавал в контору дежурному помощнику. Тот делал разметку и отдавал надзирателю. Последний, проходя по коридорам, лениво вызывал из камер заключенных «с вещами по городу». Отводил их в контору, где они сдавались Иванову под расписку.
Первыми были забраны, прямо из церкви (я в тот раз почему-то в церкви не был и ничего не видел), министры кабинета Протопопова, с ним самим во главе. Потом, в два приема, очистили 2-ю общую камеру, где сидели жандармы и полицейские чины. В этой камере оста-
лось, кажется, из 27 человек только четверо, да и те задержались, как говорил надзиратель, только потому, что были «дюже» несовершеннолетние.
Среди тех, кого увозили, были люди совершенно невиновные. Увозили и расстреливали офицеров, арестованных за то, что они офицеры и их физиономии кому-то из власть имущих не понравились. Брали солдат, возвращающихся с фронта и протестовавших против долгих стоянок поездов на станциях. Брали купцов и промышленников за то, что они, «буржуи», не принесли и не сдали, а, наоборот, спрятали ценности, подлежащие реквизиции. Брали ремесленников и рабочих, «в сердцах» сказавших что-то против советской власти. И наконец, тащили с улицы просто случайных москвичей за то, что они обыватели, а не коммунисты, ибо «кто не с нами, тот против нас».
5 сентября взяли опять на Лубянку (предварительно симулировав попытку к побегу, по подложному ордеру), теперь навсегда, штаб-ротмистра Виленкина, с ним прихватили ротмистра Лопухина. Тогда же из Бутырки взяли присяжного поверенного А.К. Кологривова. На другой день «Известия» оповестили (сам я не видел), что все трое расстреляны за участие в Союзе Защиты Родины и Свободы. Мне же достоверно (от Виленкина) известно, что ротмистр Лопухин никогда в СЗРиС не состоял.
Сентябрь, бесконечные расстрелы в Москве. То же и в других городах. О каких-нибудь юридических нормах говорить не приходилось. Полный хаос, советский бедлам и потоки крови во имя «революционной необходимости». Почти в каждом номере «Известий» печатались списки — далеко не полные — расстрелянных в Москве, Петрограде, в иных городах. Но и это не все! На страх врагам в это время стал выходить «Еженедельник Всероссийской чрезвычайной комиссии», где опять же печатались списки расстрелянных и помещались статьи «доблестных» чекистов. В одном из номеров была помещена статья, озаглавленная «Довольно миндальничать!». В ней рекомендовалось, бросив «буржуазные предрассудки», перейти к системе пыток, для того чтобы принудить допрашиваемого «признаться». Этот журнальчик прекратил свое существование в ноябре или декабре 1918 года.
Каждый день отъезжали от ворот тюрьмы грузовики и увозили почти всегда людей молодых, здоровых, сильных, смелых и честных. Увозили для того, чтобы расстрелять, как мишень на военном полигоне.
Ужас царил и в тюрьме. Лица заключенных стали желто-зелеными, появились резкие складки, на лбу залегли морщины. У менее стойких взгляд становился безумным. Они как бы застыли в нервном напряжении, как будто к чему-то прислушиваясь. Люди седели на глазах. Те, кто постарше, забивались в уголки, подальше от всех, горячо молились и тихо плакали. Были и такие, чьи нервы не выдерживали. Эти счастливцы сходили с ума. Их забирали, но не в больницу, а в «одиночку».
Почти никто не разговаривал — как дара речи лишились. И только жила одна мысль: сегодня возьмут или до завтра оставят? Неделя каждому казалась вечностью — никто не думал дальше, чем до завтрашнего дня. Ужасно сидеть, скрючившись в курятнике, и ждать ножа курореза!
Когда время приближалось к роковому часу и на улице, за тюремной стеной, слышался шум автомобиля, камера замирала, не слышно было человеческого дыхания — все прислушивались к пыхтенью грузовика. Сердце билось часто-часто. Казалось, вот-вот оно не выдержит, что-нибудь в нем оборвется и все кончится. Как хотелось многим тогда умереть от разрыва сердца! Я себя бодрил мыслью, что меня все равно кончат, — так уж скорее бы!
Случалось, автомобиль, не останавливаясь, проезжал мимо тюрьмы. Срывался вздох облегчения, застывший взгляд оживал и начинал блуждать по камере.
Когда же тяжелый грохот грузовика заканчивался у ворот тюрьмы, люди не находили себе места. Подходили к решетчатым окнам, немедленно отходили, садились на постели, снова вставали. Мерили шагами проходы, затем садились... И так без конца! Подходили к двери, судорожно хватались за железные прутья решетки, заменяющей дверь, прислушивались. Затаив дыхание, боясь шевельнуться, все слушали, не раздадутся ли по коридору роковые шаги надзирателя.
И каждый день скрипел замок, раздавались ровные, для многих роковые шаги «вестника смерти». Нервное напряжение достигало предела. Ноги подгибались. Пальцы холодели. Глаза переставали видеть. И только слух обострялся до крайности и слышал только эти роковые шаги. Секунды казались вечностью. В голове только одна мысль: за кем? А шаги все ближе и ближе. Наконец перед дверной решеткой совершенно мертвой камеры появлялась фигура надзирателя с большой черной бородой, со списком в руках. Глаза впивались в клочок бумаги, который был у него в руках. Надзиратель неторопливо смотрел в список и вызывал:
— Петров!
— Я, — хриплым, не своим голосом, едва шевеля пересохшими губами, отзывался вызванный.
— Как звать?
— Иван Петрович.
— Собирайся с вещами.
— Куда?
— Не знаешь куда? По городу.
Все было сказано.
И опять чернобородый смотрит в список:
— Иванов.
—Я.
— Как звать?
— Иван Иванович.
— Тоже собирайся!
Выкликнув всех, кто был в списке из нашей камеры, он лениво говорил:
— Ну, скорей собирайсь все, которые! Сейчас повернусь! И если у него в списке были люди, сидящие в других камерах этого коридора, он шел к ним, и там все повторялось. Если же из нашего коридора вызывать больше было некого, чернобородый отходил к окну и, облокотившись о подоконник, равнодушно ждал вызванных.
В это время вызванные лихорадочно собирали вещи. Им помогали укладываться «счастливцы». Некоторые из вызванных ничего не брали — уходили «как стояли».
— Все мое бери, кто хочет! — И выходили в коридор.
Бывало так, что кто-нибудь из вызванных не хотел идти. Надзиратель с бранью уходил, а через 15-20 минут врывались в камеру несколько чекистов, вооруженных наганами, и, ругаясь и колотя непокорного, выволакивали его из камеры.
Бывало, что чернобородый не подходил к нашей двери, а вызывал из других камер. В таких случаях наши все бросались к дверной решетке и жадно слушали, кого берут. После ухода обреченных у нас царило такое настроение, какое бывает в доме, откуда только что вынесли покойника. Начинали вспоминать, за что сидели взятые. В чем заключались их преступления? В большинстве случаев оказывалось, что ничего серьезного за ними не было. Многих следователи обещали освободить.
Случалось, правда, очень редко, чернобородый «вестник смерти» к нам в коридор вообще не приходил.
В 7 часов вечера раздавался окрик надзирателя: «Становись на поверку!» Мы быстро выстраивались. Торопливо входил в камеру дежурный помощник или старший коридорный, внимательно нас считал, отмечал в книжке и поскорее уходил. После поверки мы оживали. Начинались разговоры, воспоминания. У кого нервы покрепче, садились за шашки и шахматы. Другие забирались на топчаны и потихоньку молились. Ну, а бесшабашные где-нибудь в углу, с оглядкой играли в карты.
Мы знали: эта ночь наша! Нас никуда не вызовут и не заберут. До самого утра можно спать спокойно — так нам обещал начальник тюрьмы в то доброе время, когда мы прибыли в Таганку. Он свое слово сдержал. Был случай, что за Рубисом чекисты приехали после поверки. Начальник тюрьмы его не выдал. Рубис был взят утром следующего дня и, по сведениям из «достоверных источников», был убит во дворе самой Чрезвычайки. После перевода в Бутырку этой ночной льготы не стало. Брали вечером, ночью, утром — словом, когда только вздумается.
Полковник Бредис
Полковник Бредис
Не то в конце августа, не то в начале сентября — точно не помню — подошел к нашей камере дежурный надзиратель, звякнул ключом по решетке и высоко поднял руку с газетой. Наш староста (все тот же Виленкин) подхватил газету и вернулся к своему месту. Возле него быстро собралась кучка заключенных. Александр Абрамович торопливо глянул на заголовки, перевернул страницу. И побледнел.
— Сообщают о расстреле Бредиса, Рубиса и Кологривова, — изменившимся голосом произнес он.
Люди постарше перекрестились за нашего однокамерника Рубиса и отмахнулись от Кологривова. И никто не вспомнил и не пожалел какого-то Бредиса...
Я замер. Всех троих расстрелянных — и Бредиса, и Рубиса, и Кологривова — я знал. Сердце болит, кричать хочется! Пожалей, Господи, хоть Ты их! Прости их прегрешения и прими на вечное упокоение в Царствие Твоем! Я широко перекрестился и глянул на Кевешана, офицера из латышских стрелков, подобно Рубису привлеченного по делу СЗРиС. Он сидит у столика, что из «подручного материала» соорудил между топчанами покойный Рубис (Господи, да неужели же Рубис уже покойник!). Перед Кевешаном кружка, а на глазах, кажется, слезы. Трет их тряпочкой латышский поручик и ни на кого не смотрит — опостылел мир!
Неподалеку от него переминается барон Фитингоф — он рижанин; заручили его чекисты по «нашему» союзному делу. Да он совсем не наш — слова ни с кем не скажет. Сидит молчит или ходит по камере, свое отходит и берется за книгу. А зачем книга, когда, может, еще сегодня вызовут и увезут!
Вспомнилось, как Рубис предрекал:
— Раз Петере и Лацис вылезли на чекистский верх, мне несдобровать: у нас старые счеты.
Собирался Рубис покинуть Москву — Бредис посылал его с пакетом в штаб Добровольческой армии. А в канун отъезда арестовали. Рубис был верующим. Бога вспоминал с уважением и других осаживал при богохульстве. Эх, жалко! Был человек — и нет его!
Мне вспомнились наши вечера с капитаном Пинкой в Молочном переулке, совсем недавно, в начале марта. Но порой кажется, что их не было. Сидим в столовой при свече, и Пинка рассказывает об их национальном герое, полковнике Вреднее, честном, отважном и скромном человеке. Еще при старом режиме полковник Бредис одним из первых занялся формированием латышских стрелковых батальонов (теперь полков). Дело пошло удачно, и уже через несколько месяцев 1-й Латышский стрелковый полк под его командованием занял боевую позицию на подступах к Риге. За удачные бои латышские части были
засыпаны наградами. Очень многие латыши-офицеры стали Георгиевскими кавалерами. Особенно отличившиеся — полковник Гопперс и полковник Бредис — удостоились награждения орденом Георгия Победоносца 3-й степени. (Офицерский орден Георгия 3-й степени — награда очень высокая. Я даже не поверил Пинке, что Фридрих Андреевич имеет офицерских Георгиев 4-й и 3-й степеней. Однако Перхуров подтвердил это.)
Началась революция. Полковник Бредис продолжал командовать полком. Латышские стрелки все больше и больше увлекались большевицкой демагогией. Даже в 1-м полку стало неблагополучно. Бредис оставил полк и уехал в Петроград. А когда большевики начали вести кампанию за разгон Учредительного собрания, он вместе с другими офицерами-латышами стал на митингах выступать в защиту, а затем принялся за создание Союза Учредительного обрания, который очень скоро стал именоваться Союзом Спасения Родины и Свободы. Члены этой организации, по большей части стрелки полковника Бредиса, в день открытия Учредительного собрания явились со спрятанным оружием, чтобы при случае иметь возможность применить его. Было решено: если в зале начнутся крики и шум — непременно вмешаться и навести порядок.
Все шло гладко и скучно. Правда, сначала делегаты пошумели и поспорили за места — всем хотелось быть самыми левыми. Но эта суматоха быстро улеглась. И покатились с трибуны по залу серые, скучные речи ораторов, и слышны были визгливые голоса: «Долой насильно захвативших власть большевиков!» Все хлопали, но очень осторожно. (На балконе стояли матросы, кажется, пьяные и, кажется, с пулеметами.) А ораторы продолжали: «Да здравствуют друзья народа — эсеры и социал-демократы меньшевики!» Пора бы уже от речей к резолюциям переходить, наконец, выбрать новое правительство! Пошли слухи: «большевицкая матросская охрана Собрания» затворами щелкает, стрелять, должно, будут! И люди потянулись к выходу. Без шума, без криков, без протестов — совсем как из кинематографа. Внутри же всё говорили и говорили.
Кого, друзья, защищать-то? Да некого — расходимся! — решили стрелки. Когда матросы приказали: «Пора кончать!», президиум поскорее закрыл собрание и покинул зал. Тяжелая входная дверь захлопнулась, щелкнул замок. Вот и все. Так закончилось Российское Учредительное собрание.
Сам я там не был. Все записал из того, что осталось в памяти из рассказов Пинки. Что делать с боевой организацией Союза Спасения Родины и Свободы? Собрали правление, переговорили. Решили организацию не распускать, а за Совнаркомом в Москву переезжать. И переехали...
В Москве везде свои, латыши царствуют. И все, кто с Бредисом, в два счета пристроились. Одни про Бредиса забыли, другие — крепко держали связь с командиром полка.
А дальше не то Савинков нашел Бредиса, не то они где-то нелегально встретились. Обсудили все вопросы, положение выяснили и объединились в Союз Защиты Родины и Свободы.
На заседании штаба СЗРиС, что обосновался в еще не открытой лечебнице доктора Аксанина, познакомился я с полковником Бредисом. Очаровал он меня своим ясным взглядом, добрым лицом и тихостью.
Пинка, кажется, раньше меня на Лубянку влетел. Да всеми правдами и неправдами он оттуда выдрался. Каялся он как мог на Лубянке, оказался на воле — покаялся перед Савинковым и Бредисом. Простили его, уехал. Ну, а я сижу. Тяжело приходится — утешаю себя: может быть хуже!
А Союз Защиты Родины и Свободы без нас работал. Нельзя сказать, чтобы хорошо, но и не плохо. В Казани полный провал, в Рыбинске все кончилось не начавшись. Из-под Рыбинска Бредис вернулся в Москву. О нас стал заботиться, чтобы вытащить из узилища! Да нет — сорвалось. Сам попался.
При переезде из Петрограда в Москву Бредис устроился на жительство в «верной семье», имел комнату и ни о чем не заботился. Работу получил в каком-то хозяйственном учреждении. Случалось, «служебно» на несколько дней отлучался из Москвы. Кроме работы, никуда не ходил, заканчивал дома то, что не сделал на службе. Иногда к нему заглядывал кто-нибудь из латышских военных. Тогда в комнате Бредиса бывало шумно и весело. Пришел как-то Флегонт Клепиков с большими, тяжелыми пакетами, едва донес. Спрятали они пакеты в укромном месте. И забеспокоились (как писал мне уже в эмиграции Флегонт, он тогда доставил Фридриху Андреевичу крупные деньги. Его письмо об этом мною было передано Л.Ф. Магеровскому — куратору Русского архива Колумбийского университета): куда бы получше спрятать пакеты. Решили, что пока так сойдет, — деньги быстро разойдутся! С этим Флегонт и ушел.
Утром Бредис отправился на работу. Вернулся усталый и недовольный — все идет не так, как хотелось бы. Прилег отдохнуть... Стук в дверь. Недовольный, встал и открыл. Пришли его стрелки. Присели, поговорили, а потом вкрадчиво попросили на два часика с ними пойти.
— Куда?
— Да в Чрезвычайную комиссию, на Лубянку. Только вы не думайте, что для ареста. Нет, только спросить вас потребовалось.
Что делать? И пошел Бредис со стрелками. Квартиру запер (ее не обыскивали, все осталось, как было). Ключ, как всегда, хозяйке оставил: ведь вернется обязательно.
Пришли на Лубянку. Стрелки оставили своего полковника в приемной и ушли. Вооруженные незнакомые люди окружили Бредиса. Охраняли недолго. На опрос не пригласили, а окрикнули. Бредис с достоинством вошел в почти пустую комнату — стол, два стула и порт-
рет Дзержинского на стене. Начался допрос, придирчивый и резкий, — хорошего не жди. Знают не много, кое-что. Следователь спрашивает уверенно и все записывает. Задал несколько вопросов, Бредис не ответил, а тот все-таки что-то записал.
— Ну, кажется, на сегодня все! — важно сказал следователь. — Подпишите! — и пододвинул Фридриху Андреевичу нижеследующий протокол.
«Допрошенный 24 июля с.г. Фридрих Андреевич Бредис, проживающий по Ермолаевскому пер., 4. кв. 7, служащий в продовольственном комитете, бывший офицер, 30 лет, семейный, Витебской губернии, показал:
«С Пинкой я был знаком уже на фронте. В Москве я с ним встретился случайно. Он предложил мне вести контрразведку, направленную всецело на борьбу против немцев. В Казань и Пермь я ездил в начале июня с.г. для подыскания немецких агентов. Документы на проезд дал мне Бирзе. Сведения, добываемые моей контрразведкой, я давал Пинке, и Ткаченко, и Бирзе. Пинка приходил ко мне раза три-четыре. я у него не был ни разу. К Ткаченко я ходил. Рубиса и Кевешана я знаю также с фронта. С Рубисом в Москве встретился случайно. После этого Рубис ко мне заходил. Кевешан знал мой адрес с полка, и зашел он ко мне навести некоторые справки насчет Прибалтийского края.
О том, что Пинка состоит в организации, преследующей чисто политические цели контрреволюционного характера, я не знал, иначе я бы не остался с ним работать. После моего приезда из Казани когда я по газетам узнал, что это за организация, в которой я работал, и какие цели она преследует, то я бросил эту работу.
С кем Пинка имел организационные связи, я не знаю. Фамилии каких-нибудь участников организации, кроме общественных, назвать не могу.
Работал против немцев исключительно. Мною были даны товарищу Бирзе фамилии Зборомирского, Римского-Корсакова, Аркадьева и Белорукова как участников германской организации.
Бредис»*
После того как Бредис подписал протокол и собрался идти домой, следователь сообщил ему об аресте.
Попал Фридрих Андреевич в «одиночку» следственного корпуса ВЧК. В раздумье просидел ночь, назавтра опять вызвали, уже к другому следователю. Опять допрашивали, писали, рвали, переписывали. Все не складывалось. Так и отправили в «одиночку» без протокола. Но в
* Красная книга ВЧК. С. 114.
покое не оставили: снова вызвали. Несколько дней и'ночей длились допросы. И вот второй допрос Бредиса:
«Я, бывший полковник Фридрих Андреевич Бредис, 30 лет, Витебской губернии, Полоцкого уезда, Ловоржской волости. Женат, имею одного ребенка. Имею мать Юлию Григорьевну, она живет в моей волости.
С военной службы я ушел в половине ноября, или, правильнее говоря, был уволен комитетом 1-го полка потому, что во время моего отпуска полковым комитетом был назначен другой. Это было до октябрьского переворота.
Примерно в конце ноября я приехал в Москву и начал лечить раненую руку. 20 января я был в комиссии Генерального госпиталя и был уволен из военной службы без зачисления в ополчение второго разряда. Пенсию я не получал. 26 или 28 февраля я начал работать в продовольственном комитете. Туда я попал через заведующего реквизиционным отделом Селовра. Жалованье я получал в продовольственном комитете, 500 рублей. Из этих денег я поддерживал жену, которая живет в Вигольме. В мае месяце я ей послал 800 рублей. Потом около месяца тому назад послал жене 500 рублей. В конце месяца я оставил службу в продовольственном комитете. Оставил потому, что чувствовал: не по силам, а кроме того, предвиделась работа в контрразведке.
Пинку я встретил около 20 апреля, и он мне предложил работать в разведке против немцев. Пинка мне сказал, что существует какая-то организация; названия он мне не сказал, но говорил, что главная цель этой организации есть борьба против немцев. Я согласился работать в этой организации и вступил в нее, не зная ее политических целей. Название этой организации я узнал после ареста Пинки и других членов Союза Спасения Родины и Революции. Я получил 2000 рублей на организацию разведки на Украине и в Прибалтийском крае. Жалованье я не получал потому, что находился на службе. В Москве организовать разведку было очень трудно. Мы хотели своих разведчиков посадить в трех гостиницах, в которых, по разговору публики, явствовало, что там находятся немцы. В «Национале» я должен был справиться, чтобы нанять номер для разведки немецких штабов. В начале мая там был слышен только немецкий разговор, и номера были дороги, и их совсем не было, так что я решил разведку в городе не вести.
Около начала июня я поехал в Казань, чтобы организовать разведчиков из немецких и австрийских пленных. В Казань я прибыл около 8 июня и остановился в гостинице «Биржа». Пробыл я там около пяти дней, потом поехал в Пермь и оттуда назад в Москву.
С Бирзе я вошел в связь около мая месяца. Я ему рассказал, что я веду разведку против немцев.
Бредис»¹
После оформления второго допроса чекисты оставили Бредиса в покое. Но по всему было видно, что они его не отпустят. Бредис сидел в «одиночке». Горько ему было за предательство своих стрелков. Попросил у охраны дать ему газет и книг. Отказали. Еще продержали на Лубянке и отправили в Бутырскую тюрьму.
Представился Бредис старосте, перезнакомился с жильцами камеры и вошел в круг местной жизни.
В камере было принято читать вслух получаемые «Известия». Через несколько дней дошла очередь дежурства до Бредиса. Надзиратель принес «Известия». Фридрих Андреевич поудобнее устроился у стола и неторопливо прочел при жадном молчании первую страницу. Ничего интересного; неторопливо принялся читать вторую. Увидел сообщение о расстрелах и запнулся. Но сейчас же оправился и без заминки прочел, что приговорены к высшей мере наказания — расстрелу — за измену родине, шпионаж в пользу бывших союзников Бредис Ф.А. и Рубис К.П. Приговор приведен в исполнение.
Все в камере затаили дыхание. Бредис не изменился в лице, неторопливо дочитал газету, отложил ее и твердым почерком написал заявление в коллегию ВЧК с протестом против того, что, как объявляют «Известия», он, Бредис Ф.А., расстрелян за шпионаж в пользу союзников, а он жив, сидит в тюрьме и протестует против лживых обвинений. Свой протест он прочел сокамерникам. Все кругом ему советовали это заявление не посылать. Бредис покивал и передал написанное надзирателю. Окружающим он сказал, что надеется на своих стрелков: они его не подведут. Увы, стрелки опять подвели! — К вечеру Бредиса взяли в ВЧК на Лубянку... А там — поставили к стенке.
Этот случай с газетой и протест Бредиса я воспроизвожу по рассказу в сборнике «Чека», изданном в 1921 году в Берлине зарубежной группой правых эсеров.
В заключение отмечу, что все здесь изложенное о полковнике Вреднее взято мной из того, что я слышал от покойного Рубиса в тюрьме, от Пинки, полковника Эрдмана, правых эсеров и Дикгоф-Дерента-ля, Бориса Савинкова и Флегонта Клепикова.
Первый и второй допросы Бредиса взяты мной из «Красной книги ВЧК», написанной Лацисом.
¹ Красная книга ВЧК. С. 117—118.
Прощай, Таганка!
Прощай, Таганка!
Это было примерно в середине июля 1918 года. Тогда от нас только еще одного взяли — капитана Ильвовского. Остальные все были живы-здоровы. Из конторы пришел А.А. Виленкин и сообщил, что из Таганки ВЧК всех каэров переводит в Бутырскую тюрьму. Переезд начнется, как только на Лубянке управятся с делами. Начавшееся было оживление сразу упало: ведь с передачами будет плохо, там большие строгости. Всех толпящихся у ворот часто окружают латыши: проверяют документы, обыскивают, одних задерживают, других — после допроса — отпускают. Ну, а кого, случится, отпустят вечером — плетись пешком до Тверской! По Лесной трамваи редко ходят, скорей пешком дойти до Александровского вокзала, чем в трамвае доехать.
Я сидел как в воду опущенный, когда услышал о Лесной улице. Вспомнился 1913 год. В январе мы с женой обвенчались, а летом приехали в Первопрестольную из Калуги на торжества по случаю трехсотлетия Дома Романовых. Какое это было великое, радостное народное торжество! У вокзала — «Добро пожаловать!», затем через улицу транспаранты: «Боже, Царя храни!», «Славься, славься, наш русский Царь!». В витринах портреты Государя, на стенах домов двуглавые орлы и флаги. Музыка, цветы и всюду люди, люди. Идут, смеются, ликуют, а сияющая молодежь местами не идет, а просто танцует! «Да здравствует Государь Император! Ура-а!» — катится по Тверской. Кричим и мы «ура!», а на глазах слезы. Никогда больше я такого ликования на улицах не видел.
Двигались мы с толпой по Лесной. Людской поток — да нам не до него! Мы смотрим друг на друга, говорим, смеемся. Кого-то обгоняем и торопимся неизвестно куда. И вдруг перед нами тяжелое серо-бурое здание, которое на Лесную не выходило, а виднелось с угла. Тюрьма Бутырская!
Меня как кипятком ошпарило, идти не могу, дышать нечем! Жена подхватила меня под руку, говорит что-то, тянет, а я едва переставляю ноги — тюрьма не выходит из головы! Затем ничего, разошелся и, глядючи на свою милую попутчицу, посветлел. Молод и крепок был. В лад с общей радостью заулыбался и совсем забыл о мрачном видении тюрьмы...
Теперь все это вспомнилось; прошлая радость смешалась с нынешним горем. Получился душевный винегрет, да такой острый, что хоть волком вой, хоть лбом о стену. Надежд никаких! Посидел в одной тюрьме, переведут в другую, которой так испугался в радостный день. Там конец!
Забирать из Таганки нас начали, чуть ли не на следующий день, но не в Бутырку, а повезли «с вещами по городу» — на Лубянку, а там конец! И в тревоге о «конце» забылся предстоящий переезд. Все из головы не выходило: что будет дальше? А думать-то не стоило: ведь мы стали смертниками. Нам об этом никто не говорил, но мы сами это со-
знавали, да и арестованные из других камер стали к нам чрезмерно предупредительны и внимательны в амбулатории у врача. Когда случалось кому-нибудь из нас проходить по коридору, конечно, с конвоиром, то долго чувствовался провожающий взгляд сидельцев из других камер, липнущих к дверным решеткам.
О себе не говорю — я давно решил, что из тюрьмы мне не выбраться, на воле не бывать. Поэтому я покорно сидел на топчане и ждал надзирателя с запиской со своей фамилией.
Из нашей камеры незаметно, как на работу, уходили одни, на их место приходили другие. Во второй половине июля у нас стало свободнее: задержался приток сидельцев. Кругом заговорили, что прямо с Лубянки новых каэров отправляют в Бутырскую тюрьму. Недели две-три к нам никого не «подкидывали», а потом опять пошли новички. И все с вещами уходили: авось живы останемся, пригодятся! Господи Боже, какая бы гора из пожитков, привозимых на Лубянку, выросла, если бы все свертки, узелки, чемоданчики собрать в кучу!
Но в те времена узелки и свертки «ликвидируемых» Чека еще не собирались, на приход не записывались, по книгам не разносились. Растаскивалось уже «ничейное» барахлишко теми, кто заправлял шествием в подвал. Здешние, раздобревшие уже евреи коммерцию развели: одно покупали, другое «за бесцен» продавали,
А на Лубянку со всех концов привозили и привозили людей. Они сидели испуганные в полутемном коридоре на длинной скрипучей скамейке. Сидели не шевелясь, покорно ждали, пока их, живых, переносили в реестр «ликвидированных», пока, наконец, их, обреченных, с матом поднимут: «Пошел, пошел!» Куда? Никто не знал — секрет. Однако шепоток шел, что попадали они по одному, по очереди, в глухие подвалы с бетонными полами, со специальными сточными желобками для удобного отмывания полов от крови и нечистот. Тут и кран со шлангом в углу висит. Все приготовлено — вводи кого надо и стреляй. Стрельнул, да неметко. Упал обреченный, застонал — крой его и в Бога и в мать, а добивай чем хочешь. Второй раз не стрельнешь в упавшего: патроны считаны.
Повторяю, слышал я в тюрьме такой шепоток не раз. Так ли все было в действительности, долго не знал. Пока все написанное из серьезного источника не подтвердилось.
Произошло это так. В январе-феврале 1919 года в Бутырской тюрьме, в 14-м коридоре, в камере, кажется, 7-й, мне пришлось быть соседом старого большевика (по его словам, с 1905 года), рабочего. По партийной линии он был прислан в ВЧК на «усиление кадров». Когда пришлось быть «на расправе с белогвардейцами», он отказался в ней участвовать. За нарушение партийной дисциплины его арестовали и посадили в тюрьму, сначала в «одиночку», затем сюда.
Спали мы рядом. Он все время молчал, а ночью ворочался, не мог заснуть. Его два раза вызывали на допросы. Возвращался он с настроением мрачнее тучи грозовой. Я его, конечно, ни о чем не расспраши-
вал. Один только раз спросил: почему он здесь, а не в 13-м коридоре («коммунистическом»). Он посмотрел на меня с недоумением и отвернулся.
После последнего допроса, когда в камере все успокоились, он, должно быть, не выдержал и неожиданно сообщил мне, что ему пригрозили расстрелом за отказ от поручения, возложенного на него партией. И рассказал все, что выше изложено.
Пробыл он в тюрьме недолго. Очень скоро его забрали. К сожалению, ни имени, ни фамилии этого скромного человека память мне не сохранила.
А жизнь шла своим чередом. Мы, заключенные (тогда еще «зэ-ков» не было), вечером ложились; кто спал, кто глаз не закрывал (свет целую ночь горел под потолком). На рассвете начиналась жизнь. Из камер одних забирали, других загоняли: «Катись ты, тудыт-растудыт, падаль смердящая!» И мы катились, куда прикажут. Даже к своей смерти в объятия лезли без борьбы и протеста. Страшно!
К 15 августа, радостному дню моего Ангела Хранителя, нас, «майских», приписанных Чрезвычайкой к делу Союза Защиты Родины и Свободы, осталось в камере пять человек: штаб-ротмистр Виленкин, есаул Попов, латышский стрелок поручик Кевешан, барон Фитингоф и я, Соколов Иван Леонтьевич, якобы старший писарь 158-го пехотного Кутаисского полка. Кевешан и барон все время держались особняком, вряд ли они мешались в русские дела, должно быть, по недоразумению они попали в тюрьму как каэры.
Решил наш уважаемый староста А.А. Виленкин переселяться со своим «напарником» Поповым в «одиночку». Здесь теперь каждый живет как хочет, подлаживается к начальству. Пожали друг другу руки, пожелали всего хорошего. И освободилось в камере два лучших места.
Кто стал старостой, кто занял удобные койки, не помню. Сел я на свой топчан да какую-то историческую книжку стал читать. Книжка была без начала, без конца, да и в середке листы вырваны, что там и о чем — догадывайся. Я не догадывался, просто страницы переворачивал, так и жил...
Наступил сентябрь. Начали перепадать дожди, потянуло сыростью, запахло осенью.
Пришел однажды в коридор не надзиратель с черной маслянистой бородой и с запиской в руках, а низенький очкастый конторский «помощник». Ходил из камеры в камеру и объявлял. Зашел и к нам, посмотрел на нас с сочувствием и во весь голос объявил, что все заключенные, числящиеся за ВЧК и уже тогда сформированной МЧК (Московской чрезвычайной комиссией), подлежат переводу в Бутырскую тюрьму. Во исполнение сего приказа с завтрашнего утра начнется перевозка. Всем сложиться и приготовиться. Перевозка будет производиться по алфавиту. Вероятно, в один день не закончится. Но все с утра должны быть готовы к отъезду.
Утром следующего дня в тюремной подворотне закряхтел грузовичок. Глянули в окошко. «Братцы, воронок!» — и за вещи. Скоро к «воронку» потянулись заключенные на буквы А и Б. Сдача и приемка «живого груза» тянулись долго. За целый день «воронок» лишь два раза обернулся.
Только 9 сентября нас, заключенных на букву С, погрузили и повезли. Прощай, Таганка! Горькое воспоминание осталось о тебе.
В “комнате душ”
В «комнате душ»
Погрузили нас в Таганке в тяжелый грузовик-ящик — без света, без окон и скамеек, — прозванный неизвестно кем «воронком». Грузили торопливо, сначала без пинков и брани. Но, сбившись два раза со счета, чекисты с наганами в руках, что есть силы, рычали: «Выкатывайтесь!» — и выталкивали нас — кулаками, коленками, плечами — вон из машины. Строили, снова считали — все 40 человек! И опять загоняли в машину.
Наконец дверь захлопнулась, щелкнул замок, машина сорвалась с места.
Ехали быстро. Все время выла сирена. «Воронок» тряс и валил нас одного на другого. Но падать было некуда: мы плотно стояли, прижимаясь то к одной стенке грузовика, то к другой, как на корабле в хорошую качку. И казалось, что вот-вот «воронок» перевернется.
Путешествие длилось недолго. Три раза рявкнул наш гудок. Ход «воронка» замедлился, и наконец он совсем остановился. За нами глухо и тяжело захлопнулись ворота, лязгнули засовы. Приехали! Снаружи начались разговоры.
Дверь машины открылась, и чей-то надорванный голос гаркнул: «Выкатывайтесь!»
Должен отметить, что с заключенными чекисты не разговаривали. Они на нас кричали, толкали, били. Словом, обращались так, как погонщики со скотом. Под их злым наганом мы покорно, бестолково кидались, куда придется — только бы отскочить подальше от жестокого битья.
Нас построили. Как обычно, выкликнули по списку, проверили и счетом.
— Ведите в «комнату душ», — кивнул на открытую дверь стоявший поодаль помощник начальника.
В сопровождении тюремных надзирателей мы стали подниматься по жиденьким ступенькам. Вошли в широко открытую дверь, из которой пахнуло сыростью и тюремным холодом, кислым запахом давно не мытых людей и вещей. Мы неспешно вошли и оказались в самой обыкновенной, совсем нестрашной комнате с двумя окнами. Во всю стену под окнами сильно потертая скамья, в углу стол, возле него две-три табуретки. Это и была «комната душ».
Наши конвоиры сели вокруг стола. Кто-то из заключенных успел сесть на скамью, другие приткнулись к стене или просто сели на полу в сторонке.
Я прошел по комнате. Конец скамьи, ближней к конвоирам, не занят, я присел на него.
Ближайший конвоир раз взглянул на меня, еще посмотрел. Я готов уже был уйти, как он спросил у меня:
— Как там в Таганке?
Я сказал, что ничего, хотя было и страшновато: часто брали «с вещами по городу» и не возвращали. А так жить можно. Надзиратель криво усмехнулся:
— У нас «с вещами по городу» не вызывают, а кого нужно, кличут «с вещами в комнату душ».
И словоохотливый надзиратель пояснил, что эта комната кличется «комнатой душ» потому, что в царское время здесь прибывшие заключенные под душами мылись.
— Видел, сколько дверей? Это все души. Здесь все прибывшие с арестом раздевались. И айда мыться. Да не вместях, а по-барскому — каждый в каморке. А как помылись, вышли сюды, оделись, разбивка пошла: кого куда. Теперь воды нету, и души попорченные стоят. А вот принесут разметку, так вас всех немытых, со всякими заразами по камерам разведут. А куда вас садить, ежели в корпусах местов нету? Почитай, всюду набито по-положенному. Станут, как всегда, передвижку делать, уплотнят как можно, тогда и вас где устроят. Да вам без разницы: везде сиди да скучай!
Разводить нас начали нескоро. Мы успели вздремнуть, успели обкурить «комнату душ». Нас все не брали.
Бутырская тюрьма старая, трехэтажная, каменная, корпуса строились в разное время. Должно быть, сначала покоем были выведены три корпуса. В среднем корпусе — широкий вход с тяжелыми железными воротами: в него мог войти большой воз с сеном. В глубокой подворотне днем и ночью горит свет, а все равно там полумрак: колонны, что подпирают верхние перехваты здания, темнят Божий свет. Говорят, что над подворотней идут «одиночки». Но я в этом корпусе не бывал и точно сказать не могу.
Между корпусами небольшой тюремный двор с молодыми тополями, травниками и остатками цветочных клумб. Посередине двора — церковь, большая, каменная, с куполами, увенчанными золотыми крестами. За церковью, в некотором отдалении, позднейшей постройки трехэтажный корпус, тоже каменный, соединяющий концы боковых корпусов. Называется этот новый корпус «Сахалин». Говорили, что он так стал называться, когда после неудачной для нас войны с японцами мы перестали посылать на остров Сахалин долголетних каторжников. По мирному договору с японцами половина этого острова отошла к Японии. Россия обязалась со своей половины убрать всех каторжан и больше преступников туда не посылать.
За «Сахалином» был женский корпус. Не то в этом корпусе, не то в пристройке к нему, точно не помню, была тюремная кухня. Все работы по кухне налагались на уголовников. Делали они, что хотели. Особого контроля над ними не было. Жили они обособленно в Пугачевской башне.
Справа и слева от «Сахалина» — номерные коридоры. По двору проложены бетонные дорожки. Три главные веером расходились от «комнаты душ» (у главного тюремного входа). Правая дорожка шла к дальнему крылу правого корпуса. Здесь был вход в общие коридоры 6-й, 12-й, 18-й. дорожка разветвлялась посередине, и ее ответвления вели к входу Северной башни и в коридоры 7-й, 13-й, 19-й. Средняя дорожка вела к церкви, круто огибала ее с обеих сторон и кончалась у входа в «Сахалин». «Сахалин» состоял из двух корпусов. В каждом корпусе три коридора: в правом корпусе — 5-й, 11-й, 17-й, в левом — 4-й, 10-й, 16-й. Отмечу, что в отличие от других корпусов, имеющих по шесть камер в коридоре, в «сахалинских» было по четыре камеры. Окна их выходили во двор, в то время как в правом и левом корпусах камеры окнами выходили на волю. Из верхних коридоров (6-го и 7-го) виден был знаменитый ресторан «Яр», Петровский парк. Петроградское шоссе и Ходынка.
На стыке 4-го и 5-го коридоров, 10-го, 11-го, 16-го и 17-го в «Сахалине» стояли тяжелые железные клетки. В них наблюдал за порядком в смежных коридорах старший этажный надзиратель. Он был вооружен, и в его распоряжении — телефон. Из своей клетки дежурный выходил при смене и за нуждой. Все остальное время он проводил в клетке. Заключенные не выпускались. По коридорам днем и ночью ходили дежурные надзиратели (без оружия), время от времени заглядывая в «волчки».
В Бутырской тюрьме камеры закрывались тяжелыми деревянными дверями, а не решетками, как в Таганке. Двери были перехвачены широкими железными полосами.
Третья дорожка шла влево от привратной и вела ко входу в 1-й, 2-й, 8-й и 14-й коридоры. Ко входу в 3-й, 9-й и 15-й коридоры вела ветка от этой дорожки.
В мое время (1918—1920 годы) в 8-м и 9-м коридорах еще были мастерские. Там стояли переплетные машины с клеймом Сытина. В конце 1918 года они еще работали.
В тюрьме, кроме камерных корпусов, было четыре башни. Северная — обок с 19-м коридором, Пугачевская — возле кухни, Угловая сливалась с 15-м корпусом; ни названия, ни места четвертой не помню, возможно, ее вовсе не было.
В тюремную баню гоняли два раза в месяц. Но как следует вымыться не давали — не успеваешь раздобыть шайку и заняться грязным бельем, как надзиратели уже гонят одеваться.
В 1919 году в предбаннике построили дезинфекционную камеру. Разделся — одежду сдавай приемщику, получай номерок (а где его
хранить, если голый?). После мытья по номеру получай свое имущество. Конечно, оно скорее испорчено, чем продезинфицировано: измято и все в желтых пятнах, а то и в прожогах. Но все-таки лучше было так, чем никак. Нас заедали вши и клопы!
...Однако вот сидим и сидим в «комнате душ». Ни обеда, ни ужина не получили — голодны и злы. Счастливцы развлекаются табачком, а я бедствую: не успел в Таганке обменять пайку на самосад.
Наконец нас начали разводить по камерам. Я со своей группой пошел по дорожке к 18-му коридору. Конвой у нас, сказать, никакой: впереди ведет нас надзиратель и последним шагает и иногда подает голос веселенький паренек. Группа была в 12 человек, отделиться от нее как будто можно, а куда нырнуть — внутренний тюремный двор, кругом стены, запертые двери, окна с решетками. Только далеко вверху безучастное небо. Иду покорно, как все.
У самой дорожки — примитивная колокольня: два столба с перекладиной, на которой висят колокола, над ними двухскатный козырек. Проходя, кто-то обозвал эту бедную колокольню «виселицей», и тут же в ответ от идущего следом получил «дурака» и совет: пока жив — лоб перекрестить. Должно быть, колокольня была без присмотра. В один из мокрых и ветреных ноябрьских дней вдруг в тюремном дворе раздался заунывный грохот, один только раз грохнул колокол, и его удар расплылся по тюрьме. В нашей камере заключенные бросились к двери. Приоткрылся «волчок», и надзиратель сообщил, что свалилась колокольня.
После обеда нас выпустили на оправку. Я задержался у окна и глянул во двор. На том месте, где стояла колокольня, на земле лежали колокола. Ни столбов, ни перекладины не было. Всего я разглядеть не смог — надзиратель отогнал меня от окна.
Церковь безрадостно глядела на нас, когда мы в первый раз проходили возле нее. И стало мне стыдно при виде заброшенной церкви, стыдно за прошлое. Ведь до войны, когда жизнь нам всем улыбалась, я только один раз за три года зашел в храм помолиться. Церковь была полна молящихся. И так было в ней уютно и радостно, что я решил ходить и ходить сюда с душой беседовать. Да так времени и не нашел зайти в храм... Наказал меня Господь! «И поделом!» — попрекнул я себя и заторопился: на меня зло поглядел встретившийся надзиратель с красной звездочкой на фуражке.
На новом месте
На новом месте
К 11 сентября 1918 года все заключенные, числившиеся за ВЧК и МЧК, были переведены из Таганки в Бутырскую тюрьму. Начальником этой тюрьмы был прославленный чекист Мессинг.
В Бутырку мне пришлось ехать в «воронке» вместе с бывшим грозою Московского, а потом Казанского военного округа генералом Сан-
децким. Тюрьма и обстоятельства сильно изменили его. В осунувшемся и сильно сгорбленном седом старичке вряд ли кто-либо узнал бы прежнего властного генерала. В нашей группе люди разные были: старые, молодые, рабочие, студенты, военные — постарше и помоложе. Но все с жалостью относились к едва державшемуся на ногах старику генералу. Все, должно быть, знали, что жить ему осталось недолго. В декабре 1918 года большевики расстреляли Сандецкого.
По прибытии в Бутырскую тюрьму нас, не сортируя, временно сажали, куда придется: тюрьма была переполнена. Поэтому «каэры», «спекулянты», «урки» и «преступления по должности» (такие были тогда тюремные категории) сидели все вместе.
Из нашей партии группа в 12 человек попала в камеру № 66 в 18-м коридоре (в нижнем этаже). Там уже было 13 человек. Мы заняли свободные койки. На таблице, что висела в коридоре у высокой камерной двери и извещала, что в камере 25 мест, после нашего вселения было отмечено: «Занято 25, свободных 0».
Камера была темная, сырая и холодная. Темная потому, что перед окнами был окруженный стеной дворик, по круговой бетонной дорожке которого тюремные сидельцы могли гулять парами ежедневно 15 минут.
Посредине дворика стоял надзиратель и, как дрессировщик в цирке, покрикивал, да иногда еще и с матом. Мат случался тогда, когда кто-нибудь нарушал тюремные правила о прогулке. Насколько сохранила мне память, мы обязательно должны были ходить по бетонной дорожке парами, руки держать за спиной, головой не крутить, разговоров не вести и остановок не делать, между парами интервал в пять шагов.
Дворик был огражден высокой каменной стеной, закрывавшей окна второго этажа. Солнце никогда не заглядывало в первоэтажные камеры. В них было всегда темно, этому способствовали и засиженные мухами, густо запыленные лампочки, тускло мерцавшие под потолком в мутном облаке табачного дыма. Плохо узнавались даже лица сокамерников в этой серой, безнадежной мгле. Ни газет, ни книг у нас не было. Да и где ж здесь было читать!
В камере собрались разношерстные заключенные. Были здесь два ломовых извозчика. Они перевозили в ящиках какой-то товар. «Что за товар?» — «А Бог его знает, наше дело доставка!» Чекисты захватили их в пути и вместе с подводами доставили на Лубянку. Сидел старик крестьянин за скрывшегося сына-эсера. Сидел пожилой монах: возле Иверской раздавал листки с «Похвалой Божьей Матери». Было несколько шустрых карманников, схваченных на Театральной площади, которые при приближении трамвая делали заваруху на остановке. Попали к нам и проворовавшиеся коммунисты. Они держались особняком (их было трое) и на нас, каэров, смотрели пренебрежительно. Один из них был моим соседом по койке. Как-то вечером, сладко потягиваясь, он шепотком рассказал мне, что работал в ВЧК (по назна-
чению партии) и в мае месяце стрелял по офицерам в Петровском парке: «Эти враги народа с гордостью подыхали!»
Помню хорошо: милого предвоенного времени вынимать из ящичка памяти мне тогда не хотелось. Думал я все больше о Таганке, и уже казалось, что было там хорошо и до тоски тошно здесь. Ведь недаром же Бутырка с клеймом МЧК — не жди хорошего. А там, в Больших Каменщиках, осталась старорежимная Таганка. Она баловала в камерах солнечным светом, чистым воздухом и относительной свободой.
Не то в тюрьме Бутырской. Тесные камеры — темные, грязные — и полное отсутствие свободы: ни прилечь тебе днем, ни размять ноги, сиди на своей тумбочке и не шевелись. А если собралось вдруг несколько человек вместе, сейчас же недобрый голос из кормушки: «Эй, там! Чего собрались? Немедля расходись!»
Не знаю, до чего бы я в своих мыслях дошел, если бы, неизвестно почему, не был переведен в 6-й коридор, в камеру № 54. Здесь публика была тоже смешанная, но было все же несколько человек старых знакомых — сидельцев 5-й таганской камеры. Пусть они были там «последнего набора» и к делу Союза Защиты Родины и Свободы никакого отношения не имели, но лица у них все же были знакомые и теплые.
Кормили нас здесь не лучше, чем в Таганке. Утром 100 грамм хлеба и кипяток. В обед вонючий брандахлыст из воды, чуть заправленный картофельными отбросами и вываренными селедочными головками. Вечером — тот же «суп», только пожиже — ни картофельных об-лупин, ни селедочных головок не ищи — нет их! В супе остался только «аромат» половой тряпки. Кто имел передачи, жил богато: свою порцию брандахлыста не брал — пускай бедные балуются. И мы накачивались грязной водой, слава Богу, что горячей! А силы у нас стали уходить, тело пухнуть, ноги начинало разносить так, что обувь с трудом вбивалась. Что же дальше будет? Кругом говорят, что нужно двигаться... Да где там двинешься, когда ноги ватные — не держат! А от «супа» тошнит, в голове мутится! Закрытыми и открытыми глазами, наяву и во сне, только и видишь: хлеб, хлеб и хлеб! Хлеб простой, черный, лежалый, черствый, хлеб заварной, хлеб, печенный на кленовых листьях, круглый, овальный и в формах, гробообразный.
В камере нашей было два морских офицера. Оба в летах пожилых. Одного — высокого, сухого, с английским каменным лицом и барским взглядом — фамилия, кажется, была Кристофович; другой — маленький, живой, инженер-механик. Он всем помогал, как мог, а у самого за месяц одна жиденькая передачка была! Со всеми делился ею, кто к нему подходил. Всем как будто легче становилось. Кристофович, получивши первую передачу (не особенно обильную), во всеуслышание объявил:
— Граждане, на всех неимущих мало моей передачи. Так я беру на себя заботу о моряке-однокашнике! — И стал всем, что получал, делиться со своим другом. А там и нам перепадало кое-что. Ну да это все равно, что ничего.
...А хлебы разные стоят кругом перед глазами, все равно как на пасхальном столе обильные яства одно из-за другого выглядывают, наседают, мучат, гонят слюну, до головокружения доводят... Да что ж это за наваждение! Здесь недолго и с ума сойти. А хлебушки пухленькие, выпеченные смеются, кокетничают: близко, да не достать!
Хорошее было время, радостное, когда мы с отцом в лес по грибы ходили! Присядем передохнуть на пеньке у опушки. Отец курит, я топчусь — скорей бы в глубь леса! Да где там! Глядишь, лесник подошел, ну, пошли разговоры... Я отца с лесником бросаю и поскорей иду на «свои места», чтоб меня кто не предупредил. Да никто не предупреждал: слишком рано, солнце только-только вставало. И набирал я свеженьких белых грибочков корзинку, возвращался к отцу. Тут все жаркая беседа шла. Вспоминались старые — крепостные времена, когда баре мужиков, как скот, продавали или на псов меняли!
А сейчас не то же?! Вот сидим мы здесь, в бутырском крепостном загоне, и ждем, когда кого заберут на бойню. И обязательно придет время: вызовут. Но могут же и выкинуть за ворота — погуляй еще!
Тюремная наша жизнь шла серо и бесцветно: голодно и надежд никаких. Про нас, причастных к делу Союза Защиты Родины и Свободы, в Чрезвычайке забыли. Нас не звали «с вещами» в «комнату душ». Не таскали нас и на допросы. На Лубянку теперь шли умирать другие люди. Уходящие о своих делах не говорили: выходили из камеры и исчезали. Только один раз, когда мы шли на оправку, молодой человек, привезенный из провинции, худой, измученный голодом, доведенный до восковой желтизны, с бледными губами и безумными горящими глазами, вдруг остановился посреди коридора, поднял руку и гаркнул во весь голос, охриплый и усталый:
— А пошли вы в болото с вашим советским раем! Говорю открыто: «Бей жидов — спасай Россию!»
К вечеру его забрали в «комнату душ», и он не вернулся. Я так ослабел, что едва двигался. Один раз утром не встал, не поднял кровати — пускай делают что хотят! Пришел надзиратель, пнул ногой:
— Вставай!
— Не могу!
— А ты через не могу!
Я встал. Койку поднял сосед. Кто-то сунул мне кусок хлеба. Я проглотил и немножко ожил.
Опять появился надзиратель и велел идти с ним. Не знаю, откуда сила взялась, — иду молодцевато. Вышли к Пугачевской башне. Перво-наперво в котелке густой похлебки дали. Поел — и коли дрова! И колол. Домой, то есть в камеру, пришел я сытый и бодрый. Ходил я к Пугачевской башне на работу несколько дней. Был сыт и «весел». Но пришел туда иной надзиратель: в кожаной куртке, со звездой красной на фуражке. Узнал, что я из каэров. Записал что-то и ушел.
Больше колоть дрова меня не брали. Сидел в камере и голодал.
Голод
Голод
До первой годовщины самодержавия большевиков оставалось немногим больше месяца. Вся тюрьма упорно ждала «широкой амнистии».
Мы, сидельцы 54-й камеры, тоже, конечно, ждали, чего — сами не знали. Голод заставлял ждать. Я по-разному боролся с ним. Прежде всего, свою хлебную пайку, получивши утром, делил на три равные части. Одну часть съедал сейчас же, запивая кипятком вместо чая, а два оставшихся кусочка заворачивал в платок, и прятал в карман. В тумбочке оставлять боязно — крали.
В обеденное время, если мне удавалось остаться одному (это случалось очень редко), я вынимал очередной кусочек хлеба, клал перед собой и, проглатывая суп, для бодрости поглядывал на хлебушек. Покончив с супом, я медленно, с наслаждением ел измятый в кармане хлеб, как пирожное.
Третий кусочек я съедал перед сном. Но повторяю, есть «отдельно» удавалось очень редко. Обычно мы ели постоянными группами в восемь человек из бачков красной меди, оставшихся от времен «презренного царизма».
Для меня еда из бачка новостью не была. В 1908 году, будучи вольноопределяющимся в 158-м пехотном Кутаисском полку, я ел густой, жирный, с приятным ароматом борщ или суп — тоже из бачка, медного, луженого. Но тогда другая еда была, и мы, солдаты, ели ее по-иному. В ротах были бачки — один на восемь человек. Группы постоянные. В каждой — старший (обычно унтер-офицер), и у него помощник. Они получали на нас обед и ужин. Обед состоял из порции мяса (от 22 до 26 золотников на человека), борща или супа и гречневой, а иногда «белой» пшенной каши. Мясные порции кухней заготовлялись заранее.
Когда мы приходили обедать, старший группы от дежурного по кухне получал восемь порций мяса и на глазах у всех резал порции на маленькие кусочки, примерно равные, и клал их в бачок. Кашевар наливал на мясо борща, сколько входило. Затем обед ставили на стол, вокруг которого тесно сидели и терпеливо ждали члены группы. Старший садился на свое обычное место, широко крестился и важно командовал: «Зачинай!» — и первый зачерпывал ложкой горячее варево. Мы следовали его примеру: один за другим с сугубой неторопливостью начинали орудовать ложками. Брать мясо было нельзя. Нужно ждать разрешения старшего. Оно давалось, когда бачок был полупуст.
В благоговейной тишине проходил обед. Ни разговора, ни спора, все внимание было направлено на то, чтобы в ложку попал кусочек мяса. Случалось, некоторые пробовали ловчить и загребали в ложку, будто ненароком, два куска. Но старший строго следил, чтоб «ошибки» не было.
Мне казалось, что брезгливость не позволит мне есть из общего бачка. Но я ошибся. Мне даже понравилось есть вместе. Ведь все мы
были молоды, здоровы (каждый месяц проходили медицинский осмотр) и знали друг друга. Правда, сначала не было сноровки, и я задерживал «черед». Однако скоро приладился, и все пошло хорошо.
Обед роты кончался общей молитвой, затем следовал час отдыха. (Молитва перед обедом пелась, как только роты занимали места за столами.)
Но все это было давно — еще в царской армии. Теперь же мы были арестантами и находились в тюрьме. Моряки вклинили меня в свою обеденную группу, которую сразу кругом стали называть «благородной». Мы и теперь, как в армии перед войной, садились вокруг бачка, как прежде, поочередно махали ложками, да вот беда — есть то было нечего! Мутная вода в бачке, заправленная какой-то серостью, в рот не шла, ведь питательности в ней не было — одно «дуренье». Да еще из головы не выходило: а вдруг из нашей восьмерки кто-нибудь заразно болен? И кто мог, отваливался от еды. Почти всегда первыми вставали и уходили, для виду раза два обмакнув ложки в баланду, наши моряки, там и другие «богатенькие» отваливали. Оставались у бачка только мы, двое-трое «бобылей-бедняков». Но случались и такие дни, когда и мы, почмыхав носами, прятали ложки и уходили.
И вдруг удача: здесь, в бытность мою в 54-й камере 6-го коридора, нам прибавили пайку хлеба — вместо 100 грамм выдали 250! Случилось это совершенно неожиданно. Как обычно, чуть свет пошел наш староста с дежурным получать хлеб и очень скоро вернулся.
— Радость, братцы, радость! Пять буханков на камеру получили!
— С чего б это?
— Да замест этой самой амнистии наградили! Сиди и отпотчи-вай!
Староста выложил на стол пять буханок. Мы окружили стол и жадными взглядами смотрели. Хлеб что надо: хорошо выпечен, блестит от румянца. Во рту — слюна, в руках — трепет, в голове — дурман. Вот-вот сорвется с нарезов разум, и все мы голодной стаей ринемся на стол — разнесем хлеб, старосту и всех, кто попадется.
Но староста не сробел. Глянул на одного, на другого — «сдурели ребята» — и, твердо переступив, приказал (должно быть, в армии фельдфебелем был) всем собраться в группы по пять человек, выбрать в группах старшин и составить списки. А пока от стола отойти, сидеть и ждать.
Вмиг все было сделано, списки поданы.
Все группы получили по буханке, все жадно смотрели на свой хлеб — скорей бы поделили! — и пялились на чужие буханки. Там-здесь началось бурчание: мол, достался буханок худший, чем у других. Староста стал старательно вымерять, как резать буханку своей группы, чтоб никому обиды не было. Его примеру последовали старшины всех групп. Резали, кроили, равняли, кусочки добавляли. И откуда только ножи перочинные взялись!
У нас дележка прошла в тишине. Староста был старшиной в нашей группе. Он умеючи поделил буханку на пять частей и молча раздал ломти. Одну горбушку он дал мне, другую взял себе. Никто не возражал. В согласии мы стали пить «чай» (кипяток).
Я с «чаем» не торопился. Как всегда, разделил пайку на три части: две спрятал, а одну стал жевать. Благодать! Даже забылась тюрьма и «комната душ».
Нашлись, конечно, и такие удальцы, что свою пайку сразу съели и крошечки всыпали в рот. К обеду хлеба у них не оказалось. Но ведь до баланды обеденной нужно дожить: может, на работу возьмут, может, в «комнату душ» выкликнут. Ну да ничего: в благополучии можно до завтра перетерпеть!
И потекла у нас в камере жизнь с новой пайкой и более уверенным ожиданием общей амнистии. Ведь раз дали хлебную прибавку, дадут и амнистию — не пойдут против народа.
Тем временем из нашей камеры несколько человек выпустили, двух взяли «с вещами» в «комнату душ». И сейчас же на их место привели других.
Кажется, не только заключенные ждали амнистии, наши тюремщики тоже полагали, что к советскому октябрьскому торжеству широко откроются тюремные ворота и мы, сидящие, гурьбой вывалимся за них. Тюрьма станет безлюдной и скучной, как в мартовские дни прошлого, 1917 года. Много брани и оскорблений, даже действием, посыпалось в те революционные дни на тюремщиков. Не промахнуть бы теперь! Обозлен народ. И до смерти прибить могут пострадавшие — за свой голод, страх и нищету. Нет, пускай сидящие доживают последние недельки вольготнее. Надзиратели стали теперь выпускать на оправку всякого, кто попросит, в одиночку, стали пайки менять на самосад, да и в «волчок» заглядывали редко. Сиди где хочешь, делай что нравится, только не шуми.
Наши урки в углу за парашей пристроились в карты играть. Начали в «штосс» счастье пробовать. Подошли фраера, рты разинули и смотрят. Кое-кто попробовал: поставил рубль — выиграл; осмелел, пятерку выложил — и проиграл. Это дело нечисто! Идите вы к лешему в болото! С вами не игра, а искушение! И отошли все от них с неудовольствием.
А морякам в передаче прислали коробочку с домино. Раз коробочку пропустили при проверке, сели за стол совершенно открыто.
Только не на деньги косточки брались, а для удовольствия в игру входили.
Я заметил, что голод меньше донимал, если о нем не думать, а чем-нибудь заниматься. Присел к столу. Без интереса косточки взял и... вошел в игру. Хорошо пошло: играю, выигрываю и разговоры приятные об амнистии слушаю. Будто медом по сердцу мажу, так приятно. И брюхо, главное, еды не требует, а время не идет — мелькает.
Крикнули идти на кухню за обедом на весь коридор.
А вот когда на тумбочке без дела, хлебные видения не покидают, даже на оконных решетках висят, как пряники на рождественской елке!
Боже мой! Боже мой! Да будет ли в моей жизни еще Рождество Христово, будет ли елочка со свечечками и подарками?! Наверное, не будет! Что делать: голову о стену разбить или где-нибудь в уборной повеситься? Да кругом все гладко — ни крюка, ни гвоздя. И все на людях, все под надзором. Не выдержать мне голода! С тоски по хлебу подохну! А вокруг меня хлебы разных сортов лежат, висят, в табачном облаке плавают. И будто просят — бери и ешь!
В царской армии каждому нижнему чину по три фунта хлеба на день давали. Буханки, свежие, ароматные, хорошо выпеченные, лежали в строгом порядке на почетном месте перед ротным образом Святителя Николая Мирликийского чудотворца. Подходи и бери, сколько хочешь! И брали, и ели, а все хлебушек был. Ходили к казармам городские женщины и мужчины, хлеб покупали и уносили.
Эх! Его бы нам теперь сюда — объелись бы до бесчувствия!
А старорежимные заключенные со вздохами вспоминали царские времена. Еду давали наваристую, с приятным запахом. На помойных остатках свиней откармливали. В праздничные дни свинину жареную и вареную готовили. Обеды, сказать, царские были: «Ешь!» — «Да уж некуда!» Эта самая тюрьма Бутырская была для «преступничков» не лютой мачехой, а разлюбезной матушкой!
Сортировка
Сортировка
Пришел октябрь. Негласный орган — «радиокухня» — принес известие, что годовщину своего властвования большевики будут праздновать по новому стилю — 7 ноября. К этому времени в тюрьме будет произведена сортировка заключенных по категориям. По этим категориям и на волю будут отпускать, когда объявят амнистию. И на этот раз «радиокухня» дала верные сведения, в отличие от другого осведомительного органа — «радиопараши», болтовня, которой никогда не соответствовала действительности, а предсказания не сбывались.
Числа 20 октября все камеры обошел коридорный писарь — тоже заключенный, но для нас, смертных, большое начальство. Он переписал всех сидельцев, отметил, кто за что сидит, и ушел.
Через два дня от нас забрали всех спекулянтов. После них, на следующий день, вызвали нас — каэров. «Каэры» — сокращенно «контрреволюционеры». Под этим названием сидели в Бутырской тюрьме все политические. Другие же группы заключенных называли нас проще: «которых расстреливают».
Перевели нас в «Сахалин», на третий этаж, в 5-й коридор. Я попал в 40-ю камеру.
Главный корпус и «Сахалин», всего одиннадцать коридоров, заняли мы, каэры (точнее, мы заняли девять коридоров, так как в 8-м и
9-м находились брошюровочно-переплетные мастерские, до революции принадлежавшие Сытину).
Следственное отделение пересыльного корпуса — три коридора — заняли сидящие за преступления по должности («педеки»).
В пересыльном корпусе 7-й коридор был отведен под «спекулянтов», но очень ненадолго: чуть ли не с января 1919 года этот коридор был передан под тюремный околоток, так как тюремная больница «замерзла» (не топили), 13-й коридор был «коммунистический», 29-й коридор — пересыльный.
«Уголовный элемент» был размещен в Пугачевской башне.
(Может быть, я неверно назвал по категориям корпуса с заключенными, но все вышенаписанное я взял со слов правого эсера Снеж-ко-Блоцкого, который был писарем околоточного корпуса, разросшегося в 1919 году и захватившего под больных и выздоравливающих 5-й, 6-й и 7-й коридоры.)
На дворе уже смеркалось. В 5-м коридоре горел свет, когда нас, нескольких каэров, под конвоем привели сюда. Коридорный надзиратель выкрикнул мою фамилию, открыл дверь в 40-ю камеру и, бросив:
«Староста, принимай одного!», втолкнул меня в новое жилище.
В камере было серо. Я стоял там, где остановился, и не знал, куда идти. В середине правого ряда коек, из-под пледов и одеял, торопливо поднялся худенький человек моего роста и направился ко мне.
— Я староста. Моя фамилия Оловянишников, — и протянул руку.
Обмениваясь рукопожатием, я назвал свою фамилию.
У старосты рука была как лед, лицо землистое, глаза усталые и испуганные. С горькой улыбкой он предложил пройти в его «канцелярию». Мы подошли к его кровати. Он на клочке записал нужные сведения и познакомил с выглянувшим из-под одеяла на соседней койке своим братом. Тот, не в пример старосте, выглядел бодро, глядел уверенно, говорил отчетливо, резко, даже приказательно. А когда встал и пошел, то шагал так твердо и грозно, как, должно быть, ходил по своей фабрике в городе Ярославле.
При слове «Ярославль» меня захлестнуло холодом. «Неспроста меня сюда всадили!» — мелькнуло в голове. Староста предложил мне располагаться на свободной койке возле него. Я бы предпочел подальше быть от города Ярославля и его обитателей. Но отказываться от хорошего места не приходилось, мы сообща опустили койку, и я завозился возле нее.
Вещей у меня немного: летний плащ, в котором меня арестовали, да три смены белья, которым снабдил меня еще в Таганке Политический Красный Крест. Белье было свернуто валиком, ждало стирки, а пока служило подушкой. Заношенный летний плащ заменял мне одеяло. Бросил я его на койку и присел. Обвел взглядом камеру: заклю-
ченных немного — несколько коек были подняты. А ведь в 6-м коридоре камеры переполнены. Но задуматься над тем, почему есть места, не пришлось. Ко мне подсел совсем маленький, худенький человечек с лихорадочным румянцем на впалых щеках, с очень маленькими глазками, которые неприятно бегали в глубоких глазницах. Представился:
«Андреев». «Ватно» пожал руку и закидал меня вопросами: какая ваша профессия? Вы не москвич? Как сюда попали? За что сидите? Имеете ли передачи?..
Я молчал и смотрел на него с изумлением. Он был в старомодном сюртуке, в давно не чищенных туфлях с высоко задравшимися носами. Какие у него были брюки — не разобрать за длиннющими фалдами сюртука. Очень он походил на ярмарочного фокусника, и все говорил, спрашивал, рассказывал. Я потихоньку от него отодвигался, он же на меня наседал и наседал. Вдруг перешел на шепот и сообщил в самое ухо, что из тюрьмы он не выйдет — до революции работал в Охранном отделении. Я от него отшатнулся. Он меня придержал за локоть.
— Вы меня не бойтесь! — зашептал он. — На Лубянке меня хорошо знают. Я здесь председатель камерного комитета бедноты. Мы здесь завели комитет бедноты, ведь нужно же нам, неимущим, жить и питаться! Пусть буржуи часть добра дают нам. И знаете, комитет наш хорошо работает — все имущие чего-нибудь дают от передачи. А вы кто такой? — вдруг подставил он мне ухо и заговорщицки зашипел: — Конечно, офицер?
Я хлопнул его по плечу и громко, с насмешкой сказал:
— Здорово, брат, ты ошибся. До офицера я не дослужился, в писарях застрял.
Андреев осел, подался от меня и по остряку своего колена захлопал маленькой ручкой с грязными ногтями.
— На вас френчик подходящий, да стертый, галифе фасонные... И осечка! Вы не бойтесь, если что.
— Бояться мне нечего! Грехов против власти нашей никаких. А пока что посуньтесь! Надо полежать.
Андреев искоса посмотрел на меня и пошел к своей койке.
Через два дня я сжился с камерой, узнал, что здесь всё «чистая публика». Человек десять было «польских заложников». Был один польский солдат военнопленный, по фамилии Ожешко. (Говорили, что он близкий родственник польской писательницы.) Он держался изолированно: ни со своими поляками, ни с нами, русскими, не общался. Никто его не навещал, передач он не имел, сидел «на котле», голодал, ходил на прогулки, смотрел в окно, думал и ни на кого не обращал внимания. Пошел слух, что он военным трибуналом приговорен к высшей мере наказания, теперь ждет, когда его возьмут к стенке. Андреев его обходил.
Из польских заложников прекрасно помню высокого, плотного, преклонного возраста инженера Пшерадского из Калиша. В камере он
занимал лучшее место (в углу у левого окна). Помню инженера Не-дзелковского, родившегося и выросшего в Петербурге. Он не знал польского языка и здесь, в тюрьме, изучал его. Помогал ему в этом инженер Разумовский, кажется, тоже сильно обрусевший. Он совсем не так красиво говорил по-польски, как инженер Пшерадский. К последнему — высокому, холеному, широкому в плечах и, кажется, всегда с трубкой — все кругом — поляки и русские — относились с уважением. Он каждому, даже Андрееву, которого все не любили, готов был помочь — если не продуктами, то советами, доброй улыбкой. Сильно преклонного возраста, господин Пшерадский тяжело поднимался с койки, по камере ходил вразвалку и всем улыбался. Он получал обильные передачи, из них оставлял себе очень немного — все отдавал Недзелковскому, молодому инженеру со «звериным аппетитом». Последний жил, как мы, грешные, на пайке. Конечно, и наш комитет бедноты Пшерадский не забывал.
Других никого из «польских заложников» память мне не сохранила.
Из сидевших в камере № 40 русских помню следующих: братьев Оловянишниковых, поручика Туровцева, студента Рождественского и бывшего охранника Андреева.
В нашей камере дни проходили мирно и тихо. Даже разговоров громких и нервных не было. Все сидели молча и занимались повседневными делами: кто читал, кто боролся с клопами, кто чинил и по-своему приспосабливал матрас. Правда, между Недзелковским и Андреевым случались горячие споры, но их никто не поддерживал. Не-дзелковский хвалил Польшу, хотя даже в Привислянском крае никогда не бывал. Андреев то горячо восхвалял «царский режим», то стоял «за власть Советов»; никак не поймешь, за что же он ратует: выходило, что и то и другое хорошее, а вот у поляков все плохое. Казалось мне, что Андреев затевал эти споры для того, чтобы втянуть в них кого-нибудь из присутствующих и узнать, от кого чем пахнет. Это ему не удавалось. Когда спор становился шумным и резким, инженер Пшерадский строго, но с добрым сердцем, как отец расшалившегося сына, окликал Недзелковского по имени. Тот сразу умолкал, но долго топтался у койки, что-то на ней перекладывал, ворчал, а когда успокаивался, брал тетрадки и начинался урок польского языка.
Все же большое преимущество нашей камеры заключалось в том, что к нам не «подкидывали» никого. А ведь в Бутырку везли и везли схваченных где придется неосторожных москвичей, от голода и холода терявших самообладание и на чем свет стоит поносивших большевиков и советскую власть. Тюрьма была забита арестованными каэрами, только наша камера никогда переполнена не была. Как удалось узнать у надзирателей, произошло так потому, что в нашей камере сидели «польские паны». Своих (русских) сначала предполагали выкинуть из этой камеры, но сразу этого сделать почему-то не удалось, и мы «пока» остались с поляками.
Жители нашей камеры между тем разделились на две группы: одна — это люди, имеющие родных или знакомых в Москве и потому получающие передачи со съестными припасами и одеждой; кроме того, они умудрялись различными путями посылать записки и получать с воли ответы и, таким образом, были в курсе текущих событий; мы же, бобыли, не получали ничего, сидели на пайке, кое-как штопались и ничего не знали, питались только тем, что писали «Известия».
Так проходили дни за днями. Мы ждали амнистии, хотя не получили даже обвинений... За несколько дней до октябрьского торжества братья Оловянишниковы ушли на свободу. Уходя, они оставили мне теплое одеяло и плед. Теперь, если Господь сподобит, доживу до весны, не замерзну!
Молимся
Молимся
Дверь всегда закрытого храма открыта. В храме серо. Не теплятся лампадки, не горят свечи. Людей полно, как в пересыльном поезде. Стоят впритык, как булыжники в мостовой: один к одному, один к одному. Впереди, у местной иконы Спасителя, светятся две свечечки. И это весь свет.
Молящиеся склонились в земном поклоне и затихли: много голов от пола не отрывается. Все как мертвые застыли. Случается, кто приподнимется, с умилением перекрестится и опять — бух об пол.
Господи, прости согрешения и помилуй! От души и сердца молятся коленопреклоненные, а на них с ехидной усмешкой поглядывают два конвоира: молись, не молись, а наше взяло!
Устал народ арестантский стоять, валится один на другого, куда-то движется, того и гляди, подавит припавших к полу. А те молятся, свое шепчут: «Господи, помилуй! Господи, помилуй!» И Господь милует — гнется людская волна, с прилива на отлив пошла.
А в храме, заброшенном, открытом только сегодня — перед праздником Рождества Божьей Матери или Воздвижения Животворящего Креста Господня (точно не помню), — уже стало сумрачно. Пришел священник — смиренный, согбенный, будто с тяжелой ношей на спине. Стал он осторожненько пробивать себе проход в алтарь.
— Батюшка пришел! Батюшка!
— Проходи, батя! Давно тебя ждем. Дорогу в раз-два прочистим! — забеспокоился могучий силач.
Но трудиться ему не пришлось: как море Черное перед Израилем, расступилось людское море, и прошел батюшка с опущенной головой в алтарь. Следа не осталось за ним.
А в алтаре свет засиял: все семь свечей загорелись в запрестольном подсвечнике. Священник перекрестился, поклонился Престолу. Стал перед ним. Помолился. Затем занавес на сторону отодвинул.
Благоговейно Царские Врата открыл. И застыл перед Престолом, Дарохранительницей, Крестом и Евангелием.
— Господи, благослови! — прошептали с дрожанием бледные губы. И наконец в застывшей, мертвой тишине старого храма, с разбитыми стеклами в окнах, раздалось властно и могуче:
— Слава Святей, Единой и Нераздельной Троице всегда, ныне и присно и во веки веков.
— Аминь! — неуверенно и робко протянули на клиросе подошедшие хористы. Передохнули и стройно запели: — Приидите поклонимся и припадем ко Христу!
Смолкли в храме шепотки и покашливания. Повалился народ на колени, вместе со стражей истово крестился, молился:
— Господи, помилуй, Господи, помилуй! С молитвой слезы показались у одних, скорбно сжались губы у Других.
— Господи, спаси и сохрани!
А хор из нескольких человек не дружно, но с сердцем пел:
— Благослови душе моя Господа!
Я ушел в молитву...
Говорили, что в храм незаметно вошел хорошей упитанности комендант Белгородский. Глянул на молящихся. Русские люди — молодые, старые — стоят на коленях, крестятся, кланяются до земли.
Да будет воля Твоя!
Поскорей фуражку снял, постоял — и вон из храма.
Когда богослужение кончилось и конвоиры увели арестованных, пришли ко входу во храм чекисты, несколько раз матюгнулись: темно! Дверь тяжелую, церковную наглухо захлопнули и печать приложили.
Больше богослужений в храме не было.
Кажется, в октябре того же, 1918 года комендант Бутырской тюрьмы Белгородский отравился. «Радиокухня» сообщала, что он крал продукты и влип. Эсеры говорили, что Белгородский сидел вместе с Дзержинским в каторжной тюрьме. Слыл большевиком. Поэтому Дзержинский всюду его выдвигал. Теперь выяснилось, что Белгородский был в каторжной тюрьме как уголовный преступник. Выхода у него не было: он отравился.
Ждем амнистии
Ждем амнистии
Чуть ли не с момента нашего переселения в Бутырскую тюрьму, то есть с середины сентября, по камерам пошли разговоры об амнистии по случаю предстоящей первой годовщины владычества советской власти.
Сначала эти разговоры питались слухами и были очень расплывчаты. Говорили, например, что сам Ленин хочет дать амнистию, а Дзержинский не соглашается и всячески это дело тормозит. Потом
стали говорить наоборот: Дзержинский заготовил проект амнистии, а Ленин его не утвердил: зачем белогвардейцев миловать? Попался — получай по заслугам!
Всей этой болтовне никто не верил, а обсуждали и передавали, чтоб время убить.
Однако в то кошмарное время (лето — осень 1918 года) все могло быть. Чекисты делали что хотели: даже на главных улицах столицы они кого хотели, хватали, грозя наганом, сажали на извозчика и везли на Лубянку. А туда попал — не выберешься. Никакого порядка: в следственном отделе ВЧК всюду вороха каэровских «дел» лежат грудами! Где в них разобраться! Новоиспеченные следователи мечутся промеж них, как рыбы в сачке. Ткнет кто-нибудь из начальства подвернувшемуся оперу ордер об аресте только что доставленного на Лубянку «контрреволюционера» — открывай на него «дело». Опер — к столу, взял чистую папку, начал заполнять ее, да подскочил к нему кто-нибудь из начальства, сунул в руку записочку — разберись! Откладывается «дело», начинается работа над записочкой. А тут, скажем, Петере подошел: «Что за документ?» Взглянул, записку убрал: «Этим я займусь! А вы подготовьте материал по рабочим беспорядкам в Туле». Что ж: раскладывается опер с «тульским делом». Но прибежал гонец от Лациса, зовет в кабинет на доклад, да поскорей. Что ж, пошел! С жизнерадостностью на лице, с папкой под мышкой и с проклятьями всем и каждому из начальствующих в закоулочке сердца входит следователь (опер) в кабинет заседаний «тройки». Там ждет его Лацис с кучей только что рассмотренных «дел». «Дела» важные — все с высшей мерой! «Принимайте! И не задерживать!» Тут все просто: «дела» под мышку, скорей за стол. Уши на затычку, рот на замок. Через двадцать-тридцать минут список приговоренных готов, начальником утвержден и под расписку дан коменданту для исполнения. Все в нем поименованные привозятся из тюрьмы с вещами и сдаются коменданту счетом, по фамилиям и под расписку. Здесь ошибки нет: все к стенке, всем пулю в затылок.
Генерал-прокурор Крыленко побывал на Лубянке, поверхностно разобрался в тамошнем хаосе и потребовал создания особой комиссии для проверки бессудной деятельности ВЧК.
Все изложенное о порядках на Лубянке я взял из разговоров и слухов, которые пошли по тюрьме, когда стало известно о предстоящем создании смешанной комиссии для проверки следственной работы ВЧК.
В зиму 1918/19 года, когда я уже был в 7-м коридоре, превращенном в тюремный околоток, в 68-ю камеру доктор Донской привел к постели умирающего от туберкулеза инженера Яковлева нового коменданта тюрьмы, небезызвестного чекиста Попковича. Тот взглянул на больного и с некоторым смущением спросил:
— Вас допрашивали?
—Нет.
Не стесняясь заключенных, Попкович сказал доктору Донскому, что, прежде чем освободить умирающего, нужно заглянуть в его «дело». А как его найти, если всё в завале? Разве самому поехать на Лубянку отыскивать «дело» этого Яковлева. Оно может быть в общих стопках, а может быть на шкафу, под столом или даже под умывальником. Доктор насмешливо улыбнулся. Попкович пожался: что делать — революционное время!
Конечно, Попкович ушел и никуда не поехал.
К вечеру Яковлев скончался. Пришли санитары с носилками, уложили тело усопшего и унесли...
После смерти Белгородского наша тюрьма не долго оставалась без коменданта. В снежный день конца ноября к нам в камеру вошел окруженный свитой бравый военный. Он был в добротной шинели до пят, подпоясан широким ремнем походного снаряжения, с фуражкой на голове, по-кавалерийски примятой.
Пришедший уверенно остановился у стола и обвел нас холодным, значительным взглядом, а затем объявил, что он комендант тюрьмы, видит нашу распущенность и, конечно, прежде всего приведет нас в порядок: подтянет и научит тюремной дисциплине. С этим он нас покинул. Больше мы его не видели.
Андреев уже на другой день узнал, что фамилия нового коменданта — Марков. Он прибыл с буденновского фронта. Мы ждали каких-то перемен в тюрьме — авось станет лучше. Уж очень нас донимал голод и холод. Жить стало невмоготу. Комитет бедноты не действовал. Однако новый комендант не появлялся, и все оставалось по-старому.
Очень скоро поползли слухи, что новый комендант арестован. Дальше — больше, пошли разговоры, и стало точно известно, что наш новый комендант, когда в продовольственный отдел тюрьмы пришло несколько вагонов замороженных осетров (да-да, осетров!), соблазнился хорошей рыбкой и велел два новых парашных ушата с осетрами отнести к нему на квартиру. С этим наш комендант и влип. Что с ним стало, никто не знал.
Скоро к нам в Бутырку на освободившуюся должность был назначен «верный» чекист Попкович (Попович?), который и оставался на этом месте до самого моего ухода из тюрьмы.
...Вернемся к ожиданию амнистии и к жизни в тюрьме. Я уже отмечал, что окна камер «Сахалина» выходили во двор тюрьмы, и было отлично видно, что там делается. Сначала я стеснялся подходить к окнам. Они были на «польской стороне». Мою неуверенность почувствовал инженер Пшерадский, дружески улыбнулся: «Хотите дохнуть воздухом воли?» — и подтолкнул к окнам. С этого времени я частенько торчал там. И видел, как по утрам надзиратели вели новых из «комнаты душ» в корпуса.
После полудня картина движения на тюремном дворе менялась. Теперь заключенных уводили из корпусов в «комнату душ». Шли они
со свертками под мышкой и с поникшими головами. Надзиратели конвоируемых не торопили. Знали, куда и зачем их ведут.
За месяц до юбилейного дня (7 ноября) волна прибывающих гуще пошла, хорошо работали чекисты! А число уходящих несколько сократилось. Кроме братьев Оловянишниковых, ушедших от нас очень тихо и незаметно, я видел во дворе радостно уходящими только трех молодых людей студенческого неряшливого вида. Они шли не в роковые часы (5—7 вечера), а в полдень. Закрывались ручным козырьком от солнца, а свободной рукой махали во всю мочь направо - налево. Конвоиры отворачивались, будто не видели их ликования. Так студенты и скрылись в подворотне. «Вероятно, амнистия началась!» — решил я и, радостный, отошел от окна.
Однако радоваться пришлось недолго. Сильный прилив прибывающих и жиденький отлив уходящих сказались на нашей тюремной жизни.
Сначала все камеры заполнились до нормы — 25 человек в каждой. А там и переполнение началось. Да не простое, а набивное! Несмотря на то, что все места в камере были заняты, в нее все-таки вталкивали новых, которые устраивались, как придется: спали на столе и под столом. Днем же топтались на каком-нибудь свободном пятачке.
К нам в «Сахалин», конечно, тоже шла «прибавка к праздничку». В камеру сунули четырех военных, по повадкам, похоже, дезертиров, только не разобрать, какой армии — красной или белой. Они держались особняком, говорили вполголоса и с оглядкой. Подошел было и к ним Андреев. Они узнали, что он не староста, а «так себе», и послали его ко всем чертям с матом. Со старостой поговорили с «сурьезно-стью». А к вечеру их забрали.
Опять стало шесть свободных коек. Мы, «неимущие», получили харч от комитета бедноты, подзаправились баландой с хлебушком и хотели полежать... Да не пришлось!
В нашем коридоре поднялся шум. Кажется, прибыл «новый набор к красному праздничку». Дежурный надзиратель зычно строил прибывших, считал по головам, выкликал по фамилии.
Резко распахнулась дверь.
— Староста, принимай десяток! — гаркнул надзиратель, впустил «прибылых» и дверь захлопнул.
Старостой у нас был Недзелковский. Хотел Андреев, да его забраковали. Уж очень часто его вызывают в контору — не доносчик ли? Андреев даже ходил с жалобой к старшому, да тот его послал,. куда хотел, и слушать не стал. Он совсем закис. Неделю не занимался комитетом бедноты — нам, «неимущим», голодно стало. Да ничего, потерпим. Может быть, отпустят по амнистии? Однако Андреев ожил и с пылом-жаром принялся наседать на «имущих». Опять мы кой-чем заправлялись и веселели.
Из вновь прибывших шесть человек не то гимназистов, не то учащихся городского училища — всё юноши 16—18 лет — вошли в камеру крепкой группой. Заняли шесть коек, собрались в кружок, сиде-
ли и молча глядели друг на друга. Поглядят-поглядят — и рассмеются от всего сердца: вот-де как здорово влипли! Окружающие для них не существовали: они ни с кем не говорили. Передач не получали и, конечно, голодали: с аппетитом хлебали обеденную баланду (поляки до нее не дотрагивались), а потом с шутками подтягивали пояса и опять смеялись.
Попробовал было к ним подойти Андреев — обозвали его «шпионом». Он поскорее дернул к своей койке.
В последние дни перед юбилеем в тюрьме стало нервно и шумно. Даже в коридорах, при выходе на оправку, шли горячие споры о предстоящей амнистии: никак не могли решить, кого выпустят, кого оставят. В соседней камере, прозванной «дезертирской», несколько раз споры переходили в драку. Тогда вмешивалась чуть ли не вся камера и разводила дерущихся; ненадолго водворялась тишина. Опять начинались споры, шум, крик. Напрасно надзиратель стучал по двери ключом. Но помогала лишь угроза вызвать дежурную охрану.
У нас в камере тоже были разговоры и споры, но без криков. Вероятно, это происходило оттого, что ни польская группа, ни только-только прибывшая школьная молодежь горячего участия в разговорах об амнистии не принимали. Говорили и бурлили Андреев да четверо «неизвестных», что прибыли вместе с молодежью.
Чуть ли не в самый канун юбилея рано утром пришел к нам выводной надзиратель, выкрикнул списочек с фамилиями наших юнцов (все русские, сочные фамилии), глянул с усмешкой на застывших юношей и деланно сурово приказал немедля собираться со всем барахлом — в лагерь Ново-Спасский забирают. Через пять-десять минут, немытые, голодные (пайки хлебные успели сунуть в карманы), вышли юноши в коридор. Последний приостановился в дверном растворе и строго, будто от всех уходящих, с достойным поклоном сказал:
— Прощайте, братья! Храни вас Господь!
Мы замерли. Слишком неожиданно и дивно было это прощание. Никогда я этих святых слов не слышал ни в Таганке, ни в Бутырке. Что нужно было делать? Вскочить, поцеловать, перекрестить уходящих! Но дверь закрылась. В камеру пришла жуткая, до боли в груди тишина.
Я — к окну. Вот они, наши молодцы, уже на дворе. Кто оглядывается и ищет наши окна, кто, не оборачиваясь, идет за надзирателем в «комнату душ». Я крещу их часто-часто, но они этого не видят из-за грязных, давно не мытых стекол.
А нам уже в камеру дали «подкрепление»: на жестянке у входа значится 27.
Новые люди серьезные. Говорят, из белогвардейцев, что в Ярославле летом революцию против большевиков поднимали. Их днем и ночью повсюду ловят чрезвычайки, да где всех переловить, когда вся Россия, можно сказать, контрреволюционная! Люди они вроде бы хо-
рошие: двое на койках, а двое на столе валетами спят. И каждую ночь местами меняются: с коек на стол, со стола — на койки!
Только, сохрани Господь, чтобы меня не опознали! Дружески руку протянет и капитаном обзовет. Отказываться от себя не придется. Вместе погибать пойдем. Но знакомых среди прибывших не оказалось — они из «других краев».
Большевицкие амнистии
Большевицкие амнистии
Дожили мы до 6 ноября. Завтра великий праздник советской власти, но не нас — сидящих в Бутырской тюрьме.
Все же, как могли, почистили камеру, сами вымылись, побрились «по-хорошему», а кто и постригся. Нужно сказать, что в то революционное время чекистское начальство мало заботилось о нас. За все время, что я просидел в тюрьме, меня, например, ни разу не постригли и не побрили. (Просидел я немало: двадцать пять с половиной месяцев.) Сам же я этого проделать не мог: у меня нечем было заплатить нелегальному парикмахеру. Да я и не хотел приводить себя в добрый вид, ходил дикобразом: волосы до плеч, борода до пояса. Ведь этот волосяной покров предохранял меня от разоблачений при неожиданных встречах!
Слава Богу, что в Бутырской тюрьме с царских времен сохранилась в исправности прекрасная баня: просторная, с полком в несколько ступеней и с большой банной комнатой. В баню нас гоняли. Сам бы я, может быть, добровольно не пошел — все из-за той же боязни неожиданно встретить кого-нибудь из старых знакомых. А тут хочешь, не хочешь, а ступай! Ну, я и ходил, да вот вымыться, как следует, не удавалось. Ведь чекисты нигде, даже в отхожем месте, засиживаться не давали. Всюду и везде кричали: «Скорей давай!»
И все-таки белье у меня было выстирано хоть и плохо, но зато выпарено в самой горячей воде, и вшей в тюрьме я не имел. Ну, а клопы, так те ползали повсюду, случалось, с потолка валились на койку, когда стены камеры были вычищены, даже выжжены специалистами. Клопы ужасно донимали — с ними не заснешь!
В канун «великого красного юбилея» воспользоваться банькой нам не пришлось. Говорили, что в ней мылись весь день тюремная администрация и 13-й («коммунистический») коридор.
Все же в торжественный день, с утра, мы побаловались горячей водицей (советским чаем), закусили ее хлебушком, койки подняли и под ними всю пылевую нечистоту вычистили.
Андреева надзиратель забрал неизвестно куда. А мы сидели на тумбочках и скучали. Разговоры не вязались. О своих делах никто в тюрьме не охоч вспоминать. А об амнистии что говорить? Время уже к полудню, а в коридоре тишина. Должно быть, из других коридоров начали выпускать. Сейчас посмотрим!
Я подошел к окну. На дворе тишина. Из «комнаты душ» никого не ведут в коридоры. Значит, пополнения не жди. Из корпусов тоже выводки нет. Выходит, с амнистией все заморожено. Сегодня ничего не будет. Не до нас — врагов народа! Все празднуют. Начнут выпускать завтра.
Пробежали из коридоров дежурные на кухню. Разнесли по коридорам наш обеденный корм. Баланда как будто праздничная: пахнет варевом, заправлена — капустные наметки жиденько плавают.
Вернулся Андреев и, энергично орудуя ложкой, заговорил не об амнистии, а том, что у нас очень скоро заберут медные бачки и вместо них дадут новенькие, но жестяные. Разговора никто не поддержал. В тишине прошел обед, в тишине разошлись по койкам. В напряженном ожидании прислушивались, что творится в коридоре: не пахнет ли амнистией? Но за дверью тихо — никаких добрых признаков!
Распахнулась дверь, и взяли одного из наших помочь коридорщикам в уборке. Вернулся он очень скоро и во всеуслышание сообщил, что завтра с самого утра будет объявлена нам чрезвычайно большая амнистия. И дадут еще хлеба, фунт сверх положенного. (В то время мы получали 3/4 фунта.) В камере решили: амнистию, может, и отпустят, потому что для экономии подходит. А вот лишнюю четвертку хлебушка — шалишь! Не дадут: расход большой!
Я опять переминаюсь у окна. На дорожках никого, хоть не смотри. Сходили на оправку. Подремали, сидючи на сундучках. А там — день короток — сереть начало. Опять баланду принесли. А она как бы рыбой пахнет, не то селедкой, не то воблой. Потом под потолком засветилась электролампочка — и становись на поверку! Стали скоро — авось, что скажут о завтрашнем, — подровнялись и застыли навытяжку, как бравые солдаты.
Пришел помощник, просчитал — 23, верно! Козырнул рукой с карандашом между пальцами — и к двери. А мы к нему: что ж, гражданин начальник, об амнистии не сказываете?
Он даже не оглянулся.
Ну, значит, раскладайся: опускай койки! Удача сорвалась — не выпустят!
Мучительная ночь прошла. Наступило утро без планов и надежд. Нет и разговоров об амнистии. Праздник объявлен, а утехи не дали!
Я, конечно, к окну. Гляжу во двор и молюсь своими молитвами, а крещусь мелким-мелким крестом на груди, на животе: отваги нет, как следует перекреститься. Ведь засмеют католические поляки и наши — неизвестно кто! И не Креста Господня мне стыдно, а насмешки над моей верой, которой у меня очень мало осталось в душе.
В это время из «комнаты душ», из подворотни высыпали надзиратели с записочками и в сбитых набекрень стареньких фуражках, рассыпались по всем дорожкам.
«Началось! — облегченно выдохнул я. — С записочками на освобождение гурьбой пошли!» А сам глаз не свожу со двора. Чего-то еще жду, чего в моей радости не хватает. Там, внизу, у конторы, какое-то шевеление: кажись, смена охраны пришла, а не амнистия. Да нет! Вон запоздалый надзиратель второпях козырнул начальству — и шагом, шагом, а там и побежал в 18-й коридор.
С другой стороны вышла охрана, а за ними гурьба пестрая — один на другого прут по тротуару, да так, что и на охранников жмут. А конвоиры идут как всегда: по-солдатски ставят ноги — раз-два, раз-два... Еще в царское время, в новобранстве, ходить твердо научили: ни скоро, ни тихо, но зато крепко.
Радостно мне стало. Все ж люди уходят. Когда-нибудь и я так пойду в «комнату душ» (без этого отсюда не выберешься!). Но как выйду? Может, черный «воронок» подхватит меня в свою утробу и повезет, куда ему нужно, а не мне.
— Амнистия действует! — чуть не во всю глотку ору я.
Не успела войти в «комнату душ» первая группа, как уже вышли из нескольких коридоров новые. Некоторые даже вприпрыжку торопятся.
К окнам (их два у нас) гурьба подбежала: стиснула, кто половчей, на чужую койку вскочил и поверх голов смотрит. Здорово загребает амнистия!
С разговорами и пересудами, как скорей на волю отпускать, начали отступать от окон: чего там глазеть на чужое счастье!
Стало свободнее у окна: никто не нажимает, и дышать легче, хотя в камере стоит глубокое облако от самосадного дыма. Я подсчитал несколько групп, помножил число основных групп на двадцать, вышло 120. Прибавил на мелочишку полсотни и округлил до двухсот. Пока я считал да высчитывал, на дворе все успокоилось. Конечно, тревога залезла под кожу: неужели на этом конец?
Похоже, что нет. Вон еще выступают без торопки: должно, из нашего «Сахалина» вышагивают. Да вон еще в коридоре у нас суета и говор. Тоже, должно, сбор идет на освобождение.
В тишине еще тише стало, глаза на дверь, уши на макушку — и застыли... Ждем... Минуты долгие, как часы. А дверь не открывается. И за ней все затихло. Никого в коридоре. Упала кружка. Зашевелилась камера.
Опять глядим во двор во все глаза. Из 19-го коридора вышла группа серошинельная. Сказывали, за подвоз хлеба сидят и за спекуляцию на Сухаревой.
Волна освобожденных прошла. Во дворе ни души. Надзиратели с записочками не показываются... Кончилось! Амнистия-то пришла не для каэров, а под каэров.
Опустился на койку, протянул ноги — все тело дрожит как в ознобе, должно быть, от напрасного ожидания. Рухнула надежда вый-
ти за ворота. Ведь всех, кого намечено освободить, густой волной показно выпустили. Пускай видят ротозеи и разносят по Москве-матушке, что из Бутырской сегодня выпустили по амнистии видимо-невидимо.
Однако время идет. Дежурные принесли обеденную баланду: с капустинами, в корешках недоваренными. Поели, прибрали, чтоб все аккуратно было, — авось кто радостную весть принесет! Кто-то глянул на двор: никого — и отвернулся.
А я и не подходил к знакомым шелушащимся рамам. Как сел двухпудовой гирей на койку, так и сижу. Ведь и со мной какое-то окончание должно быть. Не написать ли о себе все как есть — пускай стреляют. Нет, подожду! Сейчас я жив и, слава Богу, здоров. Может, что-нибудь подвернется!
Так вот и просидел я до ужина. Опять баланда и жадная хлёба. А на дворе темным-темно. Становись на поверку!
Стали кое-как, без равнения и без догадок. Распахнулась дверь. Торопливо вошел помощник. При счете каждого в живот пальцем ткнул. Сошлась наличность с записью. Помощник оправку разрешил. Прогулялись по коридору и вернулись лениво на свои места.
День великого советского юбилея кончился. Заваливайся спать, братва! Кто сразу засопел, а кто ворочался и маялся. Все не ладилось. Голова не находила удобного места.
За двадцать пять с половиной месяцев моего тюремного заключения большевики несколько раз объявляли амнистии. Из них мне запомнились три. Первую я описал.
Весной 1919 года, когда Калинин стал председателем ВЦИКа, тоже была объявлена амнистия. Говорили о ней так же много, но никого не помиловали. Зато назначенный Калининым председатель Московского ревтрибунала, прославленный жестокостью чекист Петере, ежедневно выносил по каждому подававшемуся к нему «делу» неизменные приговоры с высшей мерой наказания.
Прошел год. Вторая годовщина «великого октября» опять была отмечена объявлением амнистии. Для кого? Конечно, для проштрафившихся «своих». Освободили проворовавшегося брата наркомпро-да Цюрупы, уличенного в вымогательствах председателя Съезда судей Московского нарсуда Гагарина и еще нескольких значительных чинов партии, сидевших в 13-м («коммунистическом») коридоре.
А нам, «серой массе» из «беспартийных» коридоров, было предложено выразить свои верноподданнические чувства советской власти, для чего была открыта запись добровольцев в Красную армию. И было предложено жертвовать правительству сохранившиеся у нас (Бог весть как пронесенные через обыски на Лубянке и в тюрьме) наши нищенские гроши.
Но зато у «добросердечного» Дзержинского в великий советский день родилась великая мысль: отменить в РСФСР смертную казнь.
Мысль эта им вынашивалась, а тем временем люди «с вещами» в «комнату душ» шли и шли... Оттуда их забирали на Лубянку и отправляли в специальное помещение на убой.
Помню темный вечер. В окна стучался и жалобно выл ветер. По камерам пронеслась радостная весть: в типографии «Известий» набирается декрет об отмене у нас с сегодняшнего дня смертной казни. Радостно вздохнула тюрьма: наконец будем безмятежно спать и спокойно ждать судебного разбирательства наших дел!
Но радость наша оказалась преждевременной. По коридорам вдруг забегали выводные конвоиры с записочками. Стали выкликать Сидоровых да петровых «с вещами» в «комнату душ». Одних вызовут, уведут — и уже других приходят забирать! До рассвета увозили и увозили из тюрьмы обреченных. Все бодрствовали, никто не спал.
Утром получили «Известия». На видном месте — декрет об отмене в РСФСР смертной казни, которая все же оставалась в прифронтовой зоне и налагалась за особо важные преступления.
Лазейка для ВЧК нашлась: начали отправлять в прифронтовую зону лиц, подлежащих «ликвидации». Там и производилась расправа.
Разгрузка
Разгрузка
Был конец 1918 года. Большевики отпраздновали первую годовщину своего погромного правления Великой Страной. Должно быть, приустали от жестокого террора над несогласными. Меньше стали уводить «с вещами» в «комнату душ», то есть на расстрел. Тюрьма успокоилась. Но переполнение в ней осталось прежнее. Ведь партии арестованных прибывали изо дня в день. За время моего сидения в Бутырке никогда не было в ней такого многолюдства, как перед концом 1918 года. Когда я сидел, концентрационные лагеря только-только создавались и все арестованные пребывали в тюрьмах.
В последние месяцы 1918 года в камерах, рассчитанных на 25 человек, случалось, помещалось до 35. Спали валетами на столе, на бетонном полу, а то и под койками, случалось, просто сидя на краю койки какого-нибудь счастливца, долго сидящего в этой камере или просто купившего у тюремного бедняка его койку.
Днем в запертой камере была невозможная толчея. Споры, крики и брань начинались с раннего утра и не унимались до поздней ночи. Голова кружилась от тяжелого воздуха, а в ушах звенело от непрерывного шума. Прибавьте к этому голод, который донимал заключенного, не получавшего с воли передач. Да еще холод царил в не отапливаемой камере (часто с вывалившимися стеклами в оконных рамах), тягостный для тех, кто не имел теплой одежды. Наконец, прибавьте то повышенное нервозное состояние, которое никогда не покидало заключенных. Потому что, несмотря на кажущееся затишье, вот-вот в дверях может появиться надзиратель с записочкой, по которой вызовет и уве-
дет «с вещами» в «комнату душ» означенного в ней человека. Тогда, может быть, представите наше тогдашнее душевное состояние!
Конечно, по тюрьмам продолжали носиться самые нелепые слухи. Слухами тюрьма всегда богата, но тогда (в октябре — декабре 1918 года) их было особенно много. Возможно, что слухи «радиопараши» с надеждой на лучшее будущее предотвратили тюремный бунт, который, временами казалось, вот-вот вспыхнет. Однако все угомонилось, когда по тюрьме прошел слух, что сам председатель всемогущей коллегии ВЧК, товарищ Дзержинский, арестован Петерсом и сидит в «одиночке». Среди нас нашлись такие брехальщики, которые с пеной у рта уверяли, что видели в тюрьме Дзержинского «собственными глазами».
Мы, старые сидельцы 40-й камеры, никаким слухам не придавали значения. Но как-то инстинктивно чувствовали, что так продолжаться тюремное бытие не может, что условия нашего сидения должны быть изменены, так как бурливое настроение заключенных нарастало и нарастало.
О нашем кипении, вероятно, знали на верхах ВЧК, и, кажется, 25 ноября, после ужина, прошла по нашему коридору весть, что в тюрьму приехал сам Скрипник (тогдашний начальник контрреволюционного отдела ВЧК) с целой толпой следователей. Ходит он по камерам и всех опрашивает. Вовсе не допрошенных (а в большевицких застенках часто случалось, что арестованный без всякого допроса сидел два-три месяца, а то и больше) тут же допрашивают следователи.
У нас в камере поговорили о предстоящем визите Скрипника, повозмущались и с тревогой стали ждать его прихода. Однако никто не являлся.
В 7 часов, как обычно, пришел старший. Произвел поверку. Все сошлось. Сделал отметку у себя в книжке и ушел. Дежурные внесли дополнительную парашу, и камера заперлась на всю ночь.
Мы опустили койки, посидели, поговорили... Еще подождали. В коридоре тишина. Некоторые улеглись, другие собрались кружком посредине камеры, в световом пятне потолочной электролампы, и с усердием стали искать и давить многочисленных жителей своей одежды. Это занятие администрацией поощрялось...
Было около 12 часов ночи. Для тюрьмы время позднее. Тихо в камере. Вдруг послышалось лязганье замка. Кто-то отпирал камеру. Явление необычное. Ведь ночью даже в «комнату душ» забирали очень редко.
Стало жутко. Все, в чем были, повскакивали и замерли. Еще момент — и к нам ввалилась толпа вооруженных людей в кожаных куртках. Не было сомнения, что это явился Скрипник со своей ватагой.
Сесть за стол, бегающими глазами окинуть камеру и наши лица было для него делом минуты. Возле него, здесь же за столом, расположилась часть его свиты, другая часть — следователи ушли в коридор и устроились там у стола.
Начался допрос арестованных в хронологическом порядке. Вовсе не допрошенных Скрипник посылал в коридор, где их опрашивали (очень торопливо) следователи.
Когда один из не допрошенных отказался было давать показания, ссылаясь на декрет об амнистии, по которому все не допрошенные до 7 ноября должны быть немедленно освобождены, Скрипник не задумываясь с насмешкой сказал:
— Извольте, вот вам обвинение: вы белогвардеец. Бедняга побледнел, опал и пошел давать показания. У тех, кто был в свое время опрошен, Скрипник торопливо спрашивал: когда, где и по какому делу арестован.
Опрос начался с нас, арестованных в мае 1918 года, так как мы были чуть ли не первыми политическими узниками ВЧК.
— Результат узнаете послезавтра! — объявил Скрипник. К счастью, мы результата на этот раз не узнали. Со Скрипником был и небезызвестный чекист-латыш Эйдук. Он заведовал только что народившимся Особым отделом ВЧК — военным — и тогда одному из «майских» сказал:
— Молодых, может, возьмем к себе в Красную армию. Они нам там пригодятся. Остальных отправим в «штаб Духонина».
(Генерал Духонин был последним Верховным главнокомандующим старой русской армии. Он был убит большевиками-матросами в ставке, на платформе у своего вагона, после того как отказался подчиниться назначенному Лениным красному главковерху, прапорщику 13-го стрелкового Финляндского полка Крыленко.
В 20-х годах у чекистов, да и вообще у большевиков, было в большом ходу выражение «отправить в штаб Духонина». Это значило — прикончить, расстрелять.)
Тем временем Скрипник всех опросил, потянулся и, отпустив в наш адрес несколько тяжеловесных шуток, неторопливо встал, начальственно козырнул, и со всей своей свитой вышел из камеры.
Дверь захлопнулась. Камеру заперли. Мы стояли, не шевелясь, и молчали. Надежд было мало.
Стали ждать. Результаты обозначились скоро.
Заседания президиума ВЧК по делам каэров были по вторникам и пятницам, поэтому больше всего брали на расстрел по средам и субботам. В первую же субботу, в «опасное время», перед ужином, из нашей камеры взяли «с вещами» в «комнату душ» поручика Туровцева, возвращавшегося с Кавказского фронта домой и арестованного чекистами в поезде под Курском.
По словам надзирателя, всего в «комнату душ» насобирали человек до тридцати. Всех увезли и, должно быть, расстреляли.
Арестованных незадолго до амнистии потихоньку выпустили.
В тюрьме стало свободнее. Надежд не оставалось. Жизнь пошла без просвета впереди и в ожидании, что вот-вот тебя вызовут «с вещами» в «комнату душ».
Так кончилась разгрузка каэров Скрипником.
“Семидневники”
« Семидневники »
После разгрузки тюрьма успокоилась. Не на что было надеяться, не о чем говорить.
Нас — каэров — из 5-го коридора перевели в 17-й. Я попал в 46-ю камеру. Эта камера, находящаяся в нижнем этаже, была несколько теплее. По ней меньше гулял ветер: вместо выбитых стекол в окна была вставлена фанера.
Окна выходили во двор, посредине которого находилась вечно закрытая церковь. Вокруг церкви росли деревья. Они несколько разнообразили жизнь нашего каменного мешка. Глядишь, бывало, как качаются голые ветки, и думаешь... О чем? Да ни о чем. А время идет. Смотришь, стало темно. Пришла поверка. Можно ложиться. Пролетел еще день...
Был декабрь 1918 года. На дворе лежал снег, и стояли морозы. Мы тоже мерзли. На скорое освобождение не было надежд. Стали устраиваться на новых местах: как могли, починили матрасы, вымыли камеру, как будто истребили клопов.
Нас стали брать на работы в стенах тюрьмы. Из Бутырки на работы в город не пускали. Наша камерная артель носила дрова на кухню, в баню и к паровым котлам фабричного корпуса. За работу каждому выдавалось лишних полфунта хлеба.
День шел за днем.
14 декабря по камерам разнеслась весть, что в тюрьму приехала важная комиссия. «Радиокухня» даже сообщила ее состав. Конечно, в ней были Скрипник, Эйдук и прочие, к этому времени уже «прославившиеся» чекисты. Кроме того, в ее составе называли фамилии двух-трех членов ВЦИКа, что рождало маленькую надежду на освобождение.
В этот день я не пошел на работу: нездоровилось. Лежать было нельзя (койки подняты и заперты). Перемогаясь, я стоял у окна и глядел, как по двору взад-вперед озабоченно ходила стража. Необычная суета убедила меня в том, что в тюрьму действительно кто-то приехал, но новых лиц во дворе не было.
В ожидании прошел день. Наступил вечер. Во дворе зажглись фонари. От их света за стенами камеры было светло как днем. Мы ждали комиссию...
Прошла поверка. Двор опустел. Мы начали укладываться на ночь. Я подошел в последний раз к окну и стал смотреть на покрытую морозным инеем дорожку. Вдруг в конце ее увидел знакомую фигуру Скрипника и с ним толпу «кожаных» людей. Они шли сюда — к нам. Момент — и вся камера, отталкивая друг друга, прилипла к окнам.
Миновав двор, чекисты вошли в подъезд нашего корпуса. Через несколько секунд уже стучали в дверь коридора. Еще мгновение — и надзиратель отпирал камеру. Мы замерли.
Сам начальник тюрьмы (он тогда доживал последние дни) стал вызывать нас по одному в коридор. Через несколько минут вызванный возвращался. Двое вернулись веселые (их обещали завтра освобо-
дить), а остальные, бледные, ни слова не говоря, шли к своим койкам, садились и не дышали. Им в лучшем случае ничего не обещали.
Очередь дошла до меня. В коридоре стоял стол, за которым сидел Скрипник и еще несколько человек из свиты. Остальные стояли тут же за ним.
Я подошел к столу. Бегающие глаза Скрипника впились мне в переносье.
— Как фамилия?
— Соколов.
— Когда арестован?
— Тридцатого мая.
— Где?
— В лечебнице доктора Аксанина, куда я пришел лечиться и попал в засаду, — выдерживая на своем носу его строгий взгляд, начал я было охотно рассказывать.
— А, знаю! — нетерпеливо перебил он меня. — Это по делу Союза Защиты Родины и Свободы?
— Я не знаю! Мне до сих пор обвинение не предъявлено.
— Да, да... По этому делу. Савинковская работа. Как ваша фамилия? — спрашивает он опять.
— Соколов.
— Странно! А мы имеем сведения, что вы вовсе не Соколов!
— Не знаю, тридцать три года был Соколов.
— Откуда родом?
Называю место, обозначенное в отобранном у меня паспорте.
— Где изволили служить? — изысканно вежливо спрашивает Скрипник.
— На военной службе писарем в 158-м пехотном Кутаисском полку (так записано следователями на допросах), а до войны в банке счетоводом. Здесь же, в Москве, по приезде, недельки две, в этой самой лечебнице служителем был.
— А почему оттуда ушли?
— Не здоров, да раза два выпил. Доктор строгий — рассчитал.
— Гм... — приостановился Скрипник, но сейчас же поправился и с хитрецой спросил: — Кого же вы знаете из этого полка?
Я начал перечислять фамилии офицеров и солдат, которых когда-то, еще до войны, знал, будучи в 1908 году вольноопределяющимся в 15-й роте этого полка. Назвал одну, другую, третью фамилию... Запал истощился.
— Кетьку... — с запинкой произношу я последнюю пришедшую на память фамилию нашего подпрапорщика и останавливаюсь. Знаю, что надо еще говорить, а язык прилип, нет слов, нет фамилий.
— Как же, как же, знаю! Он у меня на позиции ротным был! — отзывается кто-то из толпы чекистов.
— Товарищ, вас не спрашивают! — привскочил Скрипник и резко оборвал заговорившего.
— Ступайте! Через семь дней предъявим обвинение или освободим. Идите!
Я не двигался. Жаль было упустить выгодный момент. Я хотел говорить.
— Уберите его! — нервно сказал Скрипник начальнику тюрьмы. Ко мне бросились надзиратели. Я повернулся и пошел в камеру. Подобным образом в нашем коридоре были опрошены все арестованные. При этом один потерял сознание, а с другим случилась истерика.
Из нашей камеры таких, как я, получивших «семидневное» обещание, набралось восемь человек. На следующий день некоторых из тех, кому было обещано освобождение, выпустили. Из нашей камеры освободили одного, а другого — студента Воскресенского (фамилии точно не помню) — тоже вызвали на освобождение, да из конторы назад вернули. С его освобождением большая заминка вышла. Как рассказывал сам взволнованный и бледный Воскресенский, вернувшийся с конфузом и горем в камеру, произошло с ним следующее.
Привели его в эту самую «комнату душ». Там народу полно. Присел и возликовал: ведь в самом деле на свободу идет! Только в очереди ждать придется. А тут его без очереди кличут.
— Айда, пошли! — кивнул надзиратель.
— Куда? На свободу?
— У тебя до свободы, кажись, далеко. В контору!
У Воскресенского от этих слов душа в пятки, а сердце под горло. Круги в голове, круги перед глазами — все смешалось, ничего не видать! Вошел в контору и перед начальством предстал.
Начальство усмехается. Воскресенский замер: «Неужели докопались?» Стоит и молчит.
Начальник посмеялся еще, а потом строго спросил:
— Как фамилия?
— Воскресенский.
— Такой фамилии у нас во входной нет. Говорите, под какой фамилией в тюрьму поступили! С Воскресенским не выйдете.
Что ж, помялся он, помялся и назвался своей фамилией. Начальство — в картотеку. Есть такой!
— Ваше дело пойдет в доследование, — и вернули в камеру.
Что дальше стало с Воскресенским, не знаю. Нас — «семидневников» — забрали в 14-й коридор, а он остался в 46-й камере.
В 14-м коридоре я попал сначала в 17-ю камеру, а затем был переведен в 13-ю.
Из всей тюрьмы нас, «семидневников», набралось, по словам надзирателя, человек полтораста: каэры, спекулянты, уголовники опять сидели все вместе.
Нам, трем каэрам, попавшим в 17-ю камеру, пришлось туго. Передач никто из нас не получал. Жили мы на пайке. Уголовные сидели все важные, прославленные в своем мире, они относились к нам враждебно. Обуздать их мы не могли: сила была у них, и делали они, что хотели.
Задобренные разного рода подачками надзиратели были всецело на их стороне. Дежурный помощник приходил только на поверку, и говорить с ним было нельзя. Ему было «некогда». Комендант тюрьмы не показывался вовсе. И уголовщина действовала. Старый фальшивомонетчик объявил себя старостой. (Выборный институт старост чекисты признавали.) Мы пробовали протестовать против самозваного старосты, но из этого ничего не вышло. Ведь мы были каэры.
Нас стали грабить. Хлеба, вместо положенного фунта (с юбилейного дня всем заключенным четвертку прибавили), староста в лучшие дни давал нам пайку на двоих, а нормально мы получали по четвертушке. Жаловаться, подавать заявления было бесполезно (заявления шли через старосту, который их уничтожал). А один раз, в наше отсутствие, оставшегося в камере каэра взбеленившийся староста жестоко избил за поданное для передачи коменданту заявление. Да если бы и попало к «товарищу коменданту» это заявление, то пользы бы нам от этого не было. Ведь с каэрами не стеснялись — их жали, как могли.
Единственное, что нас тогда спасало, — это работа. Но об этом потом. Конечно, мы, «семидневники», с минуты на минуту ждали решения нашей участи и этим жили...
Дождались! Ровно через неделю, поздним вечером, из нашего коридора вызвали «с вещами» в «комнату душ» восемь человек. Что стало с вызванными в неурочно позднее время, «наши» надзиратели не знали. Наверное, их расстреляли, так как увезли на Лубянку, но, может быть, прямо из ВЧК освободили (случай редкий и едва ли возможный). Назад в тюрьму они не вернулись.
Один из них здесь, в тюрьме, стал стариком. Ему еще не было и сорока лет. Поседел, сгорбился и от цинги лишился зубов. Все его преступление заключалось в том, что у него в квартире снимал комнату один из бывших офицеров, по мнению чекистов, член Союза Защиты Родины и Свободы.
Прошел декабрь.
1 января 1919 года в Бутырку приехал Петере. Обошел «семидневные» камеры торопливо. Ни с кем не говорил, его секретарь ничего не записывал. Бросил в нашей камере обещание, что нам всем в три дня предъявят обвинения или освободят, повернулся и ушел.
Мы нервно ждали три дня и три ночи. Ведь предъявить обвинение — это значит, на большевицком жаргоне, поставить к стенке.
Ждали, и ждать перестали! Прошел январь, просидели февраль. За это время обычным порядком освободили нескольких каэров и выпустили почти всю уголовную шпану. Человек 20 каэров, как до меня дошло, взяли «с вещами» в «комнату душ». Нас же, оставшихся «семидневников», смешали со вновь прибывшими из Чрезвычайки, и мы стали опять обыкновенными арестантами, постепенно рассосались по всей тюрьме.
Как я потом узнал от эсеров, весь этот «семидневный» трюк был проделан чекистами для бывших в специальной комиссии членов ВЦИКа. Тогда шла борьба между генерал-прокурором Верховного трибунала Крыленко и ВЧК. В результате борьбы была создана «смешанная» комиссия. Но благодаря «семидневному» трюку Чека отстояла свое право расправы с «врагами народа».
Работы
Работы
В мое время над нашим 14-м коридором были мастерские. Они занимали 8-й и 9-й коридоры. Как говорили уголовные бывальцы, эти мастерские до революции принадлежали Сытину (издателю «Русского Слова»), В них печатались брошюрки и дешевые книжки. После революции мастерские были закрыты. Теперь большевики проверили машины, вычистили помещение и приступили к печатанию своего настольного календаря на 1919 год.
Не помню, как я попал в эти мастерские. Дали мне обрезную деревянную линейку, показали, что надо делать, и назвали меня «фальцовщиком». Стал я «ломать» и аккуратно складывать один на другой только что отпечатанные календарные листы. Конечно, ходить по мастерской и ротозейничать нам, заключенным, было нельзя, даже в уборную всякого из нас сопровождал надзиратель. Поэтому я ничего, кроме своего фальцовочного стола, не видел и не знал. Стоял да фальцевал листы с еще не засохшей краской.
Работа простая, легкая, и никто над душой не стоит. Два раза ко мне подходил кто-то из вольных, знающих дело. Мою работу одобрил и перестал приходить. Я же неторопливо фальцевал календарные листы. Вокруг меня росли горы страниц. Их забирали, приносили новые.
А есть ужасно хотелось. Желудок ворчал и ныл. Ноги размякли — не устоять! Уже дурман начал разливаться в голове, захватил мысли, сквозь голодную дрему думалось только об одном: дадут ли здесь поесть или голодным отправят в камеру (спросить об этом из ка-эровской гордости не пытался). Но скоро все само выяснилось.
В глубине мастерской зазвонил колокольчик. Баста! Как по команде, все кругом бросили работу. Я тоже положил линейку.
Кто-то из работников сунул мне котелок.
— Обед принесут. Посуда! Как будешь брать обед, хлеб не забудь спросить, если сами не дадут. Они, которые забывают.
— Да я в камере хлеб получил.
— Так то пайка, а тут рабочий додаток.
На коромысле принесли большой медный бак с приятным варевом. Радостно ожил желудок, в голове прояснилось, веселей стало. Должно, кровушка по жилкам побежала.
Скоро возле меня построилась очередь. Я занял в ней место. Очередь двигалась быстро. Все крепче пахло настоящей похлебкой, да еще гороховой. Разговор в очереди один: что дают — горох или чечевицу. Я в своей жизни никогда чечевицы не видал. Только из Священного Писания знал, что Исав продал свое первородство брату Иакову за чечевичную похлебку. В дни моего отрочества мама собиралась сварить чечевичную похлебку, но у Горелика (нашего лавочника) чечевицы не оказалось — «вся вышла». А потом это дело забылось. Так я и не увидел чечевицы. И только теперь, наконец, погляжу, что это за чечевица. «А вдруг горох принесли?» — затревожился. Но была чечевица! Да густая! Да щедро дали! Я поскорее за котелок — и к своему месту.
— Хлеб забыл! Хлеб забыл! — в несколько голосов кричали мне.
Я бросился к раздатчику. Он сунул мне кусок хлеба в полпайки. Я закивал, заблагодарил, хлеб подхватил — и ходу.
Чечевица, как горох, замечательная — сразу набила желудок. Даже сонливость напала после нее, работать неохота. Да ничего — замахал линейкой и в ритм вошел.
Несколько дней по утрам надзиратель брал нас, каэров, на работу в типографию. Несколько дней мы были сыты, дышали чистым воздухом, а не махорочным смрадом. И были спокойны, что нас не ограбят и не изобьют наши сокамерники.
Но наступил день, когда надзиратель не вызвал нас «на развод», опять стало голодно, холодно весь день, нервы были натянуты так крепко, что, казалось, они жалобно взвизгнут и лопнут, да так лопнут, что даже звон в ушах прекратится. Но нервы не лопались. Уныло и безнадежно потекла наша безработная, голодная жизнь. Сиди на своей тумбочке и не дыши. Глубоко вздохнешь — задохнешься табачным дымом до кашля. Повернешь голову направо — параша немытая дух дает, налево — сразу услышишь насмешливое и злое: «Чего, Борода (так уголовники меня прозвали), головкой крутишь? На фабрику хотишь? Наш хлеб забираешь!» И попробуй, что-нибудь скажи в ответ — заплюют тебя, заматерят, а то и изобьют, просто так — «с ласки на потеху».
Работы все не было. А ведь единственное, что нас, «контриков», тогда спасало, — это работа. Спасала душевно — целый день мы не слышали циничной, бессовестной брани и не видели почти непрерывных, жестоких драк из-за пустяка.
Спасала она и физически. Все время мы были на свежем воздухе, получали лишних полфунта хлеба, а когда случалось попасть на «хорошую работу», например на кухню, то там нам «налево» давали «сколько съешь» супу или щей, «настоящих», тех самых, что повара готовили для себя.
Но была и тягота в рабочих днях: с собой, на работу, нам приходилось брать все, что в наших глазах имело нужность и ценность, так как все имущество, оставленное в камере без присмотра в постельной
тумбочке (больше прятать было негде, надзиратели на хранение нашего барахла не принимали), моментально исчезало. А потом, через день-два, глядишь, кто-нибудь из уголовников-аристократов здесь же, в камере, на глазах, твою чайную ложечку, запасной поясок проигрывал в карты.
К счастью, нам (трем каэрам) очень скоро удалось переселиться в 13-ю камеру. За это перемещение нам пришлось дать «отделенному» по пайке. Там стало несколько лучше.
Камерный староста, адвокат Мачек, маленький, худенький поляк со вздернутым носом, должно быть, пригляделся ко мне и предложил идти с ним на работу в баню. Я согласился (у меня уже завязались с Мачеком добрые отношения, вероятно потому, что я не отказывался выносить полную парашу).
Подошли к бане. Старшой остановился у входа в подвал и крикнул. Из подвала вышел замусоленный, такой же, как я, «хохлач» (должно быть, «контрик»). «Вот, бери на работу», — указал на меня старшой.
Вслед за истопником я вошел в котельную. Жарко и душно. Первое, что я спросил: «А есть дают?» — «Дают!» Я повеселел и стал оглядываться. Передо мной был большущий паровой котел, совсем такой, как в паровозе скорого поезда. В топке шумно резвилось яркое пламя. От горевших жердей — в лучшее время очищенных от коры и на большом заводе заготовленных на всякие столярные поделки, а совсем не на дрова — было много жару.
Хорошо, даже весело и беззаботно прошел день. И здесь дали нам вволю чечевицы и хлеба. Жить, не умирать!
А на утро нас вызвали «в наряд» да направили в пошивочную мастерскую, а может быть, на фабрику, не знаю. Там работали «воляки» — женщины и мужчины. Нас, арестантов, брали сюда только на тяжелые работы: уборку двора, разгрузку угля, погрузку товара. Мы попали на работу в котельную. Под котлами горел уголь, а не дрова. Сыпали мы его в котельное чрево без конца. Он сгорал очень быстро, а манометр стоял только-только на нужной черте. На минутку оторвешься от лопаты — указатель, будто этого только ждал, — сразу вниз. И подменить меня некому — товарищи по несчастью таскают уголь со двора в котельную. Все заняты! Только механик наш (он же и конвоир) ходит по котельной да молотком постукивает. Но ничего: мы работали, незаметно помаленьку отдыхали и в обед с аппетитом хлебали чечевичную похлебку с хлебом!
Как мне кажется, на работу в пошивочную мастерскую мы выходили за тюремную стену. Через калитку проходили с тюремного двора на соседний двор, где часто встречались с «вольняшками». Утром они вместе с нами спешили вовремя стать на работу и бежали по двору. Их задерживала проверка пропусков в «караулке» у входа. А в предвечерье, по окончании работы, длинная очередь вольных приплясывала от холода и протягивалась через двор к выходным воротам. Там проверяли пропуска, и, случалось, подозрительные рабочие задержи-
вались и обыскивались. Очередь двигалась слабо, люди мерзли, ворчали, проклинали все на свете, но с оглядкой и шепотом.
Мы проходили совсем впритык с очередью «вольняшек». Соблазн был велик вклиниться в «вольную» очередь и так в ней затереться, чтобы вынырнуть на улице. Соблазн-то соблазн, но у меня в Москве ни друзей, ни знакомых. Я был равнодушен к попыткам выбраться из тюрьмы. А вот Мачек не раз нервно перебирал «хорошие возможности», даже, случалось, уже вклинивался в «вольную» змею, но, сделав вместе с ней два-три шага, выходил, и мы шли «домой».
Мачек начал получать посылки и перестал ходить на работу. А я ходил и ходил... Кидал я уголь в топку, ел чечевицу и за свое имущество не беспокоился. Знал, что Мачек за моей тумбочкой зорко смотрит. Оставалась у меня одна опасность: надзиратель с запиской в «комнату душ». Но к этой опасности все мы, бутырские сидельцы, так привыкли, что совсем о ней не думали.
Конечно, нет-нет, вернешься, бывало, после работы в камеру, а там один-два человека собираются «в поход»: крутят в узелки вещички и прощаются. Слезы набегают, когда жмешь холодную руку уходящего. Ведь навсегда уходит! Жалко и страшно!
В один из морозных дней вернулся я «домой», а старосты нет. Я — к своей тумбочке.
— Не беспокойтесь! Я приглядел за ней. Мачек просил, — сказал сосед и протянул руку.
Так я познакомился с доктором Стаховским, которого «подкинули» в нашу камеру накануне.
В Сочельник
В Сочельник
Стекла наших обоих окон покрыты толстым слоем белой морозной краски. Наморози так много, что на нижних стеклах она превратилась в толстые пласты льда, которые залепили узенькие подоконники, и свесились с них длинными острыми сосульками. У окон очень холодно, а внизу, на асфальтовом полу, стоят лужи. Твердо знаю, что в каждой раме окна по восемь стекол, а теперь, в сумерках, их не восемь, а много, очень много, больших, маленьких и совсем маленьких матовых прямоугольничков. Это толстые перекладины железных решеток разрезали тенями все стекла на куски. Так было вчера, позавчера и летом. Летом? Да было ли когда-нибудь лето?..
Много воды утекло. Много людей вызвали «с вещами» и навсегда увели. Господи! Хоть бы одну минуту побыть у не закованного окна!
Я лежу на койке лицом к окнам и не тороплюсь подниматься. Все равно делать нечего. В нашей — номер 13-й — камере надзиратель не зажег еще жалкой лампочки под потолком, а выключатель за дверью. В сырой и вонючей тьме никакие мысли не лезут в голову. Есть хочет-
ся до безумия. А есть нечего — пайка проглочена до обеда. Голодные и унылые, лежим мы на койках под лохмотьями.
Понеслись наперегонки два препротивных голоса. Один — осиплый, грубый, другой — чистенький, теноровый и угодливо-сладенький. Осиплый голос принадлежит сифилитику Шкету, по специальности домушнику. Чистенький тенорок — известному карманнику Цыганку. После обеда они знатно закусили передачами (живут богато) и вздремнули. Теперь проснулись и, по исстари установившейся традиции, «облаялись».
Наша — каэровская — группа молчит. О чем говорить? Ведь мы же те самые и есть, «которых расстреливают». Так еще осенью Бутырка прочла наш тюремный штамп: «к-р».
Тусклые матовые прямоугольники оконных стекол вдруг посветлели и стали отчетливее, как экран перед волшебным фонарем. Это в тесном каменном ящике, куда водят нас на прогулку, зажгли дуговой фонарь.
И в коридоре засветились лампочки. Через «волчок» оттуда к нам проникла рассыпающаяся золотой змейкой узенькая струйка света. Краем своим она захватила нижний кусок неподвижной фигуры соседа. Он скрючился и с головой закрылся демисезонным пальто, которое не один год служило ему в Костромской губернии.
Арестовали этого человека и привезли в Москву на расправу за то, что в царские времена он был следователем, и вел дело нынешнего «товарища следователя» Березина. В свое время этот нынешний деятель ВЧК где-то в медвежьем углу Костромской губернии зверски вырезал крестьянскую семью, всю целиком — и старых и малых. Мой сосед — звать его Инокин — все это выяснил, и Березина закатали на каторгу.
Времена изменились. Власть захватили большевики. Березин «вышел в люди». Конечно, нашел и привлек Инокина. Привлек-то привлек, а расправиться не успел. Опять на чем-то засыпался. Его куда-то убрали. А Инокин сидит.
Знакомые шаги постового — мерные и ленивые — остановились у двери. Щелкнул выключатель. Высоко, под самым потолком, зажглась и у нас пыльно-пятнистая лампочка. Она несколько разрядила тьму. Окутанные едкой махорочной мглой, мы продолжали молчать.
Где-то в коридоре хлопнула дверь. Послышались торопливые шаги сразу целой толпы. Началась оправка. «Губернаторская» камера пошла. За ней откроют следующую. Потом нашу. Зашевелились на койках. Стали кашлять, плевать, поскорее бы попасть в уборную.
Купец Лобачев, крепкий охотнорядец, степенно подошел к самой двери. Неторопливо заглянул в «волчок» — скоро ли? Ничего не видать в коридоре. Сложил смиренно руки на животе и заиграл пальцами.
«Губернаторская» оправляется долго. Все старичье! Последними бы их пускать!
Скучно ждать Лобачеву. Он зевнул, перекрестил рот.
— Де-е-ва днесь, Дева днесь Пресущественного рожает, рожает... — дребезжащим, как разбитый горшок, голоском вдруг неожиданно затянул он.
— Шестое января сегодня! Верно: Сочельник! — перевел я с нового на старый стиль календарную дату.
— Ведь завтра Рождество Христово! — приподнялся на койке и улыбнулся всем лицом всегда угрюмый металлист Серегин.
— Где вы нашли Рождество? Здесь, в гиблой вонючей яме?! — как пружина, вскочил израненный и изувеченный на фронте поручик Михайлов.
Все обернулись к нему. Он же постоял, посмотрел — и бухнулся на койку. На секунду застыл в сидячем положении, сжимая голову руками, а потом упал лицом в то грязное тряпье, которое заменяло ему подушки.
Щелкнул замок. Распахнулась дверь. Выходи, желающие, на оправку!
Камерные жители — каэры и шпана — все вместе, как стадо баранов, шарахнулись в коридор.
Так прошел у меня Рождественский Сочельник в канун проклятого 1919 года¹.
(В этой главе изображена действительность, а люди — под вымышленными именами — подлинных не помню.)
¹ По старому стилю. — Прим. ред.
“Губернаторская” камера. “Поповский” коридор
«Губернаторская» камера.
«Поповский» коридор
14-й коридор, в котором я провел зимние месяцы 1918/19 года, находился в нижнем этаже главного корпуса. В нем было шесть камер с номерами от 11-го до 17-го.
Первая от входа 11-я камера прозывалась «губернаторской». В ней сидели дореволюционные губернаторы. Было их человек шестнадцать, по словам одного надзирателя. Все люди сильно пожилые. У одних ничего от «сановности» не осталось, тюрьма их скрючила и приземлила, превратила в серых стариков с испуганными глазами и неуверенными движениями. Но таких потерявших важный облик и начальственные замашки губернаторов было немного. Большинство же, несмотря на беду и издевки чекистов, хотя и постарели сильно, но не потеряли своего барственно-осанистого вида и совсем не гнулись перед начальством. Да, конечно, они поочередно выносили парашу, несли ее без затей, как все носят, но короны от этого не валились у них с седых голов. Камеру старики губернаторы сами чистили и убирали, и у них было безукоризненно чисто и аккуратно. Одеты они бы-
ли скромно, но «застегнуты на все пуговицы». Ходили по коридору с высоко поднятой головой и невидящим взглядом.
Жили бывшие «царские» губернаторы особняком, на допросы их не вызывали, и высшее начальство к ним не заглядывало. Выходили они на прогулки, на оправку, бывали в бане, иногда их брали в контору на свидания.
Думаю, что из «губернаторской» камеры никто в живых не остался. Они были обречены. Впрочем, Джунковский — сравнительно молодой, высокий, смуглый человек спортивного склада — пользовался в тюрьме привилегиями и, подобно Виленкину в Таганке, ходил, правда, с конвоиром, по всей тюрьме. Постовые надзиратели считали, что не сегодня-завтра Джунковский «уйдет на свободу», должно быть, поэтому они к нему благоволили, а иные даже заискивали. Приглядевшись к Джунковскому, можно было заключить, что и сам он думает, что в тюрьме не засидится. Что стало с Джунковским, не знаю.
Хотя в Бутырскую тюрьму все время привозили свежеарестованных людей всяких званий и положений, «губернаторскую» камеру не уплотняли. Не знаю, как жилось в 13-м коридоре («коммунистическом») провинившимся членам компартии, возможно, что там было вольготно, но у нас в коридоре во всех камерах был сверхкомплект, только в «губернаторской» число заключенных не убывало и не прибывало.
«Губернаторская» камера особенно строго изолировалась. Ее обитатели выпускались на прогулку только тогда, когда в коридоре не было ни «блуждающих» арестантов (мастеровых), ни случайно зашедших чужих надзирателей. Она всегда была под ключом, и дежурный надзиратель по большей части топтался у ее двери. Возможно, когда никто не видел, постовые оказывали бывшим губернаторам маленькие поблажки: что-нибудь приносили с воли, передавали записки родным. Все делалось шито-крыто и за хорошую мзду.
Уголовники «губернаторскую» считали «доходной» и всячески старались туда пролезть. Это им удавалось, но очень редко и коротко, так что «нафартиться» они не успевали.
Смежным с нашим был 15-й коридор (кажется, шесть камер по 25 человек). У нас этот коридор назывался «поповским», потому что там томилось только духовенство. Вход в 15-й коридор был общим с нашим 14-м. И вся жизнь «поповского» коридора шла через этот совместный вход.
После «развода» мы шли на работу через маленькую проходную переднюю, разделявшую наши коридоры. Конечно, с собой мы несли шум, гром, брань богохулов (были у нас такие). Они нарочно суматошились у крепко запертой двери в 15-й коридор, которую, при нашем проходе, всегда прикрывали собой надзиратели. Зачем?
А вот зачем: каждое утро, когда только-только начинали сереть замерзшие окна, все заключенные 15-го коридора (все батюшки и диаконы) торопливо поднимались, омывались от сна и брались за молит-
венники. А затем по камерам вполголоса служили панихиды и отпевания «по православным християнам, в муках скончавшимся, и о всех братиях наших, готовящихся в день сей принять венец мученический за Веру и Правду Божию...».
И так было трогательно это песнопение, что шум у нас стихал, движение замедлялось. Заключенные одни крестились, другие — богохулы — насмешливо улыбались. Но старший не давал задерживаться.
— Давай проходи! Чего стали?! Попов не слыхали?! — кричал он с тыла.
И мы, «работники всемирной, великой армии труда», голодные и холодные, пулей вылетали во двор, за скрипучую от мороза выходную дверь.
У крыльца нас счетом проверяли, затем подавалась резкая команда «пошли!», и мы начинали рыпать за старшим — когда по снегу, когда по гололеду, когда по лужам. А обувь наша — разбитая и дырявая — скоро намокала, идти было неловко и больно. Как же в ней работать на холоде целый день?!
Вечером, возвратясь с работы, я, измученный, присаживался на тумбочку, закрывал глаза и затихал. Господи! Да неужели это действительность? Не может быть Твоего такого жестокого наказания! И вдруг как бы чем ударит тебя крепчайший мат богохульника. А утихнет он — ив наступившей мимолетной тишине из далекого далека, из-за запертых дверей, уловит настороженное ухо такое милое, такое родное (оно таким стало казаться только теперь, в страдании) плавное пение: «Благословен еси Господи. Научи мя оправданиям Твоим».
В это время, почти ежедневно, из 15-го коридора забирают «с вещами» в «комнату душ» очередных иереев. Уходящие целуйно прощаются с остающимися. Узелков с имуществом не берут — уже ненужные они!
Дверь широко открывается, и отчетливо слышится: «Помощник и Покровитель бысть мне во спасение».
Выходная дверь захлопнулась, коридорная — закрылась. Пение утихло. Вызванные навсегда покинули свою камеру.
Достойно гибло русское православное духовенство, попавшее в Бутырскую тюрьму в 1918—1919 годах.
“Сознаться без утайки”
«Сознаться без утайки»
В нашей 13-й камере после исчезновения Мачека старостой стал Кра-вец. Странный он человек: не то уголовник (хорошо матом крыл), не то «бытовик». Сам же он называл себя каэром. Я был на работе и даже понаслышке не знаю, как он стал старостой. Кажется, его никто не выбирал, и в день исчезновения Мачека легли мы спать, не имея старосты. А рано утром, когда надзиратель кликнул старосту идти за хлебом, Кравец отозвался, схватил лоток, окликнул своего подручного дружка Золотухина, который сидел «сам не знает за что».
Они принесли хлеб, поделили на пайки, как хотели, и раздали кому больше, кому меньше. Побаловавшись с Золотухиным чайком, Кравец обошел все койки, переписал заключенных. По списку сидящих оказалось 26 и у двери, на бляхе, значилось 26 — сошлось! Все в порядке получено!
— Так, значится, я теперь староста!
Никто не запротестовал.
Самодовольный староста сразу кого-то отогнал, кого-то обложил крепким матом, и свои локти широко расставил на столе. Посмотрел гордо перед собой, прошелся рукавом по столу. Посидел, огляделся, карты вынул. Стасовал умеючи по-американски: веер на веер. Можно начинать, да вот серьезных партнеров нет.
— А ну, желающие счастья опробовать! — окинул он властно задумчиво сидящих на тумбочках сокамерников.
Никто не отозвался.
Кивнул Золотухину. Тот радостно подошел. Игра началась. Знакомая игра в «очко». От скуки люди начали подходить к игрокам. Собралась кучка. Появились деньги. Скоро все они лежали перед Кравцом.
Мне не до карт, не до забавы: вернулся с работы. Ноги мокрые, самому зябко и сонливо. Скорей бы поверка! А когда ее ждешь, не скоро она приходит.
Все же дождались. Стали, построились. Пришел помощник с книжкой в руке и карандашом за ухом. Бесцеремонно ткнул в живот каждого стоящего в первой шеренге. Все налицо. Дверь захлопнулась до утра.
Разошлись по койкам. Скоро камера затихла, заснула. А если кому и не спится, делает вид, что спит...
Неожиданно всех заключенных (впрочем, может быть, только жителей 14-го коридора) сняли с работы в пошивочной мастерской. И опять началось целодневное сидение на тумбочке, опять пришел голод с болями в животе и тоской в башке. Как дальше будет? Неужели подохну с голоду? Жалко себя стало.
Вспомнилась большая русская печка в родительской избушке, обок — лежанка. Мама суетится у припечка. А мы с отцом — на печке, все с себя поскидали, в одних рубашках сидим и в шашки жаримся.
На дворе мороз. Земля от холода трескается, и стены избушки лопаются. Мама беспокоится о кабанчике — есть ли у него в достатке солома, за кур волнуется — насквозь промерзнут на нашесте, свалятся и погибнут. Надо их взять сюда! Под печку, как в прошлом году, посадить.
Отец шашки отодвинул, свои «хламиды» натягивает. Я быстро оделся, замотался — и готов. Мама тоже в платки завернулась. Скоро наши курочки сидели в подпечнике и даже голоса из темноты подавали — поди, радуются теплу. А петух молчит. Гребешок у него почернел, должно быть, отмерз.
Отец устраивается на лежанке. Мама надела очки и за штопку взялась. На дворе мороз стреляет. Да нам не страшно! Будет холодно — на печку залезу. А пока пристраиваюсь у стола на кухне, лампу поближе ставлю и берусь за сборник «Знание» № 6. Там очень интересная повесть Куприна «Поединок». Ужасно страшно, как офицеры стреляются!..
...Встряхиваюсь. Протираю глаза. Оглядываюсь. Вижу сокамерников, собравшихся у двери: кажется, на оправку идут!
Постепенно прихожу в себя и уже понимаю, что я не в родительском доме, а в тюрьме — в голоде, в холоде, в беде. Ох, как тяжело и тоскливо! Хоть бы уж «с вещами» в «комнату душ» взяли. Боже, Боже, когда же все кончится?
А жизнь не кончается, жизнь идет своим чередом.
Вдруг надзиратель в дверях. Меня вызывают: передачу мне принесли! От Мачека. Я взял корзинку. Принес передачку к койке, развернул салфеточку. А под ней и хлебушек, и сало, и колбаски кусочек! А на дне конверт. Что делать: письмо читать или сначала перекусить? Голод одержал верх. Отломил кусок хлеба, доктора Стаховского угостил. Жую без жадности, взялся за письмо.
Мачек сообщает, что он на свободе. Работу хорошую получил. Посылает мне «снедь» и желает помочь выйти из тюрьмы. Но для этого я должен подробно, без утайки изложить все свое дело. (Слово «без утайки» жирно подчеркнуто.) У меня внутри сразу что-то оборвалось, доверия как не бывало. А Мачек пишет, что все написанное я должен открыто передать надзирателю в незаклеенном конверте (бумага и конверт при сем прилагаются), когда мне принесут новую посылку.
Стаховский тронул меня за руку: что за письмо?
— Читайте, интересно, что скажете!
Доктор надел очки и взялся за письмо. Я сижу, и глаз с него не свожу. Что он скажет? Мне же письмо и вся щедрая посылка не по душе...
Письмо прочитано. Лицо у Стаховского мертвое, ничего не раз-гадаешь.
— Что же скажете? — не утерпел я.
— Да вот думаю... Передача, письмо, обещание помочь... — Он запнулся и затем чуть слышно добавил: — А нет ли здесь провокации? Я не знаю вашего дела. С уверенностью скажу только одно: будьте осторожны!
Я поблагодарил доктора за добрый совет. Помолился и написал подробно все, что показывал следователям. Когда мне прислали опять передачу, я с «возвратом» отправил письмо.
Больше от Мачека я ничего не получил. Должно быть, ему не понравилось мое дело, и он решил с ним не возиться. Но может быть и другое: Мачек был большевицкий агент, которому мое дело было передано для доследования.
Как-то утром забрали доктора Стаховского в контору. После обеда пришел незнакомый надзиратель, собрал и унес вещи доктора.
В «Красной книге ВЧК» я неожиданно нашел, что Иван Леонтьевич Соколов приговорен (должно быть, чекистской «тройкой») к заключению в лагере. Об этом приговоре мне объявлено не было. Томился 25 месяцев и 15 дней в Таганке, в Бутырке, ждал приговора. Полагал, что «дело» мое затерялось. А оно, должно быть, в августе 1918 года было закончено и сдано в архив. Да, вероятно, не долго там находилось. Скрипник проболтался, что у них имеются сведения, что я вовсе не Соколов. Началось негласное доследование. Начали гонять меня из коридора в коридор, из камеры в камеру; на разные работы меня посылали. А тем временем сначала Андреев, затем Мачек меня обнюхивали. Ничего не вышло! Оставили в тюрьме — пусть сидит, авось попадется. И сидел бы я, вероятно, без объявления приговора до смерти, если бы Политический Красный Крест не взялся за мое дело.
Околоток
Околоток
Через несколько дней после ухода доктора Стаховского меня вызвали «с вещами» в «комнату душ». Ну, значит, конец! Отвезут на Лубянку, спустят в подвал — и к стенке! Такой развязки я ждал все время, а когда теперь меня вызвали, порядком струсил. Ноги не хотят идти, сердце бьется и не бьется, в голове — бестолковщина... А идти надо.
И пошел. Надзиратель не за мной, а впереди зашагал. Беспечно курит. Встречному сослуживцу смешливо сказал, кивая на меня: его-де сдам — и домой, свое отработал. Он даже приостановился, чтобы с приятелем поболтать. Да не удалось: у конторы появилось начальство. Мой водитель ходу наддал. Я заспешил за ним. И помню прекрасно, что одна мысль была у меня: что иду я совсем не на расстрел, а меня куда-то переводят. Куда — надзиратель не знает, нечего его спрашивать. Ведь у чекистов все засекречено.
Когда мы подошли, начальство посмотрело на нас, кажется, буркнуло, что нужно «лохмы» постричь и «бороду с морды убрать». Я заулыбался, поклонился: очень-де благодарен за это буду. Начальство отмахнулось — ив контору. А мой конвоир повернул в «комнату душ». Там никого. Должно быть, по коридорам пошли собирать вызванных.
Ох, нехорошо! Кажись, поехали на Лубянку. Господи, спаси! А руки сразу стали холодные. И голос пропал. Боюсь я не стенки, а Лубянки с наглыми рожами чекистов и подлыми насмешками.
Из одной душевой кабинки, видимо, превращенной в уборную, вышел, подтягивая штаны, бородатый надзиратель.
— Принимай! — ткнул ему записку мой конвоир.
Записка подписана. Мне приказано сидеть и ждать.
Я конфузливо присел поближе к «буржуйке» и руки к ней протянул. Сидел я, должно быть, долго. Печка согрела, и я задремал. Очнулся от громкого разговора возле меня и прислушался.
— Только вид у него ужасный. Надо бы его всего простирать, — начальственно говорил маленький человечек, безусый, безбородый и насупленный.
А знакомый голос — да это ж Стаховский! — спокойно ответил:
— Дайте ему бушлат, штаны, какую ни на есть обувь, а мы его пострижем и побреем.
Я вскочил и вытянулся: пузо вперед, ноги стали, как пришлось. Такая моя вытяжка начальству понравилась, маленький человечек покровительственно хлопнул меня по плечу — и к доктору:
— Одежду дадим, а обуви совсем нету! — Затем он обернулся ко мне: — Хочешь в околоток уборщиком идти?
Это предложение было так неожиданно, что я замер с открытым ртом, так что, глядючи на меня, засмеялись не только начальник с доктором, но и тот бородатый надзиратель, что принял меня.
Еще осенью, когда пошли дожди и завыли ветры, по тюрьме прошел слух, что с Запада в Москву добралась какая-то лютая болезнь — «испанка». Она все равно как лихорадка, только температура посильнее и из носа часто кровь идет. В Москве заболевания «испанкой» сначала были редки, потом пошли, пошли! Не хватало гробов, чтоб на кладбище отвозить усопших. Осенью в тюрьме как будто заболеваний «испанкой» не было. И даже «радиопараша» перестала давать о ней сведения. Забыли мы об этой болезни. Но, когда похолодало, пришла она и к нам. Должно быть, занесли ее с воли.
Как быть с больными, если раньше хорошо оборудованная тюремная больница теперь в развале? Там даже уборные не действовали. А в палатах холодней, чем на дворе. Замерзают насмерть больные.
Лубянка разрешила оборудовать в самой тюрьме своими силами околоток, куда класть только незаразных больных. Под околоток был отведен в этапном корпусе 7-й коридор.
Конечно, оборудование околотка производилось «секретно» силами пересменщиков. И, кажется, к Новому, 1919 году начался прием больных. Лечили и руководили жизнью околотка сначала доктор Донской (эсер). Стаховский (каэр), Воскресенский (по «делу Локкарта»), с воли приходил доктор Пирогов. Позднее осели в околотке доктор Те-риан и Попов (левый эсер). Убыл очень скоро доктор Стаховский. Его судьба точно неизвестна. Одни говорили, что он расстрелян, другие — что отправлен на колчаковский фронт.
Все медикаменты доставали «своими путями» социалисты. Лубянка на просьбы отвечала стереотипно: «Оборачивайтесь своими средствами».
Седьмой коридор, в котором был размещен тюремный околоток, помещался в верхнем этаже пересыльного корпуса. Под ним был 13-й коридор («коммунистический»). В нижнем этаже этого корпуса в мое время помещался «этапный» отдел.
В «этапном» отделе мне быть не пришлось, но из разговоров бывальцев я знал, что в 19-м коридоре собираются этапы для отправки на Соловки, где на монастырских островах создается для долголетних заключенных концентрационный лагерь ВЧК. Этапы создавались и отправлялись почти ежедневно, а пересыльные камеры всегда были переполнены. Люди в них толклись, как в трамвае, даже ногами постукивали от холода и в ладошки дули, как дети. Случалось, что уголовники умудрялись вырваться из 19-го коридора и не только застрять в тюрьме, но и попасть в околоток с высокой температурой, которую они вызывали уколами какого-то снадобья.
Седьмой коридор был едва ли не самым лучшим в Бутырском узилище. Окна четырех камер (одиночных 68-й и 69-й и двойных 70-й и 71-й), ничем не затемненные, выходили на волю, в сторону Петровского парка, хорошо видимого на горизонте, и давали много света и воздуха. Тотчас за высокой тюремной стеной начиналась длинная полоса маленьких домиков, не всегда складных, но приятных и милых сердцу. Они тянулись до Петровского парка скромной россыпью, подступая к знаменитому «Яру», который где-то в конце, у Петровского парка, вздымался широким куполом и теперь был не нужен и забыт.
Домики жались один к другому, их не разглядеть подробно из-за сарайчиков и будочек в деревьях и кустах. Но крыши домиков были всюду видны. Зимой они были густо засыпаны снегом и находились будто под покровом бесконечного белого полога. Летом крыши домиков, почти одного размера, но разной окраски, очень походили на громадный ковер, сшитый из пестрых лоскутков. Людей нигде не видать, но их присутствие чувствовалось. На каждой крыше торчала труба. При ветре дым извивался, вертелся, стлался по крышам. А в безветрие совсем просто, как рисуют дети, кольцами черными и густыми поднимался к небу.
Слева от Бутырки проходило Петроградское шоссе. Днем и ночью на нем тарахтели повозки, важно рявкали автомобили и ржали лошади.
Вровень с нашим узилищем, у самого шоссе, было этажное каменное здание фабрики «Сиу». Фабрика не работала. Здания пустовали. Но над ними осталась большая надпись с вызолоченными буквами:
«Фабрика "Сиу"».
Какое вкусное и недорогое печенье выпускала эта фабрика! По всей России расходилось! Теперь его нет. Россия все сожрала и уничтожила. Только высоко и крепко держится вывеска фабрики. Чекистам нет времени ее снять.
Дальше Петроградское шоссе облегалось тяжелыми домами, деловыми и жилыми. Тянулись они до Ходынки, той самой, где в зиму 1916/17 года, в морозы и ветры, по глубокому снегу, я спешно фор-
мировал 5-ю батарею 4-й Финляндской стрелковой артиллерийской бригады к нашему великому наступлению весной. Батарея была в срок сформирована и отправлена на фронт. Но, увы, наше победное наступление не состоялось — его предупредила революция. Все ухнуло, ахнуло!
В 7-м коридоре была еще одна камера, с номером 72. Она помещалась в конце коридора, на отлете. Имела отдельную уборную. Ее два окна выходили на тюремный двор. В этой камере, за разгром Красной армии под Варшавой в 1920 году, сидел генерал Клембовский — начальник штаба Тухачевского. Чекисты его долго держали в тюрьме без допросов. Генерал объявил голодовку. Явился, хотя и не сразу, полномочный представитель ВЧК. Предложил генералу прекратить голодовку. Клембовский продолжал голодать, кажется, так и умер от голода. Никто ему не помог, никто его делом не заинтересовался.
Конвоир открыл тяжелую дверь, и мы оказались в светлом теплом коридоре с запахом лекарств и борща. Мне показалось, что тюрьма осталась за мной. Я на свободе и пришел на работу в «вольную» лечебницу (такую, как в Молочном).
Конвоир передал меня здешнему охраннику. Тот кликнул доктора. Подошел Стаховский и направил меня в 68-ю камеру — уборщиком.
Пошли по широкому коридору, до блеска начищенному, посередине которого была проложена холщовая дорожка с голубенькими каемками по краям. Первое, что меня поразило, — это настежь открытые двери камер. В коридоре ходили, гуляли, беседовали совсем как вольные люди. Не обращали внимания на надзирателя, что сидел за столиком в простенке между средними камерами, спокойно курил и вертел какую-то книжку.
От доктора я узнал, что разгуливающие по коридору заключенные — почти все социалисты. Их камеры даже на ночь не запираются.
Я был в восторге и совсем забыл о Скрипнике и его страшных словах: «Мы имеем сведения, что вы вовсе не Соколов!»
Как хорошо, как радостно было на душе! С этим я подошел к камере № 68.
Камера №68 в околотке
Камера № 68 в околотке
Двухоконная камера № 68 находилась в конце 7-го коридора. Дверь в нее открыта настежь, но с ходу не разберешь, что и как внутри. Рядом с дверью на стене бляшка, на ней мелом проставлена дата и количество людей в камере. Почти рядом с 68-й камерой коридор преграждался каменной стеной с наглухо забитой железной дверью в соседний, 6-й коридор.
У внутренней стены нашего коридора, в самом углу, стоял куб для кипячения воды, рядом с ним жалась к стене большая замызганная плита. К великому моему изумлению, на плите стоял медный котел. В нем что-то булькало и приятно пахло съестным. Краснощекий повар в несвежем колпаке и куртке орудовал возле варева. Его помощник суетился у куба. Здесь готовили дополнительное питание для выздоравливающих. Основное довольствие получали из общей кухни. Приносить его на третий этаж дело нелегкое, тяжелый медный котел тащить сюда на коромысле не всякий сможет. Но я в тот момент чувствовал в себе столько силы и энергии, что, вероятно, взялся бы один волочь котел с варевом по лестнице. Ведь кончалось мое голодное пребывание в холоде и тесноте.
В камере № 68, совсем как в госпитале, с одной и другой стороны от прохода стояли железные койки с жиденько набитыми соломой тюфяками и такими же подушками. Белья и одеял на койках не было. Наготу матрасов прикрывало у одних — скудное барахлишко, у других койки были заправлены постельным бельем и видавшими виды одеялами. Кровать от кровати отделялась табуретками, кое-где столиками. В проходе, поближе к окнам, стоял большой обеденный стол.
Конечно, в камере (скорее, ее можно назвать палатой) не было обычного людского комплекта в 25 человек. Кроватей здесь стояло меньше (числа не помню), чем в обычных камерах, и все они были заняты, кроме одной. Ее я и занял.
Всех жильцов, бывших здесь в момент моего внедрения, я, конечно, не помню. В глаза мне бросилось тогда, что большинство было сильно преклонного возраста. Вот кого я помню в день моего вселения — жандармского подполковника Чернявского. Он страдал геморроем, возился с тазиком и водой, а на всякого подходящего к нему смотрел усталым взглядом вконец измученного человека.
С правой стороны, в центре, была аккуратно прибранная постель Николая Николаевича Кутлера — видного кадета. Он был всегда наружно спокоен и невозмутим. Но иногда внутреннее кипение прорывалось у него не совсем разборчивым шипением, в котором все же можно было расслышать: «когда бы знать, что все так сложится», «когда бы знать», «когда бы знать...». Шипение это чаще всего прорывалось во время вечерних разговоров с доктором Димитрием Димит-риевичем Донским, лидером сидящих в тюрьме правых эсеров. Ни с кем другим Н.Н. Кутлер не говорил. Он то мерил камеру большими шагами, то с каменным лицом просматривал «Правду» и «Известия».
Недалеко от Чернявского была койка дряхлого, почти слепого Глинки-Янчевского, по его словам, «последнего редактора газеты "Земщина"». Этот старичок был словоохотлив и всем старался доказать, что его «Земщина» была совсем не «черносотенной» и «погромной». Наоборот, она много лет писала в том же ключе, в каком теперь пишут «Правда» и «Известия».
Может быть, кто-нибудь от нечего делать и готов был послушать бывшего редактора, но, взглянув на его рубашку, поскорее подальше отступал от него. Вся рубашка у воротника была покрыта большими гнездами вшей, которые оттуда расползались по всей одежде. Бедный, всеми забытый, полуслепой редактор «Земщины», вероятно, привык к ползанию по его телу мучительных паразитов и никак не реагировал на их присутствие. Врачи околотка всякими средствами старались чистить чахнувшего старика от этой гнуси, его водили в баню, вне очереди мыли там, все вещи дезинфицировали, — ничего не помогало! Через день-два на свежей рубашке у воротника появлялись новые гниды.
Еще был в камере жандармский старший вахмистр, прослуживший здесь, в Москве, на Курском вокзале, честно и беспорочно 25 лет. В 1914 году он мог уйти в отставку, но мечтал получить за сверхсрочную службу 1000 рублей единовременного пособия, где-нибудь на окраине Белокаменной купить маленький домик и скромно в нем дожить свой век. Судьба решила иначе. Как только началась революция, «временные правители» заточили его в тюрьму. Большевики, конечно, не выпустят, придет время — они его «кончат»!
Другим моим соседом был инженер Лебедев из Новогрудска. Скромный и милый человек. По его словам, он попал в тюрьму за чужие грехи. Его должны были отправить на колчаковский фронт, он числился за реввоентрибуналом какой-то армии, ему неведомой. Надеялся на свое оправдание. Волновался, что долго его не отправляют. В солнечный морозный день вызвали моего соседа «на транспорт».
Кровать его занял один из офицеров, привезенных из петроградских «Крестов», кажется, фамилия его была стародворянская — Коновницын (?). Он ни с кем из нас не общался. Душой и мыслями был с братом, который попал в соседнюю — 69-ю — камеру, и не отходил от генерала Татищева (последнего начальника корпуса жандармов).
Возле Кутлера, на отлете, занимал койку осанистый инженер-электрик (фамилии не помню). По его словам, он сидел за то, что не сообщил властям о своем прибытии, а все чертежи и расчеты своего изобретения уничтожил. В чем заключалось открытие, он не говорил, но из намеков в разговоре его с доктором Донским можно было понять, что вызывающий телефонный аппарат в случае, если не принимался вызов, автоматически записывал свой номер в специальном блокноте. Этот инженер был весел и жизнерадостен. Он «с минуты на минуту» ждал освобождения. И дождался: через несколько дней его взяли «с вещами» в «комнату душ».
И еще крепко запомнился мне инженер Яковлев. С виноватым взглядом и грустной улыбкой, он лежал у самого входа в камеру, с левой стороны, у стены. Все время задыхался, хватал воздух широко открытым ртом и бесконечно мучительно кашлял. От какой-то микстуры кашель утихал. Потный, с тяжелым дыханием, больной недвижно лежал с закрытыми глазами и синим ртом... Умер внезапно и незаметно.
Никто не мог сказать когда. Лежал после приступа кашля на спине и не шевелился. Как обычно заглянувший к нам доктор Донской глянул на Яковлева — и к нему. Туда-сюда — и констатировал смерть.
Кое-кто перекрестился, кое-кто мертвого перекрестил. Пришли из больницы санитары, бесцеремонно бросили мертвого на носилки, бледное лицо прикрыли пиджачком и унесли.
Однако вернемся к моему первому дню прибытия в 68-ю камеру.
Пришло время обеда. Из коридора в нашу камеру приятно потянуло жареным. Появился повар со сковородой и с невозможным запахом жареной птицы. У меня сразу рот наполнился слюной. Оказалось, это по прописке врача настоящим больным дают усиленное питание.
Мы с Лебедевым принесли бачки с баландой и слетали за пшенной кашей — горячей, ароматной. Обед был царский! Откуда такая благодать?!
Скоро я узнал у эсеров, что большевики еще не добрались, как следует до Московского Потребительского Общества (МПО) и в нем правили меньшевики и эсеры. Они-то и снабжали околоток дополнительными продуктами. Правда, через две-три недели птицу давать перестали, но пшено (иногда вместо него морковь) жильцы околотка получали аккуратно до самого моего выхода из тюрьмы (15 июля 1920 года).
Ранним утром мы с Лебедевым ходили получать хлеб. По особой рапортичке, подписанной начальством, сопровождавший нас надзиратель получал уже нарезанный пайками хлеб, и на лотках мы относили его в камеру.
Словом, я благоденствовал — жил в тепле, в избытке ел баланду и хорошо заправлялся кашей. Совсем забыл, что вишу на волоске: вот-вот кто-нибудь опознает меня и все благополучие кончится — повезут меня на Лубянку.
В первый день моего пребывания в камере № 68 мне выдали до блеска затертый серый бушлат с черной полосой через спину и серые же штаны с заплатками на коленях. Мой старенький френч и когда-то залихватские галифе оставили на хранение в складе. Надзиратель, сопровождавший меня, глянул на мой костюм, который ладно выглядел, и засмеялся:
— Видать, работящий ты парень — одежа влипла в тебя! Только вот шапчонку надо тебе для виду!
— И так сойдет! — насупился выдающий. — Гуляй в своей кепке. Да гриву свою собачью сними!
В камере никто не обратил внимания на мою «обнову». Только вахмистр поглядел, поглядел, переступил с ноги на ногу и буркнул:
— Дали бушлат. Видать, дело свое закончили, не скоро ты с ним расстанешься. Посидишь!
К тюремному бушлату я скоро привык и так себя чувствовал в нем, будто он стар стал на моих плечах.
Н.Н. Кутлер начал хмуриться, покашливать, меньше шагать по камере, а больше лежать. На прогулки не выходил. Походка станови-
лась все неуверенней, и говорить стало трудно. Шепотом заговорил наш профессор. А к доктору идти не хотел. Все-таки кто-то сказал доктору Донскому (Стаховского уже не было) о недомогании Николая Николаевича. Он пришел озабоченный прямо к профессору. Осмотр длился недолго. Краснота в горле, и ничего больше! А тут подошел и доктор Воскресенский — хирург. Кутлер побледнел: ведь недаром собрались возле него два врача! Рот чуть открыт. Больше открыть не может.
Осмотрел Воскресенский горло больного, пульс посчитал, руки вытер полотенцем, что подал вахмистр, сочувственно улыбнулся и с важностью объявил:
— У вас, профессор, в горле нарыв. Если не прорвется — вскроем.
Николай Николаевич в волнении затряс головой:
— Ни под каким видом! Без наркоза! В таких условиях — операция! Никак не согласен.
Николай Николаевич промаялся всю ночь. То сядет, то ляжет... Я среди ночи — к нему; может, помочь? А он в ответ махнул и лег.
Утром пришел доктор Донской. Плохо: температура, горло, сердце! Вскоре пришел и хирург. Больной сел и заволновался. Но волноваться незачем. В руках у Донского ничего нет, а у Воскресенского в руках какой-то совсем нестрашный марлевый моточек. Тут же оказался фельдшер эсеровский, с каким-то блюдом кривым. Больной дрожит и волнуется, как ветер осенью у пустой церкви.
Дальше я ничего не видел. Закрыл глаза, когда Воскресенский марлевый моточек воткнул в рот больному. Открыл я глаза и увидел, что фельдшер тазик у подбородка Кутлера держит и в него из посиневших губ больного тянется кровяная струя с бело-желтым гноем.
Операция удалась. Профессор Кутлер стал поправляться. Конечно, он попенял докторам, как это они сделали операцию без его согласия.
Александр Александрович Макаров
Александр Александрович Макаров
Время тянулось медленно, но дни проходили и уходили быстро.
Кого-то взяли из нашей камеры. Коновницын перешел, наконец, к брату в камеру № 69.
«Вахмистр Курского вокзала» стал старостой и переселился поближе к окошку: скоро весна придет, — все-таки уютнее будет у окна.
Меня кликнули из коридора. Я не спеша подошел. Нашли работу: дорожку свернуть рулоном, вынести на прогулочный двор, там ее вычистить и обратно протянуть по коридору.
Работа не тяжелая, но мы с дружком делали ее «не бей лежачего». Нас, конечно, окарауливал надзиратель. Надоело ему переминаться на холоде. «Давай кончай! Обед скоро!» Мы вернулись, дорожку протянули на прежнем месте — и по камерам...
Возле меня свободная койка оказалась занятой. Кого Господь в соседи послал? На спине лежит неподвижно могучего роста человек (костюмчик ничего себе). Борода расчесана по благородному, седая, лицо в морщинах. Глаза смотрят на меня без поспеха — должно быть, ждут поклона и уважения. Словом, сосед у меня из «высокопревосходительств», хотя по теперешним временам и разжалованных, но по-прежнему фасонистых.
Ну, а что я? Мужичонка лохматый, во всем арестантском убранстве. Я незнакомцу кивнул. Он улыбнулся, сел на койке, руку протянул. Познакомились: «Макаров Александр Александрович». — «Соколов Иван Леонтьевич».
Он показал рукой на мою койку, как будто разрешил сесть. Я, конечно, с почтением (хотя желания «преклоняться» не было) присел. Смутился и глаза спрятал. Новый сосед вынул платочек, провел по высокому лбу и с лаской спросил, из каких я. Узнав, что я из простых, смелее заговорил. Спросил, давно ли сижу и за что. Я было замялся, да оправился и сообщил, как в мае прошлого года попал в тюрьму.
Сосед спокойно и медленно, будто припоминая, сказал, что в Питере весной говорили о многочисленных арестах в Москве. Он тоже уже посидел в петроградских Крестах, но теперь всех «бывших» перевезли сюда.
Тут подошел к нам староста и обратился к Макарову. Он-де, староста, не знает, как быть. Макарову как вновь прибывшему нужно идти на кухню за обедом. Но котел с супом очень тяжелый, где уж старому человеку браться за него.
Мой сосед неловко и смущенно заторопился, и руки у него задрожали. Я предложил заменить его. Разыскал своего дружка, коридорного уборщика Чернышева, и попросил его помочь мне из кухни обед притащить.
По дороге я от него узнал, что к нам в камеру провели царского министра Макарова. «Сволочной человек! На Лене расстреливал рабочих почем зря».
Мы в два счета притащили котел со щами к себе в коридор, повару передали, по камерам поделили. Потом со старостой принесли к себе в камеру, что положено. Брал я свой котелок для обеда, заодно прихватил посуду соседа. Получил ему и себе.
Александр Александрович, видать, был голоден — ложкой мотал без перерыва. Ну, а покушавши, он прилег.
Я мешать ему не стал. Пошел в коридор — судачить со своим дружком Чернышевым. Жил он в 70-й камере. Был левым эсером. В царскую войну ходил матросом Балтийского флота. А в большевицкое время попал в морской отряд Попова, что состоял при ВЧК и в июле 1918 года арестовал самого Дзержинского.
Посидели мы с ним, поговорили о всяких пустяках и пошли котел из-под каши чистить. Конечно, на стенках котла каши осталось хоть задавись. Ели мы, пока охота была. Затем все прибрали, кому следует
сдали и закурили. Самосад нам приносили друзья-надзиратели в обмен на пайки хлеба. Голодные они хуже нашего ходят и на морозе живут — не отапливаются квартиры. Только и греются, что в тюрьме на дежурстве. «Хорошее ваше околоточное житье!» — не раз говорили они. А поменяться с нами не хотели.
Я весь день, до самой поверки, промотался по коридору — то помогал Чернышеву в работе, то в шахматы с ним играл. Как-то неловко было на свое место идти — совестно на старого министра, царского приближенного, глядеть как на равного.
После ужина и поверка подошла. Хочешь,. не хочешь — на свое место ступай!
Александр Александрович встретил меня ласковой, совсем отцовской улыбкой. После поверки пожелал спокойной ночи и стал укладываться, но пришел доктор Донской. Подошел к Кутлеру, который исподтишка глаз не сводил с Макарова.
Горло у Кутлера оказалось в порядке, и они вдвоем (Донской и Кутлер) подошли к нашим койкам. Разговорились, присели — Донской на мою постель, Кутлер на табуретку.
Разговор пошел на серьезные темы. Я отошел к окну. Стоял глядел на вольные огоньки да незаметно Богу молился. Правду сказать, стыдился я своей молитвы: ведь свобода теперь! Которые неверующие из простых — осудят, «несознательным» обзовут, а кто из знатных и в Бога верующий — гордо отвернется и ругнет за «лицемерное моление». Однако я тихонько молился, незаметно крестился: спаси и сохрани! И Господь хранил.
Беседы возле моей койки пошли каждый вечер. Были они долгие. Александр Александрович заметил, что я все время ухожу, и как-то задержал меня:
— Да зачем вам уходить, — ложитесь и спите. Ну, а хотите — слушайте, о чем мы говорим.
С той поры я перестал уходить. Лежал, будто спал, и слушал, о чем говорили возле меня. Кое-что из разговоров сохранилось у меня в памяти.
А.А. Макаров, бывший в царское время министром внутренних дел, нужно полагать, знал, что из тюрьмы ему не выйти. И в разговорах на краю могилы он душой не кривил и говорил обо всем так, как оно было.
Итак, вот что осталось у меня в памяти от этих вечерних разговоров.
1. По словам Макарова, Государь был очень трудолюбив. Все доклады он тщательно изучал. Случалось, в последующих аудиенциях доставал задержанный доклад и старался с доверенными лицами всесторонне выяснить непонятные места. Только хорошо проштудировавши весь доклад, Государь писал на нем резолюцию.
Но у Государя была слабость: изучивши поданный ему доклад, он очень внимательно выслушивал мнения по нему следующих лиц и
иногда, «совершенно неожиданно», как свое окончательное решение, принимал предложение последнего. Однако, как думал Макаров, так происходило в тех случаях, когда мнение последнего собеседника совпадало с решением, вынесенным самим Государем.
2. Сам Государь редко вносил на обсуждение законопроекты. Но если он предлагал свой проект, то, вопреки всем противным доводам, твердо отстаивал вынесенное им предложение. С настойчиво возражающими он становился все любезнее, как будто даже готов был с ними согласиться, но прощался холодно. Случалось, что руки не подавал. А если упрямо несогласным с ним был министр, тогда бывало, что в тот же день он получал указ об отставке.
3. Государь был человеком скромным, застенчивым, всесторонне образованным и очень упрямым. Переубедить его бывало нелегко.
4. После убийства Столыпина Государь поручил Макарову провести подробное расследование. Макаров занялся этим делом, разобрался в деталях, и, когда нити этого преступления привели к окружению министра Курлова, он свою работу приостановил, и явился с докладом к Государю.
Как только Государь узнал, что нити расследования дотянулись до Курлова, он поблагодарил Макарова за проведенную работу, все «дело» оставил у себя, сказав, что сам хочет детально ознакомиться со всеми документами. Больше Государь не говорил с Макаровым об убийстве Столыпина.
5. По собственной инициативе Макаров собрал ряд документов, касающихся «святого старца». В конце своей очередной аудиенции Александр Александрович принялся докладывать Государю имеющиеся у него сведения о неблаговидном поведении Распутина. Государь не стал слушать, недовольно встал, подошел к окну и начал нервно постукивать пальцами по стеклу. Макаров продолжал докладывать. Государь обернулся, резко кивнул: «Хватит!» К Макарову не подошел, руки не подал. Вечером он получил указ об отставке.
О «святом старце» с Государем говорить было нельзя.
Итак, жизнь в нашей 68-й камере, да, кажется, и во всей Бутырской тюрьме, текла ровно и гладко: утром к нам привозили с Лубянки малые и большие группы арестованных, и разводили их из «комнаты душ» по коридорам. Перед ужином по всем дворовым дорожкам поникшие люди с узелками стекались в ту же «комнату душ». Оттуда их увозили в ВЧК на расправу.
Из нашей камеры, конечно, тоже брали, но не так много и часто, как это было в прошлом году в Таганке. Мы, как на вокзале, сидели на койках, читали «Известия», «Правду» и настораживались, когда время приближалось к ужину.
Как-то мне удалось «слизнуть (с согласия Чернышева) у эсеров шахматы. Я скинул все со столика, аккуратно его вытер, и мы со «старшим жандармским вахмистром Курского вокзала» засели за игру.
Ходивший к доктору Макаров вернулся и стал наблюдать за нашей игрой. Вахмистр дал мне мат и поскорее ушел (он сторонился Макарова и Кутлера). Я собирал в коробочку фигуры. Александр Александрович предложил сыграть с ним. Я с радостью согласился.
Никого кругом не было. Никто нам не мешал, и мы неторопливо двигали фигуры. Положение мое было незавидное, и я долго думал, как бы поправить свою позицию. Макаров, должно быть, умышленно, чтобы меня порадовать, сделал никчемушный ход, и я партию выиграл. Конечно, был доволен.
Александр Александрович посмотрел на меня и чуть слышно сказал:
— А знаете, Иван Леонтьевич, вы очень осторожный человек. Из тюрьмы вы выйдете!
В то самое время, когда А.А. Макаров находился в нашей 68-й камере, по случаю юбилейной даты — ликвидации беспорядков на реке Лене 4 апреля 1912 года — не то в «Правде», не то в «Известиях» была напечатана большая статья о ленских событиях. Конечно, в ней большевики вспомнили о Макарове, который, отвечая в Думе по этому делу, резко сказал: «Так было и так будет!»
В свое время эту фразу с возмущением подхватила наша либеральная пресса и разнесла по всей России. Теперь ее пережевывали большевики в своей статье и всячески поносили А.А. Макарова.
Газету с этой статьей я раньше других получил у Чернышева (он специально за этим вызвал меня в коридор). «Покажи твоему людоед-ному Макарову эту статейку!»
Я газету взял, посмотрел. Как будто неловко человека расстраивать. Потоптался, а потом подошел к Макарову и сказал, протягивая газету:
— Не забыли вас, Александр Александрович, большевики. Вон специально написали о вас, и о «так было и так будет».
Макаров испытующе посмотрел на меня, но до протянутой газеты не дотронулся.
Я замялся. Газету спрятал и, помолчав, осторожно спросил, почему он не уехал за границу. Я уже знал, что Макаров жил с женой у самой границы. Перейти в Финляндию было очень легко. Но не захотел бежать из России. Ведь ничего преступного не совершал. Друзья и знакомые удивлялись, почему он не скрывается. Прятаться ему было некуда, и жили они с женой в одиночестве. Все о них на время забыли. Потом вспомнили и арестовали. Я спросил о детях. Есть сын. Его не трогают. Служит в Красной армии.
В это же время газеты, захлебываясь от радости, сообщали, что в Германии революция, которая растет и углубляется. Немецкие солдаты завели свои «Советы» и организованно возвращаются домой. Воевать не хотят. Уже полностью очистили оккупированные ими южные области. Суматоха и паника перед нашими красными частями у немцев растет. Уже, мол, давно бы мы взяли Берлин, да по дороге к нему
встретились с польской армией, что была на Западном фронте, а теперь оказалась под Варшавой. Бои с поляками пошли всерьез.
Тем временем немецкие офицеры своего сухорукого кайзера за границу выпроводили. А сами, в союзе со всей «мировой буржуазией», убили из-за угла «вождей освобождения немецкого народа» Карла Либкнехта и Розу Люксембург и теперь без помешки старые порядки заводят, а поляки им помогают.
Но наши в отместку за Либкнехта и Люксембург всех князей царского рода, что приткнулись, где могли и дожидались добровольцев, половили и к стенке поставили.
И вдруг, как вихрь перед грозой, по тюрьме пронесся слух, что к нам вот-вот приедет для инспекции важная кремлевская птица. Стали судить, кто это из верхов к нам пожалует, что за гусак такой о нас печется. И все единогласно посчитали, что сам генерал-прокурор Крыленко прибудет. Он борется с ВЧК, требует: кого нужно стрелять — стреляйте, а кого не нужно — зря в тюрьме не томите.
Один раз ВЧК уже обвела Крыленко вокруг пальца — показала спецкомиссии тюрьму во всем параде. Скрипник представил каэров полномочной негласной комиссии. И тут же кого допросили, кого расстреляли, а кого в «семидневники» перевели — и успокоились.
Однако Крыленко не сдался, стал докучать самому товарищу Ленину: только по приговору трибунала может назначаться высшая мера наказания. Без суда стрелять никого нельзя!
Должно быть, договорились несогласные, и теперь, почитай, все сидящие на волю выйдут! Дай только этой нужной особе приехать и свои резолюции на делах поставить!
Слух о приезде кремлевской птицы подтвердился.
Гости — все больше в кожанках, с револьверами на брюхе и колючими взглядами во все стороны — явились. Среди кожанок есть и форсистые костюмчики хорошего шитья. Одного, упитанного, оглаженного, вперед пустили. Смело и уверенно он прошел по камере, остановился, огляделся.
Мы стоим столбами мертвыми у кроватей, глаз не сводим с пришедшего. А он увидел Макарова, который тяжело стоял, опираясь на свою неизменную черную палочку с серебряным ободком у сгиба.
Подошла особа важная поближе к старику Макарову и покровительственно спросила, внятно и раздельно:
— Чем могу быть вам полезным?
Александр Александрович взглянул на персону и с достоинством ответил:
— От вас мне ничего не нужно!
Особа поскорей отступила, потемнела. «Кожаные» охранники зашевелились: что делать с этим верным «слугой царизма»?
Словом, неловкая заминка вышла. И как бы дальше пошло, неизвестно, да мелкими шажками подошел к смущенной персоне полуслепой, полу нормальный редактор «Земщины» Глинка-Янчевский. Он
представился и попросил дать ему возможность дальше вести свою газету.
Особу перекосило — то ли от вшей, что ползали по рубашке бывшего редактора, то ли от «гнусной» просьбы. Она брезгливо отмахнулась — и ходу к двери.
— Это же был Каменев! — вполголоса сказал Кутлер, когда все вышли из камеры.
Через несколько дней, в тревожные часы перед ужином, в дверях нашей камеры появился надзиратель с запиской и лениво назвал фамилию Макарова. «Собирайтесь и пошли!»
Макаров стал собирать в скатерку, что подвернется.
Все смотрели на уходящего с сожалением. Узелок собран. Видавшее другие виды пальто надето. Шапка на голове. Черная палочка с серебряным ободком в руках. Общий поклон, и достойный сановник славного царского времени с гордо поднятой головой неторопливо пошел к двери.
Там его встретил надзиратель, взялся нести узелок. И пошли они, не спеша, по безлюдному коридору — бывший министр Российской Империи впереди, а за ним, чуть отступя, понуро двигался тюремный надзиратель с наганом на брюхе.
Твердо опираясь на любимую палочку, с достоинством шел Александр Александрович Макаров на Голгофу.
Пришла весна
Пришла весна
После ухода А.А. Макарова к нам в камеру пришла тяжелая тишина. Если бы были мухи, то мы бы, вероятно, слышали их полет. Но мухи еще не ожили. На дворе было холодно, за тюремной оградой местами еще лежал порыжевший снег. Но пахло весной, пахло радостью, да не у нас — обитателей мрачного бутырского заточения. Тяжко было глядеть на воскресающую жизнь по ту сторону решетки!
Я прихватил руками ржавые прутья, прижался к ним, как бы хотел и голову просунуть наружу, чтобы лучше слышать гомон на Петроградском шоссе. Там без удержу, по-весеннему неслась жизнь, кипела, бурлила. А у нас — могильная тишина с тоской и безнадежностью.
Тут каким-то ненормальным, щекотным смехом раскатился петушиный голос редактора «Земщины». Нервно встал профессор Кутлер и торопливо зашагал от окна к двери и от двери к окну. Вахмистр кашлянул и с достоинством заговорил со своим соседом, недавно прибывшим «пленным добровольцем». Юноша гимназист был в отряде Чернецова. Стрелял и радовался удачным попаданиям во врага. Но Чернецова подло убили. Юноша ушел в бронированный поезд. Паровоз взорвали, вагоны разбили. Юношу забрали красные. Сдали в арестантский вагон — ив Бутырку.
Юноша — 17 лет — смелый, не скрывает, что он белый. Считает себя пленным, и как «военнопленный» он должен сидеть в специальном лагере под охраной Международного Красного Креста — таков закон!
Только усмехается вахмистр: закон законом, а жизнь жизнью. Потекла она своим путем, без дат, без часов. Ведь календаря нет. Кут-леру газета доставляется неаккуратно: когда два, когда три номера вместе. Часов ни наручных, ни карманных давно не видели — я хожу узнавать время к эсерам. У социалистов все есть!
Освободилась койка на отлете, возле профессора Кутлера. Не долго она свободной стояла. Доктор Донской привел небольшого роста армянина, хорошо упитанного, благообразного, темно-желтого. В руках у него был желтый кожаный чемоданчик, пальто добротное, желтоватое, на голове табачного цвета шляпа, на ногах туфли с новенькими галошами. Доктор Терьян — известный московский врач-психолог.
Скоро я узнал, что Терьян — большая величина в психиатрии. Посадили его большевики за то, что в одном из номеров журнала «Былое» (редактор В.Л. Бурцев), далеко до начала войны, в чьей-то статье было упомянуто, что к доктору Терьяну ходили лечиться жандармские офицеры и большевицкие «шишки». На основании этого сообщения Терьяна арестовали и предъявили обвинение в сотрудничестве с Охранным отделением.
Конечно, к доктору Терьяну стал заглядывать доктор Донской. Пошли вечерние беседы у койки новоприбывшего врача. Я не слушал, о чем шли разговоры. А там Терьяна перевели в отдел медицинского персонала, и он стал работать как врач в околотке.
Пока же, справившись с постелью, он присел на табуретку у койки и начал присматриваться к нам, своим сожителям.
Я заметил, что новый доктор несколько раз внимательно присматривался ко мне. «Откуда он меня знает?» — затревожился я и стал обходить его. Но Терьян со мной не заговаривал, и я успокоился.
Тем временем в коридоре, возле 70-й камеры, поставили у стены небольшой столик и железный шкапик. В него положили лекарства и заперли. Столик покрыли не то скатертью, не то просто тряпочкой, и начался прием больных. В работе этой амбулатории деятельное участие принял Терьян. Он тогда уже жил в медицинском углу 70-й камеры.
В это время пошли слухи по «радиокухне», что в городе усилились заболевания «испанкой» и сыпным тифом. У нас в тюрьме тоже было несколько случаев сыпняка.
ВЧК забеспокоилась (ведь убивать людей — право ее, а не болезней!)... Из 6-го коридора (смежного с 7-м) всех сидящих там убрали, камеры продезинфицировали и открыли дверь в 7-й коридор. В околотке стало два коридора — 6-й и 7-й.
Плиту переставили в 6-й коридор, куб отволокли в противоположный конец нашего коридора (рядом с уборной) и приспособили к
получению дистиллированной воды, необходимой при физиологических вливаниях.
В несколько дней все камеры 6-го коридора заполнились больными. Одними из первых прорвались в околоток мои старые знакомые — «тузы преступного мира» — Цыганок (уличные и трамвайные кражи), Жук (взломщик касс и несгораемых сейфов), Клоп (домашние кражи, любитель ходить по «очкам» — квартирам с темными окнами). Подхватили они себе лучшие места у окон.
Тем временем на воле все начало зеленеть, блестеть, сиять от щедрот расточительной весны.
«Вахмистр с Курского вокзала» не утерпел: потихоньку открыл форточку. Пахнуло бодрой прохладой и ароматом свежей земли. Никто не запротестовал против свежего воздуха. Он распахнул окно.
Мягкая прохлада, аромат какого-то цветения, должно быть, от разбутонившихся за тюремной стеной яблонь и груш, сменил наш зимний застоявшийся воздух. Приятно и легко стало дышать свежестью. С непривычки до озноба холодно стало телу.
Потирая руки от приятной прохлады, я приблизился к окну.
Слева, все с той же стороны грохочущего Петроградского шоссе, в передышку громыхания, откуда-то изблизка я услышал сочный басистый голос:
Ревела буря, дождь шумел,
Во мраке молнии сверкали...
Смело и уверенно пел неизвестный, а хор, все равно как в старое время, в казарме «на песнях», уверенно подхватывал:
И беспрерывно гром гремел,
И ветры в дебрях бушевали...
Тюрьма пела. Заместо Страстей Господних поминала Ермака Тимофеевича.
Весной 1919 года светло и оживленно стало в эсеровских камерах. Совсем по-домашнему расположились социалисты в околотке. Им высшая мера тогда не грозила. Они были уверены, что лихолетье благополучно переживут. Ленину-де надоест держать их взаперти, и, вероятно, очень скоро тихачом все будут освобождены.
Чтобы не мещаниться, эсеры завели у себя дни докладов, рефератов, просто разговоров. Чтобы убить время, играли в шахматы, шашки, домино. Ну, а кое-кто потихоньку — даже от своих в секрете — стал поигрывать в картишки. Этим делом занимались в «складе запасных частей» (в 6-м коридоре, которым заведовал один из левых эсеров).
Ничему, что говорили «леваки», я не верил. Однако в те времена всякие фантазии были возможны в Бутырской тюрьме.
Так, летом 1919 года в нашем коридоре появился шестилетний мальчик, кажется, звали его Петей (фамилии не помню). Все лето с ним возилась эсеровская молодежь. Носили мальчонку на плечах, играли в прятки, прыгали, кто дальше. Из своих передач все кормили
Петю колбасой, хлебом с маслом, поили сладким чаем. Словом, баловали.
Дело Пети выглядело так: где-то у границы с Латвией Петя жил с родителями в маленьком домике, который при установлении границы оказался на латышской стороне, а огород, что был через тропку, отошел к Советам. Мать позвала сынишку, дала мешочек и велела сбегать в огород и принести несколько картошин и две луковицы. Петя вприпрыжку побежал в свой огород на чужой стороне, набрал картошки, выдернул луковицы и собрался бежать на свою сторону, да увидел троих солдат. Авось у них можно выпросить патронов. Солдаты — к нему, а он — к ним.
— Дайте, дяденьки, патронов. Крепость строю. Пушки поставлю.
Солдаты засмеялись. Поговорили с мальчонкой, узнали, где живет, заглянули в мешочек: картошка и луковка. Решили: пускай идет! Да третий предложил отправить в штаб: там разберутся!
Ну и повели Петю в штаб. Там его накормили вкусным борщом, дали каши. А потом спрашивали и спрашивали. А как узнали, что отец в «своей» армии служит, домой не отпустили, а в вагон посадили и в Москву привезли. В большом доме опять спрашивали и все записывали. Затем целой толпой в грузовик посадили и в Бутырскую тюрьму доставили. Здесь его в околоток, в «социалистическую» 71-ю камеру, устроили.
Пасха
Пасха
Проснулся я на рассвете с тяжелой головой, с температурной слабостью и в полном изнеможении. А вставать надо! Кое-как подтянулся, расправился, авось разойдусь! Со старостой хлеб принес, сходил на кухню за кипятком, присел на кровать, согнулся и как от боли закрыл глаза. Заклубились, завертелись в голове мысли... Вспомнилась наша «маленькая церковь». Стояла она на бойком месте (угол Муравьев-ской и Минской улиц в милом Бобруйске) и всегда была закрыта. Открывали ее только тогда, когда кто-нибудь из прихожан Николаевского собора, живущих неподалеку от «маленькой церкви», умирал. Его отпевали и хоронили — отсюда к кладбищу ближе было. Вот теперь и запела во мне душа: «Благослови еси Господи, научи мя оправданиям Твоим...» Да вспомнилось, что ведь сегодня Страстной Четверг и вечером на «Страстях» будут петь «Слава Страстем Твоим Господи». Встал перед глазами битком набитый молящимися наш соборный храм. Все стоят с зажженными свечами; в подсвечниках у икон, вверху у паникадил горят свечи. На середине церкви батюшка Евангелие читает. Народу столько, что яблоку упасть негде, а беспорядка нет. И в этом году никто не млеет. Бесчувственных не волокут. И из храма Божьего выхода нет, «потому уж очинно чувствительные Евангелия читаются».
За свечным ящиком барственный купец Заруба обтирается большим платком — пот льет и льет. Дышать тяжело церковному старосте, да он не сдается: выдает без ошибки свечи на одну сторону, на другую; принимает медяки большие, малые без проверки — здесь церковь Божия, храм Господень, обмана нет, все по совести! И озабоченно вздыхает всеми уважаемый господин Заруба, что нынче столько берут свечечек, как никогда. На завтра не хватит.
А люд православный в беде да нужде раскошелился для Господа Бога, последнее, что имеет, вытряхивает из кошелька, до дна протертого. Дает медяк, свечу берет и тут же, не отходя от свечного ящика, стучит свечечкой по плечу близ стоящего: «Гони к Царице Небесной!» Молящийся без оглядки нащупывает у шеи свечу, берет, передает вперед... И пошла свечечка, да не одна, а потоком, все вперед да вперед — к темным строгим образам святых угодников и Божьей Матери, Царицы Небесной, нашей Заступницы.
Окна и двери в храме открыты, а дышать нечем. Кадильный дым и свечной нагар не поднимаются вверх, не выходят в открытые окна, а стоят густым туманом над головами молящихся.
Вот бы туда, в храм, заполненный русским людом, да упасть на колени перед Чудотворным образом нашей Небесной Покровительницы! Сколько слез Перед Ней пролито и старым и малым, слез радостных, слез скорбных. Не глядел бы я на людей, вокруг стоящих, а во весь голос зарыдал, чтобы услышала меня Царица Небесная! Она, Предвечная Страдалица, знает лучше нашего боль людских страданий. Да где мне, недостойному грешнику, до Нее достичь! Она высоко в небесах, мне, грешному, нет туда ходу! Грехов множество, а хорошего — ничего...
А вечером дежурный принес серьезную новость из «центра кухни».
Сидит в «одиночке» епископ Никандр. Так ВЧК милость ему оказала: ордер на освобождение выставила и с печатями в контору препроводила. Вызывают «отца преподобного» в «комнату душ» с «вещами», а он не идет. «Да это на свободу, а не куда-нибудь!» — уговаривает дежурный помощник.
Крестится широким крестом владыка и не идет. У нас-де через два дня Пасха. Дайте мне с моими пасомыми этот Великий Праздник провести вместе, а потом берите куда хотите!
ВЧК разрешила остаться владыке в тюрьме до воскресенья включительно, а там «за ворота вытянем!». Так объявил комендант тюрьмы решение вышестоящего начальства.
Слух об этом вмиг облетел наше узилище. Все стали чиститься да камеры прибирать. Авось к нам владыка с причастием придет. Как можно Святые дары в непорядке принимать! Вычистились да пригладились, совсем «как раньше» тюрьма заблестела. Даже двор заодно
прихватили в чистку. Нигде на нем ни листика осеннего, ни бумажки негодящей.
Словом, Христос Воскресе! Да вот храм Божий закрыт и стоит забытый как бы на посрамление православных.
И пошли простые рассуждения тюремных сидельцев о покаянии и причащении. Шли они в Страстную субботу у окна в 7-м коридоре, интересны были, да я их не помню, позабыл.
В 6-м коридоре хлопнула дверь. Вошли несколько человек в ближайшую камеру и смиренно запели: «Христос Воскресе из мертвых...» Наши все кинулись к своим местам. Стоят и ждут. А в 6-м коридоре «Христос Воскресе!» с усердием поют. У нас же стоят, не шевелятся. Даже те, что цигарками баловались, выкинули их, а не сунули в рукав. Ждем, чуть дышим.
И вот не в пасхальном, а в повседневном архипастырском облачении в дверях появился архиепископ Никандр. Он в скуфейке, а не в парадной митре. Глаза у владыки блестят слезой, лицо горит, руки дрожат благословляя. А голос, охрипший от скорби и тоски, смело возглашает: «Христос Воскресе!» А затем: «Молитесь в заточении, сущие, про себя о ваших согрешениях, а аз, недостойный ваш пастырь, властью мне, данной Господом Иисусом Христом, прощаю и разрешаю вас, страждущие чада!»
И широко благословил присутствующих.
А Святого Причастия не было. Не позволили власти лубянские ни вина, ни хлеба церковного пронести в тюрьму. Сопровождавший владыку священник прочитал из Евангелия о Воскресении Христа. Владыка возгласил: «Христос Воскресе!» Дружно, но нестройно мы все ответили: «Воистину Воскресе!»
У меня в глазах были слезы, в груди боль и восторг.
Поздно вечером владыка Никандр покинул тюрьму.
Мы весь день метались, должно быть, искали ту пасхальную радость, которую забрала у нас безбожная власть. Кое-кто спрашивал: будут ли завтра брать в «комнату душ»? Ведь завтра второй день Пасхи!
Медицинская комиссия
Медицинская комиссия
Забегу вперед и напишу несколько слов о медицинской комиссии, о которой я мельком узнал после осмотра меня доктором Терьяном.
Отмечу, что в околотке на «хороших хлебах» я несколько распустился и теперь много хуже держал себя как «несознательный выходец из народа» и к тому же, как неразвитый и нерадивый служитель из лечебницы доктора Аксанина. Например, мне совсем не нужно было играть в шахматы с бывшим министром Макаровым, не нужно было присутствовать при «вечерних беседах» лидеров нашей здешней элиты, не нужно было заводить разговоры с жандармским вахмистром о его службе в царское время (невольно выявлялись симпатии к «старо-
му режиму»). Но ведь я был человек, да к тому же сильно усталый и измученный всем пережитым на фронте и в тюрьмах!
Если раньше я боялся случайных встреч с людьми из «потонувшего мира» (слава Богу, никого из старых знакомых не встретил!), то теперь я стал бояться возобновления моего забытого дела. Ведь если за него возьмутся, значит, нашли что-то новое и так на допросах прижмут меня, что деваться будет некуда!
Словом, я с тревогой ждал и боялся всяких комиссий и допросов. А тут от эсеров узнал, что написано и передано коменданту тюрьмы какое-то заключение наших врачей о тяжелом душевном состоянии нескольких узников. В их число попал и я.
Было это ранней весной. Думалось мне, что день-два — и меня с другими «рехнувшимися» куда-то потянут, опять будут допрашивать. И неизвестно, чем все кончится! Утешал я себя только тем, что «больше стенки» ничего не будет. Утешение это скоро отпало.
Чекисты меня не били и даже не грозились избить. Никто из сидевших в Таганке по делу Союза Защиты Родины и Свободы не жаловался даже на пинки. Но как раз в это время — весной 1919 года, — когда много думалось об освидетельствовании в медицинской комиссии (да медицинская ли это комиссия?), в 71-ю камеру («социалистическую») привели нескольких «анархистов-максималистов». Они были худы как скелеты, землисто-бледны и так нервны, что вздрагивали от всякого стука.
Во время разговора с ними эсеры утверждали, что избиения арестованных бывали очень редко. Здесь, в Москве, на глазах у Кремля, таких безобразий ВЧК себе не позволяет, а в провинции, вероятно, все случается.
Один из анархистов молча оголил спину. А там недавно зажившие шрамы во всю спину. Все замолчали. Вот эти шрамы для меня были страшнее стенки. Однако скоро избиение анархистов затушевалось в памяти. Должно быть, в тюрьме пылью времени скорее засыпается та каморка мозга, в которой хранится тревога перед комиссиями и всеми зверскими выкриками чекистов. Жизнь у меня пошла ровно и гладко, все равно как на фронте в спокойное время.
Пришло лето 1919 года. Вспоминаю его как знойное и удушливое. Я принимал прописанные лекарства и томился бездельем. Наконец попросился дать мне какую-нибудь работу. Меня назначили вторым уборщиком 7-го коридора и переселили в 71-ю камеру («социалистическую»).
Жизнь стала оживленнее. Работы было много, весь день занят. А вечером — разговоры на всякие темы. Шли они с шутками, прибаутками и насмешками над собой и другими «побежденными».
Думать и вспоминать прошедшее не стало времени. О медицинской комиссии накрепко забыл. Я много работал, ел вдосталь, спал без просыпов, и это все.
Случился такой знойный день, когда, намаявшись с чисткой котла (каша пригорела), я повалился на койку днем, и закрыл глаза, да ненадолго. Прибежал мой дружок-напарник Чернышев, рванул меня за плечо:
— Зовут тебя к нам в 70-ю. Комиссия приехала!
Сердце крепко стукнуло и, казалось, застыло. Застегнулся окончательно душевно и пошел в 70-ю.
В проходе между кроватями сидели за столом наши врачи и незнакомые лица.
Как я узнал, за столом сидели: начальник психиатрического отдела Наркомздрава (фамилию забыл, кажется, Штейнберг), доктор Краснушкин — специалист по нервным болезням (он иногда заглядывал в околоток, и мы его знали). Затем были наши — сидящие в тюрьме — врачи: Терьян (психиатр), Донской (правый эсер), Попов (левый эсер), оба интерниста и Воскресенский — хирург.
В стороне от всех сидели два представителя ВЧК. Перед ними лежали бумаги и папки. Когда я вошел, один из чекистов, что помоложе, что-то писал, другой проткнул меня скучающим, но все же колючим взглядом и отвернулся.
Сразу начался опрос, кто я да что. Вопросы задавал Терьян. Это меня ободрило (как-никак, а он свой человек). Я отвечал твердо и уверенно, как следователю на допросе.
Когда предварительная процедура была закончена, он начал меня осматривать: долго выстукивал, выслушивал, глаза смотрел, по коленям молоточком стучал, колол спину больно и небольно. Потом он подошел к Штейнбергу, и все врачи долго беседовали. Наконец, доктор Терьян подошел ко мне и предложил скороговоркой сказать, гля-дючи на него: «Сшит колпак не по-колпаковски». Я торопливо сказал. Доктор кивнул: «Правильно».
— А скажите-ка «на дворе трава, на траве дрова».
Я и это сказал, но со смущением.
— Вот это еще скажите: «Третья артиллерийская кавалерийская бригада».
Меня в жар бросило. Ведь в 3-й артиллерийской бригаде начал я свою службу. Боже! Меня ловят названием моей бригады, чтобы прибить до смерти где-то на Лубянке в подвале за то, что всю войну я провел на фронте, а затем пошел открыто и честно против международных проходимцев, случайно оружием и ложью захвативших власть в нашей стране.
«Пусть делают что хотят!» — вскинулся я и хотел крикнуть о том горе, что гнетет и мучит меня! Но судорога сжала горло, слезы брызнули из глаз. Я стал их вытирать ладонями, пальцами и в голос зарыдал.
Сквозь рыдание услышал возбужденный голос доктора Терьяна:
— Видите, видите! Я вам говорил.
Фельдшеры Злобин и Рубинок меня взяли под руки и увели. Уложили на койку, укрыли. Я дрожал и рыдал. Принесли, кажется, ва-
лерьянку, я выпил ее и немного погодя утих. Когда по-настоящему пришел в себя, мне сообщили, что комиссия установила, что у меня «тяжелая и острая форма психастении». Я нуждаюсь в специальном лечении.
Узнал я также (из частных разговоров с эсерами), что прошел медицинскую комиссию еще только Кистяковский, кажется, бывший полковник и родной брат Игоря Кистяковского — одного из министров украинского правительства гетмана Скоропадского.
— Мы сделали что могли. Будем ждать, как верхи решат! — улыбнулся Терьян при очередном осмотре.
Я пождал, пождал, — и ждать перестал: Чрезвычайка молчала.
Мы с Чернышевым с утра чистили, мыли коридор, лестницу, уборную. Управлялись как раз к полудню. А после обеда до отвала набивали брюхо пшенной кашей, что налипала к стенкам котла, и по совести чистили и мыли посуду. Остатки каши мы раздавали приходившим к нам «выздоравливающим».
Приблизилась осень, пришел пасмурный день, тоскливый и тягучий. Откуда ни возьмись, в нашей 71-й камере объявилась сестра милосердия. За время сидения в Бутырской тюрьме я никогда женщины не видел, а тут бодрая и ласковая «барынька» объявилась, с красным крестом на белой косынке, на фартучке, на рукавах блузки. Словом, к нам в камеру пришла сестра милосердия и обращается ко мне. Я мыл окно и отозвался с неохотой. С осторожкой к сестре подошел. А она меня сразу успокаивает:
— Вы, Иван Леонтьевич, не волнуйтесь, не беспокойтесь. Вас никуда не заберут, не увезут! Только сейчас приедет представитель из комячейки. Он задаст вам несколько вопросов. — И ушла. Я ждал, волновался, но меня никуда не вызвали. На этом и закончилась работа медицинской комиссии. Как мне сказал кто-то из врачей, председатель комячейки на моей истории болезни коряво начертал: «Здоров».
Комиссия ВЦИКа
Комиссия ВЦИКа
В главе «Семидневники» я упоминал, что у тогдашнего «генерал-прокурора» советской власти Крыленко, бывшего во время войны прапорщиком 13-го стрелкового Финляндского полка, шла борьба с ВЧК из-за бессудных расстрелов каэров всемогущей «тройкой» Чека.
Тогдашние политические заключенные горячо желали, чтобы в борьбе с Дзержинским победил Крыленко. И чтобы мы были гласно судимы хотя бы в том «революционном трибунале», в котором после осуждения и расстрела адмирала Щастного не раз бывали «показательные процессы», конечно, всегда кончавшиеся высшей мерой наказания.
В этих трибуналах дела «врагов народа» (так назывались политические противники советского режима) хоть и однобоко, но разбирались. И обвиняемые в заключительном слове имели возможность сказать свою правду.
Большие надежды мы, каэры, возлагали на «генерал-прокурора». Конечно, своими мыслями мы ни с кем не делились, про себя их держали. Ведь что будет, если победит ВЧК?! У явных сторонников Крыленко чекисты все нервы по ниточке вытянут и только тогда, беспамятных, избитых, милостиво пристрелят. Шансов вырвать у Ленина ограничение прав ВЧК на расправу с «врагами народа» у генерального прокурора было мало, ведь одна комиссия, созданная ЦИКом по инициативе Крыленко, закончилась «семидневниками», иначе говоря, одобрением деятельности ВЧК. Казалось, что на этой победе ВЧК должна была закончиться борьба генерального прокурора с Дзержинским.
Однако по «радиокухне» нет-нет да и придет слух, что советская прокуратура, не в пример «подкупной» и «как прикажете» царской, настойчиво добивается прекращения расстрелов по административным приказам.
«Радиопараша» просто считала, что вот-вот будет создана контрольная «тройка» для подробной проверки ВЧК. Председателем этой «тройки» будет член ВЦИКа, а его ассистентами — представители Рабоче-крестьянской инспекции и все той же ВЧК.
Борьбу Крыленко с Дзержинским изложил я бестолково и не совсем связно, но так, как в то время думалось сидельцу 71-й камеры («социалистической» и «околоточной»), внимательно следившему за кухонными слухами и другими неизвестно откуда идущими сногсшибательными новостями.
Социалистов всех толков в то время еще не расстреливали. Они сидели в «околоточных» условиях и спокойно ждали конца борьбы. Полагали, что поднажмут еще белогвардейцы — и большевики освободят социалистов.
К середине лета 1919 года сведения о «контрольной комиссии ВЦИКа» подтвердились. Прошел слух (по партийным линиям социалистов-революционеров), что к нам в тюрьму уже прибыла вышеназванная комиссия. Председательствует член ВЦИКа Соловьев, входят в нее представитель от Рабоче-крестьянской инспекции и делегат от ВЧК. Комиссия заседает в конторе. Работа ее ведется секретно.
Конечно, все мы — невинные и виновные — радовались появлению этой комиссии и ждали от нее наведения порядка в наших делах. Однако пессимисты (такие были) уверенно говорили, что ни от каких комиссий ждать ничего нельзя, потому что «ворон ворону глаза не выклюет».
На этом и успокоилась наша 71-я, «социалистическая», камера. А как пойдем на кухню за обедом, так и узнаем, что из общих следственных коридоров берут и берут каэров в контору на допрос. Взяли и из нашего коридора несколько человек.
Пришли они в контору. Там за столом «тройка» сидит. С важностью на вызванного поглядывают. «Дело» раскрыто, спросят, что придется — и уходи! Нескольким сказали, что освободят, и троих из семи освободили.
Знаю, что летом 1919 года так покинул тюрьму Карл Кевешан. Он сидел по делу Союза Защиты Родины и Свободы в 5-й общей камере Таганской тюрьмы, когда она числилась камерой смертников.
Вызвали из нашего 7-го коридора кого-то из эсеров. Вернулся очень скоро. Узнали, что социалист-революционер, и поговорить не дали: «Уходите!»
Вызвали и меня. Светлая комната, за столом важно сидит человек рабочего облика. По бокам у него два каменных истукана: губы сжаты, глаза стеклянные и скучные. Да мне не до них! Я кланяюсь старшему. А тот потемнел.
— Ты кого убил? — ошарашил он меня.
— Я никого не убивал.
— Кто ты такой?
— Каэр.
— Ах, вот как! Садитесь, поговорим! — засмеялся председатель и указал мне на стул против него.
Развернулось «дело», начался допрос. Я все говорил, как у него в папке. Он читал, ухмылялся. Спрашивал что захочется, например: где водку доставал. И, не дослушав меня, серьезный вопрос:
— Где арестован?
— В Молочном переулке.
Чекист вполголоса:
— Союз Защиты Родины и Свободы.
А я свое гну.
— Хорошо! — кивнул главный. — Дело ясное! — И написал на «деле»: «Освободить». И мне сказал, что освобождает меня.
Радостный и сияющий, пошел я с конвоиром «домой». Но меня не выпустили. Просидел я еще год.
Встречи и прощания
Встречи и прощания
Окна открыты. В нашей 71-й, «социалистической», камере воздух свеж и чист. На подоконниках щебечут воробьи. Их щедрой рукой подкармливают все, кому не лень. Кажется, пришла и к нам весна! У нас в камере застоялая зимняя сырость неохотно, но исчезает. Я стою у окна и дышу полной грудью. Но долго ли буду дышать? Ведь у нас продолжает орудовать ВЧК. Как забирали, так и теперь берут «кого надо» и «кого не надо». Только теперь берут не в урочное предвечернее время, а когда придется. Будь готов во всякий дневной и ночной час идти в известном направлении (Лубянка, 11).
А пока стою у окна, чувствую сладко-нежный запах черемухи, а ее — нарядную, белоснежную — не вижу. Крепка решетка, не гнутся ржавые прутья! Пусть я за решеткой, а все же нас балует весна! Да и живется мне среди социалистов совсем неплохо: койку имею и бельишко на ней серенькое, но все же выстиранное. За этим в околотке фельдшера следят. Да как не следить, когда «испанка» забралась в тюрьму. Нет-нет да услышишь, как поют в какой-нибудь камере: «Смело, друзья, не теряйте...» Значит, правый эсер преставился. Но попеть над усопшим не дадут санитары — переложат его на носилки и унесут. (В 1919—1920 годах, когда из околотка санитары уносили тело усопшего социалиста, сотоварищи провожали его останки пением: правые эсеры — «Смело, друзья, не теряйте...», левые эсеры — «Вы жертвою пали в борьбе роковой», социал-демократы меньшевики — «Вихри враждебные веют над нами», коммунисты — «Вставай, проклятьем заклейменный». Беспартийных уносили втихомолку, так как петь «Со святыми упокой» не разрешалось.)
Вот и дружка моего по коридорной работе, бравого матроса Балтийского флота Чернышева, с пением унесли навсегда. Как-то незаметно он заболел, два дня покашливал, на холод жаловался, а на третий день не мог котла повернуть при чистке. «Испанку» подхватил.
Подошел я проведать его.
Черныш поглядел на меня, признал, улыбнулся жалко. И забормотал о «контриках», о «беляках» что-то непонятное. Постоял я возле его койки, поглядел, как человек горит, и со вздохом ушел.
На рассвете Черныша не стало. Пришли санитары, положили усопшего на носилки и унесли. Когда по коридору с носилками шли, «леваки» затянули «Вы жертвою пали в борьбе роковой».
А откуда-то издалека, должно быть, из Пугачевской башни или из нижнего, 12-го коридора, раздался уверенный, могучий, просто маслом смазанный баритон. Он запел тяжелую песню, будто камни клал на мое горе.
Не знаю, откуда эти жуткие слова и горький мотив. Я их сохранил в памяти потому, что в то знойное лето несколько раз слышал эту мелодию. (Тогда петь в тюрьме не запрещалось.)
Вот как запомнилась петая бархатным баритоном песня:
Прогремела труба. Повалила толпа
В поле чистое, в степь широкую.
Впереди идет поп, а за ним несут гроб
Для разбойничка, для преступничка.
Где ж преступник? — А вот,
Впереди всех идет; поступь смелая, молодецкая.
Палач голову снял и толпе показал.
Кто-то крикнул в толпе: «Вольдемар, Вольдемар?»
...Пение кончилось. Постоял я и, понурив голову, пошел чистить коридор. Ведь вот, когда заберут, никто обо мне не вздохнет и не вспомнит...
Вместо Чернышева в напарники мне был назначен крепкий парень из левых эсеров. Ну, мы с ним и взялись за швабры.
Жаркое лето 1919 года тяжело проходило. Говорили, что добровольцы уже под Москвой, что люди ходят на Воробьевы горы поглазеть: не подошли ли уже «беляки»? Нет, не подошли, даже в Тихоновой Пустыни их не слыхать. Поезда без проверки идут до Тулы, а дальше военный контроль.
Корниловцы взяли Курск. Наши разбежались. Добровольцы идут на Орел, к Рождеству будут в Москве. Так шепотком передавали «своим людям» подобревшие надзиратели.
Как раз в то время, когда большевиков со всех сторон жали добровольцы, председатель Союза железнодорожников Александровского узла Вавочкин на судебном заседании реввоентрибунала официально заявил, что он, Вавочкин, советское правительство за подлинно народное не признает. Симпатизирует адмиралу Колчаку и его армии. Приговор: ввиду выраженных подсудимым Вавочкиным симпатий белогвардейцам отправить гражданина Вавочкина на территорию, занятую колчаковскими бандами (цитирую по памяти, но приговор этот можно легко найти в «Известиях» за 1919 год).
Вавочкин после суда сидел в 71-й камере, и, конечно, его никуда не отправляли. Когда же наступление армии адмирала Колчака обратилось паническим отступлением, в тех же «Известиях» было объявлено, что приговор Вавочкину о переотправке его к Колчаку отменяется за неимением у последнего территории. Конца его я не знаю. Но, конечно, Дзержинский его не помиловал, в 1919 году он продолжал оставаться в 71-й камере. По натуре человек твердый и прямой, Вавочкин сторонился социалистов. Но, когда приходилось ему говорить с «партийными», он спокойно и убедительно резал правду-матку.
Как-то в нашу камеру привели на жительство нескольких кресть-ян-каэров. За что они сидят, не говорили, ни с кем не общались, только вполголоса вели разговоры, что революцию, мол, сделали люди «грамотные», теперь от большевиков получили они по усам и даже ка-эрами не стали, а директорами да управляющими заделались. И по их крестьянскому мнению, и эти социалы тоже к большевикам на службу пойдут. В тюрьме не засидятся, покаются.
Крестьяне не долго сидели, через несколько дней их забрали. Возле Вавочкина койка освободилась. Чураются его социалисты — не занимают место рядом с ним, не свой он человек, хоть и представитель рабочего класса, да несознательный.
Вавочкин без дела не сидел: возился у койки, бельишко стирал и штопал (хорошо, иголку не отобрали при обыске). Дали ему «Известия». Посмотрел заголовки, пробежал взглядом по статьям и вернул — читать нечего. Свое тянут, а вы подыхайте! Не дают жизни рабочему классу!
После разгрома Комуча (Комитета членов Учредительного собрания) несколько пленных комучевцев попали к нам в Бутырку. Социал-революционеры очень скоро перетащили их в 7-й коридор, в околоток. Разместили, кого в 70-ю, кого в 71-ю камеру («социалистическую»).
Конечно, без конца галдели они о том, что было на Волге. Мне, уборщику, да к тому же беспартийному, топтаться со слушающими было неловко. Да и что хорошего узнаешь, если Комуч развалился, а от Самарского правительства следа не осталось?
Интерес к комучевцам и у эсеров быстро прошел. О них все забыли. Жизнь в камере потекла по обжитому руслу: одних брали в «комнату душ», других присылали на освободившиеся места.
Вавочкин сидел на койке, думал, от разговоров уклонялся.
— Видите, до чего довела ваша керенщина? Всё в развале и в крушении! — отмахивался от назойливых.
Кто-то дал ему «Преступление и наказание», он потихоньку читал и скучал.
Надзиратель привел в камеру невысокого смуглого человека с тяжелым рюкзаком за плечами и с чемоданчиком в руке.
К прибывшему подошел Донской, вгляделся в него и развел руками:
— Буревой?! Какими судьбами? Ведь вы же к большевикам перешли!
— Перешел — и сюда попал. Не знаю, надолго ли. Донской указал Буревому на койку рядом с Вавочкиным, помог ему с вещами, поговорил и ушел. Вновь прибывший облегченно вздохнул:
— Наконец-то я попал туда, где нет белогвардейцев и прочей белой сволочи!
— Нет, есть! — вскинув голову, смело объявил Вавочкин. — Я колчаковец!
У Буревого перехватило дыхание. Он закашлялся. Кругом стали смеяться и издеваться над новым жильцом. В лето 1919 года в Бутырской тюрьме перебывали взятые в плен «с оружием в руках» офицеры всех белых армий. Задерживались они у нас недолго — несколько дней. Держались независимо, полагали, что они военнопленные и никакая опасность им не грозит хотя бы уже потому, что в плену у белых много «заслуженных» коммунистов, значит, не обойдется без «обмена на обмен». Кое-кто из них попадал по состоянию здоровья в околоток. Однако и больных забирали в «комнату душ» со здоровыми; оттуда, по мнению «пленных», они пойдут в специальные лагеря. Так ли было на самом деле, социалисты узнать не могли. Но в то, что большевики считают белых военнопленными, никто не верил. Промеж себя социалисты говорили, что «беляков» забирали от нас не для перевода в лагеря, а, скорей всего, их отправляют в «штаб Духонина».
Белогвардейцы говорили мало и неохотно. На меня смотрели как на уборщика, свысока. Я ходил то со шваброй, то с тряпками возле них и с опаской прислушивался к разговорам — боялся, что вдруг кто-нибудь узнает меня и окликнет по-настоящему. Но, слава Богу, этого не случилось.
Первыми попали в околоток колчаковцы. Скромные, молчаливые, они жались к стенам и глядели на окружающих затравленными волками. С разговорами к ним не лезь! Так обложат, что жарко станет.
Кажется, поздней осенью 1918 года — я еще был тогда в одном из общих коридоров — появилось несколько рослых, стройных, дисциплинированных офицеров Северной армии. Тепло одетые во все английское, с вещевыми мешками за плечами, они производили самое благоприятное впечатление. На чем свет стоит ругали чекистов, и особенно поносили какого-то садиста, доктора Кедрова, что наводил у них, брошенных англичанами на произвол судьбы, «порядок». Сколько он людей замучил, перестрелял! Как его, проклятого, земля держит?!
Затем отмечу дутовских казаков. Они совсем Божьи люди. Держались вместе. Злого слова не скажут, никого не осудят. Все у них, даже самое горькое, идет за Божий дар. Питались они «чем Бог пошлет» и были всегда крепки и веселы.
Добровольцы-деникинцы... У этих головы вверх. Сами, мол, виноваты, знали, кого (латышей) перед собой имели. Нельзя было сдаваться! Бей до последнего патрона, и конец!
Так говорили «цветные» добровольцы (корниловцы, дроздовцы, марковцы и алексеевцы). А из обычных деникинских воинских частей — все серая масса крестьянства, что сначала гналась большевиками, как стадо, на «беляков». Столкнулась с добровольцами, обдало ее свинцовым дождем; где тут, братцы, драться? Почем зря убивают! Ну, руки вверх — ив плен. А там винтовки в руки — и на красных! Встретились со своими, начальство перебили, винтовки воткнули в землю штыками. К своим вернулись! Что теперь с нами будет? Пущай что будет! Мы не сражатели!
Были и пленные из Северо-Западной армии. Здесь «коленкор» другой. Распущенная солдатня не прочь была пограбить, начальство признавала только свое и часто шла не туда, куда велено, а куда выгодно.
Их поход был не подготовлен на затяжную операцию. Холод, голод. Ведь полагали, что через неделю-две в Петрограде будут. Смело рванулись. До границы города дошли и выдохлись. Отступать было некуда. В холод и снег вернулись в Эстонию. В холодные лагеря попали. Тиф свалил с ног тех, кто не попал на пароход «Саратов», не уехал в Польшу, чтобы продолжать борьбу с большевиками в рядах польской армии. Оставшихся в Эстонии скосил тиф, а там помог ему туберкулез.
Печальна судьба русской Северо-Западной армии генерала Юденича! От союзников никакой заботы о больных и никакой помощи выздоравливающим.
В жаркий, должно быть, июльский день 1919 года я возвращался с прогулки. Возле нашей камеры стоял худой до скелетости, среднего роста человек, с землисто-серым лицом и потухшими глазами, ушедшими глубоко в глазницы. Он устало переминался и все время одергивал затертый до маслености пиджачок.
Стоят наши левые социал-революционеры перед измятым «бывшим» и молчат. Молчит и неизвестный. На них не глядит, а куда-то вверх ушел его взгляд. Надзиратель, приведший неизвестного, настороженно отнесся к нему.
«Правые» глянули на вновь прибывшего и прошли в камеру. Я спросил, кажется, у Берга, кто это такой. Оказалось, прокурор Виппер, обвинявший Бейлиса в убийстве мальчика Ющинского.
Виппер по-прежнему стоял у стены. Глядел перед собой немигающим взглядом, тер рукой борт измятого, грязного пиджачка и дергал головой.
«Леваки» молчали, строго глядели на припертого к стене бывшего прокурора, и пальцы у них были сжаты в кулаки.
Надзиратель кашлянул и попросил всех уходить в камеру. «Леваки» не шевельнулись. Надзиратель матюгнулся и потребовал не задерживаться в коридоре.
«Леваки» (Фишман, Рубинок, Рыбин, Коренев и еще несколько человек) зашевелились и направились в камеру. У Виппера задрожал рот, но сжались губы, и лицо стало каменным.
В это время к бывшему прокурору подошел доктор Донской, поздоровался, но руки не подал.
— Переменилась обстановка. В свое время обвиняли вы ни в чем не повинного Бейлиса. Теперь сами на скамье подсудимых
— Было приказано — и обвинял... Но это вас не касается! — отчетливо и твердо ответил Виппер — так твердо, что я до сего времени помню твердость этих слов. Никакого раскаяния!
В околотке он не задержался. Надзиратель увел. Куда? Должно быть, в «одиночку».
В конце 1919 года или в начале 1920-го к нам в 71-ю камеру, пригибаясь под тяжестью новенького чемодана, пришел щеголевато одетый господин, румяный, самодовольный. Он остановился в проходе между койками, поставил на пол чемодан, облегченно вздохнул и поздоровался. Представился: Соколов. Из Парижа прибыл. Помогать строить социализм...
—Вот дурак! — злобно буркнул кто-то издалека.
Соколов начал распространяться о том, как там, за границей, высоко расценивают работу большевиков.
— А вы наши письма получали и оглашали? — спросил с сарказмом доктор Донской.
— Да, конечно, получали и обсуждали. Они, знаете ли, просто контрреволюционны, не в теперешнем духе написаны.
Донской долгим взглядом посмотрел на прибывшего и кивнул на пустую койку: располагайтесь.
— Прекрасно. Я распаковываться не буду. Мне на Лубянке сказали, что я здесь день-два пробуду. И за работу!
«Парижанину» никто не ответил.
Случаи
Случаи
Описывая жизнь заключенных в околотке, я остановился на бытии социалистов в камерах 70-й и 71-й и тех лиц, которые как-то попали сюда, и прижились.
К беспартийным социалисты относились свысока, проще сказать, они нас не замечали и старались от нас избавиться. Но это сделать было нелегко. В то время (весна 1919-го) больных в Бутырской тюрьме становилось все больше, ведь даже в околоток залезла «испанка». А в камерах 68-й, 69-й и 72-й стараниями врачей (вольный доктор Пирогов, позднее хирург Воскресенский, а из заключенных — доктор Донской и психиатр Терьян) были собраны беспомощные старики, которым нужны были лечение и уход. Кроме того, почти ежедневно из «одиночек» попадали к нам в околоток заключенные, не выдерживающие жестокого режима одиночного сидения. В околотке становилось теснее и теснее, так как «приход» превышал «расход».
К сожалению, фамилии лиц, переведенных из «одиночек» и общих коридоров в безнадежном состоянии, я не помню. Нигде не записал, ничем не отметил. Боялся. Хотя обысков в околотке, за время моего жительства в нем, ни разу не было, но мне, «подозрительному» ка-эру, вести записи было опасно. Ведь чекисты в любое время могли явиться и все перетрясти.
Все же в памяти у меня запечатлелось несколько ужасных случаев, когда в околоток переводили заключенных в тяжелом, а то и безнадежном состоянии.
Помню темного кавказца (мы его называли «грузином»), которого доставили в околоток всего в крови. Он в своей «одиночке» выбил в окне стекло и так изрезался осколками, что хирург Воскресенский (уже с воли приходивший в тюрьму на работу) шил и шил без конца крупные и мелкие порезы по всему телу. Наконец, так устал, что положил иглу и, вытирая пот, с сердцем сказал стонущему «грузину»:
— Уж начали резаться, так режьтесь сразу, как следует! Теперь сшивай вас по всем царапинам. Великое кровопускание сделали.
Доктор сшивал раны несколько часов. Через несколько дней «грузина», очень слабого, из околотка забрали. Что дальше стало с ним, не знаю.
Другой случай: два надзирателя под руки притащили из одиночного корпуса бледного до синевы и совсем замерзшего, должно быть, бывшего «человека двадцатого числа» (чиновника). Пришел доктор Донской. Тронул безжизненную руку. Положили на койку. Обнажили тело. Доктор постучал молоточком в одном месте, в другом. Везде стук тупой, как в доску. Стал выслушивать. Легких совсем нет. Чем он дышит?
Больной не шевелился и не дышал. Не приходя в сознание, скончался.
Неподалеку от меня положили пожилого купца из Замоскворечья, с седой окладистой бородой, заострившимся носом и тучным телом. По словам надзирателя, он не долго был в «одиночке». Сразу простудился, температура поднялась. Притащили в околоток.
Крупозное воспаление обоих легких. Он так ослабел, что руки поднести ко лбу не мог, опадала она у него все время.
Возле него фельдшера суетились с лекарствами, компрессами. Доктор укол сделал. Не помогло: тихо скончался.
А в это время в другом конце камеры порывался подняться, кричал, смеялся юный корнет, надо полагать, из хорошей фамилии и дорогого полка. Доктор Попов с помощниками возился с ним: уколы, лекарства, физиологическое вливание... Как будто легче стало славному корнету. Он затих, задремал, но скоро очнулся. Нежно позвал маму. Но голос стал сдавать, хрипнуть, а там и в шепот перешел.
— Вова, Вовочка! — как можно ласковее принялся звать умирающего подошедший доктор Донской.
Юноша не слышал доктора, а шептал свое: «Мама, мамочка...» И утих... Навсегда.
В углу, на удобном месте, лежит тронутый сединой казачий офицер Малофеев. Широко раскрытыми глазами смотрит в потолок и что-то ласковое неслышно шепчет сухими губами. У него новый приступ возвратного тифа.
К вечеру усталое сердце не выдержало. Вытянулся славный войсковой старшина и затих навсегда в последнем вздохе!
А тут волоком притащили конвоиры не из «одиночки», а прямо с Лубянки громадного человека, бритого и потного. Он всех крыл матом и уверял, что ничего не знает.
Осмотрели его наши врачи. Нужна операция. Позвонили в Чрезвычайку, сообщили об операции. Ответ: делайте, если нужно, но никакого наркоза не пришлем. И разъединились.
А тем временем доктор Донской стал готовиться к операции.
— Как же вы такую операцию будете делать без наркоза? — удивился доктор Терьян. — Ведь боль ужасная!
— Что делать?! На фронте худшие операции бывали без одурманивания. Два человека навалятся на оперируемого, два придержат больную ногу, один придержит здоровую, два повиснут на руках. Ну, а я постараюсь сделать разрез молниеносно.
Мы, «помощники», обступили больного. Хирург легонько ощупал опухшее колено. Я был вторым на больной ноге. Увидел, что Воскресенский взял ланцет. Жутко стало. Закрыл глаза. Почувствовал, как дернулась, напряглась и опала у меня в руках больная нога. Услышал крик — ужасный, звериный, просто предсмертный — и с испугом открыл глаза.
— Все, кончено! — строго отрубил хирург.
В широкий разрез на колене, из которого медленно выползала густая масса желто-красного цвета, торопливо ставил не то белую трубочку из резины, не то по-особенному свернутую марлю.
Тошно мне стало. Не смотрю, отворачиваюсь, хочу бросить ослабевшую ногу — и боюсь: Воскресенский в выражениях не стесняется.
А колено уже забинтовано. Из перевязки торчит трубка. Из нее медленно вытекает все больше крови и меньше гноя.
— Ну и хорошо! — наконец улыбнулся хирург. — Полегоньку отпускайте руки-ноги.
Мы осторожно освобождаем больного и отступаем. Два фельдшера стали укладывать больного.
Оперированный тяжело вздохнул и попросил закурить. Кто-то сунул ему в рот папиросу, кто-то чиркнул спичкой. Воскресенский вымыл руки и ушел. Через несколько дней спасенный чекист стал двигаться на костылях.
И опять из «одиночки» принесли беспамятного. На этот раз отравленного.
Началась возня с промыванием желудка, уколами, растираниями. А когда отравленный шевельнул ресницами, приоткрыл глаза, два фельдшера взяли его под мышки и стали водить взад и вперед по коридору.
Много и долго водили, устали. На смену им доктор подхватил нас — коридорных уборщиков — выхаживать отравившегося.
Тяжело он очухивался. Всю ночь до рассвета водили и водили мы этого трудного пациента. Он едва волок ноги, сначала молчал, затем
несвязно заговорил. И бормотал, и бормотал всякую чушь про себя и про свое горе.
Иногда в коридор выходил доктор. Кивал нам: «Хорошо! Пусть болтает, только бы не заснул».
На чем кончилась выводка, не знаю. На рассвете нас подменили. Когда я открыл глаза, было светло и почему-то радостно. В камере пили чай и говорили об отравленном. Он безмятежно спал.
И со мной случилась беда. В летний, дождливый день я пошел на кухню за кипятком, конечно, с конвоиром. Чайник камерный, медный и тяжелый.
Когда мы подошли к выходу из нашего корпуса, конвоир звякнул ключом, и широко открыл дверь. Его обдало дождевыми брызгами. Он с бранью ко мне:
— Я за тобой отсюдова погляжу! Мокни один.
В кухне, у двери, толпился народ — все пережидали дождь. И было чего ждать: я весь промок. Поскорее к тому котлу, где раздавали кипяток. На положенном месте (на высоте плеча) поставил чайник и стал отряхиваться. Слышу басок: «Бери снимай! Ослобоняй место кому другому!»
Я — за чайник. Меня толкнули, кипяток в чайнике плеснулся и через носик струйкой ко мне под бушлат. От резкой, пекучей боли в руке я взвизгнул и чуть не бросил чайник, но вовремя мелькнуло: «Брошу — весь обольюсь!» И, прикусывая губы, осторожно стал опускать чайник. А от боли в руке круги перед глазами, кажется, что упаду! Кругом насмешки, смех — где тут падать! Под общий зубоскал вытряхнул из рукава кипяток.
Стало легче, да ненадолго. Запекло, зарезало, хоть прыгай! Пересилил себя, подхватил чайник здоровой рукой. Доплелся до своего конвоира. Рассказал, что случилось, и мы втихомолку начали подниматься на третий этаж.
Наконец добрался я до своей камеры. Чайник поставил на полу у стола, а сам к доктору. Хорошо, что Воскресенский еще не ушел домой.
Бушлат стащили с меня, рубашку скинули. Рукав хотели резать, да я не дал. «Другой нету. Тащи как-нибудь. Перетерплю». Обнажилась рана во всю руку — узкая, красная, мокрая, болящая нестерпимо.
Восресенский присвистнул и за работу: намазал мазью, забинтовал.
Кажется, каждый день была перевязка, в первый раз я потерял сознание. Но потом все пошло хорошо. И следа не осталось от ожога.
В бытность мою в 14-м коридоре (декабрь 1918 — январь 1919 года) в нашу переполненную камеру втолкнули маленького человечка — серенького, запуганного, с перевязанной рукой. Втолкнули так
сильно, что он едва удержался на ногах и жалко вскрикнул, ткнувшись больной рукой в подвернувшегося заключенного.
Староста указал вновь прибывшему на свободную постель. Больной устроился, потянулся и затих. Да ненадолго. Заерзал, завозился с рукой, сел и застонал.
— Да с чего она так разошлась? — посочувствовал кто-то.
— Отмерзла она у меня. И ко всему нечувствительна. Одна только боль из нее идет.
И рассказал, что отморозил руку в собственном доме, где мороз — как на дворе. Сначала, до Рождества, топил, как мог. Все книжки в ту пору сжег. Потом мебель вся дочиста ушла. Нечего стало в печку сажать. Ну и мерз... И руку вот прихватило. А он музыкант: как будет играть с больной рукой? Стал пол взрывать. Да где там! Сейчас домком заявился. А, так ты вредитель! Имущество народное топориком рубишь. А ввалились в полушубках да в теплых шапках. Взяли из постели... И пошли странствия: посидел на Лубянке, в одном покое, в другом, сюда попал.
Заходила, заволновалась вся камера. Как же так: человек с боли вопит, а ему медицинской помощи нет!
Кравец (староста) — к коридорному: так и так, убрать подкинутого больного с перевязкой. Воет, как пес пораненный. Нет в камере спокойствия.
Пришли конвоиры. Взяли больного под мышки и поволокли. А куда? Спрашивали любопытные у дежурного: куда подевали «скрипача» безрукого?
И получили: «Кому надо знают. А тебе что?»
В июне 1920 года я лежал в 5-м коридоре. Отходил после сыпного тифа и других болезней, сразу навалившихся на меня. После ликвидации Национального центра 5-й коридор стал околоточным. В нем лежали такие, как я, «послетифозники», и просто больные из «одиночек» и общих коридоров.
Пришел в нашу камеру серенький человечек, в больших очках в роговой оправе, с густой шевелюрой, стрижеными усами, в английских «бронебойных» ботинках и в штанах рыжих с заплатами. Представился: «Чуркин. Только не сытинский разбойник, а электротехник. Как бы коечку получить?»
Старостой у нас был широкоплечий, толстый, но проворный «скопец без подделки» (так говорил он о себе). Голос у его — пискливый, совсем как бы женский. А улыбка добрая, детская, смешливая. Вот они мы — настоящие служители Божьи! При царе-батюшке морили нас в тюрьмах и ссылках за «недозволенную операцию», а мы, за наследование Царства Небесного, все терпели и переносили, как древние святые мученики. Теперь тоже сажают нас в узилища, в голод, холод. И к стенке ставят!
Прибывший сам не знал, в каких номерах ходит. Верней всего, будет в спекулянты зачислен. Лифты у «нынешних господ» направлял и притом, кому требовалось, спиртягу в 96° доставлял.
Староста определил ему койку, что «при бородатом Иване». Чуркин безнадежно вздохнул и пошел устраиваться рядом со мной.
Разговорились. Я попенял ему на неосторожность. Зачем свои дела в присутствии всех громогласно выкладывать? Ведь Бог весть какие люди в камере сидят. Донесут да от себя прибавят. Конечно, торговля казенным спиртом — преступление не такое, как контрреволюция. Может, приговор мягкий выйдет.
— Да где там — мягкий! — схватился Чуркин руками за голову.
Через несколько недель я был на воле. Шел по Цветному бульвару. Увидел большое объявление со списками расстрелянных. Я — к нему. Нашел фамилию Чуркина (имени-отчества не помню). Расстрелян за торговлю спиртом.
Приговоренный
Приговоренный
Поручик австрийской службы Малишевский был арестован в начале 1918 года где-то под Курском, на границе с тогда еще германской Украиной. Попал в Таганку, где упрятали его в «одиночку». Чрезвычайка о нем забыла.
От голода и отчаяния несчастный юноша вскрыл себе вены. Наказали темным и сырым карцером-подвалом. Потом вернули опять в «одиночку». Никто им не интересуется, никто не допрашивает.
Приходит сыпной тиф с тяжелым бредом. Бедняга забывает, где он находится, весело улыбается и принимает всех за давно умершую мать. Беспамятного берут из Таганки и перевозят в тюремную больницу при Бутырской тюрьме. Брошенный на сыром полу (места все заняты) в холодной камере, видит в бреду милые сердцу родные образы и радостно смеется. А когда возвращается к кошмару действительности — кричит, вскакивает, бессильный, падает все на тот же холодный пол.
Так, предоставленный себе, борется он четыре недели с сыпняком. Температура за сорок. Сердце вот-вот остановится. Но молодой организм все осиливает. Наступает кризис, резко падает температура. Зловещая сыпь незаметно исчезает. Малишевский приходит в себя. Видит, что лежит на полу. Хочет подняться — и не может: все силы ушли на борьбу с болезнью. Таких счастливцев, перенесших сыпняк в тюремной больнице, немного: 10—15 процентов, говорят врачи.
Проходит неделя после кризиса. Малишевского из больницы выписывают. Поддерживаемый конвоиром, он попадает в один из коридоров Бутырской тюрьмы. Пошатываясь, входит в камеру. Мест нет. Но сердобольный староста устраивает его на койку у самой параши.
Зашедший в камеру тюремный врач пощупал редкий, слабенький пульс и распорядился немедленно перевести еле дышащего больного
в околоток. В 68-й камере, как раз возле меня, освободилась койка. Малишевский стал моим соседом.
Проходит три-четыре недели. Малишеский на глазах поправляется. При «усиленном» околоточном питании и добросовестном медицинском уходе молодой организм быстро набирает силы. На щеках появился румянец.
К этому времени (март-апрель 1919 года) о Малишевском вспомнило, наконец, советское правосудие. Пришел выводной надзиратель и вызвал Малишевского «по городу без вещей». Это нестрашно — вернется. Берут или допрашивать, или в трибунал — судить.
Правда, в это время в трибунале председательствует садист Петере, недавно туда назначенный (наверно, специально для поднятия престижа трибунала в смысле расстрелов). До этого был особо свирепствующим председателем ВЧК.
Малишевский ушел по вызову с затаенной надеждой: авось, Бог даст, разберутся в его деле и выпустят! С нетерпением ждали мы его возвращения. Ведь в первый раз из нашей камеры взяли «по городу без вещей».
Возвратился Малишевский в 5 часов вечера. Бледный, с осунувшимся лицом появился в дверях камеры. «Приговорен! Смертник!» — решил каждый из нас, увидев его мертвое лицо. Спрашивать было незачем. Профессор Кутлер закрылся газетой, Глинка-Янчевский застыл с разинутым ртом, полковник Чернявский так задрожал, что поскорее схватился за подоконник.
Малишевский, нетвердо ступая, подошел к своей койке и сел, бросив руки промеж колен. Голова у него опустилась. Глаза, не моргая, уставились в какую-то точку на полу.
В камере гробовое молчание.
— Все кончено, — не меняя положения, глухо отозвался он. — Приговорен к высшей мере, без права апелляции!
— Ну, это еще ничего не значит, голубчик! — ласково похлопал его по плечу доктор Донской. — У нас осталась еще кассация. В двадцать четыре часа.
— Вот мы сейчас состряпаем вам кассацию! — отозвались наши юристы и приступили к делу.
Осторожно расспрашивают Малишевского о заседании трибунала. Он почти ничего не помнит. Все же быстро составляется кассационная жалоба, которую осужденный подписывает не читая, после чего ее незамедлительно передали коменданту тюрьмы.
Наступила ночь. Кровать приговоренного была рядом с моей (столика между нашими койками не было). Мне в эту ночь не спалось. Рядом со мной был смертник!
Малишевский лежал в кровати, не ворочаясь, укрывшись с головой одеялом, которое принес ему кто-то из эсеров. Он не спал. Я часто улавливал заглушенные одеялом его тяжелые вздохи.
Задремал я под утро. Проснулся рано. И сейчас же обернулся к Малишевскому. Его в кровати не было. Все спали. Я тихонечко приподнялся и огляделся.
Мой сосед стоял у окна. Крепко ухватившись за прутья решетки, он прижался к ней грудью, и как будто старался пролезть между прутьями. Всходило солнце. Малишевский жадно ловил еще не совсем яркие лучи, быть может, последнего дня своей жизни.
Как мало он прожил! Как хотелось ему жить! Как он любил голубое небо, которое только теперь — из-за решетки — разглядел. На воле ему было не до того. Жизнь казалась бесконечной. А теперь, быть может, через несколько часов он будет убит и больше никогда не увидит ни солнца, ни неба.
Руки выпустили решетку. Малишевский повернулся и идет к койке. Где я видел такие глаза? Да, когда-то я проходил возле бойни. Туда мясники тащили быка. Он упирался и не шел. Вот тогда я увидел такие глаза. Они были сухи, огромны и блестели особенным блеском. Мне казалось, что бык плакал внутренними слезами. Теперь так же бесслезно мучился человек.
Дни проходили за днями. Малишевскому было отказано в кассационном пересмотре дела. В помиловании ВЦИК тоже отказал. Да как же могло быть иначе, если везде сидели скованные круговой порукой (партийной дисциплиной) «товарищи коммунисты».
Приговоренный почти ничего не ел. Он похудел, пожелтел, нос заострился, глаза, казалось, ничего не видели. На двадцатилетней голове появилась седина. Он уже не подходил к окну, а неподвижно сидел на койке и все время прислушивался к малейшему шороху у двери. При всяком стуке в коридоре нервно вздрагивал, случалось, вскакивал и продолжал прислушиваться.
Пробовали мы его уговаривать, успокаивали. Болезненно кривя лицо, он отмахивался — не мешайте доживать последние часы! Ведь вы будете жить и жить, а меня сегодня возьмут! Жизнь кончится! Понимаете: кончится! Малишевский хватался за голову и беззвучно просил: «Ради Бога, уходите!»
А его все не брали.
Наконец в начале июня (со времени суда прошло больше месяца) пришел к нам в камеру помощник коменданта и объявил нервно вскочившему Малишевскому, что сейчас звонили из Политического Красного Креста и просили коменданта задержать приведение приговора в исполнение по делу Малишевского и какого-то Герасимова. Им обоим смертную казнь Калинин заменил пятнадцатилетним тюремным заключением.
На безжизненном лице Малишевского мелькнула было радость, он зашатался и упал на койку. Его долго приводили в чувство.
В то же время, перед отъездом в Петроград, нашу тюрьму посетил Петере. Именно «посетил». В новеньком костюме, с громадной свитой, он величественно обходил околоточные камеры. В камере оста-
вался не больше минуты. Ни к кому не обращаясь, задавал два-три вопроса и, не ожидая ответов, смакуя свое величие, выплывал в коридор.
Войдя в нашу камеру, Петере встретился со взглядом Малишевского, горевшим дикой ненавистью. И великий своими преступлениями латыш Петере этого взгляда не выдержал: спрятал глаза, потерял горделивую осанку и, не сказавши ни слова, поспешно вышел в коридор.
Зайдя в контору, взволнованный Петере накинулся на коменданта тюрьмы Попковича (Поповича?):
— Почему Малишевский сидит у вас?
Комендант, тоже избранный коммунист, попробовал что-то сказать, но Петере его перебил и заорал:
— Вы потворствуете контрреволюционерам, товарищ! Чтобы сегодня Малишевский и Герасимов были расстреляны!
Приказание было исполнено в точности. Малишевского забрали в неурочное время, даже фуражку не дали захватить. Отвели его в «комнату душ». Там уже был Герасимов. Ждали они недолго. За ними Петере прислал автомобиль. В нем и уехали на Лубянку.
Я не знаю, кто такой Малишевский. Он говорил, что был поручиком австрийской армии. Уверен, что он был каэром, иначе Русский Политический Красный Крест не хлопотал бы за него.
Национальный центр
Национальный центр
В Бутырской тюрьме весной 1919 года «испанка» валила заключенных так могуче, что даже Чека разрешила в камерах общих коридоров коек на день не поднимать. Как долго продолжалась эта льгота, не знаю. Я ушел из 14-го коридора в околоток на работу, как только под него был отведён 7-й коридор.
Прежде чем вселять в околоток больных, его сначала — «силами общих коридоров» — вычистили, выгнали клопов и всякую нечисть, затем сорвали нары, вместо них поставили койки, а между койками воткнули столики «для потребности».
Конечно, прежде всего, в околоток собрались социалисты разных толков. Они заняли две большие камеры — 70-ю и 71-ю (четырехкомнатную). И скоро стали в околотке господами положения. Относились социалисты к каэрам пренебрежительно, «беспартийных» считали серой грязной скотинкой и старались в свои камеры не принимать.
Благодаря неустанной работе (медицинской и административной) лидер правых эсеров доктор Димитрий Димитриевич Донской очень скоро был молчаливо признан надзирателями и всеми заключенными главой околотка. С ним стал считаться даже комендант тюрьмы — «старый чекист» Попкович.
А из «одиночек» и общих коридоров фельдшера гнали в околоток лихорадящих сидельцев. В околотке всех прибывающих осматривали
доктора и почти всех задерживали временно — для «наблюдения за развитием болезни».
Среди прибывающих с отметкой «простуда» часто оказывались больные «испанкой». Но случались и заболевания сыпным тифом (очень высокая температура и по всему телу красная бугорчатая сыпь).
Что было делать с такими больными? Отправлять в тюремную больницу? Но, как я уже отмечал, там было холодно, как в леднике, и никакого лечения. Все больничное оборудование было зимой повреждено (почти вся больница не отапливалась за отсутствием топлива), лекарств не было. Больные умирали. Заведующему больницей доктору Краснушкину (?) удалось сохранить с царских времен две палаты. Но они были так переполнены больными «испанкой», что и на полу не было мест.
Должно быть, кто-то во влиятельных чекистских верхах внял голосу вопиющих бутырских врачей и предложил больных «испанкой» оставлять в околотке до выздоровления, для чего передать околотку 6-й коридор. А для борьбы с наступающей эпидемией сыпного тифа в подвальном помещении тюрьмы, под конторой, устроить сыпнотифозный изолятор.
Тем временем 6-й коридор заполнился серьезно больными простудными заболеваниями. И опять не было места для выздоравливающих после тифа.
В околотке заговорили врачи и привилегированные заключенные (главным образом правые и левые эсеры, с которыми комендант тюрьмы любил поговорить) о том, что нужно бы передать околотку еще хоть четырехкамерный коридор. Сделать это очень просто: открыть дверь в стене, отделяющей 5-й коридор от 6-го. Комендант улыбался, отмахивался.
Но случилось так, что разговоры о присоединении 5-го коридора к околотку совпали с какими-то планами тюремного начальства, конечно, совершенно секретными.
Из 5-го коридора неожиданно выселили всех заключенных. Камеры закрыли, охрану сняли. Остался только в «клетке» один наблюдающий. Начался ремонт, в 5-й коридор навезли строительного материала и в срочном порядке возвели каменную стену, отделившую 5-й коридор от 4-го.
Напомню, что в это самое время (весна и лето 1919 года) шло наступление на Москву антибольшевицких армий. Особенно силен нажим был с юга. Большевики (больше всех чекисты) волновались, трусили и зверели. Вызовы в «комнату душ» «с вещами» стали ежедневными и были многолюдны. Но в коридорах и «одиночках» все равно мест не было: Лубянка щедро слала пополнения.
Надзиратели одни подобрели и любили поговорить по душам, другие — их было немало — нацепили на шапки красные звезды и задрали злые головы. Однако и они, должно быть, наслушавшись на во-
ле разговоров о «могучих победах» генерала Деникина, когда поблизости никого не было, оказывали «надежным» каэрам мелкие услуги и особенно крепко бранились с социалистами.
А Деникин с казаками побеждал красных и гнал их по всему фронту. По словам надзирателей, Москва волновалась. На бойких улицах собирались кучками прохожие и шепотом передавали один другому недозволенные новости. Наряды милиции и вохры (войска внутренней охраны) разгоняли собравшихся. Люди расходились и опять собирались. Казалось, что вот-вот начнется бунт. Однако в двух-трех местах чекисты стрельнули, и все как бы утихло; прохожие перестали задерживаться на Тверской и ускоряли шаг при виде милиционеров и «кожаных чертей». Угомонилась Москва.
В нашей тюрьме 5-й коридор был вычищен и пока пустовал. Окна его камер выходили во двор. Раньше они были ярко освещены. Теперь, после ремонта, света в них не стало.
И вдруг в один из вечеров, темных и душных, в 5-м коридоре, запертом на засовы и замки, засветились все окна. Радостный крик пронесся по околоточным камерам: значит, завтра к нам пробьют дверь из 5-го и он станет нашим «выздоравливающим отделением».
Особенно ликовали социалисты. Ведь из-за тесноты их камеры стали смешанными, потому что всех тяжелобольных, прибывающих из «одиночек», но не «испанистых» и не «сыпных», временно устраивали туда. Но временное заполнение «чуждым элементом» привилегированных камер социалистов все затягивалось и затягивалось. Некуда было перевести беспартийных. У «леваков» из-за уплотнения не состоялись два закрытых собрания. Начали даже поговаривать, что всех социалистов на днях переведут в Лефортовскую тюрьму.
Но дверь из 5-го коридора к нам не открыли. И кого там в камеры водворили — неизвестно. Даже самые доброжелательные «старые» надзиратели пожимали плечами и говорили, что ничего не знают. Да, в «воронке» привозили каких-то людей господского вида. Под своей лубянской охраной, в потемках, из «комнаты душ» доставили в 5-й коридор, и возле камеры стал на пост серьезный чекист — должно, латышского происхождения. Лопочет по-своему — ничего не разберешь. А рассердится — гаркнет «пошел вон!» и за наган. Думали, что на прогулку выведут прибылых, поглядим тогда. Да где там! Этих особо важных заключенных гулять выводить не стали. А уборная у них своя в коридоре.
Однако как ни крутили чекисты секретность с 5-м коридором, но к концу второго дня доктор Донской уже знал, что там размещены члены Национального центра и лица, связанные с этой организацией.
Национальный центр — организация кадетского толка. Она связана с добровольцами. И готовилась проявить себя в Москве, когда де-никинцы приблизятся к столице. Во главе этой организации стоял Н.Н. Щепкин — член Государственной Думы 3-го и 4-го созывов.
Узнали мы еще, что сидят там помощник Щепкина Алферов и братья Астровы. А самое главное, что чекистам удалось схватить начальника военного отдела Национального центра полковника Кузнецова. У большевиков он возглавлял оперативный отдел их Главного штаба.
В то время многие ждали прихода добровольцев. По тюрьме часто шли шепотки о победах Деникина. Их с жадностью слушали даже социалисты. И все восхищались геройством белых. Правда, «радиокухня» и «радиопараша» сообщали о победах Красной армии, но им не верили, от них отмахивались и ждали добровольцев.
Помню, в то время, когда члены Национального центра сидели в
5-м коридоре, по околотку прошел слух, что генерал Деникин прислал Ленину требование ничего не предпринимать против полковника Генерального штаба Кузнецова. За его смерть большевицкие тузы ответят своими головами. (Возможно, что этот слух тоже влиял на надзирателей. Они боялись, что, если придут добровольцы, им придется держать ответ за жестокое обращение с каэрами.)
Как бы там ни было, но доктор Донской стал передатчиком между сидящими в тюрьме членами Национального центра и их друзьями на воле.
Не помню, сразу ли всех сидельцев 5-го коридора забрали чекисты или уводили небольшими партиями, но к середине августа 1919 года все члены Национального центра были из Бутырской тюрьмы выведены, и разговоры о них, как по команде, оборвались.
В конце августа, а может быть, в сентябре дверь в 5-й коридор из
6-го была открыта. И в околотке появилось отделение для выздоравливающих после тифа.
Несколько позже я узнал от «леваков», что полковника Кузнецова чекисты увезли на Лубянку и там без судов и разговоров убили. Таким образом, полковник Кузнецов был расстрелян несколько раньше, чем другие лица, сидевшие по делу Национального центра.
Бомба в Леонтьевском переулке
Бомба в Леонтьевском переулке
Лето 1919 года было знойное и душное. Во всех камерах околотка окна были открыты, но прохлады не ощущалось. Мы задыхались. На прогулки даже из «социалистических» камер выходили с большой неохотой, а социалисты любили дышать свежим воздухом. Да и Е.С. Берг (он, кажется, в то время был старостой 71-й камеры) не позволял ленивцам разлеживаться — гнал их на прогулку. Доктор Донской тоже покрикивал из своего угла, чтобы все оставляли камеру для уборки.
В каменном ящике, называемом «двориком для прогулок» (в тюрьме их имелось несколько), было так жарко, что, казалось, еще немножко, и мы свалимся, «отдадим концы».
Как стремительно мы бросались к распахнувшейся двери тюрьмы, когда кончалось мучение душной прогулкой!
Но, даже двигаясь в изнеможении по размякшей от жары асфальтовой дорожке, мы перешептывались о теперешнем безнадежно критическом положении советской власти. Белые остановились у Орла, устав гнать бегущие врассыпную части красных, которые совсем недавно были кое-как сколочены царскими офицерами, теперь же служившими у большевиков на командных должностях.
Никому из социалистов в голову не приходило, что под Орлом большевики собирают мощный кулак из своих лучших частей, уже не раз испытанных в боях с «беляками». Что здесь «цветные дивизии» Добровольческой армии встретятся с латышскими, польскими и украинскими частями, конечно, коммунистическими.
«Нам-то тоже не поздоровится, когда добровольцы займут Москву!» — рассудительно говорили вожди «леваков», но с испуганным восхищением, шепотком передавали, что тучи над Кремлем низко нависли, что надзиратели в угодливости к каэрам совсем голову потеряли. И неспроста это! Пошли серьезные слухи, будто боевой белый генерал из казаков с усиленным казачьим корпусом прорвал красный фронт под Воронежем, с маху взял Тамбов и продвигается в направлении Тулы. Ну, а от Тулы до Москвы рукой подать! Донцы — бойцы серьезные, умеют драться! Пропала советская власть! И нам достанется на орехи! Ну, а мы, смиренные беспартийные каэры, сердцем радостно, умом победно воспринимали успехи добровольцев. Помоги им Господь!
Так прошло несколько дней.
Неуверенно и робко приплыла к нам одна печальная весть, за ней другая... Решительный бой под Орлом закончился отступлением белых. Да-да, не красных, а белых — всегда и везде побеждавших! А там пришли известия, что казачья конница сробела, когда вклинилась далеко в тыл к красным. В своем могучем рейде начала стрелять правых и виноватых — большевиков и мирных жителей.
Генерал Мамонтов двигаться на Тулу не рискнул, а повернул назад, на Дон. Нагрянули чекисты в те места, где прошли мамонтовцы. И какие расправы там начались!
Не сразу поверила Москва в поражение своих избавителей. Все казалось, что вот-вот белые соберут могучую силушку. Но добровольцам нечего было собирать! Потери большие, пополнения нет, дух победный опал! Ноги белых солдат сами зашагали на Дон, в Крым, к Черному морю. Теперь красноармейцы шли победно и пели во все пьяное горло: «Будем рыбку кормить добровольцами».
Строго стали смотреть на нас присмиревшие было надзиратели. Крепкая брань, пинки, насмешки посыпались на каэров и даже на «со-циалов». Но социалистам стенка не грозила. Они чувствовали себя в тюрьме как дома. Спорили, огрызались не только на надзирателей, но даже на высшее наше начальство — помощников начальника тюрьмы.
И скоро восстановили свое, пошатнувшееся было, привилегированное положение.
Замерла тюрьма. Окутала ее мгла безнадежности. Тяжелым гнетом придавила неизвестность: хорошего ничего не жди! В вечерние сумерки перестали петь неведомые певцы. Говорили, что тех, кто пел, забрали на Лубянку. Посерела и как бы осела Бутырка.
«Сколь веревочку ни вить, а кончику быть». — повторял я по нескольку раз в день и твердил на койке под одеялом любимую поговорку отца. Кажется, до сумасшествия доходил: все твердил о веревочке.
А на дворе уже стоял сентябрь. Начало моросить. Запахло сыростью. После Рождества Божьей Матери за тюремной оградой, на лохматых деревьях, окружавших все те же домики, что с весны все лето укрывались в пышной зелени кустов и деревьев, появились желтые прочесы, сквозь них виднелись кусочки крыш.
Легче стало дышать в камерах, приятнее ходить на прогулки и подставлять горячую голову моросящему дождичку.
В канун Воздвижения (27 сентября) день был пасмурный, но теплый, парной. Я томился ожиданием неизвестно чего, не находил себе места. Помотался по коридору, поголдонил с надзирателем в 7-м коридоре, зашел в 72-ю камеру... Тоска и жуть!.. Что-то будет!
В свое время (перед ужином) пришел с запиской надзиратель. Из 6-го коридора кого-то забрал «с вещами» и заодно из 71-й камеры «левака» Рыбина прихватил в контору «без вещей». И это все.
Я прилег на койку. Душно, не лежится. Подошел к окну. В камеру из-за решетки глядела тяжелая тьма, чуть серевшая у окон от нашего камерного света.
Далеко в городе тяжело и глухо, но так мощно грохнуло, что дрогнул пол, и сразу стало тише на Петроградском шоссе. В камере все притихли. Жуткая тишина от недоброго предчувствия расплылась по камере. И в коридоре молчание. И за окнами ни звука, даже собаки не лают за тюремной стеной. Все прислушиваются и ждут.
Гулко бухнула входная дверь со стороны 13-го коридора. Послышались торопливые шаги нескольких человек... Они все ближе, все крепче бьют по асфальтовому настилу.
Двое из толпы пришедших с силой толкнули чуть приоткрытую нашу дверь. Ворвались чекисты в черных кожанках, таких же штанах и фуражках с красными звездами. Обвели камеру бредовым, а может быть, пьяным взглядом вылезших на лоб глаз. Все по местам! Но вот дверь рывком захлопнулась за ними. Неспроста все это!
У «леваков» пошли свои партийные разговоры серьезные, а потому шепотком, а то и от уха к уху.
Утром выпустили нас на оправку «из-под ключа». Куда-то увели доктора Донского. Вернулся он довольно скоро и собравшейся возле него кучке «социалов» сообщил, что вчера вечером в Леонтьевском переулке была брошена бомба. Там как раз собралось человек сто ответственных работников большевицкой партии — лекторов и агитато-
ров. Взрыв произошел около 9 часов вечера. Были убитые и много раненых. Среди погибших — секретарь МК РКП(б) Загорский.
Говорят, это покушение было произведено анархистами и левыми эсерами. Поговаривают об участии черепановской группы левых эсеров¹. Этим сведения доктора Донского и ограничились.
Начались разговоры о черепановцах. Оказалось, что черепановцы хотя и носят название «левых эсеров-максималистов», но в тюрьме так крепко вросли в основную группу «леваков», что забыли о своем крыле. В день покушения в Леонтьевском переулке, по словам моего напарника-«левака», сидело три «максималиста». Одного звали Николаев, двух других фамилии забыл.
Конечно, они заволновались, когда узнали, что покушение в Леонтьевском переулке — дело рук Черепанова. Однако никого из них чекисты не трогали, не вызывали, не допрашивали, и они успокоились.
В камерах околотка двери были открыты к вечеру следующего дня. Жизнь пошла нормально.
Недели через две-три в околоток была доставлена группа черепа-новцев (человек 10—12) во главе с Майоровым. Все они были привезены из Саратова и помещены в 70-й камере. Опекал их доктор Попов («левак»).
По словам Майорова, к тому времени Черепанов уже был схвачен чекистами. Ему почти удалось ускользнуть от них — пытался вскочить на окно. Но чекисты бросились к нему и успели схватить за ногу.
Глава анархистской группы Казимир Ковалевский, принимавший участие в леонтьевском покушении, был схвачен чуть ли не на месте взрыва (точно никто не знал, где и как).
¹ См.: Красная книга ВЧК, т.1.
Праздник еврейский и праздник христианский
Праздник еврейский
и праздник христианский
Дни становились короче и темнее. По небу черными черепахами ползли тяжелые тучи с рваными краями и с прорешинами в середине. После бесконечных мелких дождичков земля покрывалась днем грязными лужами, а ночью — светло-серенькой тоненькой пеленой хрупкого инея.
Потянулась череда еврейских праздников со сложными названиями. У нас в Бобруйске все эти праздники называли «кучками». Длились они очень долго (кажется, больше месяца) и заканчивались великим праздником Судного Дня (по-еврейски «Иом Кипур»). Все праздники евреи должны были ужинать и молиться в шалашах при свечах. Но как же в такую слякотную и простудную погоду устраивать моле-
ния и ужин? Свечи погаснут, яства размокнут, участники ужина продрогнут. Поэтому в каждом еврейском доме в одной из комнат (чаще всего в теплой передней) делались ломающиеся крыши. Крыша в «праздничной» комнате по разрезу поднималась, ее половинки торчали по краям, как крылья птицы, а в отверстии, на крепкую решетку, щедро сыпались еловые ветки. Вот и готовы «кущи».
Когда в 1919 году пришло время еврейских праздников, комендант Бутырской тюрьмы разрешил заключенным-евреям молиться в маленькой комнатке в 6-м коридоре. Евреев в околоточных коридорах сидело не много — всего несколько человек, все социалисты. Беспартийных евреев за время моего пребывания в Бутырской тюрьме я встретил только одного. Звали его Вайшенкер. Хорошей упитанности, в свежем костюме, он все время сосал сигару и всякому, кто интересовался, с гордостью сообщал, что это «гавана». Когда я прибыл на работу в околоток, он сидел в 69-й камере. Там томились все каэры из «бывших». С ними общаться Вайшенкер не желал. Ночью лежал на койке, уткнувшись лицом в подушку. А днем все время топтался в коридоре и не сводил глаз с выходной двери — ждал освобождения. Охваченный раздражением оттого, что его «так долго» держат в тюрьме, он в сердцах говорил, что сидит за «пустяки» — передал партию полушубков из «одного направления в другое». Конечно, получил какие-то комиссионные, об этом узнали кому не надо. И за это посадили. Когда же дежурный надзиратель ему сказал, что «за такое дело может быть стенка», Вайшенкер с яростью бросил:
— Лубянка может всех расстрелять, когда потребуется, но меня тронуть не посмеет! Я предан советскому правительству и нужен ему.
Действительно, Вайшенкер томился в околотке недолго. Скоро его вызвали в контору. И видно было по почтительности надзирателя, что он из «шишек».
В Судный День человек пять-шесть евреев-социалистов собрались в «ванной» и молились там весь день. Никто не мешал им, никто не заглядывал, не насмехался. На этом праздники у евреев кончились. Перед поверкой они вернулись на свои места и были со всеми приветливы и любезны.
Жизнь текла у нас в околотке нудно и дремотно. В конце ноября стало очень холодно, и повалил снег. Окна в камерах были давно закрыты, их забило снегом, что по воле мороза лег на стекла замысловатым узором. Воздух в помещении пропах табаком и людским смрадом.
Кто-то вспомнил, что уже не за горами у православных Рождество. А через несколько дней, 4 декабря, Введение во храм Богородицы. Кто верующий, в тяжкой тюремной судьбе от души бы перекрестился и помолился.
Этот разговор шел между «леваками» в «социалистической» камере. Яков Фишман услышал, вскочил с койки, тряхнул рыжими кудрями, обозвал всех «антисемитами» и пошел грубо и дерзко поносить христианство вообще, а православие в особенности за его жидонена-вистничество. Никаких православных молений о батюшке царе и о
Святой Руси здесь, в тюрьме, для потехи царских опричников и прочей черносотенщины быть не должно! Об этом надо заявить коменданту.
Однако нашлись «леваки», не согласные с Фишманом. В камере начались бурные споры с бранью, попреками и обвинениями. Споры прекратил староста Ефим Соломонович Берг (правый социалист-революционер). Он крепко гаркнул на «молодых» и попросил успокоиться «стариков». Острота споров уменьшилась, перешла в односложные восклицания, а там и совсем прекратилась.
Наш тогдашний комендант тюрьмы Попкович (?) любил навещать околоток. В камеры социалистов он заходил очень редко — только по делу. Там всегда его встречали насмешки, которые незаметно переходили в бурные партийные разговоры. В ведении их Попкович был несилен. Вероятно, поэтому он деловито проходил мимо надменных эсеров и «как свой человек» смело вваливался в камеры беспартийных, где «бывшие люди» встречали его торопливым вставанием и почтительными поклонами (авось он чем-нибудь да поможет!).
Величаво входил Попкович в «беспартийные» камеры, суровых стариков — «верных слуг царского режима» дарил улыбками, как бы сочувствуя; а на людей помоложе, а главное, попроще покрикивал и «подтягивал» за распущенность.
По наружности наш комендант сильно смахивал на бравого унтера царской армии, примкнувшего в 1917 году к большевикам и сделавшего карьеру. Комендантом самой грозной тюрьмы оказался...
Ходил по камерам да разговоры вел с «буржуями белогвардейскими». Видел, что сидят в тюрьме и ждут своего конца не «враги народа», а те самые солдаты да офицеры, что с ним на фронте вместе Россию защищали. С иными появлялась охота поговорить. И говорил, и расспрашивал, кто за что сидит, в книжку записывал. Обещал со следователями поговорить, выяснить, как обстоит положение, хотя сам уже знал, что ничего не сделаешь, ничем не поможешь.
Не знаю, кто и как уговорил Попковича дать позволение в празднование Рождества Христова, то есть в день Введения во храм Пресвятой Девы Марии¹ (4 декабря нового стиля) отслужить обедню, а накануне этого дня всенощную. Но комендант этим делом увлекся и начальству доложил, не струсил: раз еврейские социалисты в свой праздник без препятствий молились, пускай и наши покрестятся для облегчения прегрешений. Начальство промолчало. Значит, все на себя бери! Попкович вздохнул: помирать когда-нибудь надо — и дал разрешение на богослужение.
Тем временем декабрь 1919 года подошел. Целый день верующие заключенные чистили и мыли выбранную для богослужения камеру. Стол от грязи отскоблили, прикрыли простынкой, маленькую иконку Божьей Матери кто-то дал, поставили ее на столе, а перед ней стаканчик со свечечкой. Вот и готова церковь Божья! Батюшка после ужина
¹ Так в тексте — Прим. ред.
из 7-го коридора подошел. Волосатый, бородатый, серьезный. Заместо ризы возложил на морщинистую шею епитрахиль из двух полотенчиков и горестно возгласил: «Слава Святей Единой и Нераздельной Троице всегда, ныне и присно и во веки веков!»
А бравый парень с открытым смелым лицом не то чтоб молитвенно, а самым обыкновенным тоном протянул басистое: «Аминь!» И дальше не то просто зачитал, не то распевно заговорил: «Благослови душе моя Господа».
И началась всенощная.
Народу собралось в камере полным-полно. Крестятся, слезы льют, один на другого валятся в земных поклонах. «Господи, помилуй!» — все от сердца тянут, когда положено. Ведь не шутки шутить собрались, а отмолиться от смертушки, что промеж них ходит и выбирает: кого взять, кого пока оставить. Да не долго во смирении горячая служба шла...
Где-то в отдалении загремело дружное пение, бравурное, насмешливое. Орали во все горло смело и уверенно упитанные социалисты Рубинок и другой «левак». Несли на швабренных палках красный транспарант, растянутый во всю ширину коридора. Перед транспарантом шагал Яков Фишман, командно взмахивал руками, хрипло приказывал не отставать. Так шумел, будто за ним шла густая толпа. А в действительности за транспарантом шагало четыре «левака».
Как только транспарант протащили через узкую дверь из 7-го в 6-й коридор, дежурный надзиратель поскорее захлопнул дверь в камеру с молящимися, а сам кинулся к телефону и доложил коменданту о «беспорядке в коридоре».
Тем временем демонстранты продвинулись к запертой двери, из-за которой глухо слышалось церковное пение. Те молящиеся, что толпились у входа в коридоре, поскорее метнулись в свои камеры.
По знаку Фишмана демонстранты остановились у запертой двери: «Открывай!» Надзиратель заслонил собой дверь.
В камере за дверью тихонько пели. Фишман побагровел. Тучи сгустились, гроза приблизилась. Что-то будет?
Но входная дверь в коридор раскрылась, и ввалились дежурные. Все с винтовками. Впереди Попкович с наганом.
— Гони их на места! — закричал комендант.
Надзиратели дежурной части кинулись на демонстрантов. Те — бежать. Стража за ними.
Захлопали двери, защелкали замки. Наступила тишина.
«Церковная» камера открылась. Богослужение продолжалось. Пели нестройно, но с умилением: «Днесь спасения нашего преображение и человеков спасение».
3 и 4 декабря в околотке Бутырской тюрьмы было совершено наше православное богослужение, как положено: вечером 3 декабря — всенощная, утром 4 декабря — литургия.
Но это было последнее богослужение в тюрьме во время моего пребывания там.
Весь декабрь 1919 года в околотке говорили, что комендант исполнит обещание, и богослужение в день Рождества Христова состоится. Однако слухи и разговоры не оправдались. Желающим помолиться ни на Рождество, ни на Пасху не разрешили устроить богослужения.
Голодовка левых эсеров
Голодовка левых эсеров
Осенью 1919 года, когда рухнули надежды на героев-белогвардейцев, которые вот-вот ворвутся в Москву, затихла тюрьма. Надежды ушли. Надзиратели из комячейки задрали носы. В камеры заглянула поздняя осень, с дождями, холодной сыростью и тоской. Робко и очень осторожно, с боязнью — не подслушал бы кто и не перекинули бы из околотка в общие коридоры, стали шептаться о «чрезвычайных ново-стишках». Но, конечно, очень скоро длинные языки тайное сделали явным. Во всех камерах околотка стало известно, что амнистию по случаю второй годовщины своей власти большевики давать не будут.
Социалисты этими слухами не интересовались, больше — каэры из беспартийных. Говорили с усмешками, что сначала всех, кого нужно и не нужно, отправят в «штаб Духонина», а затем, может быть, что-нибудь объявят. Но жизнь в тюрьме текла нормально. Число уходящих в «комнату душ» «с вещами» не увеличивалось, но и не уменьшалось. С холодом и голодом, который заглянул тогда даже в околоток, надежды и мечты у тюремных сидельцев чахли. В окна смотрели морозные дни и темные, беспросветные ночи. А надзиратели иногда скажут, что на воле теперь хуже живется, чем в тюрьме. Морозы лютые, а квартиры отапливать нечем. Воды нет, в домах трубы замерзли. Канализация не действует. С едой тоже беда: съели всех голубей, что роились на Красной площади. Теперь ловят и едят собак и кошек. Конечно, ели бы крыс, да и те исчезли. Хлебный паек ничтожный, и за ним часами стой в очереди на морозе. Люди мрут, как мухи, замерзают частенько в своих квартирах.
Слушали мы рассказы беспартийных надзирателей (тогда такие были), вместе с ними вздыхали, но не особенно верили. Очень хотелось выбраться из тюрьмы на волю.
Загрустил я здорово. Ходил все время по коридору, вытирал подоконники, собирал совком мусор и в разговоры не ввязывался. Пускай видят, что работаю.
Подошли Святки. Никаких радостей. Церковь во дворе темная, в камерах сумрачно. Нет нигде богослужения. Наделал дел на Введение во храм Пресвятой Богородицы своей антирелигиозной демонстрацией Яков Фишман! Поглядел в 6-й коридор — нигде не молятся. Не слышно рождественских песнопений. Надзиратели строгие. В коридорах задерживаться не позволяют. Знаю, что вот-вот «леваки» объявят
голодовку. Прислушиваюсь. Всюду тихо. Шепчу, будто в душе пою: «Рождество Твое Христе Боже наш...» А дальше запнулся: где ж. Господи, воссиявший от Тебя свет?
В голове не свет, а тьма со смертной тоской. К тому же самый простой, совсем не праздничный паек. Ничего впереди не видать, кроме беды!
Стою у окна в коридоре да поскребываю ногтями густо севшую на стекла цветистую морозную изморозь. Кто-то тронул меня за локоть. Я оглянулся. Стоял за мной доктор Донской и улыбался. Глядите, мол, на пустой двор с темным храмом?
Я насупился. Доктор тоже серьезный стал, голос понизил и торопливо сказал, что на днях будет объявлен декрет об отмене высшей меры наказания. Конечно, этот закон долго не продержался. Без стенки Дзержинскому делать нечего. Но теперь нужно напомнить о себе и освободиться.
К нам приближался надзиратель. Доктор посерьезнел и в полный голос начальственно приказал заняться уборкой амбулатории — Новый год близко.
Рождественские дни прошли как будни для надзирателей и начальства. А для нас, заключенных, празднично не празднично, а все же «Рождество Твое Христе Боже наш» не раз прошептали губы со скорбной надеждой.
Минул Новый год. В «социалистических» камерах пели, плясали, кричали «ура!». У нас — в 71-й — несколько раз выступали ораторы.
В обычных камерах околотка было тихо и настороженно. Все с напряжением ждали декрета об амнистии по случаю Нового года, и распоряжения об отмене смертной казни. Ведь белогвардейцы разбиты — некого к стенке ставить! Однако день не принес ничего нового. Так и заснули в безнадежности.
И потянулись морозные январские дни, без перемен, без слухов и ожиданий.
И вдруг — кажется, в середине января — с очередной сменой надзирателей пришло известие с воли, что декрет об отмене в РСФСР смертной казни уже печатается в ближайшем номере «Известий».
Ожила и заликовала тюрьма: ведь отменили высшую меру наказания, сняли висевший над каждым заключенным — виновным, невиновным — тяжелый дамоклов меч, готовый вот-вот сорваться! Как же не радоваться, когда можно спокойно ждать в тюрьме своего будущего. «Все будем живы!», «Да здравствует Ленин!», «Ура Дзержинскому!», «Молодец Крыленко! Добился своего, победил Чрезвычайку!».
Но радоваться долго не пришлось: в сумерки появились в коридорах надзиратели с записочками и, как обычно, стали вызывать «кого следует» в «комнату душ» с «вещами».
— Как же так, когда отмена смертной казни произошла?
— Кто тебе сказал?
— Люди!
— Люди не господа! ВЧК есть над нами и никого не признает. Сказано: собирайтесь!
Значит, все — выходи на коридор. И стали вызванные собираться: потеплее одеваться, барахлишко вязать в узелок и суетливо уходить в свою последнюю дорожку...
А на дворе мороз, скрип-рип под ногами. Со всех коридоров поток людей катится в «комнату душ». Там проверка личности — и айда в очередной черный «воронок». И так катали «воронка» всю ночь по знакомой дорожке на Лубянку.
Утром следующего дня читали в газетах все — ив тюрьме, и на воле — о милостивой, по ходатайству товарища Дзержинского, отмене высшей меры наказания на всей территории РСФСР.
Будьте вы прокляты с такой отменой стенки! За ночь полтюрьмы вывезли и пустили в расход!
«Леваки» еще с осени 1919 года начали готовиться к голодовке, но исполнение ее задерживалось трудностью связи с М. Спиридоновой (главой левых эсеров), арестованной большевиками и содержащейся в заточении в Кремле.
Был выбран комитет из пяти человек (помню только одного — Якова Фишмана), который и передал коменданту тюрьмы письменно изложенные требования голодающих. На эти требования ответа с Лубянки не последовало. «Леваки» объявили голодовку: отказались от хлебного пайка и не стали пить чая. В обед уборщики унесли нетронутой «левацкую» баланду.
Лубянка молчала.
Нужно сказать, что левые эсеры проводили голодовку небрежно. Одни голодающие потихоньку ели заблаговременно припрятанные продукты. Другие действительно ничего не ели и не пили. Серьезно голодающие, кажется, уже к четвертому дню голодовки сильно ослабели, жаловались на головокружение и с трудом добирались в уборную. Другие (евшие потихоньку) выглядели бодро, были веселы и даже, чтоб показать свои силы, пускались в пляс.
Кажется, вечером второго дня голодовки стачечный комитет в полном составе был вызван в контору для переговоров. Пришедший за ними надзиратель сказал, идти не собираясь — мол, скоро вернутся. Члены комитета и пошли... И не вернулись.
В напряженном ожидании голодающие напрасно прождали их далеко за полночь. О них не было ни слуху, ни духу: что с ними сделали — неизвестно.
На следующий день для ведения переговоров с голодающими пришел полномочный чекист. Он предложил «левакам» прекратить голодовку в обмен на немедленное возвращение задержанных. С ним не стали говорить. Потребовали освобождения делегатов. Так и ушел
чекист, недовольный и злой. Новые уговоры успеха не имели. «Сначала отдайте наших делегатов!» — кричали голодающие.
Чекист не уходил, а голдонил свое. В ответ голодающие свистели и орали: «Сначала — делегаты, затем — переговоры!» В этом и проходили «голодные» дни.
Правые эсеры в голодовке «леваков» не участвовали. Но к концу недели они готовы были тоже начать голодать, чтобы поддержать «леваков». Правда, до этого не дошло.
Поздним вечером (чекисты всегда орудовали с наступлением темноты — казалось, что они боятся света), не помню, какого дня голодовки, привели в 71-ю камеру промерзших насквозь членов комитета. Поверх одежды они были завернуты в какое-то тряпье и даже не говорили, не кашляли. Врачи и фельдшера засуетились возле них и даже стали поить настоящим кофе, неизвестно откуда взявшимся.
Члены стачечного комитета через силу сообщили товарищам, что они с властями подписали бумагу о прекращении голодовки. Голодающие «леваки» кинулись есть-пить. Радовались одержанной победе. Однако когда разобрались, на каких условиях прекращена голодовка, то оказалось, что все осталось по-старому, только по-иному написано.
— Вничью! — подытожил правый эсер Берг.
“Испанка”. Снова от Красного Креста
«Испанка».
Снова от Красного Креста
Когда всерьез пришла зима 1919/20 года, заговорили, что «испанка» и сыпняк все сильней забираются в тюрьму. Вот и у нас, в обоих коридорах, нет-нет да кто-нибудь к вечерней поверке не встанет. Проводящий перекличку дежурный помощник начальника тюрьмы подойдет к койке заболевшего, строго его окликнет. Не поднимается. Тогда он сокрушенно вздохнет: что-то очень много заболевших на этой неделе! Не попало бы за антисанитарные условия! Но делать нечего: в книжечку записана фамилия заболевшего — и спокойной ночи!
Однако ночи с тяжело заболевшими спокойно не проходят. Через час-два, а то и около полуночи дверь с шумом откроется. Появятся бравые санитары в белых грязных халатах, загремят носилками, спросят: «Где болящий?» Сразу к нему не подойдут, сначала закурят «за-усайловскую», для того чтобы заразы не набраться, затем поговорят с кем-нибудь, объявят, что в общих коридорах страсть сколько валится. Таскают и таскают без передышки в больницу. Там где-нибудь приткнут болящего, горячего, как печка в разгаре; он лежит в холоде и голоде.
Но вот кладут больного на носилки и ничем не прикрытого несут по двору, по лестницам. Вряд ли бедный вернется к своему имуществу, скорее всего, в «жмурики» попадет.
Тем временем камерный староста собирает после унесенного оставшееся барахлишко в узелок для сдачи. Возле него толкутся ловкачи из урок: что похуже, в узелок суют, что получше — «налево». Старосте никак не найти, куда стоящие вещички болящего ушли!
Если спуститься от нас через 13-й коридор во двор, то тут, как раз при входе в него, дверь в подвал открыта. Возле нее всякого материала строительного гора навалена. Тут же и рабочие суетятся: кто в корыте известку мешает, кто пилит, строгает, гвозди, где нужно и не нужно, бьет. И, конечно, голдонят со всяким, кто мимо проходит.
И так потихоньку узнали, что внизу строится сыпнотифозный изолятор. Лубянские строители работу гонят начальственно — слова никому не скажи. Даже до ветру и то с проверкой пускают. И работа как бы споро идет, да плохо движется — никак больных не принимают, все их в больницу несут.
Врачи у нас тоже начали беспокоиться. Главным врачом в изолятор уже назначен доктор Донской. Он работы и начальства не боится — требует одно, другое. А ему через коменданта с Лубянки всегда одно и то же рубят: «Обходитесь своими средствами».
Однако Димитрий Димитриевич не унывает и продолжает требовать медикаменты. И, кажется, в обход Лубянки, по своим эсеровским путям, он кое-что получил (даже камфару и кофеин добыл). А вот для физиологических вливаний достать дистиллированной воды не удалось. Медицинское начальство отказало и посоветовало: из водопроводной сети сами воду обрабатывайте. На этот случай — без заказа — прислали целый набор принадлежностей для самогона: все медное, позеленевшее, а железные части — густо поржавевшие. Решили свой кипятильник приспособить. Присоединили к водопроводу, вычистили, собрали самогонный отвод (в самогонном деле специалистов нашлось немало). Свинтили, скрутили и пошли дистиллированную воду гнать. Вода потекла из кипятильника чистая, сверкающая, как росная капля на зеленой пшенице. Да можно ли пускать ее в физиологический раствор? Наши «химики» (слов нет — ученые!), Яша Фишман и его сопоспешник Рубинок, после исследований решили, что вода «достойная» и для медицинских целей вполне пригодна.
Что ж, слава Богу, тифозный изолятор готов. Можно собирать обслуживающий персонал (хорошо бы из каэровских кадров) и поскорее принимать больных. В тифозных пациентах недостатка не будет — имеются таковые и в «одиночках», и в общих коридорах, да таятся: кое-как топчутся на поверке. Только бы не идти в больницу, где ни ухода, ни лечения — лежи и подыхай.
В это время я только-только перенес сильный ожог руки и ослабел. Своего места коридорного уборщика лишился, но койку в «социалистической» камере сохранил. Незаметно сказал мне доктор Донской: «Мойте, как прежде, мои тарелки, скажу, что вы мне нужны». Чтобы не скучать, стал я исполнять мелкие поручения у корпусного писаря Снежко-Блоцкого (правого эсера). Он жил в нашей, 71-й каме-
ре, а рабочее место, со столиком и табуреткой, было отведено ему в углу коридора. Зимой сидеть в тесной клетушке, сбитой «на пока» из жиденьких досточек, было очень холодно, а Снежко-Блоцкий был мерзляк и все свободное время проводил в камере: лежал на полу возле своей койки, неподалеку от «буржуйки» с «неугасающим» огнем. Я и присоединился к нему, но и по околотку бегал, когда ему кто-нибудь нужен был.
Днем в «канцелярии» писаря была тишина. А вот после ужина, в то самое время, когда ходили по коридорам специальные надзиратели с вызовами в «комнату душ» «с вещами», из конторы приносили писарю разметку на завтрашний наряд. Там были вызовы разные: в судебные учреждения, в вохру, в Главкомтруд и на всякого рода работы в тюрьме и «по-за тюрьмой».
Получивши такую разметку, Снежко-Блоцкий, чтобы ему не мешали, уходил в «канцелярию». Там при тусклом свете подслеповатой лампочки составлял наряд «по вызовам на работы». По записочкам писаря дежурные надзиратели утром следующего дня собирали в коридорах «народ».
Так вот, лежа возле «буржуйки» на полу, мы с писарем дремали, а если было что, читали. В один из таких спокойных дней остановился возле нас доктор Донской.
— Вот что, открываем тифозный изолятор. Нужно несколько надежных людей, чтоб не крали. И уборщики нужны. Только, конечно, из тех, кто уже болел тифом.
У меня закололо под ложечкой: пойти в санитары? Все равно из тюрьмы не выбраться! Но, пока я кряхтел и думал, доктор ушел.
В коридоре встретился со Злобиным (правый эсер), старшим фельдшером в нашей камере. Я — к нему: идти мне в изолятор или задержаться? От отмахнулся: «Не спеши! Заболеешь!»
На том и решил: пока остаюсь, как есть! А дальше видно будет.
Прошло несколько дней. Мне что-то не по себе: как будто холодит, голова болит, руки дрожат. С вечера лег в постель, а утром встать не могу. Вот так да! Нагулялся. Хотел повернуться, да все закружилось у меня...
Очнулся я нескоро, долго без сознания был. Да какой там без сознания! В полных мыслях и соображениях, только не здесь, не в тюрьме, а где-то на севере. Хорошо помню, как, очень потный и усталый, по сыпучему снегу шел, казалось, вот-вот упаду и не поднимусь. А потом, передохнувши, гнался за оленем. Наконец, мама моя заплаканная пришла, как маленького, взяла меня за руку и повела куда-то.
После этого выздоровление быстро пошло. Думал, что у меня тиф был, а Злобин отмахнулся: какой там тиф — «испанка»!
После Рождества доктор Донской привел, конечно, мне представителей Политического Красного Креста — даму, которая навещала меня в Таганке в 1918 году (я ее сразу узнал: Пешкова Екатерина Пав-
ловна), и господина Винавера. Нужно, мол, попробовать возобновить ваше дело. Момент подходящий!
Меня как огнем обожгло. Начнут на Лубянке раскапывать, найдут мое «дело» — и погиб! Но не отказываться же мне от помощи Красного Креста! От испуга я так заволновался, что гости мои это заметили и стали меня успокаивать: ведь они добра мне желают, хотят мне помочь выбраться из тюрьмы.
Начали заполнять анкету. Писанина двигалась быстро и успешно. Винавер на все мои ответы утвердительно кивал и, не переспрашивая, писал. Пешкова говорила с доктором о болезнях в Тюрьме и спросила у старика соседа, за что сидит. Он откашлялся и твердо сказал:
— Сижу я, барынька, за Бога.
Представительница Красного Креста поскорее повернулась к доктору и сообщила ему, что сегодня холодно на дворе.
Когда Винавер все записал и «дело» сунул в портфель, гости, обнадежив меня, ушли.
Мне же стало жутко и безнадежно. Выхода из тюрьмы для меня нет: не умру здесь от болезней — кончат меня на Лубянке! Это я твердо тогда осознал и задрожал мелкой дрожью. Но на этом с «делом» опять все утихло, и я успокоился.
Стал поправляться. Сошелся опять со Снежко-Блоцким. О нем начали говорить, что «наш писарь ссучился» (стал агентом Лубянки). Но правые эсеры слухи эти проверили и на воле, и в тюрьме. Ничего «теневого» за Снежко-Блоцким не оказалось, и они объявили, что грязной болтовне о писаре не придают значения. Кое-кто из «леваков» продолжал дичиться Снежко-Блоцкого и стороной обходить его клетушку.
Встретился доктор Донской и предложил мне зайти к Бергу. «У него деньги ваши!» У меня было около 300 рублей, что я принес с воли. На них нечего было купить, и я зашил их под подкладку бушлата. Теперь схватился за то место у кармана — пусто. Доктор рассмеялся. «Идите к Ефрему Соломоновичу (Бергу), деньги у него». Я поблагодарил доктора за заботу и неожиданно для себя попросил взять меня в изолятор на работу. Все равно ничего хорошего не видно! Вот и Красный Крест молчит!
Утром один из фельдшеров взял меня с собой в изолятор.
Сыпной тиф
Сыпной тиф
В то тяжелое время, в голоде, холоде, а главное, в безнадежности, болезни валили меня одна за другой почти непрерывно. Слабость физическая и душевная пустота скорым ходом гнали меня в могилу. Временами казалось, что вот он — конец моей земной жизни. Однако неизвестно откуда вдруг объявлялись свежие силы, изгоняли из головы
и сердца самую злостную болезнь человечью — безнадежность — и следующее за ней безбожие.
Сначала я сохранял крепость физическую: ни на что не жаловался, ничем не болел. А ведь сердце у меня сдало в 1911 году, когда я кончал Виленское военное училище. В канун производства в офицеры комиссия врачей Виленского военного госпиталя предложила мне оставить военную службу, так как у меня больное сердце. От полной отставки я отказался. И очень скоро забыл о неполадках в сердце. На войне я два раза был контужен. Оба раза в тыл не уходил, докторам не показывался (боюсь я докторских смертных приговоров!). И должно быть, от этих контузий у меня осталось подергивание мускулов лица и дрожание рук и ног в моменты волнений.
А в ноябре-декабре 1919 года я сильно обварил себе руку кипятком. И здесь сдал организм. Осел я и опал, как у нерадивой хозяйки оседает в печке тесто от тяжелого хлопанья двери.
И тут я напросился в санитары в сыпнотифозный изолятор, который только что открылся. Его назначение: всех заболевших в «одиночках» и в околотке сыпняком лечить в изоляторе. В тюремную больницу не отправлять. И стал я ходить в изолятор с опытным санитаром «приглядываться к сыпняку» и учиться уходу за больными.
Уход за больными был «старорежимный» — заботливый и внимательный. Санитаров не хватало. Даже среди заключенных мало было охотников ухаживать за тифозными. Ведь работа была, во-первых, тяжелая: ворочай больных, не давай залеживаться, сажай на парашу, выноси все ненужное; во-вторых, опасная: легко можно заразиться; и в-третьих, нервная: жутко было слушать бредовые крики беспамятных больных, а когда горячечный больной в беспамятстве вскакивал с койки, рвался идти и кричал, нужна была сила двух-трех санитаров, чтобы удержать больного на месте, уложить на койку, а иных даже связать. А сил у меня поубавилось после «испанки», стал бояться, что больной меня свалит, а то и покалечит.
После нескольких дней приглядки к работе в изоляторе доктор назначил меня на работу в ванную. Мне предстояло всякого вновь прибывшего больного вымыть.
Что из себя представлял изолятор? Это было подвальное помещение, около 19-го коридора. Раньше оно было заброшено. Теперь в ударном порядке (большевики все делают секретно и ударно) этот подвал был вычищен, выбелен и принял госпитальный вид. Только вот потолки были здесь низкие, окна маленькие, конечно, с решетками. От их слабого света стояла угрюмая полутьма. Но все же после ремонта изолятор своей чистотой и опрятностью производил впечатление скромного отделения больницы.
Санитары, конечно, были в белых халатах, часто несвежих, но не заношенных. Курить в изоляторе не разрешалось. Окна открывались, воздух был холодноватый, но чистый. Койки — такие же, как в околотке, — стояли вдоль широких проходов. У изголовий были столики с бу-
тылочками и баночками. Палата для больных была большая. Когда я впервые явился на работу, больничные койки еще не все были заняты.
Чтобы попасть в изолятор, нужно было позвонить или постучать в тяжелую входную дверь, которую неторопливо открывал дежурный надзиратель. По нескольким ступеням вы спускались вниз. Там, кажется, была легкая дверь, которая не запиралась и не охранялась. Толкнув эту дверь, вы входили в маленькую приемную со столиком фельдшера и шкапчиком с «медициной». Вдоль стены — скамейка для посетителей. Налево — вход в ванную, прямо — в палату. Фельдшера у столика никогда не было. Он всегда что-то делал в палате.
Когда я впервые попал в приемную, то замер от восхищения. Забыл, что и здесь тоже тюрьма. От благоговения перед порядком и чистотой я заходил чуть ли не на цыпочках. Однако решетки на окнах, «волчок» во входной двери, возле него начальственно покрикивающий надзиратель очень скоро напомнили мне, что я все в том же тюремном узилище, которым верховодит Лубянка.
Очень скоро я получил от фельдшера нужные указания, скинул бушлат и принялся за работу с искренней заботой о больных и с обычной ненавистью к чекистам (которые, к слову сказать, в изолятор заглядывали редко и с опаской). Я пустил воду в ванну и стал торопливо раздевать сидевшего на скамейке и все время клонившегося то в одну, то в другую сторону вновь прибывшего больного.
Фельдшер подскочил к ванне, закрыл воду и, конечно, мне:
— Воду экономить! Тут тебе не купальни с баловством. Сади в ванну очередного, облей водой, полотенчиком оботри — и хорош! Подавай на койку.
Так и пошла моя работа. День-другой сажал больных в ванну, мыл — и в «больницкую».
Изолятор набит. Приема нет. Сижу в приемной. Дожидаюсь. Позвали на обед. А мне есть не хочется, баланда в котелке не убывает. Так и просидел над ней без аппетита. Даже кашу не тронул. Поднялся, а сам на мягких ногах не стою — валюсь. Присесть бы где, да нельзя: матом обложат кто из начальства, а то и ткнут без сочувствия кулаком в живот. А перед глазами туман и круги кружатся... Господи Боже мой! Да за что такие напасти! Опять я больной. Кое-как дотянул до смены.
Пришел в свою камеру. На койку бух! С думами и ознобом всю ночь промучился. И все, помню, за железные прутья койки хватался: силу пробовал — не ушла ли. Нет, все в порядке — сила есть, подтягиваюсь. Значит, у меня простуда, не тиф: на сквозняк попал потный — и прихватило!
Я лежал несколько дней. Фельдшер Зотов приходил ежедневно, мерил температуру и уходил молча, как бы сердитый. Да я на него без внимания. Как он уйдет, обязательно руками за койку — и подтягиваться: сила есть, руки крепкие — тянут тело!
Наконец пришел такой день, когда голова стала с гулом, сердце в груди стучит, как хочет, руки ослабели, не хотят двигаться, мне уже не до подтяжки. Лежу как мертвый: что дальше будет?
Зотов появился серьезный, термометр сунул. Увидел на руке красные пятнышки-пупырышки и отвернулся. Ни с кем не говорит, меня не замечает. А я все вижу, да по-иному: Зотова две головы, руки длиннющие, а потолок плавает — вот-вот упадет.
Сознания я как бы не терял, все слышал, но отвечать не мог. Передо мной шли и шли мглистые сновидения. Случалось, они прерывались. Оставалась густая серость тумана с черными глыбами, которые давили на меня. Становилось жарко, душно, ничуть не больно, но страшно...
Временами в голове прояснялось, и я отчетливо видел перед собой санитара и нашего доктора Димитрия Димитриевича. Последний сидел возле кровати. В руках у него был такой резиновый баллон, как у парикмахерских пульверизаторов. Доктор глядел на часы, на мой голый живот и время от времени плавно нажимал на баллон. При всяком нажиме на баллон боль живота усиливалась, казалось, что кожа на животе отрывалась все больше от тела. Живот на глазах рос, как тесто на дрожжах. Вот-вот не выдержит кожа, лопнет, и польется из-под нее вода.
Но в баллоне воды нет. Хватит! Доктор осторожно вынимает иглу, пластырь накладывает на место укола. Распухший живот тепло укрывается. На табуретку вместо доктора садится санитар и зорко следит, чтобы «больной не шевелился». Когда «вливание физиологического раствора» (так эта процедура называлась) кончалось, мне становилось лучше. Иногда я лежал без движения, иногда начинал бредить, старался подняться, но удерживать меня не нужно было — сам опадал, закрывал глаза и засыпал.
Случалось, что, очнувшись от беспамятства, я видел у себя на кровати все того же Димитрия Димитриевича. Он возился со шприцем возле бедра. Боли никакой. После укола даже легче дышать становилось. А там опять доктор с пульверизатором, невыносимые боли при физиологическом вливании и тяжелое бредовое состояние. Как потом я узнал, таких вливаний физиологического раствора мне было сделано одиннадцать. А уколов камфары и кофеина было очень много. Бедра и ноги до колен были в следах от уколов.
Очнулся я после кризиса не в изоляторе, а на своем месте, в палате. Возле меня был доктор Воскресенский. Протянул мне стаканчик с ароматной жидкостью. Я отрицательно замотал головой. Но доктор влил в рот приятную жидкость. Теплота поплыла у меня по всему телу. Я смело попросил еще немножко этого самого.
Доктор рассмеялся.
— Нельзя. Это коньяк для поддержания сил.
С этого началось мое выздоровление.
Операция
Операция
Не прошло и недели после кризиса, как я был на ногах. Ходить начал неуверенно, покачиваясь. Доктора Донского не видно: он сам стал сыпнотифозником. Только его здесь не оставили, а куда-то забрали. Вместо Донского в изолятор стала приходить с воли женщина-врач, упитанная и румяная, которую я видел в изоляторе в полубреду.
Должен сказать, что, чем больше я креп, тем сильней чувствовал как бы обновление всего себя — и тела, и души. Все время было легко и беспричинно радостно, все равно как бывало ранней весной в березовой роще, где все уголки души и тела чувствуют и впитывают в себя аромат и свежесть жадно оживающих деревьев.
Со временем начал я ходить твердо и уверенно. Из изолятора перевели меня к выздоравливающим в 5-й коридор и поместили в 50-ю камеру. Принял меня в камеру староста — крепкий, упитанный. Он — я сразу заметил — пользовался уважением и симпатией у окружающих. Я тоже подошел к нему почтительно. Но, когда он заговорил, я от него отпрянул. Он не говорил, а как-то не по-мужски и не по-женски кукарекал. Мое изумление его не смутило. Он протянул руку, грустно улыбнулся, назвал свою фамилию (ее я не помню) и объяснил, что безголосо говорит потому, что во имя Божье с детских лет стал скопцом. И указал мне свободную койку.
Я занялся своим барахлом. Соседи заметили мою слабость, и были со мной любезны, заботливы. Старшой кивнул, они накормили меня из своих запасов и уложили. В этой камере было несколько скопцов. От других жителей камеры они, когда молчали, ничем не отличались. Разве вот аккуратнее были одеты в подпоясанные рубашки, всегда чистенькие, да лица у них, если приглядеться, были молитвенно строгие и бледные. Улыбались они редко. Говорили мало. Бриться им было не нужно — на лицах не было ни волоска. Распоряжения старшого (он же камерный староста) исполнялись немедленно.
Все скопцы были в летах. Сначала я думал, что это монахи из разбитого большевиками монастыря. Когда же мои соседи «кукарекали» или, если хотите, по-детски пищали, не было сомнений, что вкруг меня скопцы. Я стал к ним приглядываться.
Из дальнейших разговоров я понял, что «скопческая секта» признана большевиками контрреволюционной. Как только в 1917 году ее члены узнали об отречении Государя и о революции, они стали помогать всяким правительственным служащим, попавшим в беду.
Пришли к власти большевики. Они скоро арестовали нескольких членов секты, да быстро выпустили — ведь скопцы преследовались сурово старорежимными властями. В царские времена ретивые чиновники их часто арестовывали, выпускали, опять сажали, ссылали в Сибирь. Всякое они пережили в те времена, почитай, все тюрьмы они обтерли своими боками и теперь могут беспрепятственно сравнивать
тюремные порядки всех режимов. И, конечно, видели, что при большевиках гоняют и бьют арестованных больше, чем при царе.
Я стал привыкать к спокойствию «скопческой» камеры, начала сглаживаться всегдашняя опасливая настороженность, и я как будто даже стал забывать, что нахожусь в тюрьме.
Прошло в отдохновении несколько дней. Неожиданно заболела левая нога выше колена. Прощупал: в двух местах как будто маленькая опухоль. «Ничего, пройдет!» — успокоил себя. Но опухоли не проходили, а увеличивались и округлялись.
Со вздохами провалялся ночь. Утром, прихрамывая, пошел к доктору. Попал к Попову («левак» из 70-й камеры). Он посмотрел, пощупал мои опухоли и направил к Воскресенскому. Тот внимательно осмотрел всего меня. И решил, что после тифа и физиологических вливаний у меня плохая кровь. Собираются нарывы возле кости. Велел ставить ихтиоловые компрессы — пускай вытягивают. Когда кожа над опухолями покраснеет — прорежем и выпустим гной. Компрессы ставили, кажется, два дня. Не помогло.
Воскресенский выслушал сердце, пощупал живот и, пристально глядя на меня, сухо сказал: «Завтра операция». И ушел.
Я похлопал глазами, посмотрел в замешательстве на собравшихся санитаров. Все спрятали глаза. Только фельдшер Рубинок исподлобья посмотрел на меня и врастяжку сказал:
— Раз хирург решил — будем оперировать. Ты хороший жеребец, хоть и исхудалый, — выдержишь! Помнишь, как Воскресенский чекисту коленку чинил, а тот горло драл?.. Ну и ты не персона — поорешь!
Утром пришел за мной санитар. Я с трусливой дрожью, опираясь на сопровождающего, побрел в амбулаторию. Меня раздели, положили на операционный стол, покрытый простыней, и занялись инструментами, которые при перекладывании сильно звенели и меня еще больше страшили.
Пришел Воскресенский. Лицо строгое и озабоченное. Мне стало страшно до тошноты.
— Ничего, Иван Леонтьевич, как-нибудь потерпите. Не такое люди видывали! — монотонно говорил доктор, тщательно вытирая только что вымытые руки.
Вся гурьба санитаров навалилась на меня, как стая собак на затравленного волка. Они прижали меня к столу, заслонили хирурга. Я не видел, что он делал, и голоса его не слышал. Больной ноге было холодно. Я дрожал как осиновый лист.
«Держите!» — бросил хирург, и я услышал, как по больному месту левой ноги что-то совсем не больно скребется. Похоже было, что на опухоли положили плотный картон и теперь Воскресенский осторожно прорезывает его острым ножом. Было не больно, но жутко. Столько санитаров держат меня! Скорей бы уже! Я прислушивался к боли и слабел. А боль усиливалась. Я, как мог, сдерживался, чтоб не
вскрикнуть: ведь на мне живое мясо режут! Сжался, закусил губы, терплю. А докторский нож с каждым разом все глубже режет и режет. И санитары без сочувствия меня держат и молчат.
Я начал попискивать, хотел ногой шевельнуть. Санитары крепче навалились. Воскресенский водит и водит ножом. А боль уже не выдержать! И заорал я во весь голос!
Санитары крепче меня попридержали, доктор сильней резанул.
— Тампон! — бросил глухо. И завозился с чем-то мягким в живом разрезе! Я вою, кричу, что есть силы... Доктор в другом месте как бы по дереву ножом водит. Опять резание неторопливое в одну сторону. Боль хуже, чем раньше. Я взвыл, зарыдал! А доктор свое: режет, жмет и, кажется, бинтует. Значит, перестал резать.
Перемогая боль, я перестал выть. Покатились из глаз слезы. Как будто легче стало. Через слезный туман вижу знакомый силуэт Воскресенского и слышу его голос:
— Вот и все, Иван Леонтьевич! Без наркоза перенесли серьезную операцию. Только несколько уколов обезболивающих сделал. Больше не было!
Доктор неторопливо мыл руки в тазике. Я тяжело вздыхал. Он посмотрел на меня, тронул пульс. По его лицу было видно, что остался мной доволен, бросил фельдшеру полотенце и, поскрипывая ботинками, ушел.
Меня переложили на носилки и унесли в камеру. Тихонько положили на койку. Больную ногу так положили, будто в лубки взяли. (Позаботились обо мне скопцы!) Я раза два тяжело вздохнул и заснул. Спал без просыпу весь день. Никаких болей не чувствовал.
Заражение
Заражение
Операция у меня была не то в конце Вербной недели, не то в начале Страстной. В то время еще не забыли православный праздник Светлого Христова Воскресения и не раз говаривали, что все у меня пройдет благополучно — здоров буду к празднику. Так ли это было в действительности, сами судите.
После операции доктор Воскресенский каждый день сам мне делал перевязку и был весьма доволен скорым заживлением ран.
Пасхальный день совсем приблизился. Наступила Страстная пятница.
Скопцы всю Страстную усиленно молились. В Святой день ничего не ели и сожалели, что даже в этот день не слыхать в тюрьме жалостливого Великопостного Благовеста. Но что делать? Смиренно молились и глаза влажные протирали тряпочками.
В Страстную пятницу, покончив с перевязкой, Воскресенский сказал нараспев:
— Ни завтра, ни послезавтра меня в околотке не будет. Вас перевяжет Розанов. Думаю, что он все сделает аккуратно.
— А если неаккуратно? — спросил я.
— В понедельник поправим.
Вернулся я в камеру хоть и на костылях, но бодро и радостно. Как раз скопцы получили пасхальные передачи. В них были обильные яства: куличи, крашеные яйца, колбаса. Все принесенное они выкладывали на общий стол и оставляли, прикрыв полотенчиком, до разговен. И удивительное дело: все пролежало до глубокой ночи без пропажи. Правда, скопцы незаметно наблюдали за пасхальным яствием. Да наблюдать было незачем: никаких попыток даже приблизиться к столу не было.
Я издали разглядывал обилие яств, облизывал сухие губы и вспоминал родительский пасхальный стол: чего-чего только на нем не было! Посредине стола, на самом видном месте, обязательно стоял запеченный поросенок. В пасти у него было, как правило, крашеное яйцо, непременно красное. А кругом: пышный окорок, телячья ножка, всякие колбаски, сырная пасха разных сортов, ряд пухлых баб, мазурок. А под образами, на углу стола, на специальном блюде, над всем возвышался пасхальный кулич с широким крестом на верхней корке.
И все это было у нас, в бедной многодетной мещанской семье, но дружной и крепкой. Да! Все это каждую Пасху обязательно было. А теперь, конечно, ничего нет! Может быть, и домик отцовский разбит и снесен — за мое офицерство и непокорность советской власти!
Горькие слезы наполнили глаза. «Господи, да что ж это такое?» — внутренне шептал я, а наружно прислушивался: не случится ли чудо — не зазвучит ли где-то погребально колокол? Не возвестит ли он миру, что вот вынесли на середину церкви Святую Плащаницу и все, кто в храме, старый, малый, земно поклоняются страстям Твоим, Христе?!
Время выноса Плащаницы прошло. Все колокола большевики сняли, не оказалось забытых.
Наступила Страстная суббота. Пришел из перевязочной санитар, забрал меня туда. Я смело лег на операционный стол (резать не будут!). Ко мне подошел очень высокий и важный господин в пенсне (это и был Розанов). Этого господина никогда я не видал — ни раньше ни позже. Очень внимательно и осторожно он перевязал меня. Все спрашивал, не болит у меня что в ранах. У меня ничего не болело. Он сказал, что все хорошо заживает.
Как всегда, я вернулся в камеру сам, на костылях. Прилег. Но что-то у меня под бинтами неладно: должно, в некоторых местах бинт неровен или неловко лежу. Однако как ни укладывался, а раны болели и болели сильней.
Пришла пасхальная ночь. Темно в окнах. Хмуро в камере. Ах, теперь бы в церковь! Смешаться с толпой молящихся, радостных, приодетых, ласковых. В храме, конечно, светло как днем, все паникадила зажжены, и подсвечники свечечками заставлены! На клиросе поют
как могут, а выходит стройно. В церкви народу тьма и еще входят и входят. Все сияют, все ликуют!.. А здесь? У нас, во вражьем узилище? Ох, как болит у меня нога! Терплю, терплю, да под шумок крикну тихонько.
А скопцы вкруг стола своего пасхального собрались. Зовут, приглашают к себе всех, кто в камере. Кто-то из них подошел ко мне:
— Вставай! Христос Воскресе!
Я отрицательно затряс головой.
— Ох, братцы, нога болит до бесчувствия! — сквозь слезы шепчу я. И отвернулся от приглашавшего, даже «Воистину Воскресе!» не сказал.
Подошел сам староста. Вид серьезный. Тронул меня за лоб. Ничего не сказал и ушел. Принесли мне разговеться от всего, что на столе. Радуйся торжеству жизни над смертью.
А у меня такая боль, просто нога отваливается! Где тут есть, христосоваться, поздравлять. Забеспокоились кругом люди. Благо, в околотке камеры не заперты. Сбегали за фельдшером. Рубинок сонный пришел, дал порошок, а сам к столу присел — угощается. Теперь маленько притушилось страдание. Но глаз я не открыл — и, должно быть, заснул тяжело и крепко.
В первый день Пасхи утром я оказался на амбулаторном столе. Розанов недолго возился с ранами, забинтовал и строго сказал:
— Завтра непременно покажетесь Воскресенскому. По-моему, у вас началось высыхание тканей по краям.
Из амбулатории перенесли меня в камеру на носилках. Сам я двигаться не мог. Очень скоро Рубинок принес болеутоляющий порошок. Стало легче — затупилась боль. А там опять крепко забылся. Опять Рубинок с порошком — и легче боль. Приходил Рубинок с порошком несколько раз. От порошка боль немела, я затихал.
Пасхальный день и ночь прошли мучительно и длинно. Порошки успокаивали боль и усыпляли меня, но ненадолго.
Утром в понедельник пришел Воскресенский. Меня немедленно взяли в перевязочную. Хирург осмотрел раны, поджал губы и сказал: «Держите!» Санитары крепко прижали меня к столу. Воскресенский стал колоть раны ножом по всей их длине. Я ревел белугой. Хотел сорваться со стола, да где там вырваться из стольких крепких рук! Наконец все кончилось. Раны были забинтованы. Я прислушивался к боли и ничего кругом не слышал и не видел.
Несколько дней были перевязки. Боль, наконец, прошла, и я повеселел. Воскресенский хлопнул меня по плечу и сочувственно усмехнулся.
Дальше стали меня перевязывать фельдшера. Но доктор наблюдал за ними и всякий раз, когда снимали бинты, смотрел, как идет заживление.
Побег
Побег
Вечером, после вторичной операции, я никакими обезболивающими порошками не пользовался, а как принесли меня в камеру, как положили на койку да прикрыли ватным одеялом, — озноб и нытье не исчезли, а как бы завяли: стало терпимо их переносить. Я полежал и заснул. Да так и спал без просыпу, даже за надобностью не просыпался.
В тот вечер — как мне потом сказали — производил проверку «хороший» помощник начальника. Когда ему староста доложил, что я после операции и встать не могу, он молча подошел к моей койке, тронул голову — теплая. Сделал отметку в поверочном списке, что болен, еще раз всех пересчитал и ушел.
В течение следующего дня мой напарник Сережа (как жаль, что навсегда забыл его фамилию) несколько раз меня навещал. Но на другой день ко мне не пришел. Не судил Господь мне с ним больше встретиться. И вот почему.
В тифозный изолятор ежедневно доставлялась банка молока для подкрепления тифозников после кризиса. Банка была большая и тяжелая. Приносили ее на коромысле двое заключенных, конечно, в сопровождении вооруженного винтовкой надзирателя, из какого-то молочного распределителя в районе Цветного бульвара.
Путь был недальний. Улица нешумная: конного движения мало, машин — никаких, пешеходы нечасты. Заключенные, с пустой банкой на коромысле, неторопливо шли по Лесной, приостанавливались покурить, заводили разговор с добрым надзирателем о том, что творится в столице. Хорошего ничего: голодно, холодно и страшно. Каждую ночь чекисты ездят по квартирам, которые получше. Грабят все почем зря. Часиков, колечек на руках у них, как раньше на Кузнецком в магазинных окнах!
Конечно, на доставку молока были отпущены социалисты — по одному от правых и левых эсеров.
В тот день, солнечный и теплый (уже послепасхальный), от правых эсеров пошел старый каторжанин (из казаков) по фамилии Быков. Коренастый, низкий, с черствым, серым лицом и окаменевшим сердцем. Он сторонился людей, даже со своими однопартийцами редко разговаривал. Ходил твердо, руки в карманах, голова вверх. А как посмотрит на кого — взгляд холодный и стеклянный, как лед. Неприятный взгляд!
Ну, а от «леваков» пошел — кажется, по жребию — смешливый, услужливый, жизнерадостный Серега.
На этот раз с ними был надзиратель из партийных: никаких разговоров, никаких перекуров. «Давай скорей! Пошли, пошли!» — и все. В распределитель пришли быстро, даже запыхались. Нацепили на коромысло банку с молоком — и домой.
Шли неторопливо, но хватко. Пришли бы скоро, да Быков все чего-то затормаживал шаг. Когда подошли к темному, широко раскрыто-
му входу в старый грязный многоквартирный дом, Быков скинул с плеча коромысло, опустил на землю молоко и юркнул в темную дыру входа.
— Стой, стой, забью! — истошно заорал конвоир и, кажется, выстрелил.
Бросивший коромысло Серега, должно быть, от неожиданного исчезновения Быкова и зычного крика конвоира сорвался и побежал по улице в сторону тюрьмы. У конвоира винтовка подкачала — патрон застрял при подаче.
Сергей был уже на отлете от брошенной банки и скрылся бы, да, на его беду, из-за угла появился взвод курсантов. Шли они в ногу по мостовой, старший шагал по тротуару и командовал: «Ать-два, ать-два!» Услышав крик конвоира: «Лови! Держи!», он остановил взвод и открыл пальбу по приостановившемуся Сереге, который после первых же выстрелов упал и затих.
Стрельба кончилась. Конвоир — к Сереге: убит! А где же второй? Курсанты бросились в дом, но беглеца не нашли. Дали знать в тюрьму о побеге: один убит, другой — скрылся.
Все кончилось. Курсанты с песней дальше пошли.
Из тюрьмы прибежали надзиратели и санитары с носилками. Надзиратели ошалело держали винтовки на изготовку и бешеными взглядами ощупывали всякого проходящего. Санитары неторопливо переложили убитого на носилки и закурили. Старший из надзирателей (самый лютый) со злостью прикрикнул. Цигарки исчезли. Убитого унесли. Кровь на тротуаре, в присутствии оставленного надзирателя, затер дворник. Появилась милиция. Составила протокол.
Все это рассказали социалисты и «наши» надзиратели.
В тот день банку с молоком, конечно, подхватили надзиратели и в сохранности доставили в тюрьму.
Дальше доставляли молоко в изолятор те же социалисты, но шли с большой охраной и партийной гарантией, что никто из них, идущих на работу за тюремные стены, не убежит.
О других побегах из Бутырской тюрьмы я не слыхал.
Цинга
Цинга
После тифа и двух операций я, конечно, ослабел, но чувствовал себя бодро, а выглядел даже молодцевато, как царский солдат на параде, — так сказал один из эсеров, когда я впервые зашел в 71-ю камеру. Да, пожалуй, со мной так тогда и было: я чувствовал приток свежих сил, и прибавлялась крепость в ногах.
Как только наш любимец хирург Воскресенский сказал, что двигаться надо больше и без костылей, я стал «швендать» по околоточным коридорам, благо, надзиратели считали меня коридорным уборщиком и не загоняли в камеру. Есть мне хотелось всегда: даже во время еды я думал о еде — где бы и что бы еще съестного достать? Ника-
ких надежд не было досыта поесть, и я все время был полуголодный. Все же поддерживали меня оскребки пригорелые пшенной каши, которыми делились со мной новые коридорные уборщики. Вместе с оскребками мне перепадала и каша. Но этого всего было мало — я еще бы съел! Но, должно быть, от полу голода голова у меня была свежая и мысли чистые.
Доктора Донского в околотке не было. Не было его и в тюрьме. От друзей-эсеров я узнал, что у него сыпняк в тяжелой форме и лежал он чуть ли не кремлевской больнице. Теперь кризис благополучно прошел, и началось медленное выздоровление. Он лежит в санатории. Когда окрепнет, сюда не вернется, а уйдет на волю.
Без Димитрия Димитриевича пусто стало в 71-й камере и нудно в околотке. Вместе с доктором Донским ушла из околотка жизнь! Ни шуток, ни разносов не слышно. Доктор Попов, временно ставший главным врачом околотка, окружил себя «леваками» и о них заботился. Доктор Терьян держался в стороне: раздаст больным нужные лекарства, кого необходимо, осмотрит и уходит из амбулатории. Доктор Воскресенский стал врачом с воли. У него теперь были другие мысли, которые оставались за тюремной стеной, когда он входил в контору Бутырки...
У меня начала болеть правая, здоровая нога: все больше нудит в щиколотке и чешется от боли в подошве, — Донскому обязательно бы показался, идти же к Воскресенскому стесняюсь.
Так вот кривобоко ковылял я по 7-му коридору, пока не попался на глаза Воскресенскому. Тот велел лечь на свою койку и ждать его: зайдет в 50-ю и потом посмотрит, что со мной.
Я покорно заковылял «домой».
Доктор Воскресенский не заставил себя долго ждать. Осмотрел ногу и определил: «Да у вас цинга!» И послал меня в амбулаторию на укол. Там из-за маленького столика лениво поднялся тщедушный Рубинок и с серьезным видом протянул руку. Я сунул докторскую записку. Он утвердительно кивнул и записал меня в список цинготиков, там было фамилий 20—25.
После укола страх у меня уменьшился, и я маленько повеселел. Но после обеда (баланда и ложка каши) глянул на ногу. А там завиток, отчеркнутый как бы химическим карандашом, превратился в фиолетово-красное пятно, ладонью не прикроешь! Что делать? Я раскис, повалился на койку.
После ужина пришел Рубинок, сделал укол. Я показал ему ногу. Он посмотрел, покривился и ушел.
Тревожная ночь пришла! Мучила мысль, что у меня эта самая страшная цинга, от которой люди мрут, как мухи от лепа! Пропал я! Бесконечно ночь тянулась. Вся жизнь моя никчемная передо мной прошла. Наконец стало светать. Зашевелилась камера, запетушились молитвенно скопцы, начали переругиваться выздоравливающие.
Меня вызвали в амбулаторию. В смущенном волнении явился я к Воскресенскому. Он долго меня осматривал, сердце слушал, кашлять заставлял. Наконец осмотр кончился. Сделал укол, я собрался уходить.
— Подождите! — остановил он меня, а сам пошел к ящику с инструментами, вынул стеклянную банку, самую простую, из бакалейного магазина. Протянул ее мне.
— Вот вам пикули. Они вам совершенно необходимы. Я даю вам из личного запаса. Берите! — настойчиво сказал он, когда я смутился и отступил. — Два-три огурчика в день как лекарство принимайте. А там посмотрим!
Так началось у меня лечение цинги. Пятна на ноге сначала росли, появлялись новые. Я молился, до отчаяния доходил. Не уменьшались пятна! И вдруг утром однажды проснулся, глянул на ногу: несколько посветлели пятна, а там пришло время — совсем исчезли. Мне перестали делать уколы. Пикули кончились. Нога не болела. Я выздоровел.
Взрывы за Ходынкой
Взрывы за Ходынкой
Весной 1920 года — кажется, уже в апреле — пришли теплые солнечные дни. Окна в камерах околоточных коридоров были открыты настежь. К нам вливался теплый, но еще с прослойками холодка, бодрящий весенний воздух.
В эту весну мы, тюремные сидельцы, особенно жались к окнам — вдыхали полной грудью приятный до раздражения воздух. И готовы были — не все, конечно, а самые нетерпеливые — голыми руками разобрать у камерных окон кирпичи, выкинуть решетки и...
И ничего! До воли все равно было бы еще далеко. От нее нас отделяли каменные стены, выведенные до верха окон второго этажа. Эти стены шли вдоль и поперек, отделяли один от другого клетушки-дворики, в которых мы на прогулках парами шагали по бетонным дорожкам.
У меня не было желания с проклятьями и матом хвататься за решетки, пробовать выдернуть их — крепко была построена тюрьма. Но было большое желание млеть у открытых окон. Я специально приходил в 71-ю камеру (вот какие вольности были в околотке!) и осторожно жался к тому окну, у которого было посвободнее. Очень хотелось свежего воздуха! Да места у окон были заняты социалистами, которые от нечего делать кормили голубей и воробьев крошками от своих пайков. Это делать не разрешалось, как не разрешалось и петь. В прошлое лето такого запрещения не было, поэтому у нас почти всякий теплый и приветливый вечер бывали концерты. Теперь тюрьма днем и вечером угрюмо молчала.
Правда, случалось, когда где-то в камере — должно быть, возле Пугачевской башни — пробовали петь, но сейчас же за наружной стенкой раздавался выстрел, а то и два. Все умолкало, так как начиналась тревога. Бегали надзиратели по коридорам, искали певцов. Но все молчали.
Скоро мы насытились свежим воздухом и светом щедрого летнего солнца. Простаивать у окон перестали. Думаю, что нам надоело томиться у решеток несвободой. Вот если бы вырваться, перенестись за проклятую тюремную стену, стать совсем вольным и беззаботным! Если умрешь — так на воле! Но это были мечты, о которых никто не должен был знать. Не дай Бог кому-нибудь проговориться: пойдут разговоры, станет известно на Лубянке и твое пухленькое розовое «дело» станет еще толще.
Все больше и больше камеры околотка затягивались тюремной дремотой и тяжелой неподвижностью, от которой до небытия один шаг. Сидят люди на койках серые, опавшие, им даже шевельнуться лень. Доходят до душевного небытия. Газету и ту лень развернуть. Тоска! И это теперь, когда стенку подвальную не то чтобы убрали, а скорее на время завесили.
Но вот кто-то встряхнулся: встал, подошел к окну, газету — кажется, «Вечернюю Москву» — развернул и хотел ее бросить, но задержался на объявлении. Изумился, рука вверх потянулась: внимание, товарищи! И стал читать, что в таком-то парке в такой-то день в 11 часов начнется выкорчевка старых пней новыми взрывателями (и приведено было замысловатое название нового динамита). Всех граждан призывают не тревожиться взрывами, какой бы силы они ни были. Городским управлением все предусмотрено. Опасности никакой!
Конечно, среди «наших» москвичей начались разговоры и разгорелись споры, в каком это парке будут вести пальбу. Не провокация ли это? Провокации не может быть никакой, раз газета объявляет. А в ней все проверено, подписано — значит, всерьез. Парк же этот (название забыл) от тюрьмы не дальше Ходынки и немного вбок. От нас направление будет как бы на купол «Яра», значит, взлеты дыма над взрывами увидим мы хорошо.
Осторожные советовали объявлению все же не верить: может, оно ошибочно, по вредительству, попало в набор. Пускай в следующем номере газеты появится, тогда поверим. Объявление появилось и в завтрашней, и в следующей «Вечерке». Шло оно в газете до самого дня взрывов.
Живей стало в околоточных камерах. Всех занимали разговоры, что взрывы эти неспроста: начнется взрывами, а обернется как? Взрывателей осталось после войны в достатке, нужно их кончить, а то испортятся, говорили одни. А другие добавляли: а после и нас всех можно в расход сдать!
Социалисты возражали, да их не слушали, отмахивались: знаем-де, Керенский насказывал всякого!
День взрывов выдался солнечный и тихий. Во всех камерах люди вставали нервно-веселые и первым делом — к окнам.
Глухие, далекие громовые раскаты, совсем нестрашные, раздались за «Яром», чуть правее Ходынки, невидимой за домами и деревьями. Уже плыли повыше горизонта темноватые дымовые расплывающиеся клубки. Густые букеты разрывов с огненными цветочками кинулись в небо, как бы поближе к нам. Опять загремело, грохнуло в несколько голосов. И снова букетами новыми на небе легло. Как на фронте, когда на чужую дивизию валит. Должно, к новой войне рабочий класс обучают. На чужих буржуев в бой пойдем!
Подошло время за обедом идти. Отвалились от окон гурьбой. На подоконниках поудобней устроились самые нетерпеливые, из «левацкого» молодняка.
А за дальней Ходынкой, за «Яром», «Стрельней» вдруг грохнуло, как в грозу, — близко и треско. Земля дрогнула, со стен посыпалось неизвестно что. Стоящие отшатнулись, кто — вперед, кто — назад, кутерьма с матом грешным получилась. Загрохотало еще сильней и целым валом покатило. Под ногами дрожит, должно, земля ломается. А вот решетки стоят как мертвые!
Над Ходынкой, над Петровским парком по небу черное облако и факелы огневые — все одно как взрывы фугасные тяжелых снарядов. И пошло! И пошло! Гул, грохот как бы приближаются, вот-вот на нас сядут. (А куда бежать, когда решетки!) Черная туча дыма затянула уже полнеба, разрывы, дождь искр, сверкают, как молнии, огневые дороги.
В камере потемнело. Вот так корчевка корней! Мать их так! Да какие корни! По всему видать, что взрываются Хорошевские склады с артиллерийским снабжением! Мир с немцами объявляют и в подтверждение взрывают боевое имущество — пускай всякие там иностранные посланцы видят.
А мне вспомнились взрывы в мае 1918 года в Калуге.
Вот и у нас в коридоре поднялся крик, шум. Ворвалась группа чекистов. Истошно орут, машут наганами, грозят стрельбой: расходись все по камерам! Двери камерные хлопают, как из пушек палят.
В коридоре никого не стало. Только слышно, как мечутся надзиратели да чекистские солдаты твердо бьют прикладами в пол и сквернословят.
Однако тюремная тревога быстро прошла. Чекисты ушли, надзиратели камеры пооткрывали. Выходи кому надо! Никому не нужно. Все бросились к баку: только теперь обед принесли.
А за окнами в отдалении гремит и грохочет. В камеру потянуло пороховым сладким дымом. Совсем как на маневрах: дым повсюду, гром, треск, а все живы, здоровы, даже болящих нет!
До поздней ночи горели Хорошевские склады. Над Москвой стояло зловещее зарево. На Ходынской стороне грохотало, сверкало, но все реже, тише. К утру утихло. За куполом «Яра» и за Ходынкой над
зеленью кустов и деревьев поднимался голубоватый дым. Изредка громыхало, но слабо. Пожарище кончилось. Все успокоилось.
На Петроградском шоссе открылось движение. Начальственно рявкают автомобили, гремят повозки. Слышно, как гоняет милиция, в воздухе висит мат.
У нас по коридору прошел комендант с двумя надзирателями из комячейки. Нашел, что все в порядке, но для виду насупился и дальше зашагал. В 6-м коридоре на кого-то наскочил, изругал, в камеру втолкнул и дверь захлопнул.
Вот и кончились взрывы за Ходынкой весной 1920 года.
В Главкомтруд
В Главкомтруд
На Ходынской стороне после взрывов и пожара все дымилось, а потом успокоилось и затянулось обычной дымкой дальнего тумана. Эх ты, Ходынская сторона! Со вздохом оттолкнулся от оконной решетки и пошел к своей койке в 5-й камере.
И чего я лезу в 71-ю к социалистам? Они ко мне относятся пренебрежительно, а я в ответ смиренно улыбаюсь. Ну, а что делать? На койке сидеть, слушать тюремные сплетни и нытье? От них только распустишься да разленишься, попадешь при проверке здоровья в общий коридор и там подохнешь! Про общие коридоры рассказывали ужасы. Все камеры были переполнены, присесть не было места — стой и стой, как в пригородном поезде. Но в вагоне ехать час, много два. А здесь сутками стоишь. Присесть на край койки удается, когда придет надзиратель с запиской и заберет очередную партию в «комнату душ» «с вещами». Теперь во всех камерах общих коридоров заключенные ждут, не дождутся, когда очередной вызов будет: ведь высшая мера наказания отменена, страшиться нечего. А новых в камеру не сразу дадут. Свободней будет!
Во все голоса твердят, что из тюрьмы теперь забирают не для смертоубийства, а для перевода в какие-то лагеря, в которых, по слухам, совсем недавно сидели военнопленные австрийцы и немцы. Теперь их всех везут домой. Лагеря порожние, ну и заполняют их чекисты нашим братом, бывшим солдатом царской армии, и всяким недовольным большевиками элементом. А кто теперь радуется советской власти? Нынешний режим покрепче жмет, чем царь-батюшка нажимал. Чеши в башке, рабочий класс! Как так случилось, что все у нас валится: остался только гвоздь в зубах да молоток в руках! Голодно, холодно, и не сказывай об этом — не порочь советскую власть!
Так я сидел на койке, слушал крамольные разговоры про советскую власть. Голова у меня тряслась, как у старика, от душевных слез. Тоска дух захватила. Не усидел я со своими мыслями, пошел в коридор, в окошки заглядываю, на двор гляжу. А там заброшенный храм — дверь досками забита, окна запылены, стены в грязи. По тротуарам люди слу-
жащие ходят, и наш брат арестант с конвоиром шлепает. И никто на покинутый храм не взглянет, не перекрестится. Бог теперь никому не нужен. Даже те, что «с вещами» в «комнату душ» бредут, в землю смотрят, а не на храм.
Много и часто бродил я по околоточным коридорам. Никто из надзирателей меня не гонял. Привыкли, что я коридорный уборщик. Иногда и теперь кто-нибудь велит пол протереть. С прогулки социалисты возвращаются — никто ног не вытирает! Я, конечно, с охотой за швабру. Дело знакомое: раз-два махнул — и в порядке. Случается, что на это надзиратель одобрительно кивнет, даст свернуть «заусайлов-скую».
Наткнулся я как-то на доктора Воскресенского. Он меня без разговора в амбулаторию. Поглядел ноги, послушал грудь, спину, в рот заглянул. Все в порядке. Гуляйте, Иван Леонтьевич!
Я, конечно, ходу. От встречи с доктором повеселел. И на радостях в каморку писаря зашел. Снежко-Блоцкий принял меня приветливо. Поговорили о том, что было и что есть. Говорим все складно, советской власти не трогаем, а намеками свое досадное настроение высказываем. Так и прошло время до ужина.
Как обычно, надзиратель принес наряд на завтрашний день: кого в реввоентрибунал, кого в горсуд, кого в этап, кого на освобождение «по соблюдению всех официальностей проверочных».
По поручению Снежко-Блоцкого передал двум нашим крестьянам-бородачам, чтоб готовились к завтрашнему разводу. Они засуетились, завязали в узелки свое имущество. Пускай готовое в узле полежит, есть не просит!
А ночью, когда все спали, тихонечко поднялись назначенные на развод бородачи, истово перекрестились, «Отче наш» прошептали и с крестным знамением прилегли. Чуть свет встали, помолились, присели на свои оголенные койки и терпеливо стали ждать. В свое время пришел писарь и вызвал их на этап.
Стал я чаще заглядывать к Снежко-Блоцкому — в шашки с ним резались. Кого куда на следующий день вызывают, он от меня не скрывал, но дал наказ: никому не сказывать, что в полученном наряде. Я, конечно, молчал.
Как-то шел я по 6-му коридору. И тут встретился со Снежко-Блоцким. Он только что взял у надзирателя наряд, заглянул в него и объявил, что я в нем значусь. У меня голова закружилась, вот-вот упаду. А Снежко-Блоцкий кивнул мне:
— Тороплюсь в контору. Как вернусь, заходите! — и зашагал с конвоиром к выходу.
Я стоял и смотрел вслед писарю. Тем временем дверь за ним захлопнулась. Мне оставалось идти в камеру и ждать.
Ждать пришлось долго, чуть ли не до поверки. Мысли скакали у меня одна через другую. И все выходило, что ничего хорошего впереди: упрячут меня в лучшем случае в лагерь (о лагерях уже нехорошо
говорили). А вот война с Врангелем, да и с поляками может завернуть всякое. Может, меня на фронт отправляют? Да я же теперь не офицер, а солдат нестроевой. А у большевиков солдат в изобилии. Нет. ловушку какую-то чекисты приготовили. Вот Скрипник говорил, что у них имеются сведения, что я не Соколов. Станут меня проверять. Как голодная рыбешка, попадусь я на крючок ВЧК.
Наконец появился писарь. Стал у двери и объявил: «Соколов Иван завтра в наряд с вещами».
Конечно, несколько погодя я зашел в каморку Снежко-Блоцкого. Он встретил меня улыбкой, охотно назвал то учреждение, в которое меня направляют. По его мнению, это учреждение не судебное, не чекистское, скорее всего, меня направляют на работу.
Я — в камеру и бух в кровать. Головой в старый офицерский френч, купленный еще на фронте, уткнулся. Этот фасонный френч стал так заношен и замазан, что от него пахло смрадом грязных лестниц и невымытых уборных. А я привык к его запахам и спал, подложив его под голову. Только вот в ту ночь глаз не мог сомкнуть. Замучили меня мысли о «райской» жизни на свободе. Так и промаялся я в бессоннице до рассвета.
Ну, а как рассвело, да камера оживилась спорами и разговорами, я встал без утренней свежести. Чайку хлебнул, хлебушек пожевал и за вещи: что бросать, что взять. Времени оставалось не много. Беру все, а там видно будет. Узелок получился значительный, а всего ничего в нем: одеяло ватное, плед да бельишко не стираное. Сосед помог крепко веревочкой перехватить. Тючок меньше стал. Я его за плечи, попрыгал, нагнулся — тяжеловат, не унести. Что делать? Жалко оставлять. Не по силам будет — где-нибудь кину.
— Выходи к наряду строиться! — гаркал по камерам надзиратель.
Вышли кому назначено, построились, немытые, сонные и злые.
Писарь читал наряд, выводной надзиратель наличность вызванных проверял. Все сошлось сразу. «Аида, пошли!» — через зевок дал команду выводной, и мы загремели по лестнице. Выстроились на дворе, лицом к храму шеренга пришлась. Я без видимого креста перекрестился и по окрику выводного «подровнялся». Он нас опять пересчитал: в обеих шеренгах по 14 — верно. И затопали в контору.
Ну, а в «комнате душ» заминка. «Садись, жди вызова!» Я сел на свой тючок. Другие тоже устроились, как могли. Ждем. Из других коридоров подошли. Полна стала наша ожидалка. А никого не вызывают! Ждем и с конторской двери глаз не сводим.
Наконец дверь открылась. Мы поднялись, кое-кто маленьким крестиком благословился. Стали вызывать. Кого в суд — прежде всех забрали. Потом иные неинтересные ушли. Наша «полусвободная» братва, как сказал кто-то, напоследок осталась. Собралось нас человек двадцать. Посчитали каждого, как скотинку продажную, по плечу хлопнули и открыли дверь в подворотню.
— А где ж «воронок»?
— Вишь, чего захотел! Пехотой замаршируете. Только без песен, потому запевалы нет! — жестко засмеялся конвойный с кожаной сумкой через плечо и стал нас строить.
А конвойных немного — со старшим трое, да вот еще двое подошли. Стало пять. И все с винтовками. Стоят насупленные — пехотой идти неохота и им.
Однако пошли мы, и конвоиры с нами по разбитой мостовой шагают. Мы, ободранные, грязные, голодные, материмся идем. Обувь у нас без подметок, на собственной подошве по камешкам и всякому черепочку. Больно, конечно, да ничего, кажись, взаправду на свободу отпускаемся!
Старший на тротуаре, как на гулянье, мягко идет. А мы шагаем, спешим, чтоб не отстать! Конвоиры нас поругивают — совсем, как скот на бойню гонят. Мы же с непривычки в ходьбе на горбылях булыжных пошатываемся.
Привел нас старший на Тверскую у Александровского вокзала. Вбежал в служебный вход учреждения и сейчас же назад — не сюда! Идем дальше. Возле Иверской прошли, в какой-то служилый дом направились. Стоим, ждем. А старший, видать, внутри плавает: что да как... Был недолго, вышел серый и злой. Опять не сюда! Аида на Лубянку! Пущай командуют.
А конвоиры, чем дальше шли, тем унылей глядели, материли вольных — чего на дороге топчутся, — подгоняли нас. Но как услыхали, что на Лубянку идти, — притихли и они, даже некоторые одернулись и сочно высморкались в две ноздри, винтовки подправили и браво зашагали за нами. Ну и мы. конечно, ногу дали.
В ВЧК нас не пустили, жди на улице за рогатками колючими, пока скажут. Старший же наш пошел внутрь и пулей обратно вылетел.
— Пошли, ребята, в Бутырку. Тут нам тоже отказ. Мы размякли, идем нога за ногу. Сил нет! Ноги горят и ноют. С бранью и издевками повеселевших конвоиров мы добрались до входа в тюрьму. Слава Богу, «дома». Никто не упал, никто не пропал — все в благополучии!
После записей, подсчетов, проверок я оказался в 50-й камере на своей койке.
— Что вернулись? — изумился староста.
— Нигде не приняли!
Наряды приходили один за другим ото дня ко дню. Меня нигде не было. Должно быть, ошибка произошла!
14 июля 1920 года, после ужина, пришел очередной наряд. В нем значился из 5-го коридора, камеры за номером 50, Иван Леонтьевич Соколов с направлением в Главкомтруд (Рахмановский переулок, номер дома забыл). Мне в коридоре мигнул Снежко-Блоцкий и ушел в писарскую. Я — за ним. Дверь писарь плотно закрыл, голос понизил. Шепотом дал мне адресок доктора Донского. Я очень обрадовался.
(Когда меня вызвали в «безопасный наряд» в первый раз, я шмыгнул к Е.С. Бергу и попросил адрес доктора Донского. Ефрем Соломонович замялся, стал в книжечке записной смотреть. Ничего не нашел и со вздохом сказал, что, к сожалению, адреса у него нет. Он его может узнать, но будет поздно, меня здесь завтра не будет. На этом мы расстались. В ожидании второго вызова я об этом деле забыл.)
Утром следующего дня нас забрали в «комнату душ». Тех же самых 28 человек забрали, что и в прошлый раз. «Комнату душ» прошли мы без остановки. Оказались в привратной. Здесь нас построили в две шеренги, два раза посчитали — все сошлось. В могучих железных воротах загремела тяжелая калитка. Сейчас мы опять будем за тюремной стеной!
Конвоиры щелкают затворами и выходят за ворота первыми. Выпускают нас. Опять строят и считают (в который раз!). «Все готово! Пошли!» — хрипло командует старший.
Радостно и бодро мы дали ногу и весело зашагали по Лесной, Цветному бульвару, вышли на Неглинную, а там свернули в Рахмановский переулок. По указанию старшего остановились перед невзрачным домом, на дверях которого была надпись черной краской на белом картоне: «Главкомтруд».
Старший подтянулся, оправил гимнастерку. Был за дверью недолго. Вышел веселый, крикнул:
— Давай сюда!
Стали проходить по одному, называя старшему свою фамилию. Он ее повторял и хлопал каждого из нас по плечу. Все прошли. Незнакомый человек провел нас в большую приемную. У стен — скамейки, между окнами — стол. У стола пожилая женщина. За нами вошел старший с конвойными, которые входную дверь закрыли и остались при ней. Нас опять выстроили. Раздельно начали называть наши фамилии. И здесь все гладко прошло.
Принимающая нас подписала оправдательную бумажку и передала ее нашему старшему. Он аккуратно сложил ее — ив фуражку. Затем поставил винтовку промеж ног, штык снял и, остряком вниз, надел на шомпол. Примеру старшего последовали наши охранники: штыки на шомпола, налево кругом и ушли.
Мы оказались в помещении Главкомтруда без «свечек».
Часть 3. БЕЗ СОДЕРЖАНИЯ ПОД СТРАЖЕЙ
По городу без конвоя
Часть III
«БЕЗ СОДЕРЖАНИЯ ПОД СТРАЖЕЙ»
По городу без конвоя
Приняла нас под расписку от конвоиров полная пожилая женщина (кажется, секретарша) с лапчатыми морщинками у краев больших, навыкате глаз, с доброй улыбкой на пухлых губах. О, как давно я не видал милой женской улыбки! Да и теперь она быстро скрылась в жестких складках подобранных губ.
Женщина указала нам на скамейки у стены и сказала, что будет вызывать нас к столу по одному и давать направление на «принудительные работы». Стража нас сопровождать не будет, но начальство будет внимательно следить, достаточно ли усердно мы работаем, чтобы заслужить доверие советской власти!
Затем она положила перед собой наш список и начала по одному вызывать. Движения секретарши были неторопливы и уверенны. Заготовленные бланки (напечатанные на машинке) быстро заполнялись ее помощницей.
Я неподвижно сидел у стены и не сводил глаз с окон: никак не мог поверить, что там нет решеток. «Да неужели же я выйду отсюда без конвоира и пойду куда хочу, а не туда, куда меня поведут!» — радостно билось сердце, а в голову бестолково и тревожно лезли мысли. Вдруг все это мираж?! И я опять вернусь в тюрьму, откуда повезут меня на расправу в прифронтовую зону! Или просто пристрелят где-нибудь в подвале?
Занятый думами, я не услышал секретаршу, которая уже второй раз назвала фамилию Соколов.
Встряхнулся, вскочил. Когда подошел к столу, в глаза мне бросился обтрепанный по краям канцелярский лист с крупно, неровно выведенной фамилией Соколов, над которой, за чертой, наискосок стояло: «Доставить в ВЧК, в комнату (номера не помню)», а даты как будто не было. И дальше, опять наискосок, значилось: «Болен сыпняком. Температура 41.3°». И еще приписка: «Отставить. Не привозить». Секретарша отодвинула мою «историю тюремного сидения» и строго объявила, что я назначаюсь на работу в Центроколхоз Наркомзема, на должность помощника заведующего финансово-расчетным отделом. Это учреждение находится на Пречистенском бульваре.
Дрожащей рукой взял я протянутый мне ордер на работу и повернулся уходить.
— Есть ли у вас пристанище? — сочувственно спросила секретарша, и глаза у нее потеплели.
— Никакого. Все имущество у меня за плечами.
— Подождите! — Она взяла с дальней стопки бланк, заполнила, печать приложила. — Это вам ордер на право жительства в нашем общежитии сроком в две недели. Оно находится на Трифоновской улице, в районе Мещанских. Удостоверение личности вы получите на работе.
Я вышел из Главкомтруда. Глянул направо, налево — нигде никого. «Я свободен!» — молитвенно-радостно вздохнул. На небо взглянул — ни облачка. «А куда мне идти: на работу или в общежитие?» Хорошо бы на Трифоновскую попасть, зарегистрироваться, оставить вещички и на работу!
Нацелился ехать в общежитие, неподалеку остановился трамвай. Идет в сторону Пречистенки. Я — к нему. Попал на станину прицепа последнего вагона, а руками — с кем-то впереплет — схватился за поручень. Трясет, качает, того и гляди оторвешься. Мелькают затертые войной дома, революцией закрытые лавочки, идут обшарпанные пешеходы.
Остановились на Тверской. Здесь площадка очистилась, кое-кто даже из вагона выскочил. Ну, а я ловкачом на площадку — ив вагон! Недовольства слышал много, да мне что — тюрьма всему научила! У меня ни копейки под рукой. Ну да ехать недалеко, кондуктор так скоро до конца вагона не доберется!
Думал я, что не буду обращать на себя внимания, ободран и грязен не хуже других. У всех кругом кожа серая, не отмытая. В тюрьме давно говорили, что на воле мыло в дефиците. На Сухаревой, конечно, оно есть, но бежать туда за унылым мылом «Жукова №4711» охотников, видать, не много. Цена за него высокая, а мылкости нет.
Не узнаю Москву-матушку. Лавок нет — закрыты, в магазинах двери вперекрест досками заколочены. Но в больших барственных га-строномиях двери по-благородному на замке, а окна аккуратненько фанерой заделаны. Все кругом на «банкрот буржуев с их товарами и заработками» смотрят как на дело обычное. А я гляжу: как же жить, когда нигде ничего?
Трамвай остановился. Кондуктор объявил Пречистенку. Началось движение. Я поддал плечом, мячиком выскочил на площадку — и на улицу. Уверенно зашагал по Пречистенке и вышел на бульвар того же названия. Ну, а на знакомом бульваре все по-старому, не заблудишься! Вот и она, та самая скамейка, на которую я присел на счастье, когда в апреле 1918 года шел в Управление Московского военного округа. Тогда жутко было идти: ноги липли к земле так крепко, будто она, наша матушка, густо смазана смолой. Да ничего, дошел куда надо, повидал, кого требовалось и невредим вышел сюда, на бульвар. А вот в своем Молочном переулке засыпался. Эх, и здесь помогли, поди, молитвы матери — жив остался, из печи огненной невредим выскочил!
Присел я на старенькую скамеечку — серую от дождей и потрескавшуюся от дряхлости. А на ней кто-то свежо на спинке вырезал:
«Спасай Россию!» Я поскорей поднялся — и за тючок: а вдруг кто подглядел, что я тут сидел и контрреволюцию от скуки вырезал.
Прошел вразглядку по бульвару... Вот кремовый большой двухэтажный особняк, чистенький, гладенький, совсем предвоенный. Я поскорее через проезд — ив него. Движение по бульварному проезду оживленное, да никчемушное: все катят грузовики со стульями и столами или порожние грохочут.
Я бухнул в приоткрытую дверь и сразу попал в руки охранника, высоченного и грозного. Он меня прихватил за тючок. Кажи документ! Мой ордер из Главкомтруда удовлетворил охранника. На всякий случай он забрал куда-то мой тючок, меня усадил в уголок (нарочно табуретку принес) и пошел докладываться. Долго ждать не пришлось. Довольно скоро у широкой лестницы, что вела наверх, появился все тот же великан охранник. Но уже без начальственности и насмешки. Кивнул мне: «Пойдем!»
При самом входе наверху вошел в комнату, остановился у двери. Ежиком постриженный «товарищ» (назвался Соколовым) кивнул от столика и, когда я подошел, сквозь зубы процедил, что советская власть оказала мне внимание и заботу — выпустила из тюрьмы и назначила без охраны на ответственную работу.
А я возьми да спроси:
— А сколько платить будут? Соколов изумленно глянул на меня:
— Вот сукин кот! Еще на работу порога не переступил, а уже зарплату ему объясняй! — и хлопнул ладонями по столу. — Не бойсь: в обиде не будешь! По ставке заплатим!
Вышли мы с начальником Соколовым в коридор ладный и светлый. В открытые окна деревья густые видать. Они чуть качаются, помаленьку шепчутся и гонят воздух в окошки. Легко дышится. Приятно идти! Ноги сами торопятся! Дошли до конца коридора. По-настоящему он был совсем недлинным, но, когда я впервые шагал по нему, он показался бесконечным. С правой стороны дверь приоткрыта. Мы вошли. На полу мальчик лет шестнадцати ползает по бумажному ковру. Промеж двух окон сидит серьезная мадамушка, аккуратненькая, причесанная как надо, одета по богатому, даже сережки к ушам подвешены, — совсем старый режим из буржуазного класса. Сначала глянула приветливо, да разглядела меня — бородатого, оборванного, беззастенчиво усмехнулась.
— Что скажете, товарищ Соколов? — протянула она руку моему вожатому, когда мы приблизились к ее столу. Выговаривала она слова сладко, по-латышски.
— Принимайте работника из Главкомтруда. Вам в помощники прислали.
Мадамушка в изумлении приподнялась, еще раз взглянула на меня и отвернулась. Мальчонка на полу притих и на меня волчонком смотрит. Соколов повернулся и ходу.
Я стою, боюсь ступить на бумагу, что постлана на полу. Жду, что будет дальше. Начальница глядит на меня, на мои ботинки (один искривлен, другой подошву держит шнурком), на залатанные брюки, на серо-бледное лицо, заросшее бородой. Что ж, гляди, я такой, как есть!
— Скажите, а читать вы умеете? — наконец хрипло спросила она и закашлялась.
— Грамоте обучен! — совсем по-старосветски отрапортовал я.
— Можете считать на счетах?
— Не особенно часто, но галушки гонял.
— В бухгалтерии разбираетесь?
— Как сказать, — передернул я плечами. — Только начал я работать в банке помощником счетовода, как меня взяли на войну.
— Ах, вот как! Видите, на полу смета всей РСФСР. Нам отпущен миллион рублей на разведение весной на городских пустырях коммунальных огородов. Саня уже который день бьется над этими губернскими сметами и никак не может их сбалансировать. Поручаю вам это сделать.
В это время в коридоре раздался звонок.
— На обед, на обед! — вскочил Саня.
— Да, обед! Вот вам купон. Саня, отведи этого гражданина в столовую. Пообедаете — и за работу!
Внизу встретил нас Соколов, велел мне зайти к нему после обеда: дело срочное.
Столовая для служащих Наркомзема была недалеко. Прошли мы по Пречистенскому бульвару, зашли во двор. А там запах кухонный в нос! Приятно вдохнуть! В глубине двора как бы флигелек с широко распахнутой дверью. Возле входа народ: одни входят, другие выходят. Изнутри долетает шум — не то водопад шумит, не то на толкучке в базарный день торговцы галдят.
Большущая комната забита невзрачными работягами Наркомзема. В ней душно и дымно от курева и гомонно от криков, разговоров, брани; словом — базар в праздничный день. Только на базаре люди бывали нарядно одеты, разговоры велись повсюду деловые и иногда чуть аромат водочки был. Здесь этого нет. Царит аромат казенного борща и гречневой каши. Я голоден — с утра ничего не ел. Есть зверски хочется.
Мы с Саней прошли очередь оформления и оплаты столовых купонов. В следующей очереди пришел наш черед получать обед. Саня получил беспрепятственно. Мисочку с супом и тарелочку с кашей ловко подхватил и, кивнув мне, заспешил занять освободившееся место за столом. У меня вышла заминка: отдал свой отштемпелеванный купон, получил суп и потянулся за кашей, а раздатчик меня за руку: «Давай застав за посуду!»
С тылу подсказ: кепку с головы ему в руку. Она никудышная — не пропадет! Я кепку сдернул и подаю.
Кепка скрылась под прилавком, а я с обедом заспешил к столу Сани. Он кричал и махал мне. Пробрался к нему. Обед — на стол, ложку из кармана (носить ложку, как принято было в тюрьме, за голенищем нельзя — нет сапог, так я все время — в тюрьме и теперь на воле — держал ее в кармане) и давай ею орудовать.
После обеда (суп почти ничем не отличался от тюремной баланды) Саня взялся сдать посуду и в два счета получил и принес мне кепку. Так все гладко у него шло, что даже матюгнуться ему ни разу не пришлось, а он был мастак матюгаться «для фасону». В то время при Наркомземе создавался комсомол и при нем — клуб. Саня был одним из боевых его членов. Кто б его слушал, если б не крепкий мат? Как-то позже я у него спросил:
— Ты русский?
Он на меня неприязненно посмотрел, сплюнул и с гордостью отрубил:
— Я не русский и не латыш. Теперь нам, комсомольцам, национальность не нужна. Мы — советские граждане!
— Советские так советские! — примирительно заулыбался я.
После обеда я зашел к Соколову и вытянулся перед его столом. Он качнулся на стуле и, начальственно рубя слова, приказал немедленно отправляться в Центральную военно-приемную комиссию (название привожу по памяти) на освидетельствование. Только пройдя комиссию, я смогу приступить к работе. Отдал мне ордер Главкомтру-да и кивнул: «Иди». Я попросил выдать мне удостоверение личности. Но услышал: потом поговорим, комиссия может закрыться.
Военную комиссию я нашел без труда. В длинном темном коридоре наткнулся на дневального. Показал бумажку Главкомтруда и сообщил, что пришел из Центроколхоза для прохождения медицинской комиссии. «Кожаный» человек (надо полагать, чекист) разговаривать не стал, взял ордер Главкомтруда, буркнул «пошли!» и зашагал в глубь коридора. Я заспешил за ним.
Конечно, мне было не по себе: вдруг опять засадят? Чекист шел уверенно, не оглядываясь. С неспокойным сердцем я следовал за ним. Несколько утешало меня то, что я следовал за чекистом (конвоиры в тюрьме всегда ходили позади сопровождаемого).
Чекист открыл дверь, пропустил меня вперед. Сомнений не стало: я арестован! Вошел в большой зал, давно не ремонтированный, пыльный, замызганный. Посередине зала стол, за ним пятеро немолодых скучных людей со старорежимно важными, но обиженными осанками. Они полусонно глядели перед собой. Вправо от стола, на скамейках у стены, — люди рабочего класса, невеселые, скучные и даже злые.
Чекист кивнул в их сторону. Я неторопливо, с тоской (все-таки влип!) подошел к скамейкам и. ни на кого не глядя, присел с краю. Огля-
делся. Решил, что за столом врачи (должно быть, беспартийные), силком их, наверное, притащили сюда; в красном углу. неподалеку от входа, за маленьким столиком, — конечно, важный удалец от Чека: на голове фуражка-кожанка с красной звездой на околыше, куртка расстегнута, лицо тщательно выбрито и блестит, как начищенный медный таз, нос картошкой, колючие глаза и уши торчком. На меня брошен презрительный взгляд со злобной, кривой усмешкой.
Взял у приведшего меня чекиста ордер Главкомтруда, кивнул в сторону врачей. Сопровождающий с моей бумажкой — к столу. Там, должно быть, старший врач прочитал ее, записал что-то и передал соседу. Тот встал, поправил очки и вызвал меня. В руках он держал стетоскоп — значит, доктор. Я с радостью к нему подскочил. А перед глазами у меня туман, в мыслях переполох все еще. Сквозь звон в ушах я услышал неразборчивое «раздевайтесь!».
Я скинул свой когда-то славный френч, стал расстегивать брюки. Доктор поморщился:
— Не нужно. Рубашку поднимите. На что жалуетесь?
— Болел сыпным тифом. Очень ослабел! — поскорее доложил я.
— Вы из тюрьмы? — скороговоркой спросил доктор и, не ожидая ответа, приставил стетоскоп к груди в одном месте, в другом. Попросил повернуться и кашлянуть.
Я раскашлялся.
— Хватит! — И ушел за стол. Что-то невнятно сообщил, по-видимому, старшему врачу. Тот кивнул и торопливо заполнил какой-то бланк, все врачи его подписали. Старший врач, худой и бледный, объявил, что призыв Ивана Соколова в Красную армию откладывается на месяц. Затем он вернул мне ордер Главкомтруда с приложенным к нему документом об отсрочке.
Я направился к двери, где меня ждал сопровождающий. Он взял мои документы и передал их сидевшему в углу чекисту. Тот поставил свою отметку на документе медицинской комиссии. И я получил документы от сопровождающего.
Вздохнул наконец полной грудью. Но сейчас же примешалась тревога: что дальше? Как с личным документом? Я отмахнулся от назойливой мысли и смело направился на работу.
Но скоро снова одолело беспокойство: а что, если в Бутырку забежать? Может быть, там дадут какую-нибудь бумажонку. Без личного документа мне никак нельзя! В таком нищенском виде меня может остановить любой милиционер. Раз нет документа, и спрашивать ни о чем не будет — отведет в комиссариат. Там, конечно, задержат для выяснения личности... Мне стало холодно и даже страшно. Эх, была не была: иду в Бутырку!
Вот и Новослободская, железные ворота тюрьмы, в них калитка. Жутко стало: куда я лезу? Прошел мимо тюремного подъезда. «Конечно, так ничего у меня не выйдет!» — рассердился я на себя. Круто повернул — и к калитке. Стукнул робко, прислушался. Никакого движения. «Уходи, пока не поздно!» — подсказывала трусость. Но я еще раз,
уже смелее грохнул. Помирать, так с порохом! Кто-то глянул в калиточное оконце. Снова мелькнуло в голове: куда я лезу? Калитка открылась, и я вошел в подворотню, сырую и темную. За мной громыхнул засов. Все! Опять влез в тюрьму!
— Я насчет документа, — обратился к дежурному. — Хожу по улицам, как бесхозная собака. Всяк, кому охота, за карк меня — и к вам.
— Без документа никак нельзя! Вали в контору, — согласился привратник.
Со страхом я постучал в конторскую дверь:
— Документик личности хочу получить. Сегодня утром освобожден.
Сторож подался в сторону. Путь свободен. Я подошел к столу, за которым сидел знакомый помощник начальника тюрьмы.
— Иван?! Что случилось? — изумился он.
От волнения я задохнулся и бестолково стал просить выдать мне личное удостоверение. Помощник понял, чего я хочу. Такие случаи, когда освобожденные возвращались в тюрьму за удостоверением личности, здесь бывали довольно часто, и он потянулся к бланкам. Взял верхний, посмотрел его, сверился с книгой (а я все говорил и говорил о необходимости иметь личный документ), стряхнул в пепельницу нагар папиросы и размашисто подписал бланк, потом приложил тюремную печать. Затем он посмотрел на меня, грустно улыбнулся:
— Вот документ о том, что ты сего числа вышел из тюремного заключения. Пока это поможет где-нибудь приткнуться. Выдавать же удостоверения личности мы не вправе.
Кажется, двумя руками я подхватил протянутый мне листок, на котором значились фамилии всех вместе со мной переданных из тюремного заключения в Госкомтруд, что засвидетельствовали подпись дежурного помощника начальника тюрьмы и приложенная казенная печать.
Все это я разглядел позже, за тюремной стеной. Теперь же, принимая из рук помощника важный для меня документ, я низко поклонился начальству и поскорее нырнул в привратную, а там и на свободу!
В тот первый день моего освобождения мне удалось повсюду быстро оборачиваться, и я пришел к месту работы, когда все служащие еще были на местах. Явился к Соколову, передал ему акт докторской комиссии, освобождающей меня от военной службы на один месяц. Долго рассматривал Соколов мои документы. Наконец оторвался от них и не начальнически, а уже как бы по-товарищески сказал:
— Ладно. Приступайте к работе! — и протянул мне руку. После рукопожатия он задумчиво добавил:
— А насчет трудовой книжки... Неси свой царский паспорт — сразу получишь!
— Паспорт мой в ВЧК.
— Сходи за ним.
Говорить было не о чем, и я пошел на работу.
Моя начальница удивилась, что я так скоро обернулся, и у нас начался разговор об огородной смете. Ее нужно закончить в пять-шесть дней. Придется мне над ней поработать. В это время в коридоре раздался звонок. Конец работе!
— Идите ужинать! — распорядилась начальница.
С почтительным поклоном я вышел в коридор.
Внизу я получил свой тючок, о котором чуть не забыл. По дороге в столовую Саня рассказывал мне, где Трифоновская улица и как туда попасть. Вошли в столовую. Несмотря на день, в столовой было мглисто и сумрачно, под потолком тускло горели лампочки. В бестолковом гомоне и тяжелой туманной духоте люди сновали по всем направлениям. Неприятно было входить сюда. А вдруг кто-нибудь выскочит из толпы и с радостными объятиями метнется ко мне! Однако поужинать нужно — будь что будет! Саня помог найти место. Мы второпях съели остывший суп и кашу, сдали посуду и разошлись.
Еще не смеркалось. Но солнце смотрело с неба уже вяло. Тени удлинялись. Пахнуло вечерней прохладой. Вот-вот навалится темнота. Нужно было торопиться с поиском места для ночлега.
Я добрался до Неглинной и стал спрашивать у встречных, где здесь Трифоновская. От меня, неряшливого оборванца, женщины отмахивались, мужчины проходили не останавливаясь. Наконец на Бо-жедомке попался сердечный человек. Узнав, что я ищу, объяснять ничего не стал, сказал, что он все покажет. Долго шагали молча. Наконец спутник посмотрел на меня сочувственно и со вздохом сказал:
— Вы, должно, из офицеров?
Я смутился и, подобно Петру, отрекшемуся в роковую ночь от Учителя своего, стал отпираться. Спутник поверил, что я был в армии старшим писарем, и начал рассказывать о себе. До войны он служил подпрапорщиком, на фронте дослужился до чина поручика и вот-вот был бы штабс-капитаном, да революция и большевики все перевернули. Теперь вот, голодный и холодный, донашивает царские гимнастерки.
Уже в сумерках добрался я до общежития.
Приготовив ордер Главкомтруда на право жительства в Трифоновском общежитии, я с опаской подошел к очень длинному не то бараку военного времени, не то к какой-то мастерской с большими освещенными окнами. Я сразу заметил, что ни в одном окне нет решеток. Я толкнул дверь. Она легко открылась. В бараке хоть и горели под потолком лампочки, но все виделось смутно. Пол недавно вымыт: пахнет опилками и сыро. Через все помещение (бесконечное!) четырьмя рядами тянулись застеленные койки. Одна от другой они отделялись столиками. Кой-где стояли табуретки. Кругом — ни души. Я постоял у двери, кашлянул — молчание. С удивлением стал оглядываться. В ближнем углу как бы клетушка, из нее сквозь щели сочится свет. Я — туда.
Там постель, столик с бумагами и стул. Ушедший в свои дела немолодой человек в очках не сразу меня заметил. А когда оторвался от
чтения и обернулся на мой кашель, то с неприятным удивлением глянул на меня, лохматого и грязного.
— Я из Главкомтруда. Коечку дайте, — почтительно поклонился я и протянул ему ордер.
Должно быть, это был заведующий общежитием. Он мой ордер взял, бегло глянул на него, поправил очки на носу и внимательно — с переворотом — прочитал, потом спросил:
— Чего так поздно пришел?
— На работе был, — вяло ответил я.
—Где?
— В Центроколхозе Наркомзема.
— Кормили?
— Как сказать: есть охота...
— Принеси аттестат на довольствие и будешь у нас на котле. А койка отводится тебе номер двадцать четыре... Эй, Яшка! Отведи вновь прибывшего на койку двадцать четыре.
Яшка окинул меня оценивающим взглядом. Я подхватил свой тючок, и мы зашагали по второму межкроватному проходу. Остановились возле колонны. Яшка кивнул на неладно застеленную, необжитую койку.
Я приподнял край легонького одеяла. На подушке, набитой соломой, была наволочка, на таком же тюфячке — простынка! Какая роскошь! Чистая постель! Я сел на койку — твердовата. Скинул башмаки и давай шевелить усталыми пальцами. Можно ложиться! Господи, благослови!
В Центроколхозе
В Центроколхозе
Проснулся я чуть свет. Глянул на часы, те самые, что когда-то — во времена ушедшего мира — принадлежали австрийскому офицеру. В Ярославе (Галиция) я их купил на улице у неизвестного — даже не нашей дивизии — солдата. По его словам, это «подарок» от взятого в плен австро-венгерского капитана. Часы были известной марки, с ремешком и стальной сеткой на циферблате, и я, не торгуясь, их приобрел.
Часы благополучно пробыли со мной в тюрьме. В мае 1918 года чекисты только-только брались за свое ремесло — грабежи и убийства. Они еще ничего не отбирали у задержанных ни в ВЧК, ни в тюрьмах. За все время моего пребывания в тюрьмах меня только при задержании в Молочном переулке поверхностно обыскали и старательно изъяли и сразу «затеряли» все содержимое карманов. Я, например, отлично помню, что Лацис во время предварительного допроса на Лубянке сунул мой паспорт в карман своего пиджака, и больше я его никогда не видел. Не видел я во время допроса ничего из того, что было отобрано у меня в лечебнице доктора Аксанина. Куда все эти вещи исчезли, не знаю. Хорошо помню, что в Чрезвычайке и тюрьмах при ре-
гистрации очень любезно предлагали сдать все ценные вещи, за их сохранность в тюремных камерах администрация на себя ответственность не брала. И нашлись офицеры, которые уже на Лубянке «передали на хранение» услужливо-любезному приемщику (из евреев) дорогие сердцу вещи. И больше они их не увидели.
...Лежу в общежитии на койке. Никаких конвоев! Я свободен! Свободен ли?.. Не «живцом» ли меня закинули? Вскакиваю, высчитываю, который сейчас час. В этом году, на лето, большевики перевели часовую стрелку не то на два, не то на три часа. Ох, как бы мне не опоздать! Ведь я на принудительных работах. Сосед заверяет меня, что «по-старорежимному» сейчас пять часов, а «по-нашему», по-советскому, уже семь. Ну, слава Богу, не опоздаю!
Я — к выходу. А там Яшку, паренька-прислужника, встретил. В уголочке пьет кипяток прозрачный замест чая и хлебушком сегодняшним заедает. Голодные слюни у меня забили рот, никак их не проглотишь. Отдал Яшке на хранение тючок, выпил из ведра воды, утерся рукавом — и на улицу.
Подошел трамвай, да куда в него влезешь, когда он доверху полный! Все один через другого лезут к дверям, кто за прицеп хватается, кто-то падает, а кое-кто из бойких вцепился, во что пришлось. Тем временем трамвай тронулся. А толпа осталась. Глянул на часы: время есть, ждем следующего трамвая.
Я подошел к разваленному каменному заборчику. Боже мой! Ведь это кладбище! Но в каком виде! Кресты упали, памятники опрокинуты. Все, что негорючее, лежит, а деревянное унесено — сожгли в прошедшую зиму. В кладбищенской глубине видится уцелевшая церковка. Стоит она, не тронутая вражьей рукой, подслеповатыми оконцами глядит на развал могилок старых и кое-как зарытых советских покойничков.
Нервно звонит трамвай, визжит, скрипит, выезжая из-за уличного поворота. Я—к нему. Не попаду — опоздаю! Ухватился за скобу, кого-то толкнул, кому-то на коленку нажал. И, через брань, шасть в вагон. Поехали!
И на каждой остановке в отчаянии мечется толпа, только с передней площадки по-благородному входят и выходят хорошо упитанные всякие «главки», показывая вагоновожатому особый проездной билет. А сунулся туда простой паренек — ну и кубарем вывернули его! От крепкого пинка упал он лицом в землю и не сразу зашевелился. Никто не подошел, не посмотрел, не посочувствовал даже. Всем некогда!
К своему Центроколхозу я вовремя подошел. В холле — ни души. До начала, кажется, пять минут. Оглядываюсь. Кивнул швейцар из своего закутка. Тянет руку указательно на комнату Соколова — «туда заходи». Зашел.
Начальство довольно, все в порядке. Вали туда, где вчера был. Вприпрыжку мчусь по лестнице. Господи, благослови! Не пропасть бы на этом месте.
Второпях плохо привязал подошву, и она громко хляпает на каждой ступеньке. Даже мне стало стыдно от такой бедноты. А кто-то спускается по лестнице, глядит на меня с насмешкой. Да как не смеяться, не издеваться над вконец затертым френчем, над затасканными галифе и, наконец, над ботинками, не годными даже на свалку. Такая твоя доля загнанная была, офицер Русской Императорской армии, в столице твоей страны — Москве в 1920 году, так встречали, и насмехались, и гнали тебя победившие на внутреннем фронте тыловые крысы! Но я все ж, как мог, подобрался, внутренне подтянулся и заспешил по коридору. А подошва — будь она неладна! — хляп-хляп!
Начальница кивнула мне сухо, велела приниматься за работу. Я — к бумажной простыне, что разостлана на полу, стал ее сворачивать. Со скрученной в трубку бумажной простыней — к своему столу. Взял ножницы и давай аккуратненько отделять губернские требования одно от другого, чтобы скорее и проще проверить требования и подвести итоги.
Я получил счеты и стал выстукивать на них. Сначала «галушки» бежали медленно. Одеревенелые пальцы плохо мне повиновались. Приходилось начинать счет сначала, но постепенно все пошло как по маслу. В два-три дня итоги губернских требований были проверены, подытожены, и в балансе получилось шестизначное число.
Я откинулся к спинке стула, провел рукой по влажному лбу и шумно вздохнул, чтобы привлечь к себе внимание латышки.
Начальница оторвалась от своих дел и с кривой усмешкой бросила:
— Давайте все сюда. Буду вас проверять.
Я со вздохом спросил, есть ли у нее общая расходная сумма на огородные хозяйства. Латышка, заглянув в ведомость, важно, с расстановкой назвала то самое шестизначное число, что было в моем балансе. У меня отлегло от сердца. Подошел к столу и протянул мой итожный лист.
Начальница с изумлением взглянула на меня, взяла бумагу и довольно долго проверяла ее. Я стоял и ждал. Наконец она, сняв очки, любезно указала на стул и предложила «хорошую» папиросу, от которой я не отказался.
С этого момента начальница начала относиться ко мне как к «нужному» человеку, и стал я «товарищем Соколовым» (номер два), а до сего был «эй, вы там!».
В тот день после окончания работы латышка тихонько посоветовала мне привести себя в порядок. Особенно ботинки!
Я заулыбался:
— А где взять другие?
Точно не помню, кто и когда мне сказал, что Политический Красный Крест просил передать, чтобы по освобождении я зашел и они да-
дут мне работу. Скорее всего, это мне сообщил дежурный помощник начальника тюрьмы, когда я с воли зашел за документом личности.
Вот теперь, в столовке, мотая ложкой баланду, я и решил направиться в Красный Крест. Правда, было поздновато, но «авось, да не бойсь!». Пойду!
Политический Красный Крест помещался неподалеку от Кузнецкого моста. Иду, подвязанная подметка цепляется за все выступки на тротуаре и сбивает с ровного шага.
И вдруг я увидел неподалеку капитана Ковальчевского — первого старшего офицера 3-й батареи 3-й артиллерийской бригады. В год моего прибытия на службу в Калугу (осенью 1911 года) он в нашей батарее был обучающим молодых солдат. Был строг и резок в жизни и на службе: в часы занятий часто истошно орал и матерился. Наряды вне очереди сыпал направо и налево. Сугубо был гневлив с младшими офицерами. Командир батареи — подполковник барон Витте назначил меня помощником к этому капитану.
По мобилизации капитан Ковальчевский ушел командовать 3-й батареей 57-й артиллерийской бригады. Но на фронте (в Восточной Пруссии) пробыл недолго — только до первого огневого крещения батареи. Грохота разрывов, огненных блесков и сладкой едкости тротилового дыма не выдержали нервы ярого капитана. Он заболел и эвакуировался. И больше он на фронт не вернулся, а присмирел, уютно обосновался где-то в тылу (подальше от Калуги).
Теперь, на Кузнецком мосту, бывший капитан Ковальчевский был в поношенном, но фасонистом «старорежимном» походном мундире и пузыристых английских галифе. Так в доброе старое время он вечерами ходил по Никитской (главной улице в Калуге) и придирался к молодым офицерам за «невнимательное отдание чести», бранил солдат за «распущенность» и гонялся за барышнями. И теперь он был чисто выбрит, разутюжен и уверенно шагал по тротуару, никому не уступая дороги. Как и раньше, «для стиля» у него в руках был хлыстик. Словом, все по-старому, только на плечах отсутствовали погоны.
Завидев Ковальчевского, я замялся, не успев спрятаться. Он взглянул на меня. Слава Богу, не узнал и, посвистывая, прошел мимо. Я посмотрел ему вслед. Ни зависти, ни огорчения у меня не было — наши дороги разошлись.
В Политическом Красном Кресте я не застал ни Пешковой, ни Винавера. Приняла меня молодая женщина. Узнала, что я выпущенный из Бутырской Соколов Иван Леонтьевич, и сказала, что мне придется еще раз к ним зайти. Сейчас никого нет, и она не знает, на какую работу меня направить.
Я ее поблагодарил и сообщил, что из тюрьмы я не освобожден, а выпущен на принудительные работы по специальности без содержания под стражей. Работа легкая, канцелярская, да вот и зарплата, кажется, будет слабая. Но как-нибудь все утрясется. Главное, что выпустили из тюрьмы, и я хожу, где хочу, без конвоя.
— Передайте сердечное спасибо вашим руководителям за заботу обо мне! — Я поклонился и собрался уходить, однако милая дежурная меня остановила:
— Нет, подождите! Вид у вас ужасный!
И она повела меня в соседнюю комнату. Там мне дали летний комплект красноармейского обмундирования. Брюки и гимнастерка подошли. А вот обувь есть только с «деревянным ходом». Я напялил брезентовые башмаки с деревянной подошвой, шагнул и чуть не упал — хорошо, что наткнулся на стул и ребер не поломал. Еще раз попробовал пройти. Уже крепче поставил ногу, но идти не смог.
— Тут привычка нужна, не смущайтесь! — поддержал меня кладовщик.
Я снял деревяшки, надел свои развалины и с узелком под мышкой покинул Красный Крест. Больше я туда не заходил — боялся, что не сегодня-завтра провалюсь и еще, не дай Бог, Красный Крест втяну в свою беду. А особенной надобности в их дальнейшей помощи у меня не было. Никакого угла, где бы можно было хоть на время приткнуться, они не имели.
Вернулся я в общежитие. Яшка встретил меня приветливо, но увидел узел с деревяшками и военным обмундированием и забеленился:
— Это ты откудова взял? Не впущу с чужим имуществом! Еще за тебя отвечать придется!
— Все законно получено, — засмеялся я и бочком проскочил внутрь.
Через несколько минут ко мне пришел заведующий, красный, встревоженный и с палкой. Остановился в проходе возле меня, ноги широко расставлены, правая рука глубоко в кармане (кто его знает, может, там он наготове револьвер держит!), левой он вертел перед собой тяжелой палкой и злым взглядом мерил меня.
— А ну показывай, что притащил!
Я покорно развязал узел и разложил на койке военное обмундирование, деревяшки и буханку хлеба, которую вложила милая приемщица в Красном Кресте.
— Где взял? — как отрубил заведующий.
— Политический Красный Крест дал.
— Что за крест? — осел Иван Тихонович. — Мы никаких крестов не признаем. Все церковное имущество ликвидируем, а попов и их прислужников на тот свет гоним. Пущай там молятся, а здесь не мешают нам строить социализм!
— Дело ваше... А вещи я получил в Политическом Красном Кресте.
Заведующий объявил, что все мое имущество у него под сомнением, ничего никуда не прятать. Все одно есть свидетели. В случае чего они покажут, что видели красноармейскую обмундировку в «одном экземпляре», а он все выяснит. С этим заведующий и пошел в канцелярию. За ним заспешил Яшка.
Лениво разговаривая с соседом, я разделся, залез под одеяло и затих. Но заснуть не мог: волновался, что будет дальше?
Пришел Яшка, ткнул меня кулаком в бок и шепотом сообщил, что заведующий разговаривал по телефону с кем надо. Сказали: дали, пусть носит. И трубку повесили.
Утром я встал, сдал имущество Яше для сохранности и пошел в Центроколхоз Наркомзема.
Работа потекла у меня ровно и гладко. Совсем так, как в спокойные царские времена у Бобруйска текла наша славная река Березина. Бывало, станешь на ее крутеньком бережку, под ивами, бездумно глядишь на водную гладь... И кажется, что нет в ней никакого движения, — все кругом спит спокойно. Даже ивы не шевелят листочками. Только иногда, где-то на глубине, взметнется бурная уклейка, наскочивши на дремлющую, будто мертвую щуку. Глянешь туда — а там уже все тихо, только на месте падения рыбки волнистый кружок гонит во все стороны ленивый водяной валик, который в своем плавном разгоне постепенно ослабевает и переходит в мертвую гладь. Однако, если изо всей силы бросишь палку в эту водную тишь, она шлепнется о стеклянную поверхность реки, на момент задержится. Но только на миг, а затем, плавно кружась, как бы нехотя, поплывет в незаметном течении, пока не исчезнет вдалеке.
Так и моя работа в Центроколхозе Наркомзема ровно шла несколько дней. Сидел я над губернскими требованиями, высчитывал и проверял их и потихоньку зевал. Несколько раз заходил Соколов (какую должность он занимал, я не знал, называл его, как и все, «начальником», только слова «товарищ» не добавлял). В мою сторону он глядел не особенно внимательно, но мне казалось, что все замечал. Один раз поинтересовался, куда делся бумажный ковер. Никто ему не ответил, и он исчез.
Все было бы хорошо, если бы не томление опаской, что кто-то вдруг опознает меня и наступит конец земному мыканью. Но, правду сказать, это томление чуть ли не с самого перехода на принудительную работу стало незаметно переходить в привычку тревожиться неизвестно отчего.
Хуже было с привязанной подметкой — ее хляск при каждом шаге не только раздражал, но и злил. Ведь все на меня оглядывались: оброс-де человек, как зверь, и френчик на нем грязный и мятый, как у нищего. Как можно пускать таких оборванцев в учреждение? Ведь от него легко заразиться тифом. Может, и вшей у него тьма!
Но начальство на мой вид внимания не обращало — пусть Чека об этом думает. Несколько раз меня задерживали на улицах милиционеры. Я показывал свой тюремный документ. Сразу отпускали с советом «приодеться».
Я закончил с похвалой работу по «городскому огородничеству», и делать мне было нечего. Спросил у латышки, за что мы теперь возьмемся. Она оторвалась от бумаг и сообщила, что теперь идет спешная
работа в отделе совхозов, наш Центроколхоз пока в затишье. Мы только собираем материалы по ведению крестьянских хозяйств и ждем распоряжений от вышестоящей инстанции. А там не торопятся. Наша начальница Биценко (бывшая эсерка) вот-вот кончит с переводом помещичьих и кулацких земель в совхозы, тогда у нас закипит работа. Начнем нажимать на крестьян, чтобы создавали колхозы. Это легко пойдет, так как и теперь у крестьян общественное землепользование.
Я землеустройством не интересовался, слушал ее невнимательно и мечтательно глядел в окно. Там солнце, веселенький ветерок играл с лохматой кроной клена.
Латышка наша ушла в кабинет Биценко, но скоро вернулась и позвала меня. Я вскочил, и мы пошли по коридору, светлому, блестящему, с прохладным сквознячком. В конце коридора остановились перед тяжелой дверью. Латышка окинула меня инспекторским взглядом, осталась недовольна моим затрепанным видом, поморщилась и без стука открыла дверь. Мы вошли в большую комнату, до блеска чистую, заставленную со вкусом цветами и безделушками, никак не похожую на служебное помещение.
Я оказался перед самой Биценко. (Внешность ее описывать не буду, но очень милая.) Она взглянула на меня, улыбнулась и со вздохом сказала:
— Да, вид у вас неважный.
И сразу пообещала потихоньку привести меня в порядок, начав с обуви.
Спросила о происхождении, грамотности, специальности. И, конечно, как попал в тюрьму, долго ли сидел и кого встречал.
Отвечал я неторопливо и уверенно, совсем как на допросе. Несколько раз — в перерывах «допроса» — я слушал, как где-то за моей спиной стрекотала пишущая машинка. На это тарахтение внимания не обращал — ведь в каждом учреждении теперь есть машинки. Стучат и стучат они без конца — пишут все, что прикажут. Но каково же было мое изумление, когда по окончании опроса умолкла машинка и молоденькая девушка принесла Биценко, должно быть, запись опроса. Биценко читала медленно, временами задумчиво глядела на нас, а там опять углублялась в бумаги. Перевернув опросный лист и убедясь, что на другой стороне ничего нет, еще раз бегло глянула на записи машинистки и вяло сказала, что с 1 сентября я займу место начальника нашего финансово-расчетного отдела и чтобы принимался знакомиться со своими обязанностями и принимал незаконченные дела. Нынешняя же начальница получала другое назначение.
От неожиданности я заерзал на стуле. В голове мелькнуло: ну, здесь-то я непременно провалюсь! Сколько людей будет приезжать в наш отдел со всех концов России. Кто-нибудь меня узнает. Надо спасаться!
Я смело поднял голову, поблагодарил «товарища начальницу» за доверие и назначение на ответственное служебное место, но к этому
переводу есть препятствия. Ведь в отбывании воинской повинности я имею отсрочку на месяц. В середине августа я должен явиться на переосвидетельствование. Вероятно, военно-медицинская приемная комиссия признает меня годным. И меня заберут в армию.
— Это пустяки! — отмахнулась Биценко. — За несколько дней до переосвидетельствования вы мне напомните о себе. Я переговорю с товарищем Мураловым. Он у нас в Наркомземе заведует Отделом охоты. И все образуется!
Мы поднялись и чуть ли не на цыпочках заспешили покинуть кабинет «начальника Отдела землеустройства» (кажется, такая вывеска была на ее кабинете).
В коридоре нас остановил Соколов и предложил зайти к нему. В кабинете, не присаживаясь, он сообщил, что после обеда я должен идти в Отдел совхозов, помогать заполнять анкеты. Затем начальственно-строго объявил, что для получения трудовой книжки (она и будет «видом на жительство») мне нужно предъявить мои старые документы, которые я должен получить в ВЧК, в Отделе информации. По делам документов там выдаются справки по пятницам.
Огорошенный, я вышел в швейцарскую. Нужно что-то предпринять, чтобы в это милое учреждение не идти!
После обеда, в сопровождении «надежного человека из швейцарской», как бы под конвоем, я направился в Отдел совхозов. Он помещался в соседнем доме. Я поднялся на второй этаж (все еще с сопровождающим) и там представился серенькому человеку. (Как потом узнал, бывшему чиновнику какого-то губернского учреждения. Теперь этот тщедушный начальник ходил с важно задранной головой и выпяченной грудью.) Птицей он был небольшой — следил за порядком в помещении и за работой служащих.
Меня он встретил сухо. Когда узнал, что я из каэров и только выпущен из тюрьмы, злой взгляд, которым он часто меня одаривал, заострился, нос пошел вверх. Ни слова не говоря, он подвел меня к столику (недалеко от окна, выходящего на улицу) и сказал, что это мое место. "Я сел и стал рассматривать верхний в стопке опросный лист.
Работа моя была не с людьми, а с бумажками разных форм и размеров. Данные мне предстояло переносить на опросные листы. Я неторопливо принялся за нудную работу.
Просидел я за анкетами несколько дней. Приближалась пятница. В четверг я сообщил, что завтра мне нужно идти на Лубянку, посему я на работу не приду. От воспоминаний о Лубянке у меня сжалось сердце, но стало и радостно, что могу походить, угол себе подыскать, надо же как-то устраиваться на жительство! Пребывать в общежитии я могу еще неделю, а там должен выкатываться, отсрочек никаких не будет. Куда идти? Где искать пристанище? Сижу в столовой, и ложка в рот не идет. Кажется, придется идти на старую квартиру. Опасно туда идти! Кто их знает, что и как думают теперь старики хозяева!
Хождения по Москве
Хождения по Москве
Утро выдалось солнечное, с мягким холодком. Как мог умылся, причесался (расческу позаимствовал у соседа), одернулся, подошву в башмаке крепче привязал (хорошо, что веревочку где-то подхватил!) и направился к выходу, мелко крестясь.
Трамвая я ждать не стал, а бодро и уверенно зашагал на Лубянку.
Вот она, Чрезвычайкой прославленная площадь! Облупившиеся стены домов, тяжелая пыль на окнах, искалеченный тяжестями тротуар и редкие, глухо тарахтящие по мостовой повозки. Пешеходов не видать. Здесь идут только те, кому нужно, и те, у кого нет времени обходом идти.
На углу бравый, «старорежимного» гвардейского вида милиционер. Увидел меня и заинтересовался. Я в его сторону не смотрю. Иду своим путем по тротуару, только ходу наддаю. Он, окаянный, давай свистеть. Остановился. Может, он кого другого заприметил? Нет, на меня глядит, мне машет к нему идти.
Сурово расспросил, куда и зачем иду. Потом бросил:
— Сыпь полным ходом!
Я и пошел. Вот перегородка на тротуаре. Все равно как на немецком фронте, козлы, окрученные колючей проволокой, густо составлены один с другим. Никак через них не пройдешь. За ними, у самого входа, часовой. В руках винтовка со штыком.
— Эй, сходи с тротуара! — хрипло гаркнул.
Я скорей на мостовую. Иду вразвалку по булыжнику. Сильней захлопала подошва. Часовой ожил: машет — на другую сторону переходи! А я ему показываю, что мне как раз сюда надо. И уверенно подошел к нему:
— За документом явился.
— Входи! — уступил дорогу.
За дверью другой часовой. Тоже с винтовкой. На штык бумажки наколоты.
А я его не слышу, потом обалдел: в глаза бросился чуть ли не во всю левую стену портрет не то мастерового-металлиста, не то революционного работника царского времени. Из портрета запомнилось: фуражка заграничного покроя, впалые щеки и волчьи глаза.
Под портретом — твердый диванчик, стол, стулья (совсем высшей мерой не пахнет!). Стою гляжу на портрет. Глаз не могу оторвать от здешнего владыки-палача. Наконец заметил рядом с портретом дверь, должно, во внутренние покои. Дверь как дверь: настежь раскрытая, маленькая, возвышенная, — к ней лесенка небольшая с перильцами,
и перед перильцами еще часовой. Он без винтовки, но на животе расстегнута кобура.
Разглядывать дальше приемную не пришлось. Часовой, что у перилец, хмуро спросил, зачем явился.
— За документами пришел.
Часовой указал на глухую стенку, что против входа. В ней маленькое окошко, совсем как в столовке для выдачи пищи. За ним, внизу, сидит женщина в платочке. В зубах папироса, в руках — кусок хлеба с маслом.
Она меня всего не видит, только бородатую голову мою рассматривает — все окошко борода заслонила. На ломаном русском языке, с латышской сладкой певучестью, женщина неторопливо спросила, чего я хочу.
— За документами явился. — И называюсь полностью: — Иван Леонтьевич Соколов.
Вижу, что хлеб положен на бумажку и наманикюренный указательный палец латышки пошел сверху вниз по столбику фамилий, что аккуратно выписаны на листе бумаги. Глаза мои следят за пальчиком, а руки хоть не дрожат, а пальцы шевелятся. Что-то будет? Заберут меня в ВЧК или документы вернут? С волнением жду. Пальчик латышки дополз, наконец, до конца бумажки и остановился.
— Ваших документов у меня еще нет. Приходите в следующую пятницу.
Меня как током откинуло от окошка, к которому уже спешил какой-то человечек, с сединой в волосах и в заношенной фронтовой гимнастерке.
Как после жаркой бани, выскочил, распаренный, на улицу, полной грудью вздохнул: слава Богу! Отсрочка на неделю! И без оглядки зашагал на Лубянскую площадь. Навстречу шли понурые люди — ни разговора, ни смеха. Всех их вызывала к себе «на пятницу» эта грозная Всероссийская чрезвычайная комиссия.
Лубянку я прошел быстро. На краю площади остановился. За проволочными заграждениями, у входа в Чрезвычайку, змейкой тянулась очередь людская с женщинами и детьми. Стояли они покорно не за хлебом, не за молоком, а за сведениями о «бесследно» пропавших родственниках. Очередь двигалась быстро: одни входили, другие выходили в ту самую дверь, из которой я только что пулей выскочил. Людская змейка не уменьшалась. Я был рад, что рано пришел и в очереди не маялся.
Очень скоро я вышел на Театральную площадь, дальше — храм Христа Спасителя, а там и Остоженка.
«Сегодня счастливый день!» — радостно потирал я руки. Непременно пойду туда, где жил перед арестом.
Подошел к Пречистенскому бульвару. Собирался идти в Хамовники, а свернул на бульвар и неожиданно для себя попал в свой Цен-троколхоз Наркомзема. Ну что ж, пообедаю и пойду дальше.
Но дальше все сложилось по-иному. В приемной улыбчато встретил меня «доверенный человек» Соколова. Тот самый, что отводил меня в Отдел совхозов на работу. Оказывается, меня спрашивал Соколов. Я виду не подал, хотя сердце у меня тревожно забилось. В ушах кузнецы молотами бьют, перед глазами муть. Беда, влип! Побывал в ВЧК, напомнил о себе, вот и позвонили сюда. Сейчас под конвоем снова зашагаю на Лубянку!
«Господи, хоть бы Ты землетрясение послал!» — взмолился я. Провалилось бы это сатанинское учреждение в преисподнюю! Сколько бы людей ожило и от всего сердца перекрестилось!
Вошел я в комнату Соколова. Он только-только устроил портреты Ленина и Троцкого над столом. Мне махнул несерьезно сверху — подожди! Я успокоился и готов был ждать хоть год.
Соколов с табуретки соскочил, откинув голову, полюбовался своей работой: хорошо ли? Я кивнул утвердительно.
Соколов отряхнулся и сообщил мне, что товарищ Биценко достала для меня именной ордер на обувь. Бери, мол, и маршируй в означенный магазин, выжимай подходящий товар для достойного вида! Ведь ты целый финансово-расчетный отдел получишь в управление.
Радостно я спрятал ордер за пазуху. Впопыхах к грязной кепке руку по-военному приложил. (Слава Богу, Соколов этого моего незабытого офицерского козырянья не заметил.) И я уже спокойно пошел за обувью.
Перед войной, когда нам с женой удавалось попасть в Москву, мы радостно ходили по бойким улицам и подолгу простаивали перед нарядными витринами магазинов. Особенно долго мы стояли перед модным магазином обуви. Со вздохами смотрели на ряды изящных женских туфель и мужских сапог. Глядели, глядели и уходили с грустью — все было нам не по карману. Теперь в этом магазине витрина была пуста. Внутри на полках тоже ничего не было. Казалось, незачем было и заходить. Но у меня был ордер, и я с насторожкой толкнул дверь. Она бесшумно открылась, и я вошел уже смелее внутрь.
А там — на полу мусор, пустые стояки, полки, покрытый пылью прилавок... «Так, — усмехнулся я. — Да здравствует советская власть!» Где здесь что получишь! Постоял у двери и пошел куда придется. Слева от меня был прилавок и пустые полки. Услышал впереди шепотливый разговор. Прибавил ходу. Прилавок кончился. За сдвинутыми стояками, кружком возле столика, сидели на полу три парня. Они что-то жевали и резались в «очко».
— Мне бы получить ботиночки насквозь кожаные.
— Ты чего?! В башке у тебя все клепки в порядке? Тут только для важных начальников выдается по ордерам все, что имеется.
— Ордер у меня имеется.
— Да ну! Таким оборванцем волосатым ходишь, а ордерами грозишься. Должно, не ордер у тебя, а липа!
Я несколько отступил. С важной медленностью вынул из-за пазухи ордер и издали показал его. Меня направили за правые стояки — там торговые начальники заседают. Я заспешил к начальству. Скоро оказался в уютном уголке за перегородкой. Там было чистенько, даже нарядно. Стоял стол и несколько стульев. У стола два упитанных еврея, прилично одетые. Один — черный, очкастый — сосал неторопливо сигару и глаз не сводил с шахматной доски, что лежала на столе перед ним. На меня никакого внимания. Другой — маленький, пухленький — подхихикивал над черным. Он намазывал маслом хлеб и тоже глядел на шахматы.
Я остановился у входа, подождал, кашлянул, сказал, что ордер имею на кожаные ботинки.
И не успел я развернуть вчетверо сложенный ордер, как черный выхватил его и оба стали рассматривать мой ордер. Рассматривали долго, вертели-переворачивали, на свет глядели, на жаргоне обменивались короткими фразами и наконец:
— Откуда ты эту бумажку взял? Хочешь в Чрезвычайную комиссию прогуляться? Мы сейчас милицию вызовем. Вон, гляди, милицейский у нас под окнами стоит.
Я посмотрел на улицу. Там, на перекрестке, действительно стоял милиционер и руководил движением. Вид милиционера меня не испугал. Я пожал плечами и неторопливо сказал:
— Ордер настоящий. Я получил его на службе. Видите, как я обут? Подошва привязана веревочкой!
— Так мы дарим тебе деревянные сандалы. Они немножко стучат. А ходить хорошо, даже с приятностью!
Получать деревянные я отказался и протянул руку за ордером. Черный спрятал ордер в стол и сурово спросил:
— А кто ты такой, товарищ? Откуда у тебя ордер?
— Я служу в Центроколхозе Накромзема, на ответственной работе.
А торговцы мечутся, кричат:
— Где работаешь? Какой телефон? Мы тебе покажем кожаные ботинки!
Я повторил, что работаю в Центроколхозе Наркомзема. А телефон они узнали на станции. Кто подошел к телефону, не знаю. Но черный, державший трубку, сразу осел. Закивал, заулыбался и с извинениями положил трубку. Дело на этом кончилось. Крики утихли. Я получил свой ордер и оказался за дверью.
Надо возвращаться на работу. В Центроколхозе, когда я пришел, служащие собирались в швейцарской, но не расходились. Предстоял летучий митинг. Все волновались. Ждали Биценко.
Соколов объявил, что в следующее воскресенье будет парад на Красной площади по случаю открытия у нас в Москве Третьего (коммунистического) Интернационала. Как празднование будет проходить, несколько слов скажет товарищ Биценко. Конечно, на это «по-
бедное торжество мирового значения» приедет много наших заграничных друзей. Вот и надо не ударить в грязь лицом. А пока что, товарищи, закурите. Наша начальница вызвана к важному телефонному аппарату. С этими словами, от всех отмахиваясь, Соколов скрылся в своем кабинете. Я юркнул к нему. Он глянул на меня и протянул руку:
— Давай ордер! Не умеешь ты с торговцами в разговорах оборачиваться!
Я передал ему измятый ордер. Он спрятал его и заговорил о предстоящем параде. Об ордере ни слова, и я молчал. Так и исчез бесследно мой ордер.
В швейцарской вдруг сразу все утихло. Соколов — к двери. Никого. «По приказу товарища Биценко митинг не состоялся», — отрапортовал Соколову «свой человек». Тот крутанул головой, пустил матюга, мне сказал: «Все!» — и побежал наверх.
После нервной взбучки в ВЧК и конфуза с ордером на обувь у меня пропала охота идти в Хамовники.
Было приятное летнее предвечерье. По Пречистенскому бульвару шли усталые люди рабочего вида. Все торопились, молчали, курили. На аллее пахло махоркой и самогоном. Мне торопиться было некуда. Я постоял в сторонке, посмотрел на идущих, на запыленное небо и пошел в столовку. Ох, как не хотелось туда идти! Но есть хотелось — пошел.
А там, как всегда, очереди, грязные столы и за ними грубые разговоры о никудышном супе и нудной работе. Я поскорее поел и опять попал на бульвар.
Почти все скамейки были свободны. Я плюхнулся на ближайшую и готов был вздремнуть. Тоска... Небо и то мертво и безучастно к нашему горю. И вспомнилась мне в прошлом очень любимая строчка забытого стихотворения: «Мгла безнадежности в истерзанной груди...» В юные годы, в нашем огородике, любил я стоять промеж двух молодых вишен и без конца повторять эту строчку. И как тогда мне было сладостно до боли! Теперь все это ушло (и сладость, и боль), осталась только безнадежность.
Проходивший по аллее пожилой, но бравый человек военной складки глянул на меня и присел на свободный край моей скамейки. Я решил, что это свой брат, всюду гонимый старой армии офицер, и отвернулся. Знакомство с ним решил не заводить — Бог знает кто он теперь. С досадой я стал подниматься.
Присевший бросил курить и спросил:
— Офицер?
— Нет, в армии был нижним чином.
— Документы есть?
Я поморщился: да отцепись ты! Молча вынул тюремную бумагу. Он пробежал ее. Посмотрел на меня. Вернул мой документ и начальственно спросил:
— Работаешь?
Конечно. На принудительных работах без содержания под стражей.
— Вот что... — задумчиво сказал неизвестный. — Завтра утром приходи по этому адресу. Спроси Жукова. Дальше мы договоримся! — Он по-старорежимному козырнул и бодро зашагал по аллее.
Я глянул ему вслед и усмехнулся: так вот вскочу и побегу за тобой! И завтра не жди — не приду!
Сидеть на бульваре было приятно — солнышко грело, ветерок продувал, но вздремнуть невозможно — скамейка на бойком месте. На меня косятся: неизвестно зачем бродяга сидит и сидит.
Когда зажглись на бульваре фонари, встал, наконец, и я... В кармане нащупал записочку Жукова. Хотел ее выкинуть, да передумал. Чего бы утречком не пойти, куда указано? Не понравится — уйду. Если ж что подходящее — пристроюсь. Пускай Жуков обо мне с чекистами говорит. Конечно, мне б не хотелось, чтобы чекисты, вспомнив обо мне, начали копаться в моем «деле». Правда, там они ничего не найдут, а вот возьмут и начнут опять ваньку катать!
Нет, все-таки я пойду. Хотя бы узнаю, что это за учреждение, в которое служащих на улице ловят.
В общежитии прошел к своему месту и лег. Всю ночь прометался я на койке. Утром встал с тяжелой головой и твердым намерением после работы непременно зайти туда, где я жил перед арестом: вдруг комната моя не занята?
В одном из арбатских переулков (не помню каком), у крепенького маленького здания с маленькими оконцами, с широкой дверью, будто воротами, совсем как в тюрьме, толпа пожилых людей топчется. Чего ждут? Может, выдача какая? По краю стены вьется железная лестница. А на лестнице никого и в воротах с калиткой ни души. Приостановил военного в полном походе, да только без оружия. От него узнал, что здесь формируют очередную роту на фронт. «Вон прочитай!» — он кивнул в сторону каменной стенки. Там высоко над окошком была надпись: «Минский комдезертир».
Холодно мне стало: попал!
А в это время на железной лестнице загремело.
Толпа стариков и старух, с краю которой я стоял, сжалась, бросилась к лестнице и застыла. Все головы подняты, глаз не сводят с верха лестницы. А там появились двое военных с наганами, за ними — несколько солдат со штыкастыми винтовками. Они медленно спускались по лестнице, а за ними молодняк пошел, по одному на ступеньке, вперемежку с конвоирами. Скоро вся лестница была занята ими. Идут, как мертвого несут. Только лестница жалостно гремит. На фронт гонят!
Мне здесь делать нечего!
Вышел в узенький переулок. И на широкую улицу потом попал. Радостно вздохнул среди людей и скорей на Пречистенский бульвар. Вышел на край площади. Посредине ее храм Христа Спасителя сияет
золотом куполов. Храм открыт и пуст. Сплошная красота и могущество снаружи и изнутри. Упорно говорили, что весь иконостас в храме из чистого серебра, отобранного казаками у французов, беспорядочно уходивших из России в конце 1812 года. Все казачье серебро и золото ушло на увековечение памяти нашего оружия над «двенадесятью языками», пришедшими с Наполеоном в Москву.
В тот день я торопливо прошел возле уже запущенного храма Христа Спасителя. И конечно, мысли не было, чтобы свернуть к входу в храм, дверь которого почему-то была открыта (возможно, шло богослужение), и, сняв грязную кепку, с молитвой войти под его тяжелые своды, упасть на колени перед Распятим, если оно еще не было убрано, застыть в молении о спасении народа русского и России.
Нет, у меня не было времени — я торопился по своим важным делам. Я шел в Хамовники, искал пристанища.
В Пуговишниковом переулке
В Пуговишниковом переулке
В мою старую квартиру в Пуговишниковом переулке зайти нужно обязательно, да опасно — кто такие теперь мои хозяева? Ругали они тогда царский режим за чаем, а на меня — своего квартиранта — поглядывали с хитрыми усмешками. Даже срывалось в разговоре несколько раз в мой адрес «господин офицер» (я во всех случаях от этого звания решительно отказывался).
Правда, в моей комнате чекисты произвели обыск. Если бы что-нибудь нашли — не сдобровать мне! Но затем, при уборке моей комнаты, можно было всякое найти и сообщить «куда следует». Вот так придешь, поздороваешься с хозяевами, а они заулыбаются и тихачом вызовут милицию, а то и Лубянку известят. Придется мне тогда, гля-дючи на «вещественные доказательства», признаваться не только в офицерских чинах, отличиях, но и в Союзе Защиты Родины и Свободы! Хорошо, спрашивал я себя, но почему же хозяева сразу не заявили о моей преступности, если в укромном месте нашли листовки и программу нашего Союза? Если тогда меня не предали, то и теперь, вероятно, промолчат? Но на квартиру, скорей всего, не возьмут и никаких вещей не вернут. Зачем идти?
День тянулся медленно. До обеда время плыло, как забытая лодка на озерной ряске. Зевал я бесконечно... Мне стало тошно.
Пришло на память, как в Таганке Флеров мне рассказывал, что, когда он шел в лечебницу в Молочном переулке и попал в засаду к чекистам, по дороге у него одно за другим возникали препятствия. На Остоженке его вдруг подхватила под руку знакомая студентка и предложила проводить ее до Пречистенки. Отказался. Затем его нагнал сослуживец. Предложил или возвращаться на работу, или дать ключи от шкапа. Дал ключи. Наконец, у Зачатьевского монастыря встретил своего друга. Он только что вернулся из командировки и предложил пообедать вместе
(тогда еще были частные ресторанчики, по большей части грузинские).
— Заходи, занимай место и жди. Сейчас вернусь, — и заспешил Флеров в лечебницу.
Пусть и я попадусь! Выхода нет! Ведь приду на Лубянку в следующую пятницу, поклонюсь низко Дзержинскому, всунусь в информационное окошко. Латышка, ломая язык, важно предложит подождать. Затем звонок. Ко мне подойдет часовой, что у внутреннего хода. «Пошли!» И я зашагаю с этого света в свет чекистский. «Господи, упокой мою грешную душу!» — незаметно перекрестился я и пошел налево, а не направо. Но до Остоженки я не дошел, испугался, что воспоминания нагрянут и одолеют. Свернул на Пречистенку — так идти дальше, да спокойней. Однако и здесь воспоминания стали оживать.
Кажется, в марте-апреле 1918 года шел я со страхом и волнением в Управление Московского военного округа, к Андрею Толстому. Дальше по этой дороге Малый Лёвшинский переулок, Дуров переулок — все с горькими воспоминаниями. Прошел Пречистенку, выбрался на Хамовническую, дом Льва Толстого остался позади. Стал с затяжкой переставлять ноги — вот-вот сробею и поверну назад. Вот красный несуразный дом — не то казарма, не то мастерская, а рядом — чайная. Всегда там «люди рабочего класса» с блюдечек чай пили. Частенько поглядывал я через пыльные окна внутрь. Не раз порывался зайти, да боязно было: служило у меня в батарее несколько москвичей. Вдруг наткнусь на кого из них?
Но чайная закрыта. У входа никого. Значит, нет надежды, что откроется. Через дорогу, напротив, переулочек с разбитой булыжной мостовой. Теперь этот переулок мил мне и страшен, но страшен по-свойски — так, как бывал страшен разгневанный отец.
От угла, с левой стороны, двухэтажный домик, грязненький, седенький. Вход в дом за углом. Вот она, знакомая дверь, всегда не запертая («Зачем таиться — мы бедные!»). Да неужели же и теперь можно толкнуть дверь и войти не спросясь?
Все же я нажал на пуговку. Звонок за дверью звякнул громко и убедительно. Я насторожился: как встречусь с хозяевами, а вдруг неизвестные люди теперь здесь? За дверью никакого движения. Надавил на клямку. Дверь подалась.
Путь знакомый — коридорчик влево, а за загибом первая дверь в мою комнату. Прошел одну дверь, другую, вот и кухня. Все в ней разбросано туда-сюда, как было при мне. Посередине стол. За ним — старушка. Взглянула на меня, закрылась двумя руками. Потом руки от лица отвела и, тяжело поднимаясь, широко закрестилась:
— Царица Небесная! Иван Леонтьевич, да неужели это вы? У меня отлегло от сердца. Но узнал, что комната моя давно сдана, и хотел уйти.
Да не тут-то было. Налила старушка чай в стаканчики. Яишенку зажарила. Не видать здесь беды — не голодно живут! Хозяин за «угнете-
ние при царском режиме» хорошо устроился — комендантом санитарного поезда назначен, на фронт ездит. Дома почти не бывает. Говорит, до пенсии своей дослужит (кажись, все годики «старорежимные» засчитают) и в отставку выйдет. Боится только, что при мобилизации его за воротник возьмут. По отчетам всего много не хватает. Конечно, он теперь не возвращается из поездок с голыми руками, обязательно продовольствия доставит в избытке. Ну, а раз комендант сам тючки уносит, и все кругом под полу сколько возможно прячут! Быть беде! Когда был честным, при «старом режиме» за воровство выгнали. А теперь, когда вор по-настоящему, считают честным. А контролеры у них с образованием немецким — сами берут, только давай!
— Да что я все про свою беду! — встряхнулась хозяйка и сообщила, что все мои вещички, даже вконец заношенные, почистила и постирала, аккуратненько сложила в шкап, на дальнюю полку спрятала: авось забежит!
И принесла мне мой фронтовой костюм — защитный, суконный, сильно заношенный, но подходящий ко времени, черную кожаную куртку, подбитую барашком (подарок полковника Перхурова в самую суровую январскую пору 1918 года). А за башмаки извинилась — хозяин в них красуется, когда по фронтам раненых да больных забирает. Но поглядела, поглядела на мои вконец сдавшие ботинки, вздохнула и ушла. А вернулась с сапогами в руках. «Подойдут — возьмите. Да и свои лохмотья скиньте».
Я закрылся в гостиной, обставленной мягкой мебелью, что раньше была в моей комнате. На стенах «старорежимные» фотографии и хозяйкой вязанные коврики и полотенца. Тихо, спокойно — двигаться неохота!
Костюм фронтовой легко надел, сапоги хоть и узковаты в подъеме, но на ногу вошли. Слава Богу, ходить есть в чем!
Откуда-то вывалилась моя фуражка, потерявшая свою защит-ность под снегами да дождями в военное время. Разве взять ее вместо кепки? И взял бы! Да на околыше у нее большое теневое пятно от офицерской кокарды. Сразу в Чрезвычайку попаду. Нет, старый друг, не возьму тебя! И пошла моя фуражка в кучу тряпья, что прошло со мною тюрьму и муку ожидания конца. Все перетащил я к печке. Эх, фуражечка, фуражечка! Еще училищная! — опять попалась она мне на глаза. Просится взять ее, не бросать. Нет, все-таки не возьму!
Пришла хозяйка. Шваркнула мое барахло в чрево голландской печки. Все-все, даже смену белья, в котором я ходил, не пожалела. Только ботиночки в печку не вошли, за печку бросила — может, починятся. Чиркнул я спичкой. Поднес огонек к комку бумажек. А на меня печально глянула теневым пятном кокарды боевая фуражечка, будто прощалась она со мной...
Стал я укладывать вещички в наволочку, домой собираться. Старушка хозяйка широко крестится и кусок хлеба от буханки режет. А в это время стук в дверь, и жилец верхний явился, кажется, фа-
милия его Павлович. В особой дружбе с ним мы не были, а тут обнялись, расцеловались.
— С каких сторон пожаловали, Иван Леонтьевич?
— Да сторона близкая, бутырская! — глядя вопрошающему в глаза, смело ответил я.
— А документы есть? Я управдом. Обязан проверить посетителя.
— Пожалуйста! — охотно протянул ему тюремную бумажку. Он — очки на нос и ушел в чтение. Потом бумажку сложил, мне вернул:
— Все в порядке. Только жить вам на прежнем месте не придется. Все занято. При обыске вашей комнаты ничего не взято, так как ничего предосудительного не обнаружено. На что был составлен положенный акт.
Павлович стал рассказать об обыске, что производился тогда в моей комнате. В тот день, часов около трех, в Пуговишников переулок въехала тяжелая старая машина и остановилась около нашего дома. Выскочили из нее три красноармейца, милиционер и штатский (комиссар Чрезвычайки). Потребовали управдома, поговорили с моей соседкой-дантисткой. Велели остаться при обыске понятыми. Проверили запись в домовой книге и вошли в мою комнату. Впереди чекистские солдаты, затем комиссар. А там понятые. А из коридорчика хозяева выглядывают.
Штатский комиссар сел к столу, разложился с бумагами. Осмотрелся: кругом салфеточки, коврики, домашние бумажные цветы в разных букетах, фотографии предвоенные. Мещанства много, а никакой контрреволюционности не видать. Из мебели увидел он комод, умывальник, какой-то шкапчик, старенькую этажерочку с вещичками молитвенными и Богородицей.
Криво усмехнулся начальственный чекист и приказал осмотреть вещи Соколова Ивана Леонтьевича.
А вещей у обыскиваемого кот наплакал: дорожный чемоданчик дешевого происхождения, одежда в шкапуда постельное белье на койке.
Трое чекистов-солдат быстро перебрали старые, как бы военные вещи. Ничего в них нет. И ничего не стоят — изношенные. Открыли чемодан перочинным ножичком. В нем оказалась толстая книга «Детство Бакунина» и пара башмаков.
Комиссар написал акт обыска. Встал и громко прочитал, что в комнате задержанного Ивана Леонтьевича Соколова в его вещах при обыске ничего предосудительного не найдено. Подписали протокол комиссар, понятые и милиционер. Акт исчез в портфеле комиссара. Все торопливо вышли из комнаты. Чекисты в машине укатили. Больше они не приходили.
На этом Павлович закончил свой рассказ. От чая он отказался. Очень недолго послушал мои рассказы о Бутырке. Спросил, верно ли пишут газеты о расстрелах. Я кивнул утвердительно: много больше стреляют, чем объявляют. Павлович встал и ушел. Собрался и я.
У самого входа в квартиру меня ждал Павлович. Сконфуженно он сунул мне смену белья: «В память прошлого!» — и поскорей убежал.
В общежитии Яшка встретил меня подозрительно. Конечно, доложил начальству, что я пришел богато одетый. Заведующий вызвал меня в канцелярию. Был разговор, откуда у меня сапоги и военное обмундирование царского времени. Я рассказывал долго и обстоятельно о своем прошлом (совсем так, как были заполнены следовательские допросы). В заключение я дал свой предарестный адрес в Пуговишниковом переулке. И все успокоилось.
У доктора Донского
У доктора Донского
Итак, я неожиданно приоделся. Теперь можно думать о визите к доктору Донскому. Хочу поблагодарить его, что выходил меня, когда я маялся в тифу. А про себя я еще таил надежду: авось он поможет мне с квартирой. Словом, нужно идти!
Адрес санатория, в котором находился доктор Донской, я хорошо запомнил, а записочку, данную Е.С. Бергом, я порвал и клочки разметал по улице в ветреный день.
Санаторий я разыскал легко, без расспросов — хорошо мне растолковал путь Ефрем Соломонович. Возле его корпусов один раз я прошел «так себе», не задерживаясь. Нигде не заметил ни часовых, ни заборов, ни решеток в окнах. Стало веселее — в ловушку не попаду!
Санаторий, вероятно, был за городом (не помню, как я до него добирался). Кругом пустыри и скромные домики. В центре среднего корпуса, растянувшегося вдоль улицы, был большой парадный вход, рядом — поменьше. У двери внутри здания — столик. Дальше большой зал, в его глубине, на стене, конечно, портреты Ленина и Троцкого. Все это я разглядел, когда вошел в зал.
Пусто и неприветливо было здесь. Кой-где сидели поникшие люди, они чего-то ждали не шевелясь, будто дремали. По залу медленно ходил милиционер в фуражке со звездой и револьвером на боку. Больше никаких охранников я здесь не видел.
Стоящие перед столиком посетители перебивали друг друга, совали дежурному документы. Тот, не глядя в документы, спрашивал имя-фамилию посетителя и выдавал пропуск.
Дошла очередь до меня.
— К доктору Донскому.
Дежурный посерьезнел. Посмотрел на меня и спросил документы. Я назвал свою фамилию и сказал, что недавно выпущен из Бутырской тюрьмы. Мои документы еще на Лубянке. Остановившимся взглядом дежурный смотрел мне в глаза и, должно быть, не знал, что со мной делать. Затем усмехнулся и спросил, в какой день я хожу на Лубянку.
— В пятницу, — сразу ответил я.
Дежурный кивнул, на сторонней бумажке записал мою фамилию и выписал пропуск. Сказал, чтобы при выходе я вернул пропуск ему.
Доктора Донского я нашел во дворе. Он отдыхал, сидя в глубоком плетеном кресле в самом конце каменной площадки, которая широким языком выходила за стены правого и левого зданий. Поблизости никого не было.
Доктор сидел, не шевелясь, и не то дремал, не то неотрывно глядел на протянувшийся перед ним заросший травой и бурьянами пологий изволок, плавно спускавшийся в низинку, по которой вилась серой ленточкой проселочная дорога. По ней двигалась неторопливо тележка и вкруг нее люди, трудноразличимые в мглистой далекости. В небе плыли облака и летали большие птицы, должно быть, вороны.
Я подошел к креслу доктора, покашлял, пошаркал ногами по бетонной дорожке — хотел, чтобы доктор шевельнулся. Но он не оглядывался.
— Здравствуйте, Димитрий Димитриевич! — смущенно поздоровался я.
Доктор Донской неторопливо обернулся.
Хотя день был теплый и безветренный, ноги больного были покрыты пледом, а на шею брошен широкий шарф. Доктор протянул руку. Я радостно глядел на сильно похудевшего Димитрия Димитриевича.
— Рад вас видеть! Хорошо выглядите. Берите стул и несите сюда. Поговорим! — указал он на неподалеку стоящую табуретку.
Я несмело присел. Мне почудился холодок в словах доктора, и я опал. Стал благодарить Димитрия Димитриевича за заботу, которой он окружал меня в бутырском изоляторе.
Доктор довольно улыбнулся и спросил, как я себя чувствую. Мне показалось, что я напрасно сюда пришел, и все слова для разговора исчезли с языка. Все же я сообщил доктору, что чувствую себя прекрасно. Только вот с квартирой у меня беда. В воскресенье выкинут меня из общежития Главкомтруда. Срок кончается.
Димитрий Димитриевич посмотрел на меня, вздохнул и раздумчиво сказал, что здесь никого нет, кто мог бы помочь. Придется самому выбираться из трудного положения. Хорошо бы отсюда уехать. Но сделать это трудно без связей и поддержки. Ведь на принудительных работах без содержания под стражей нужно, вероятно, ходить в ВЧК на регистрацию?
Я кивнул утвердительно: один раз уже был на Лубянке в информационном окне, но документов моих еще нет и надо прийти в следующую пятницу.
Донской завозился с пледом и ничего не сказал. Кажется, пора уходить. А мне сидеть так хорошо — не хочется двигаться. Я стал рассказывать о болезнях и операциях, перенесенных без него. Доктор глядел на меня, слушал, должно быть, невнимательно и молчал. Я пре-
рвал рассказ и вкрадчиво спросил, что я говорил в тифозном беспамятстве.
— Ни слова не вырвалось у вас, — устало улыбнулся Димитрий Димитриевич.
Наконец он как бы ожил, обернулся ко мне и рассказал, что в Варшаве организован Русский Политический Комитет. Во главе его стал Борис Савинков. В правление этого комитета вошли несколько русских общественно-политических деятелей. Есть среди них и монархисты. Положение этого комитета прочное. Но на Польском фронте началось наступление Тухачевского. По всему фронту поляки в беспорядке отступают. Красные уже перевалили через основную линию немецких окопов, оставшуюся после войны с немцами в полном порядке. Варшава срочно эвакуируется. Здесь с часу на час ждут падения польской столицы. Словом, у поляков нехорошо.
Подошел фельдшер с пилюлями. Начался медицинский разговор. Мне нечего было сидеть. Я пожелал больному здоровья и благополучия. Димитрий Димитриевич меня не задерживал. Протянул руку и грустно сказал:
— Рад, что мне удалось вас выходить!
На этом мы расстались. Я пошел к выходу поникший: большевики повсюду побеждают. Что дальше будет? Надежда на помощь доктора не оправдалась! Расстроенный, я вышел из санатория.
Никто меня не задерживал, никто ни о чем не спрашивал. Я даже пропуска своего не сдал.
На память пришла Центральная военно-приемная комиссия: ведь отсрочка дана мне до середины августа. Может быть, через переосвидетельствование мне удастся куда-нибудь нырнуть?
Как-нибудь перебедую эти недели. Господи, благослови!
Встреча со старыми знакомыми
Встреча со старыми знакомыми
Уже на другой день после моего ареста в мае 1918 года у Дугиных стало известно, что Иван в Таганке «на казенных харчах». Дело серьезное. Хорошо, если завязнет в тюрьме, а то по теперешним временам озлившиеся чекисты всех своих врагов отправляют в «штаб Духонина» на вечные времена.
Леонид решил, что нужно все бросать (вещи, квартиру) и уезжать на Дон. Маруся не соглашалась. Разговор был длинный, местами бурный, но тот и другая остались при своем мнении: брат настаивал на отъезде, сестра решила остаться.
Леонид женился. Как и когда — не знаю. Достал ордер на личное свидание со мной. И пришел в Таганку. Потом и Валя Богоявленская расхрабрилась и пришла с цветами в Таганку. Свидания не получила, нужно было уже брать разрешение на Лубянке. Передачу с цветами и скромным пакетиком продовольствия пожилой надзиратель принял и
обещал передать Ивану Соколову. Передал. А вот с Валей случилась неприятность. При выходе из тюрьмы ее задержали латышские стрелки. Они окружили всех стоящих у входа с передачами людей, прихватили и Валю и отвели всех в контору. Там опросили, обыскали и, освобождая, посоветовали больше не ходить к арестованным «белогвардейцам»: все равно с ними не увидитесь, их не выпустят!
Со слезами вернулась Валя домой. Вечером, как всегда, Богоявленские пришли к Дугиным. (Леонид с женой уже уехали.) Долго говорили с Марусей о моем аресте и решили, что надо хлопотать. Но к кому обратиться за помощью и советом?
У Богоявленских появился новый расход: покупать «Известия» и «Правду». Авось что-нибудь мелькнет об Иване Соколове. Чтобы достать газету, походить надо по лотошникам и попросить с улыбочкой оставить завтрашнюю газету. Конечно, лотошники обещали, но назавтра газетки не было: все номера расходились, потому бумажка хороша на цигарки!
Валя все-таки газету доставала. Дрожащими пальцами разворачивала страницы, на которых часто бывали списки расстрелянных. Но, слава Богу, Ивана Леонтьевича Соколова в них не было. Отходило сердце, веселее двигались руки.
А время шло. Лето 1918 года у москвичей прошло в страхе — расстреляют. Другое лето, 1919 года, как челнок на реке, проплыло в напрасной надежде — придут добровольцы. Бесследно пропал Иван Леонтьевич. И навести о нем справку боязно: задержат, опросят, а там и не выпустят!
1920 год двигался вяло. Надежды на добровольцев исчезли. Грызла тоска. Лето было жаркое. Возвратясь с работы, Валя почти каждый день бралась за стирку, не всегда с мылом, своей единственной выходной блузки. Вечера стояли знойные. В кухне на шнурочке блузка скоро высыхала. Валя в белой рубашечке сидела на кухонном подоконнике, глядела на пустырь между домами и... молилась. О чем? Прежде всего, о своем и, конечно, мамином горе — голоде, нищете, пустоте. Эта молитва была обычная — читалась с детства просто и скоро. А вот своя, новая молитва — о гибнущей России, о вымирающем народе, о нашей общей бесприютности — шла медленно, со слезами и тяжелым крестным знамением. Иногда молитва шла от души, была без слов, даже без мыслей, но всегда со слезами втихомолку.
Уже проходил июль, впереди еще был теплый август, а затем дохнет холодом осень, закроются окна. В кухню проникнет холод, голод и страх: как переживем зиму, чем будем топить?
Боже, что ждет нас? Ниоткуда помощи нет — союзники отвернулись!
Как только я вышел из Главкомтруда и оказался на улице, «без содержания под стражей», я сразу вспомнил о Дугине и решил поско-
pee к нему зайти. Он поможет мне с квартирой. «А если он уехал?» — затревожился я, и руки у меня опустились. Но панике я не поддался, не такие дела бывали! Две недели я обеспечен жильем в общежитии, дальше поживем — увидим! И за суетной занятостью встреча с Леонидом стала откладываться. Однако, когда у меня осталось лишь три ночи обеспеченного жилья в общежитии, я затревожился: нужно что-то делать, куда-то идти, хлопотать, просить, доказывать, что и выпущенному из тюрьмы человеку нужен свой угол.
Пришел я домой после тяжелой работы (меня послали таскать мешки неизвестно с чем, тяжелые, как камнем набитые), еле ноги тяну, мечтаю, как бы прилечь. А тут, на пороге общежития, Яшка меня встретил с сообщением, что «хозяин» велел мне напомнить, чтобы я без замедления искал себе квартиру и уходил отсюдова в самый срок. Я крутанул головой и хотел дальше шагать, да Яшка затоптался, засопел и с ухмылкой сообщил, что есть неподалеку староватая женщина, которая возьмет к себе на недолгое жительство одного человека. Конечно, оплата поденно и чтоб имел работу на стороне и днем дома под ногами не путался. Если желательно, он записочку даст с адресом за папиросочку.
Папиросочку я ему сунул, как раз у нас выдавали, да не какие-нибудь, а «Иру», адресок получил и решил сначала маленько передохнуть, а потом идти к Авдотье Ниловне (так в адреске значилась будущая моя хозяйка). Погляжу на ее квартиру и, если что подходящее, поторгуюсь и устроюсь.
Я повеселел. Недолгое время полежал, не закрывая глаз (закрою — засну и никуда не пойду). Все думал, как лучше разрешить квартирный вопрос. На ум пришел Дугин. А что, если сначала зайти к нему? Но, вероятно, на старых местах никого не застану! Будь Леонид дома, непременно навещал бы меня в заточении. А все-таки пойду!
Вот и дом Дугиных. Иду и искоса все время гляжу на стену крайнего флигелька... Вижу, что в окне Богоявленских белая дева сидит. На меня, конечно, без внимания. И неудивительно: стар не стар, но и не молод, лохмат — никакого вида! «Чего пришел?» — попрекаю себя и сам себе отвечаю: «Известно чего, ищу для проживая угол». И сразу, во весь голос, кричу:
— Валя!
Девушка в окне встрепенулась, взглянула на меня и замерла.
— Господи! Иван Леонтьевич!? Вы?! — Вскочила, что-то матери в комнате говорит. Халатик темненький накинула. — Боже мой! Боже мой! Что за чудо? Иван Леонтьевич, скорей идите! — и скрылась.
Я пересек пустырь. В тусклом свете предвечерья нашел входную дверь и загремел вверх по лестнице. Остановился у открытой двери. На середине сумеречной кухоньки, у печки-«буржуйки», Валя с мамой стоят, бледные, смущенные, держатся за руки...
Вошел, здороваемся, смеемся, а смех-то ненастоящий. Потому, должно быть, что вида моего испугались.
— Бежали? — чуть слышно спросила мать.
— Нет, выпущен на принудительные работы без содержания под стражей.
— Ну, слава Богу! — истово перекрестилась мать, а за ней и Валя с крестным знамением платочек достала.
— Как устроились? Где живете?
— Две недели жил в общежитии. Срок кончается. По необходимости к вам зашел. Авось о Леониде узнаю.
И начался долгий разговор о моем мытарстве. Наконец, обо всем переговорили. Я собрался уходить, и тут мать решительно обратилась к Вале:
— Примем к нам на жительство Ивана Леонтьевича? Пусть здесь на кухне живет. Только вот что с пропиской будет? Говорят, строгости пошли теперь. Есть ли какой-нибудь документ?
Я смущенно показал тюремный документ. Это был список всех выпущенных вместе со мной. Конечно, на нем были нужные подписи и треугольная печать. Мы все трое рассматривали его и читали. Наконец огорченно решили: «Никак не пропишут». Однако мать Валентины, после раздумья, взяла мой документ и пошла к домкому. Он человек добрый, что-нибудь посоветует.
Уже на дворе темно, на лестнице никого. Валя волнуется, а мне неловко. Ведь все из-за меня. Наконец дверь открылась. Лицо у старушки сияет. Прописали! Правда, после колебаний и звонка куда-то. И протянула мой документ с новым штампом.
Радостный вздох вырвался у нас троих, вырвался наружу и поднялся в Господу Богу.
— Слава Тебе, Господи! — перекрестилась скоренько матушка. — Нашелся нам помощник в хозяйство. Одним нам, слабым женщинам, не управиться.
На радостях мы расцеловались и пошли к Марусе Дугиной за раскладушкой.
Смена жилья
Смена жилья
Сестра Леонида только что вымыла волосы. На голове у нее был платок, свежее лицо в смущении, которое превратилось в испуг, когда она увидела мою бородатую физиономию, увенчанную лохматым комом волос.
— Не бойся и не волнуйся! Это Иван Леонтьевич! — успокоила ее Валя. — Как видишь, он жив и здоров! А жить он будет у нас. Нам одним тяжело. Мы с мамой не справляемся со всем хозяйством, да еще зимой — со снегом, дровами, очередями...
И начались расспросы, как я выбрался из тюрьмы. Когда выяснилось, что мы пришли за раскладушкой, начались розыски по всей квартире. Все в ней было завалено вещами скрывшихся
друзей. Кругом пыль, и все оставленное на хранение имущество выглядело серо и дряхло.
Комната Леонида была под ключом. Она не открывалась с момента исчезновения брата. Заглянули туда и сразу увидели прислоненную к письменному столу раскладушку. А когда подошел в столу, то в колеблющемся свете жиденькой свечки, что была у меня в руке, увидел на нем тот самый паспорт, что взял у меня на лестнице Леонид для «левой» прописки.
Прихватили раскладушку и на минутку присели в кухне поговорить о новых порядках в столице. Всем нужно рано вставать, да и свечи — товар дефицитный, их трудно доставать даже на Сухаревке. Богоявленские очень удивились, что в общежитии всю ночь горит электричество. Им приходится рано ложиться спать. Но зато утром милостиво светит с потолка электрическая лампочка. С вечера не выключают ее, и свет заменяет будильник.
Но не дай Господь, если среди ночи включится свет. Это значит, что явились с обыском чекисты. Окружат освещенный район солдатами и пойдут греметь по квартирам, искать, кого им надо. Свет на улицах и в домах погаснет. Наступит обычная темнота, и утром ее не разгонит лампочка под потолком. Одевайся, мойся, собирайся при свечке. И не опоздай на работу, а то в саботажники попадешь, в сибирские лагеря укатишь.
Повздыхали мы, поохали, вспомнили, что уже поздно, и пошли к себе. У двери Богоявленских остановились. Окончательно решили, что завтра я непременно к ним переезжаю. Я внес раскладушку, простился и вышел на пустырь. Глаза скоро привыкли к мглистой темноте. Ночь угрюмая, молчаливая, ни ветерка, ни шороха. Иду и прислушиваюсь. Все кругом спит или делает вид, что спит.
Завиднелись живые огоньки общежития. Слава Богу! Благополучно прошел не совсем спокойную дорогу!
Проснулся я чуть свет. Собрал пожитки, со всех сторон оглядел койку: ведь, если что-нибудь уронишь или забудешь, никто тебе потерянного не вернет. Закинул за плечи тючок и пошел в контору отметиться, что выбываю из общежития. Мне было некогда: хотелось пораньше доставить свое имущество к новому жилью и махнуть на Сухаревку. Может быть, дадут кусочек колбаски с хлебушком за мои рубли керенские.
Торопился я и совсем не заметил милиционера, что в крапиву и лопухи как бы за нуждой присел, а на деле — чтоб кого перехватить на тропинке с колбасой, маслицем — с чем придется.
Вот к нему в лапы я и попал. Но нечем ему поживиться, ничего «преступного» у меня не оказалось. И отпустил меня милицейский, а сам дальше пошел. Я в свою сторону шагу надбавил.
Перед дверью Богоявленских свое имущество оставил и готов был «улетучиться», да нечаянно задел сапогом веревочку от тючка. Тючок и раскрылся, верхнее имущество (Красного Креста) свалилось
с нижнего (тюремного) и какой-то железкой стукнуло в пол. А в это время дверь открылась, и в растворе появилась Валина мама. Ничуть не заспанная, седенькие волосики в папильотках, сама в стареньком халатике.
— На лестнице ничего нельзя оставлять, — зашептала себе в ладошку. — Теперь не царский порядок, все моментально унесут и следа не оставят!
Я перекинул имущество в кухню, по старой привычке козырнул и собрался идти. Да не тут-то было: радушная хозяйка меня за рукав да к столу — чайку попить. Под ее шепоток я скоренько опорожнил стакан, хлебушком закусил и поднялся. В два маха был на трамвайной остановке. Вскочил в вагон, и заскрипело на заворотах старое подва-гонье.
На Пречистенке, куда мы духом домчались, не было обычной спешки. Как всегда, сновали люди, говорили, смеялись и не торопились — было очень рано. На бульваре присел я на скамейку. Меня потянуло ко сну. Готов был уже подремать, да спохватился: могу проспать входное время на работу. Будет нагоняй от Соколова!
И лениво встал, потянулся — и в свой Центроколхоз.
Красный парад
Красный парад
Я вошел в свой отдел и не успел занять обычное место, как в комнату вприпрыжку вскочил Саня. «Завтра парад! Завтра парад!» — радостно завертелся он.
За два дня до этого председатель нашей комячейки, все тот же «товарищ Соколов», обходя рабочие комнаты, зашел и к нам, в Финансово-расчетный отдел, и объявил, что послезавтра великий праздник Третьего Интернационала. Занятий, конечно, никаких. Но все, хотя и воскресенье, должны явиться сюда в 7.30 утра. В швейцарской соберемся, выйдем на улицу, построимся и организованно пойдем на сборный пункт для участия в общей демонстрации. Кто не явится — будет иметь дело с МЧК. Все было сказано властно, строго.
В прошлом, 1919 году в это самое время в Москве (кажется, впервые?) состоялся конгресс Третьего Интернационала. Открылся он торжественным заседанием в Кремле и парадом на Красной площади. По всей Москве были расклеены громадные плакаты с объявлениями об этом «великом событии».
Я в то время сидел в Бутырской тюрьме. И об этом «мировом событии» много теперь рассказал мне Саня. Он как активный комсомолец всюду носился, много видел и еще больше слышал. С жаром рассказывал, как после парада все служащие нашего учреждения, участвовавшие в параде (а то и не участвовавшие), явились в нашу швейцарскую, зарегистрировались и, в дополнение к обычному обеду, получили по две сосиски и по куску хорошего хлеба. Ему же лично — за
усиленную помощь в день парада — «товарищем Соколовым» было отпущено еще две сосиски, в чем он расписался в ведомости.
В этом году Саня с нетерпением ждал праздника Третьего Интернационала. Парадно пройдем перед нашими вождями и «всемирными гостями». Ну, а потом, конечно, закусим сосисками с хлебом. Ему-то наверняка перепадет. А вот мне, скорее всего, ничего не дадут, потому что работаю «принудительно».
Накануне праздника главные улицы Москвы старанием усердных коммунистов, специально для этого мобилизованных, были подметены и посыпаны где ельничком, где просто зеленой травкой, а дома завесили широкими красными полотнищами с крупными белыми надписями. Всюду орудовали милиционеры, в толпы собираться не позволяли, «вяло» идущих просили не задерживаться.
В день праздника Третьего Интернационала к указанному времени мы собрались в швейцарской нашего учреждения. Курили, «баловались» с девчонками, кого-то ждали... Наконец из своего кабинета вышел «товарищ Соколов» и стал по списку нас проверять. Все служащие оказались налицо. По сигналу начальства коммунисты отделились от беспартийных. Соколов выдал им винтовки (кажется, без патронов), вывел на улицу, построил по четыре. Беспартийных (около 200 человек) поместил за ними; мужчины впереди, женщины позади. Принесли три красных плаката на длинных шестах. Один плакат получили члены комячейки, другой передали нам, третий — женщинам.
С пением «Интернационала» мы, как солдаты, в ногу, дружно пошли по мостовой к Краснопресненскому исполкому.
Здесь нас всех наделили красными лоскутами. Вооруженные коммунисты, разукрашенные красными лентами, торопливо ушли вперед, к «своим». Женщины, все в красных косынках, здесь полученных, исчезли где-то в тылу. Мы же, беспартийные, с лоскутками красного ситца в петлицах, двинулись от исполкома только около 10 часов.
Обгоняемые отрядами вооруженных коммунистов (чрезвычайно важных и гордых), мы неторопливо прошли Сенную площадь и по Грузинской вышли на Тверскую.
Как только коммунисты ушли, в наших, беспартийных рядах начались шепотливые разговоры. Не стесняясь в выражениях, стали крыть советскую власть и этот самый Третий Интернационал, из-за которого мы топаем по улицам неизвестно зачем. Бранили и самих себя за то, что «ходим болванами» на всякие демонстрации.
На другой же, послепраздничный день из нашей беспартийной группы, где так упорно шептались, чекисты взяли на расправу несколько человек. На работу они не вернулись.
На Тверскую мы вышли к 12 часам. Вся Тверская была забита демонстрантами. Неразбериха ужасная. Каждое учреждение старалось пролезть вперед, чтобы как можно скорее добраться до Красной площади и «продефилировать» перед вождями, важными членами Совнаркома и их заграничными гостями, затем зарегистрироваться в своих учреждениях, перехватить праздничный обед и бежать домой.
Наша «центроколхозная» группа Наркомзема то бежала, чтобы не отстать от впереди идущей группы «совхозов», то довольно долго стояла на одном месте, потому что впереди не двигались. От усталости люди садились на грязные камни и дремали.
Часам к четырем мы добрались до Скобелевской площади, которая уже была переименована на советский лад. Оттуда скорым шагом, почти бегом, прошли к Иверской, где на ходу к флангам каждого нашего ряда ловко пристраивались неизвестные люди без винтовок и без всяких красных отличий. Думаю, что все они были большевиками.
Под команду «ать-два!» и звуки оркестра, гремевшего на Красной площади во всю силу медных инструментов, мы молчаливо прошли (скорее, пробежали) перед «товарищем» Троцким, в театральной позе стоявшим в деревянной будке из новых досок, поставленной на высокой земляной горке, спешно насыпанной у Кремлевской стены. Под горкой, внизу, на наспех сколоченных подмостках, расположились иностранные гости и члены Совнаркома. Они махали нам шляпами, фесками и иными головными уборами, приветственно кричали.
Мы проходили перед ними ободранные, голодные, невидимо подгоняемые чрезвычайщиками, и представляли серый «авангард мировой социальной революции».
Кроме членов Совнаркома и иностранных гостей, на Красной площади были только отряды вохровцев, которые не пускали на площадь публику, густо толпившуюся за цепями вохровских солдат.
Беглым шагом мы промаршировали по Красной площади, на ходу свернули плакаты, потеряли строй и по тротуарам, по мостовым чуть ли не вприпрыжку побежали «на службу». Наши фланговые, как бы конвойные прилепки, помчались к Иверской, вероятно, чтобы опять сопровождать очередные партии беспартийных демонстрантов.
На службе в швейцарской нас встретил Соколов. С шуточками он отмечал в списке наше прибытие, выдавал купоны на праздничный обед. Мы помчались в столовую, съели сосиски, кашу и обычную баланду и, едва волоча ноги от усталости, пошли по домам.
А наши заграничные «товарищи» ликовали, восхищались многолюдством парада. Были горды, что принадлежат к могучему Третьему Интернационалу.
О, если бы они могли прочесть наши горькие мысли, думаю, что лица бы у них вытянулись. Они бы перестали махать нам шляпами, а, натянув их до ушей, поскорее бы умчались в свои края.
Кажется, уже на параде я слышал, что один из заграничных членов парадного заседания конгресса (кто именно, не помню, не думал, что об этом удастся написать) каким-то образом узнал обо всех зверствах и мерзостях, которые творятся большевиками в России. На одном из закрытых заседаний конгресса он заявил, что как социалист и честный человек он не может быть с советской властью, совершившей столько преступлений. Его тотчас выслали из Совдепии как «прислужника Антанты и агента Пилсудского».
Советские радости
Советские радости
После парада шел я домой (к Богоявленским) с тупой тоской и тяжелой усталостью. Ноги подкашивались, едва двигались. Одно только желание было: лечь где-нибудь и спокойно полежать. А тут нужно распаковываться, устраиваться с раскладушкой, подметать, убирать, переставлять! Работа все пустяшная, да парадное топтание выбило из сил. Эх, что делать! «Приду, извинюсь, прилягу где-нибудь на полу», — окончательно решил я и стал медленно подниматься к своему жилью.
Лестница показалась очень длинной и невероятно скрипучей. Подниматься по ней было просто невмоготу. Кружилась голова, ноги едва шли. Наконец переступил порог и оказался в кухоньке.
Первое, что бросилось в глаза, — это раскладушка, поставленная в уголке и аккуратно застланная. Вверху, над ней, от окна к печке-«буржуйке», что стояла посередине кухоньки, протянут шнурочек, и при нем сушится мое белье, только что выстиранное.
Я ожил: рассыпался в благодарностях, даже по старой привычке у мамаши ручку поцеловал. А ручка рабочая, жесткая и еще влажная от недавней стирки. От моих благодарностей мамаша отмахнулась.
— Вместе будем жить. Друг другу помогать должны.
Вышла Валя. Сразу за посуду взялась. Мать принялась разогревать обед. А мне нечего делать: стою и гляжу на милых хозяек.
Валя пригласила к столу. Стол маленький, будто картонный, раскладной. На нем скатерка, чистенькая, выглаженная, еще с рубчиками от глажения. Боже мой, когда-то давным-давно, в Калуге, когда у меня была семья и жена, сиживал я за таким чистенько накрытым столом!
После поклонов и отказываний я присел к столу и взялся за ложку. Обед проходил молча. Все глядели в тарелки и не спеша работали ложками. После целодневного мотания по улицам аппетит не уменьшился. Хотелось есть и есть без конца, но замечательный постный картофельный суп быстро заканчивался. Чтобы не раньше других моя тарелка оказалась пустой, помню, я медленнее стал усердствовать ложкой. Но Валя все же покончила с супом последней.
Настороженное молчание затянулось. По кухоньке плавало смущение и недовольство. Мы с Валей глядели в тарелки и не шевелились. Мамаша возилась у печки. Меня тянуло прилечь. Глаза слипались. Я потихоньку глотал несносные зевки и думал, о чем бы заговорить. Но мыслей не было, и слова на язык не шли.
— Сейчас еще будет картофель в виде пюре! — не оборачиваясь, сказала Валина мама.
— Что это сегодня картофель и картофель? Откуда, мамочка, ты его взяла? — примирительно спросила Валя.
Оказалось, мать побывала сегодня на Сухаревке н обменяла новый молитвенный коврик на мешок картофеля, да еще с доставкой домой.
Через дня два после парада пришел я на работу, только-только не опоздал. А на моем столе пакет от «товарища Соколова».
Я мешочек пощупал, к уху приложил: как будто крупа? Так и есть. Мы с Саней крупу пшенную получили. А начальнице еще прибавили замечательных макарон. Ну да ничего, обойдемся без макарон. «Через денек-два нам всем масло дадут!» — обещает Саня.
Тому, что мне масло дадут, я не поверил, но чрезвычайно обрадовался, что сегодня принесу домой пшено. Все входящие и исходящие бумаги по делу о пригородных огородах я быстро просмотрел. Делать было нечего. Глядя на мешочек с крупой, я затревожился: как пойду на обед, а пшено оставлю без наблюдения? Исчезнет со стола, и следов не найдешь. Я заерзал на стуле. Саня посоветовал сдать пакет на хранение швейцару. Так и сделали.
Домой я вернулся радостный. С порога протянул пакетик: на службе получил.
— Только что стали работать, и уже ценный подарок, — недоверчиво взяла хозяйка сверток. — Это неспроста! Вон Валя служит два года и ничего ни разу не принесла.
Поели мы крапивного супу, для вкуса в нем картошка варилась. И на второе опять картошка, только «в мундире», и соль к ней подана.
Я пододвинул к окну стул, поудобней уселся, совсем как в царское время. Зачем оно ушло? Кому нужна была революция? Солдаты спасали свои жизни, испугались предстоящего дня наступления?.. Так ведь Чрезвычайка много больше уничтожила людей. А гражданская война сколько жизней унесла! Что еще ждет нас?
Погибло все, все дорогое...
И не вернется никогда!
На дворе было тихо-тихо. Не слышно было ни обычного тарахтенья повозок, ни криков, ни брани. Все замерло, как бы прислушиваясь, что будет дальше.
Мамаша развернула пакетик с крупой, умилительно поглядела на пшено и платочком вытерла глаза *.
* [1] На этом рукопись III-й части обрывается. Из содержания IV-й части, посвященной варшавскому периоду жизни В.Ф. Клементьева, можно заключить, что он в августе 1920 г. попал в Красную армию, принял участие в неудачном наступлении на Варшаву; затем — отступление к Минску, где он и провел месяц, «тяжело и опасно» работая в Управлении инспектора артиллерии. В конце сентября — начале октября перешел польскую границу и оказался на положении военнопленного. В Варшаву прибыл в октябре 1920 г.
Послесловие
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Когда я в октябре 1920 года покинул РСФСР и попал к полякам, Рижский мир уже был заключен, но польская армия стояла на новой своей восточной границе в полной боевой готовности. Я оказался военнопленным. Сразу же начались допросы: кто я такой, где был, что делал.
Уже при самом первом допросе — в штабе авангардного батальона — я попросил отправить меня в распоряжение Русского Политического Комитета, ссылаясь на знакомство с его председателем Борисом Савинковым. Я торопился с этим заявлением, потому что иначе мне грозило попасть в лагерь военнопленных, а оттуда в порядке обмена пленными я мог опять очутиться у большевиков. Однако в низших штабах при допросах интересовались лишь тем, в каком состоянии Красная армия, а на мое заявление внимания не обращали. Наша группа военнопленных (5 офицеров и около 40 солдат), по установленному правилу полевого устава, неторопливо продвигалась из низшего в вышестоящий штаб. Все дальше удалялись мы от замороженного «миром» фронта. Хотя нас сопровождали не то трое, не то пятеро польских солдат, мы пользовались полной свободой и, только придя к месту ночлега, выстраивались, проверялись счетом и размещались по крестьянским хатам. Хозяева обязаны были вечером и утром накормить нас картошкой. (Должен сказать, что кормили нас досыта.) Несколько человек где-то отстали. Конвоиры не огорчились: «Разошлись по домам, и слава Богу».
Так дошли мы до Барановичей. Нас, офицеров, вызвали в штаб армии. Во Втором отделе (разведывательном) моим знакомством с Савинковым заинтересовались. Подробно расспросили о работе Савинкова в 1918-м, и опять мы двинулись в путь. Теперь мы шли в Слоним, на сборный пункт военнопленных. Шли трое суток. И не успели конвоиры наши передать списки коменданту лагеря (старому полковнику русской службы), как всех нас, пятерых офицеров, вызвали к нему. Начальник лагеря не мог сказать, зачем нас вызывают в Варшаву. Но раз требуют — он нас отправляет.
В вагоне третьего класса почтового поезда для нас освободили крайнее отделение, и под конвоем двух солдат мы поехали в Варшаву. Было холодно и голодно. Наши конвоиры на свои скромные средства два раза приносили нам на узловых станциях горячий кофе и свежие французские булки. Боже! Никогда в жизни я не пил такого вкусного кофе с настоящим молоком и не ел такой хрустящей булки!
Оборванная и голодная Варшава встретила нас неприветливо. Моросил холодный осенний дождь. Резкий ветер насквозь пробивал ветхую одежду. Дрожа от холода и нервного озноба, мы покорно шли по торцовой мостовой, разбитой и мокрой, за конвоиром. Другой конвоир, закинув винтовку за спину, шлепал за нами. Привели нас на гауптвахту, сдали караульному начальнику и ушли.
Очень скоро дали нам по куску хлеба и кружке чаю, развели по карцерам. Дверь захлопнулась, как крышка гроба, шумно и безнадежно. Я лег на койку. Что будет дальше?
Утром нас всех пятерых собрали в караульном помещении, дали кофе, хлеб. И мы отправились со своими котомками в Генеральный штаб. Идти было недалеко. Перевели нас через площадь, на середине которой стоял наш православный собор необыкновенной красоты. Возле него — на краю площади — высоченная колокольня, нарядная, воздушная, чудесная, будто только что испеченная пасхальная бабка. Под ней две покосившиеся наши северные тщедушные сосенки. До сих пор не забыл я о них, стоят они у меня перед глазами как живые, вероятно, потому, что их безнадежный вид как раз соответствовал тогдашнему нашему бесправно-нищенскому положению.
Итак, площадь (называлась она Саксонской) мы оставили за собой. Пересекли бойкую улицу и с бьющимися сердцами и серьезными лицами вошли в боковой узкий вход давно не ремонтированного здания Генерального штаба.
Часовые ввели нас в пустую приемную (окна без решеток!), усадили на скамейку, а сами устроились на твердом диванчике у входа.
Скоро появился полный сержант, получил от конвоиров наш список. Проверил нас числом и по фамилиям, расписался в приеме, и солдаты, щелкнув каблуками, ушли.
Сержант по-русски объявил нам: «Сидите и ждите, когда вас вызовут» — и скрылся за дверью. В приемной мы остались одни, без конвоя. Конечно, повеселели: ведь не так бы относились к нам, если бы считали нас преступниками, не оставили бы нас без присмотра — мы могли и уйти. Но куда? Ведь всякий побег должен быть подготовлен. Мы попробовали говорить — ничего не вышло, наши слова и голоса к этой комнате, пустой и полутемной, не подходили.
Внутренняя дверь приемной раскрылась. В растворе появился сержант и, вызвав меня, с изумлением посмотрел на лохматого, давно не мытого оборванца.
— Пошли!
Привел он меня в светлую комнату со свеженькой мебелью (совсем такой, какая у нас была в канцелярии перед 1914 годом), с радостным, чистеньким поручиком, выглядевшим ребенком, вынутым из ванны, щелкнул каблуками и с недоумением произнес:
— Пан поручик! Это и есть российский капитан? Поручик утвердительно кивнул ему, а мне указал на стул перед столом. Нерешительно переминаясь, я присел на краешек: чистенький, желтенький, блестит как лакированный... А я! Боже, какой только грязи на мне не было!
Поручик покопался в стопке тетрадей, как две капли воды похожих одна на другую, вынул нужную, развернул.
— Вы были в российской армии капитаном? — глядя в тетрадь, лениво спросил он.
— Был.
— В 4-й Финляндской дивизии?
—Да.
— А почему еще здесь приписано: 3-я артиллерийская бригада?
— Моя кадровая часть. Всю войну я был в ней.
— Какой она дивизии?
— 3-й пехотной.
Поручик поднял голову, поймал мой взгляд и просиял: теперь-то я тебя выведу на чистую воду! — хитро заулыбался и служебно сухо спросил:
— Где ваша дивизия находилась в мае 1916 года?
— Занимала позицию по берегу реки Иквы, от Кременца до деревни Спас, — нервно сжимая кулаки, сухо ответил я.
— Вы, конечно, весь май просидели спокойно в окопах. Может быть, рыбку ловили где-нибудь под кустиком? — с насмешкой и ехидством глянул поручик на меня и спрятал глаза в тетрадку.
— Никак нет, в середине мая мы прорвали фронт австрийцев под деревней Сопанов, взяли много пленных и трофеи, два дня отбивали атаки противника, который наконец обессилел, и мы отогнали его за Радзивилов.
Поручик смутился, заерзал на стуле, махнул перед носом белоснежным платочком и хрипло признался:
— В Сопанове меня ваши в плен взяли! Как мы могли держаться, если две ваши дивизии на нас навалились?
— Никаких дивизий там не было! — сообщил я. — Два наших полка — 10-й Новоингерманландский и 12-й Великолукский — наступали там и вас погнали. Может быть, помните, как один ваш ошалевший огнеметчик, когда мы взяли уже все три линии окопов, зажег свой аппарат и в небо ударило облако черного дыма? Наши солдаты ближайшей роты испугались: «Газы пустил!» — и бежать. Да офицеры их остановили.
— Да-да, конечно, помню! — заулыбался прошлому поручик. — Как раз в это время наша группа была на мосту через речку. По вашему мостику неприятно было идти, вода перехлестывала его почти до колен!.. Ну, хорошо, господин капитан, — поручик снова заговорил официальным тоном, — у нас с вами все кончено. Сержант проводит вас в другой отдел.
Опять я попал в приемную. И здесь был за столом сержант, но усатый, на голове четырехуголка с орлом, на боку — револьвер; значит, дежурный. У стены скамейка. На ней такие же, как я, оборванцы.
Привычным жестом дежурный взял мое «дело», пробежал приколотую к папке записку, лениво взглянул на меня и кивнул на скамейку с оборванцами. Оборванцы зашевелились, потеснились, и я приобщился к «своему народу».
Сержант беспечно закурил, вытянул с приятностью под столом ноги и положил мою красную папку на стопку желтых «дел», бывших
у него под рукой. Но застыть в дремотной неподвижности ему не пришлось.
В это время из двери, которую я в суете не заметил, вышел нарядный польский офицер, устало посмотрел на нас и, оставив после себя приятный запах одеколона, скрылся за дверью, что была рядом со столом дежурного.
Что-то знакомое показалось мне в лице и походке польского офицера. Я — к дежурному: нельзя ли видеть штабс-капитана, что только что прошел?
— Какого тебе штабс-капитана, это майор Чарноцкий.
— Вот именно! — задохнулся я в радости. — Чарноцкого Виктора!
— Ты его знаешь?
— Очень хорошо.
Сержант посмотрел на меня, затянулся, положил окурок на пепельницу, подумал, потом записал мою фамилию на клочке бумаги, лениво поднялся и в неохотную развалку скрылся за дверью у стола.
Я не сводил взгляда с двери, которая бесшумно закрылась за дежурным. Моя оборванная братва начинала похихикивать: гляди, чего захотел, — специально докладывать о нем! Я начал попрекать себя за безрассудство. Мне все больше казалось, что я ошибся: незнакомого офицера принял за Чарноцкого.
Вероятно, прошло несколько минут, но мне они казались бесконечностью. Ведь, может быть, этот майор уже приказал вызвать конвоиров и отвести меня в каталажку за докуку. Что ж, сидел у большевиков, посижу и у антибольшевиков!
Но в каталажку мне идти не пришлось. Вернулся дежурный и проводил по ярко освещенному коридору, указав на последнюю дверь.
Неизвестно зачем (ведь все было рваное и грязное) я одернулся и два раза костяшками стукнул в дверь. На стук кто-то отозвался; я толкнул дверь и вошел в узкую комнату. Смутился и застыл у входа. А смутился оттого, что между окон, под большим портретом Пилсуд-ского, за широким письменным столом стоял тот самый самодовольный майор, что проходил только что через приемную. Он говорил по телефону и смеялся. Но, увидев у двери бородатого оборванца, трубку положил, потемнел. «Нет, это не Чарноцкий», — мелькнуло у меня. Но я попригляделся, увидел, что у нарядного майора губы перекосились, и сомнения рассеялись: за столом был наш Виктор. Но смотрел он на меня строго и изумленно, казалось, что язык перестал ему повиноваться, и он молчал как зачарованный. Все же пересилив свой гнев и возмущение, он спросил у меня:
— Чего вы пришли? Что вам нужно? Я неторопливо, со вздохом, ответил:
— А вы не помните бригадного адъютанта нашей славной бригады?
Чарноцкий задохнулся, осел, лицо задергалось.
— Господи, да что они с вами сделали! — Он шел ко мне с протянутыми руками.
Мы обнялись. У обоих были влажные глаза. Тряслись губы и дергалось лицо у Чарноцкого. Вероятно, то же было и со мной, ведь горько-горько, совсем не радостно было у меня на сердце!
Присели на диванчик, под портретом какого-то важного генерала, и начались расспросы, рассказы о пережитом в проклятом 1917 году.
Два раза стучали в дверь. И два раза он резко кричал по-польски: «Занят!»
Наконец, без стука, властно и раздраженно, широко распахнув дверь, вошел офицер в чинах. И уже с порога начал было гневно говорить. Чарноцкий вскочил, я тоже встал. Вошедший увидел меня и замолчал. Вопросительно посмотрел на меня, на майора. А тот руки по швам, каблуки вместе. Конечно, я не понял резких слов начальства при появлении, не разобрал и доклада майора полковнику, но по привычке подтянулся: ведь начальство — всегда начальство. А полковник — ко мне, руку протянул и отчетливо произнес:
— Очень рад, что удалось вам к нам попасть. Надеюсь встретиться и поговорить по-настоящему (но я с этим полковником, кажется, Шетцдем, больше не виделся). А сейчас, извините, я занят!
Потом обратился к Чарноцкому:
— Не спешите. Заканчивайте с капитаном и приходите! Полковник кивнул Чарноцкому, протянул руку мне и ушел. После ухода начальства Чарноцкий заторопился «кончать» со мной.
Когда мы сели у его стола (под портретом Пилсудского), он спросил у меня:
— Что с вами делать?
(Это «вы» меня поразило, в бригаде мы были с ним на «ты». Но в такое шаткое время, конечно, обращать внимание на «ты», на «вы» не приходилось. А все-таки такой переход был неприятен.)
И я не задумываясь сказал:
— Отправьте меня в Русский Политический Комитет к Савинкову.
— К Савинкову?! Борису?! — Майор до того изумился, что захлебнулся в голосе и широко открытыми глазами смотрел на меня.
— Да, к Борису Савинкову, — уверенно подтвердил я.
— Он вас знает? — Чарноцкий надел пенсне, которое на шнурке свисало на грудь.
— Думаю, что он меня не забыл. Ведь в Москве, в 1918-м, мы с ним не раз встречались. Я был в организации, которую Савинков возглавлял.
— Вот даже как! Вы, значит, были в Союзе Защиты Родины и Свободы?
— Был его членом.
— Чудесно! Идите в личную канцелярию Савинкова. Это совсем близко — гостиница «Брюлевская». А Комитет на Маршалков-
ской, 68. Это далековато... Но позвольте, — спохватился Чарноцкий, — Борис Савинков, кажется, уехал и его в Варшаве нет... Сейчас узнаю!
Майор позвонил по телефону и очень скоро разочарованно положил трубку.
— Да, Савинкова здесь нет. Он в Пинске. Вместе с генералом Булак-Балаховичем они собираются идти на Москву.
— На Москву? Это когда большевики только что покончили с Врангелем?! И у них не осталось никаких фронтов?! А армия в боевой готовности!
— Да-да! На Москву, на Москву! — оживился Чарноцкий. — Генерал Булак-Балахович! Вы о нем слышали?.. Не слышали?! Он был у Юденича. Брал Псков. Навел там порядок. Ну а когда поход на Петроград не удался, мы его пригласили к себе. И не жалеем! Нашей армии он очень помог партизанскими действиями. В самый ответственный момент он со своими молодцами в глубоком тылу у большевиков взял Пинск и прервал снабжение боеприпасами и продовольствием.
— Да, я припоминаю: кое-что слышал о делах генерала Балахо-вича; о Камень-Каширском погроме у нас кричали.
— И это было. Но не погром, а разгром большевиков, стрелявших по балаховцам из окон, с крыш, с перекрестков. Ну, об этом мы еще поговорим. Итак, решено, идите в отель «Брюль». Оттуда вас переправят к Борису Савинкову в Пинск, — объявил мне майор.
С этим мы поднялись и готовы были проститься. Но Чарноцкий вдруг замялся... Посмотрел на мое рубище и сначала раздумчиво, а потом решительно предложил:
— Знаете, лучше я дам вам «документ подружий» в Пинск. Это наша проездная литера «А». С этим документом вы легче и скорее доедете. Должен вас огорчить: в здешних русских организациях большие свары из-за личных дел и партийных счетов. Начнут вас посылать от одного начальника к другому. А начальников много — до весны не уедете! А по секрету, как старому соратнику, скажу вам: Савинкова в русской эмиграции не любят, конечно, за прошлое, а главное — за то, что он идет с поляками.
Я поблагодарил майора за любезность и попросил выдать мне военные документы. А про себя подумал, что прежние дружеские наши отношения остались в дореволюционном прошлом.
Через несколько минут машинистка принесла мое «дело» и листок размером с почтовую страничку. Это и был «документ подружий». Чарноцкий его подписал, приложил печать и протянул мне, да сейчас же обратно взял.
— Делать так делать! Ведь у вас такой вид, что и с «документом подружим» вы попадете в комиссариат! Никто не поверит, что вы капитан!
Он присел к столу и торопливо написал удостоверение в том, что я действительно капитан русской армии, перешедший на сторону польских войск и изъявивший желание вступить в ряды Русской Народной армии. Всем властям, военным и гражданским, надлежит, оказывать поименованному лицу всемерную помощь. Отстукала машинка и эту бумажку. — Ну, теперь, кажется, все! С Богом! Можете ехать! Я поблагодарил господина майора за участие, пожали мы друг другу руки. И я неторопливо пошел по коридору. А мысли горькие в голове! Родины лишился, от своего народа ушел! Куда? Зачем?! — ныло сердце. А разум твердо и сухо отвечал: ушел для борьбы за Родину и Свободу с захватчиками власти!